Русский лабиринт (сборник)
ModernLib.Net / Публицистика / Дмитрий Дарин / Русский лабиринт (сборник) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Дмитрий Дарин
Русский лабиринт
© Дарин Д.А., 2013
© ООО «Издательство «Вече», 2013
Сайт издательства www.veche.ru
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Автор выражает признательность писателю и художнику Александру Кацуре за иллюстрации к этой книге
Проза дальнего следования
Помимо чтения прозы Дмитрия Дарина, у меня есть ещё опыт – разговоров с ним. Разговоры бывают разные – например, «за жизнь вообще»; а тут – о нашей, о русской жизни. Так что это даже совсем и не помимо даринского творчества, а прямо по существу его.
Дмитрий Дарин, например, уговорил меня дважды вчитаться в его повесть «Барак». И это же я советую каждому: словно проехаться вместе с автором по России поездом дальнего следования. Сказал ведь один советский поэт (имени его не назову, не хочу вас задеть): «Садись-ка, миленький, в автобус – и с населеньем поезжай». Так и надо; ведь где-то здесь проступит и объёмность, и существо дела.
Кто-то может ощутить и разницу с писателем – ну, в каких-нибудь отдельных взглядах. Но главное – почувствовать родство. Что до меня, то помню время, когда мне совсем нечего было сказать о людях, подобных Дарину. Во первых, если вам двадцать или около, а будущему писателю только год, он заслуживает лишь надежд, но никак не оценки. Во-вторых, посудите сами: у нашего поколения была война, то есть её сиротские последствия, тяжёлый труд с детства и даже пролитая кровь (ну, скажем, наименьшее: ГДР, Польша, Венгрия). А у них? Так что на своём третьем десятке – я «каких-то там пятнадцатилетних» не жаловал; и даже родившиеся в 1943—1944-м были мне несколько подозрительны: ибо чем занимались в войну их отцы-матери?
Так думалось и в школе, и в университете, где я учился вместе с людьми послевоенного рождения.
Так думалось; но думалось всё же… неверно. В лице Павлика Горелова, Александра Сегеня, Сергея Лыкошина, Сергея Куличкина, Михаила Попова, Евгения Шишкина я встретил людей, не хуже нас знающих, что такое правда. Они не менее русские, чем мы, и их память восходит к тем же святыням, что и наша. И даже жалко, что вот Павлик, острый, хваткий и зоркий, вдруг удалился куда-то в сторону.
Однако мы о Дарине. Список, что я только что выстроил, можно сокращать, но среди настоящих и достойных – Дарину самое место. Да он и покрепче многих названных. Сын морского офицера, обошедшего все материки, он внук человека, что был примерно одних лет с нашими отцами (а ведь это фронтовики). В наших войсках, причем отборнейшего свойства, служил и он. Сужу только по его речи и языку: видал человек виды! Живо и хлёстко. Причем подлинный писатель, он умеет жить чужими жизнями, чужой судьбой. Как мы многие, как двенадцать миллионов человек, он вроде топчет сейчас в основном московскую землю. Но, досконально зная всю нашу страну, от Мурманска до Сталинграда и Владивостока, он к истерикам и кошмарам нынешней столицы не имеет никакого отношения.
Кроме разве что отношения резко отрицательного и презрительного. Вглядитесь в иные закоулки «Русского лабиринта»: мир вероломства, ворованных состояний; мир дутых величин, мир ходкого бизнеса мыльных пузырей и ад нищеты. Орды телевизионных холуёв всего этого.
И рад бежать, да некуда; ужасно! И как раз Дмитрий Дарин с этим мороком – в состоянии войны. Так что пускай мы, увы, не воспроизвели в детях самих себя и своих отцов; но если, поколением моложе, у нас есть такие, как Дмитрий Дарин, на них в вихре нынешних шабашей можно положиться. Кое в чём важном для всех они разберутся не хуже нас многогрешных.
Дарин и разбирается в происходящем. Он, как я узнал, глубокий эконом: то есть – экономист и доктор наук по этой части. Слыша слово «экономика» сегодня, хочется схватиться за пистолет. Но Дарин-художник знает гораздо большее, чем деньги – товар – деньги, и мир, где всё только продается и покупается, ему как раз чужд.
И если заговорить теперь о другом – о симпатичном писателю рядовом русском нестоличном человеке, то и он, конечно, не лишён слабостей; и лишь по чувству юмора и по своей доброжелательности Дарин ему охотно прощает многое. А ведь не надо бы? А ведь нашему автору заметно – в гуще обыденно-сносного – то, что так скорбно засвидетельствовал его кумир, для каждого русского хороший парень Серёжа Есенин? Есенин, кстати, герой чуть ли не всей даринской публицистики, даже отчасти его прозы; и он говорил:
Видел ли ты, как коса в лугу скачет, / Ртом железным перекусывая ноги трав? / Оттого, что стоит трава на корячках, / Под себя коренья подобрав … Так и мы – вросли корнями крови в избы, / Что нам первый ряд подкошенной травы?
И вот почему он нас, первый ряд подкошенных, не волнует-то? А просто —
Только бы до нас не добрались бы, Только нам бы, только б нашей не скосили, как ромашке, головы. Хотя сейчас-то ясно – беда добралась до любого, особенно если он сам по себе. По всему по этому в книге «Русский лабиринт» Дмитрий Дарин и его герои вдумываются, есть ли выход. Иногда это делает сам писатель – то есть делает прямо, как арбитр, в своих художественных сюжетах или же как собственно публицист. А иногда герои, саморазвиваясь, даже и без указки автора и словно вслепую, но тоже ищут правды, ищут хотя бы лазейки из окружения захватчиков и полицаев, из сетей лжи. Излечился же калека (в одноимённом рассказе) от паралича воли, от ненависти к людям. Вспомнили же, как это у Дарина, бывшая жена и далекая-далекая дочь своего бывшего главу семьи бедолагу Платона. Это тоже лазейка к свету. И нашла же сестра давно потерянного брата, как ещё в одном рассказике?
К примеру, я – по прочтении как раз этой вещи – заплакал. Казалось бы, чего плакать-то? У меня самого ни сестра, ни брат никуда не терялись; отец – он знаю в какой братской могиле: мирно лежит под Мозырем; и не бандит-хулиган его убил, а немец. Но все равно: разбирает какое-то… простите, чувство. Таково дарование писателя: будить родственное отношение к хорошему. Да он это даже и осознанно проповедует: непротивление добру. А ведь мы не только боимся зла в других: мы гасим добро в себе; не знаю, сам ли писатель пришёл к этому или услышал от умного попутчика, – однако если и мы примем это правило, вреда миру не будет.
Следуйте же, обогащая свой опыт, за далёкими маршрутами Дарина. Как много мест можно повидать: Ишим, Листвянка, Бодайбо; с детства люблю сами эти слова, сам их вкус и запах. Уверяю: там живут точно так, как рассказывает Дарин. Вчитайтесь в тот же «Барак», вглядитесь в сию русскую резервацию – с явными отголосками горьковского «На дне» и с подсказкой: вот и мы через 100 лет, а опять попали туда же. Перед нами – срез множества наших вопросов; он даже и в коротком рассказе «Гитлер» – снова беседа разномастных попутчиков-пассажиров. Это срез и наших судеб, и нашей демографии – от людей пропащих, незаможних-лядащих и немудрящих до бодрых, твёрдых и настоящих, как в «Дне десантника». Они ведь должны выжить, сохранив человеческий облик; причём сохранить не только собственное «я», но и наше братское, семейное, общенародное «мы».
Стойко-непримиримая к супостатам, часто явно наступательная и нередко ироничная проза Дарина в этой книге – не первая проба его пера. Но и она достойна приветственного напутствия. В писателе чувствуешь и личное духовное здоровье, и добрую, надёжную и живучую породу. Сообразно этому будут и дальнейшие плоды.
Сергей Небольсин,доктор филологических наук, профессор,ведущий научный сотрудник Института мировой литературы РАН,член Правления Союза писателей России Повести
Барак
(повесть)
1
«Опять к Салтычихе приставы нагрянули, – досадливо подумал через лохмотья сна Платон, переворачиваясь на другой бок, к обшарпанной стене, – почему же их только по утрам приносит, ядрена-матрена?»
Утро, а шел первый час пополудни, было утром только в представлении Платона, утверждавшего, что ночь отличается ото дня не наличием солнечного света, а бодрствованием или почиванием субъекта. За такие речи, да за высокий лысый лоб мыслителя он и был прозван Платоном обитателями дома номер 17 по улице Юбилейной на Кегострове, под Архангельском. В этом доме вообще обходились прозвищами или отчествами, разве только детей называли по именам и то небрежно – Колька, Сашка, Петька, Анютка. Салтычиха – было тоже прозвище, данное жильцами за то, что Пелагея все время била своих малолетних ребятишек – как раз Кольку с Анюткой, неизменно ходивших с синяками и ссадинами. Ну, у Кольки еще синяков и от уличных потасовок хватало, какие откудова – он и сам бы не сказал. Салтычиха лупила детей то ли от постоянного горя, то ли от такого же постоянного пьянства, а скорее – от всего вместе. Ютились они в одной комнате без давно пропитой и сожженной в «буржуйке» мебели – в доме не было центрального отопления. В доме вообще много чего не было – газа, канализации, мусоропровода, даже холодной воды, которую носили из колонки почти за версту. Сказать по совести, и дома, построенного еще в конце девятнадцатого века, официально тоже не было – по всем документам его уже снесли под капстроительство. Но именно сюда, в длинное двухэтажное деревянное здание барачного типа, выселяли людей из своих старых квартир за неуплату коммунальных платежей, еще за что-то. Поэтому приставы точно знали, кто тут живет – они их сюда и выселяли. Но как здесь можно было жить, не знал никто, даже они. Салтычиху, ограниченную решением суда в родительских правах, уже который раз пытались лишить детей и отдать их в в детдом. Но Колька с Анюткой, готовые в другой момент и трахнуть спящую мамашу бутылкой по голове, особенно Колька, в момент опасности вцеплялись в ее заплатанную юбку и поднимали такой рев, особенно Анютка, что у хорошенькой ухоженной приставши глаза теряли государственный прицел и наполнялись жалостливым недоумением. Женщина из опеки была предпенсионного возраста и в склоку старалась не лезть, больше отмалчивалась. Салтычиха, словно наседка крыльями, закрывала пухлыми руками своих птенцов и голосила благим, а то и не совсем благим матом. В эту минуту сопровождающие приставшу бойцы физической поддержки кряхтели и отворачивались, будто в них плевали. Да, пожалуй, так и было – Салтычиха в борьбе за детей за речевым аппаратом особо не следила и плевалась не только словами, но и между ними. В следующий же миг она пускалась в мольбы и обещала все наладить и вернуть детей в школу, даже в новой одежде, хотя и вряд ли помнила, в какой класс ходили ее отпрыски. Видя сомнения в рядах противника, Салтычиха потихоньку отталкивала приставов своей необъятной грудью в глубину коридора, переходила на миролюбиво-соглашательскую тональность и клялась в любви ко всем детям города и ненависти ко всем отцам, бросающим своих на произвол судьбы. Разведенная приставша обычно ломалась именно на этом месте и, сделав вид, что верит обещаниям «ей-ей, больше ни капли» и «за деточками моими, за кровиночками уход да ласка теперь будут», на время ретировалась. Бойцы облегченно вздыхали и отпускали автоматы – тащить детей от родной матери, пусть от нее и несло перегаром и вонью, им все-таки не улыбалось, даже по решению суда. Так случилось и на этот раз, и Платон мог наконец-то забыться.
– Трах! Трах! Таррарах! – за окном начали вскрывать асфальт.
– Ну не дадут покоя… – Платон сплюнул на пол и поставил на это же место тощие ноги с неправдоподобно удлиненными ступнями, как на картинах Эль Греко.
День начался для него шумом, а Платон любил тишину. В тишине думалось лучше. Вернее сказать, не думалось. Тишина – это когда можно посидеть спокойно и ни о чем не думать, а так… глядеть из окна на прохожих или на деревья, или на дождь. Тогда и в душе наступала тишина и забывались все заботы о хлебе насущном. А когда шум, мысли сами появляются, появляются да теребят – куда пойти, где халтурку найти, с кем выпить, кто угостит, кому еще не очень много должен и прочая неприятная дребедень. Да и мечтать под шум – ну как помечтаешь? А вспоминать хорошее, что душу согреть может, под строительный грохот пробовали? Ну вот. А тут эта дробилка. Кто дорогу лужливой весной чинить удумал? Тот же дурак, наверное, который ее в такую же слякоть построил. Платон широко зевнул, потянулся, поскреб впалую волосатую грудь и обозрел свое жилище. Картина была безрадостная. На колченогом столе с рваной клеенкой стояли две пустые консервы из-под тушенки, а точнее – полные окурков, издававших холодный смрад. Недоотрезанные крышки напоминали лопухи, только с резными краями, как у крапивы. Под лопухами, среди хлебных крошек, стояли два мутных, залапанных граненых стакана, бутылка из-под водки лежала почему-то на стуле. Платон протянул руку – в бутылке не было ни капли. На этикетке красовались колосья, обрамлявшие, как на гербе, надпись «ПШЕНИЧНАЯ».
– Врут, ядрена-матрена, везде врут, – сморщился Платон, вспоминая вкус, – паленое барахло, пшеница так не воняет.
Платон встал, рванул на себя перекосившуюся от старости раму с остатками белой краски и выбросил бутылку в окно.
– Ты что?! Очумел, туды тебя за яйца? – тут же раздалось снаружи.
Платон отметил про себя, что дробилка заглохла, а он даже не обратил внимания. Если б не заглохла, он бы не услышал вопля, кажись, Шелапута. Хотя странно – Шелапут вчера ночью сторожил на лесозаводе и в это время должен был спать. Платон выглянул в окно – и впрямь Шелапут.
– Да за такое я тебе ноги пообрываю, – грозился Шелапут, показывая рукой на свой полуседой ежик на голове, сухой жилистый мужик неопределенного возраста, когда можно было дать и полтинник и все шестьдесят, – а если б прямо в темя? А?
Шелапут, или Степаныч, действительно мог что-нибудь пообрывать, хулиганил и дрался он всю жизнь, за что в молодости даже отсидел – в драке кого-то пырнули, хоть и не насмерть, Степаныча как участника привлекли, не очень-то докапываясь до правды. Был – был, дрался – дрался, значит, и пырнуть мог. А мог – значит и пырнул, отправляйся, господин хороший, в казенные места, посиди, подумай. Шелапут думал два года, но ничего не особого не надумал, просто в последующих драках ему везло – никто не помер и сильно не покалечился. Погоняло это «Шелапут» пристало к нему еще с зоны, и по имени-отчеству – Алексей Степаныч – его звали редко, даже на работе.
– Да ладно, чего орешь, ядрена-матрена? – огрызнулся Платон. – Не задело ведь?
– Как раз за дело, философ хренов. Я тебе за такое дело вот этим самым пузырем по башке е. ну пару раз, пока не проймет… выпить есть еще, бродяга?
– Куда там, – вздохнул Платон, – вчера все запасы с Ветераном по случаю… ну, в общем, юбилей какой-то битвы или форсирования, не помню уже…
Снова запустилась дробилка, и ответ Шелапута потонул в грохоте. Платон дернул окно, рама привычно скрипнула и встала на место. Шума стало меньше, вони – тоже. Платон положил банки в мусорное ведро – на горку уже вываливавшихся отходов его жизнедеятельности, стряхнул хлебные крошки на пол и стал искать штаны с майкой. Хотя его комнатка и была крошечной, одежда нашлась не сразу – штаны были закопаны в одеяле, а майка почему-то схоронилась под раскладушкой. Воды в трехлитровой банке, из которой Платон умывался и утолял похмельную жажду, как и водки, не осталось ни капли.
– Все кончается, и все – не вовремя, – вздохнул Платон и, накинув рваную в подмышках телогрейку, взял ведро, в другую руку – банку и вышел на свет божий, закрыв комнату огромным ржавым ключом.
Весна в этом году выдалась даже для этих мест холодная, зябкая из-за постоянной мороси. Покрытое низкими тучами небо давило на душу, что вместе с похмельем окончательно портило настроение.
– Холодно, зато не душно, – заметил себе Платон, приучивший себя за пятнадцать лет проживания на Кегострове отыскивать положительное во всем, что его окружало.
По-другому выжить было просто нереально – если хандрить из-за неудавшейся жизни, нищеты и одиночества, быстро сопьешься или вообще – в петлю. А кто поддержит тебя, если сам себя не поддержишь? Поэтому Платон не принимал неприятностей – ни крупных, ни тем более помельче, очень уж близко к сердцу – не копил в себе отрицательную энергию, которой и так в их доме было предостаточно. Бог не выдаст, свинья не съест.
По пути Платон вспомнил, что вчера в правом кармане штанов еще до возлияний мялось несколько купюр. Руки были заняты, а ставить ведро или банку на землю, чтобы потом за ними нагибаться, было лень, поэтому до свалки, что на полдороге к колонке, Платон мог только гадать, остались эти самые хрусты или тоже кончились, как и все – незаметно и не вовремя? Потому – если кончились, то совсем труба и непонятно даже, чем позавтракать. А если не кончились, то хватит ли на пузырь и консервы или на что-нибудь одно? И в таком случае – что предпочесть? И выпить и поесть хотелось с одинаковой силой. С одной стороны – с бутылкой он везде желанный гость, и какой-никакой закуски ему за стакан беленькой отвалят. Хотя и за закуску в компании – один-другой стакан нальют, с другой стороны. Не решив дилеммы, Платон доперся до свалки и вытряхнул ведро. Жестянки из-под консервов, рыбьи головы, пластиковые пивные пузыри, пустые сигаретные пачки и целая гора бычков дополнили собой живописный и грустный мусорный пейзаж. В этих горах, говорили, можно было найти все, что угодно, иногда полезное, иногда – жуткое, например, труп изнасилованной девушки или даже ребенка. Здесь царили жестокие законы – свалка была поделена между бандами бомжей, и нарушителя невидимых границ обычно ждала смерть от ножа или куска водопроводной трубы. Хоронили тут же – закапывали под тряпье или строительный мусор. Через неделю-другую от бывшего человека оставался только скелет – сюда приходили кормиться волки, песцы, всякие падальщики, да и крыс было несчитаное множество. Над свалкой кружили чайки, вороны и какие-то другие птицы, названий которых Платон не знал. Пернатые истошно орали и отталкивали друг друга от добычи.
«И в небе, как на земле, – подумал Платон и, спохватившись, полез в карман, – тю… живем, ядрена-матрена!» Платон не верил своим глазам – в ладони жались друг к другу порядочно десяток… так… не меньше сотни, да не… больше…сто двадцать…сто семьдесят рублей!
Это меняло взгляды на жизнь, и оставшийся путь до колонки Платон шел легким шагом, насвистывая веселый мотивчик. Сегодня он был обеспечен, а завтра…да Бог с ним, завтра, как поется в известной песенке. Будет день и будет пища – это Платон усвоил давно, когда только начинал привыкать к мысли, что все кончено, что жизнь раздавила его окончательно и хода в лучшую или хотя бы бывшую жизнь нет. Бывшая жизнь…как часто мы ее ругаем в настоящем, не веря, что может быть и даже обязательно наступит новая, другая, хуже и злее, ничтожней и безысходнее. А потом та самая обруганная и даже не единожды проклинаемая жизнь становилась мечтой, вернуть бы ее – уже счастье. Платона выкинули, обобрав до нитки, из его собственной квартиры почти в центре Архангельска «черные риелтеры» – по отлаженной «классической» схеме. Обещали разменять на меньшую с доплатой, он подписал какие-то доверенности – и раз! – оказался выписанным из своего дома и прописанным уже в этом гадюшнике – без меньшей и вообще без всякой квартиры и, конечно, без всяких денег. Хотя бывалый Шелапут правильно заметил – надо радоваться, что вообще куда-то вселили, а не просто выкинули на улицу, а то и убить могли. Запросто могли, уверял Шелапут, потом на этой самой свалке кормил бы собой крыс. Платон и радовался, во всяком случае – смотрел на мир с интересом, что есть первый признак душевного оптимизма. С того «размена» прошло уже около пятнадцати лет, и он, скуливший поначалу от горя и бессилия, как-то пообвык, пообтерся…и не пропал, хотя был уверен, что вот оно…все, конец. То шабашка какая-то спасала между пенсиями – а в прежней, еще советской жизни Платон честно отработал инженером на разных «ящиках», даже до главного технолога вырос, через то и квартира ему по партийно-профсоюзной линии вышла. То жена бывшая продуктов пришлет – тоже ведь жалостливая нашлась, когда вместе жили, не жалела, высасывала все соки, орала каждый день, что новой работы не ищет, пенсией от нее отняться хочет. А вот поди ж ты – на расстоянии он ее меньше раздражал, что ли, или совестливей стала с годами. Даже дочь, бросившая отца заодно с матерью, а потом бросившая и мать – две змеи в одной банке не ужились, – от щедрот своего второго мужа ему что-то на сберкнижку пересылала, то одолжит кто-то рублей двести на каких-то радостях, то еще что. Платон мог, конечно, и на алименты на дочь подать. Наверное, больше денег вышло бы, но эта мысль не приходила ему в голову – своя кровинушка, мало ли, что было, что накуролесила, какой с бабы спрос, помогает, значит, помнит – и то хорошо. О том, что это не помощь, а подачки для успокоения небольшого зуда от укусов совести, Платон, конечно же, не думал. Принимал их передачи с благодарностью, торжественно озвучиваемой в тостах в компании за поставленной им по такому случаю бутылочкой.
Вода из колонки поначалу пошла мутноватая, но Платон не стал дожидаться чистой и, наклонившись, начал жадно лакать. Посветление и просветление пришли одновременно, и умиротворенный Платон подставил свою банку под прозрачную холодную струю. Конечно, выгоднее было заиметь большую пластиковую канистру, даже две, чтобы не мотаться так часто к «водопою», но Платон любил гулять. Он, конечно, не подозревал о древнегреческой философской школе перипатетиков, размышлявших только на ходу, но повторял их метод – во время прогулки думалось лучше всего. Вот и сейчас, на обратном пути, Платон задумался, да не о чем-нибудь, а о любви.
Сам он так, как в фильмах, с безумными страстями, подвигами и безрассудными поступками, не любил. Встретил скромную девушку на комсомольской стройке в Братске, в рабочей столовой, подсел, потому что других мест не было. На компоте уже были знакомы. Платон до сих пор помнил, как девушка, кокетливо поправив платок, ответила: «Меня Надя зовут. Надежда. Но для тебя – можно Надя». Это вот «для тебя» сразу зацепилось в сознании и повело его дальше уже по новой дороге. Ожидание под окнами женского общежития с полевыми цветочками, пара походов в кинотеатр «Смена», посиделки в кафе «Северянин» и неизбежный ЗАГС. Жили обычно: то дружно, то ссорились, в основном, из-за «несанкционированного» злоупотребления зарплатой на «пивных дружков», как называла его корешей жена, но так…не собачились до потери человеческого облика. А когда родилась дочка Зиночка и Платон, разумеется, стал приносить все деньги домой, то причина для ссор вообще исчезла. Собачиться стали, когда наступили перестройка и свобода предпринимательства. Надя оказалась женщиной хваткой и уже скоро «рулила» кооперативом по производству пластмассовых изделий – стульев для кафе, посуды и прочей мелочи. Но эта мелочь давала вполне крупный доход, и статус Платона в семье начал неуклонно снижаться, пока не сполз на уровень приживальщика. Сначала Платон не отвечал на ворчания обабившейся и заматеревшей жены, в которой уже с большим трудом можно было узнать комсомолку Надю, уходил, если «не по пиву», с какой-нибудь книжкой – а читать он на вынужденном досуге стал много, хотя и бессистемно. Потом стал огрызаться, а когда не помогло – по совету пивных дружков «подправил прическу». Это было не так, чтобы кулаком в глаз, как принято в деревне, но и легкой пощечины оказалось достаточно, чтобы Надя собрала вещи, взяла в охапку дочку и свалила навсегда, как потом выяснилось – на заранее подготовленные позиции. Квартира в другом городе была уже давно куплена и обставлена, и даже сожитель был уже намечен. Платон разом оказался без семьи и без финансовых перспектив. Вкусив пару недель нежданной свободы, он еле-еле вышел из запоя и начал думать – что дальше. Но судьба – если не кряж, то – овраг, и первая же комбинация с разменом квартиры кончилась полудобровольным переездом на Кегоостров. Но странное дело – почему-то с уходом чувства обреченности на его место пришла не злоба, а понимание радости жизни, даже такой, можно сказать, полужизни, и людей, ее населяющих. Платон глядел на все со стороны, как смотрят туристы на берег с палубы речного судна – хорошая погода, красивый пейзаж, люди, снующие по своим делам – это было и близко, но и отделяло от них чем-то, словно забортной водой. Платон научился смотреть несравнительно и отстраненно – на прошлое – из прошлого, на настоящее – из настоящего. И даже на себя, Сергея Васильевича Соломатина, бывшего инженера и главу семейства, он смотрел, как Платон – турист, проплывший желтый пляж, на котором когда-то и сам вдоволь плескался.
– Если бывает любовь, куда она потом исчезает? – задал себе вечный вопрос Платон, не обратив внимания, что задал его вслух.
Если бы его соседи увидели, что он разговаривает сам с собой, подняли бы на смех. Но Платон, крепко держа банку с водой, шел к дому, погруженный в свои мысли, и не замечал, что иногда шевелит губами. Платон понимал, что идеального совпадения в любви не бывает, а если и бывает, то ненадолго – как у поезда с перроном. Нелепо себе представлять только поезд или только вокзал, эти две вещи друг без друга не существуют. Но если один и тот же поезд стоит на одном и том же вокзале, значит, что-то не так, представить себе такое тоже сложно, прикованные друг к другу, обе эти вещи теряют смысл и тоже, значит, существовать не могут. Из этого Платон заключил, что вечной любви быть не может, но главное – так же не может быть вечной нелюбви, а это значит, что на его вокзал когда-нибудь приедет тот самый, нужный поезд, необходимо только набраться терпения. Необходимо также хотя бы по мере возможности любить тех, кто рядом, чтобы не разучиться и быть готовым, когда придет тот самый поезд. Платон усмехнулся сам себе: как это ты себе представляешь – любить Шелапута или Салтычиху или теряющего человеческий облик Артиста? А вот так, опять усмехнулся Платон, если не любить, но хотя бы терпеть, не ненавидеть, как ненавидел всякую живую тварь Артист. Когда-то сыгравший в громких эпизодах любимого несколькими поколениями фильма, Артист за несколько десятков лет не получил ни одной главной роли, а на вторых ролях играть уже отказывался. Так в бессильной злобе и спился. Как его занесло к ним в барак и как его вообще занесло на Север, никто точно не знал, а Артист не распространялся. Махал только рукой да натужно кашлял – от курева, а может, и от какой легочной болезни. Как нарочно, первым на глаза Платону, подходившему уже к дому, попался именно Артист – несмотря на холод, в одной майке, тот вываливал мусор за соседние кусты. Платон этого никогда не понимал – к чему загаживать собственную территорию, отнес бы мусор куда подальше, если до свалки переть неохота. Сегодняшняя бутылка, полетевшая в Шелапута через окно, не в счет – это был стихийный протест обманутого потребителя. А вообще за русскими людьми это водится – на всех пляжах, на лужайках в лесу и в других местах отдыха всегда за ними остаются горы мусора. Нет, чтобы с собой увезти и выбросить где-нибудь, так нет – оставляют, будто считают, что убирать за собой некрасиво. Даже, если урн рядом понатыкано, мимо урны как-то проще. Нет в массе у русского человека такого домашнего чувства, хозяйского к своей земле и не было никогда. Или было когда-то, да правители отбили. Одним днем живет, будто никто на это место и даже он сам никогда не вернется. Бездомие какое-то в крови. Даже у тех, кто не в бараках, а во вполне благоустроенных квартирах живет. А ведь выйдет такой «обеспеченный» в чисто поле, обозреет даль, вздохнет глубоко и счастливо – эх, красота…а потом, выпив, пустую бутылку в эту красоту забросит, да посильнее, чтоб непременно разбилась – другим на проклятия.
– Артист, тут уже помойка целая, ядрена-матрена…на хрена – лето разогреется – вонь пойдет страшная! – издалека крикнул Платон, коря себя за давешнюю бутылку.
Артист повернулся и приложил руку к бровям, прям, как Илья Муромец на коне, нет, скорее, Алеша Попович – худосочным телом на Муромца не тянул. А вообще из-за своей майки, седых патл и бородки он больше напоминал пропившегося дотла загульного дьяка.
– А ты чего? Уполномоченный по помойкам? Где хочу, там и разгружаю, усек? – узнав Платона, огрызнулся Артист.
Платон ничем не ответил, кричать больше не хотелось, а когда подошел поближе, Артист уже скрылся в подъезде. А неплохо бы иметь уполномоченных по помойкам и свалкам, подумал Платон, невольно повернув голову в сторону кустов, куда «разгрузился» Артист, – оттуда белел кусок пластикового пакета. Неплохо бы и уполномоченных по бывшим артистам завести или сделать Доску почета наоборот – Доску позора и вывешивать хари таких артистов, а то природу такими вот пакетами, а людей злостью отравляет, еще подумал Платон. Найдя в тех же кустах свою давешнюю бутылку из-под «Пшеничной», он положил ее себе в пустое ведро (и чего не взял по пути – еще раз посетовал на себя) и открыл дверь в подъезд. В вечной темноте пахло людской и кошачьей мочой, и неизвестно, чей запах был хуже. Ступеньки были давно стоптаны, и Платон очень осторожно – не раз на них поскальзывался и падал, даже очень чревато падал – поднялся на второй этаж и подошел к своей двери. Из коммунальной кухни в конце коридора доносились женский мат и запах маргарина – хозяйки готовили на плите, не поделив ее толком. Платон вспомнил, что сегодня ничего не ел, и сразу ощутил звериный голод. Можно было пойти на кухню и разведать, кому там готовится обед, потом сбегать за бутылкой и присоединиться к едокам на равных правах, но в момент бабских раздоров это делать было бы неразумно. Какая-то закуска могла остаться и у Ветерана, не все же он к нему вчера притаранил, а опохмелиться старый, конечно, не откажется. Конечно, до ларька, где продавались пельмени и сосики, было не так далеко и с его богатством он мог вполне и обойтись без других участников, но Платона тянуло больше на трапезу, чем на примитивную жратву. То есть, чтобы было с кем поговорить за стаканом и добрым закусоном. Платон поставил банку на пол, чтобы достать ключ из оттопырившегося под его тяжестью кармана штанов, и вдруг сразу заметил засунутый под петли клочок бумаги. Сдержав любопытство, он не стал читать в коридоре, зашел внутрь, осторожно установил банку на законное место рядом с умывальником и только тогда сел за разноногий стол и расправил бумагу. Это оказалось письмо.
2
Иван Селиванович Грищенко проснулся по обыкновению рано. В доме он вставал раньше всех, даже других стариков. На фронте мечта выспаться шла сразу за мечтой вернуться домой целым или хотя бы живым, а насколько целым – как получится. Но когда первая, главная мечта сбылась, сон навсегда остался коротким, рваным и беспокойным. Что снилось, Иван Селиванович никогда точно не помнил, но всегда, просыпаясь, первым делом озирался. Может, снилось что-то из разведки, куда он ходил через линию фронта десятки раз, может, искал оставшихся в живых в дзоте, который накрыло первым снарядом как раз в ту рассветную минуту, когда он выскочил до ветру, а может, оглядывался на сверкающие на солнце стволы чекистских пулеметов, когда вылезал из окопа в безнадежную штрафную атаку. В доме его все звали Ветераном, и, хотя Ивана Селивановича его имя-отчество устраивало больше, он особо не возражал – здесь он был один ветеран, не спутаешь. Хоть он выпил вчера по-стариковски немного – в основном, все вылакал Платон, – желудок как-то неприятно тянуло. Все-таки это не от водки, даже такой самопальной, какой угощал сосед, все-таки гастрит, если не начинающаяся язва. Денег на полноценное медицинское обследование Ивану Селивановичу не хватало – куда уж там, несколько пенсий уйдет. Самолечением тоже не получалось: в единственной на острове аптеке повертели его льготные рецепты и привычно пожали плечами – нет таких лекарств. «Должны быть», – настаивал Иван Селиванович. «Должны все Путину», – отхамилась продавщица.
Кляня Зурабова и заодно всю нынешнюю власть за хренетизацию его личных льгот, Иван Селиванович надел брюки и пиджак – еще из благословенных советских времен – на мятую рубашку, в которой его вчера затянуло в пьяненький сон, и вышел на прогулку. Одёжа была ничего, сносная, в том смысле, что износа ей не было – надежно шила «Большевичка», ничего не скажешь. Только пиджак был с дырьями от вырванных орденов и медалей – грабанули Ивана Селивановича в прошлом годе, лихо грабанули. Зашли трое, в масках, как в «Ментах», не посмотрели на возраст, скрутили руки за спиной и положили седой бородой в пол. Денег тогда тоже взяли, но немного, от пенсии уже почти ничего не оставалось, а впрок, на похороны он не копил – уж как-нибудь похоронят, а жить сейчас надо. А вот ордена и медали забрали. И не просто, а вырвали, грубо, с корнем. Теперь было похоже на прорехи от осколков – будто ему в атаке снова прошило грудину. Было так обидно, что Иван Селиванович и кричать не смог, когда эти подонки ушли, плакал только в пол да мычал. Хорошо, Салтычиха случайно заглянула, развязала, на ноги поставила. Утешала, как могла, даже всплакнули вместе. Но Иван Селиванович все-таки фронтовик, не баба какая, взял себя в руки и пошел в милицию. Там дежурный лейтенантик смотрел, вертел коряво написанное заявление, морщился, но ветерана все-таки уважил, составил протокол, все честь по чести. Только вот полгода никаких новостей от милиции не было, сейчас, говорят, орденов много награбили, поди найди. По совету Артиста Иван Селиванович даже на телевидение написал – на всякий «пожарный», но эффект был тот же, то есть никакого.
Магазин, вернее, ларек типа советского сельпо– настоящие продовольственные магазины, называемые не по-русски супермаркетами, были только в городе, еще был закрыт, а к чаю на завтрак ничего не осталось. Чая, честно сказать, тоже не было. Не осталось даже кефира, а для желудка утренний кефир – самое милое дело. Иван Селиванович остановился и прислонился к худосочной сосне – вдруг скрутило живот. Что-то в последнее время рези в животе участились. «Надо все-таки к врачу сходить, не затягивать», – который раз подумал Иван Селиванович Но, когда через пару минут «раскрутило» и боль исчезла, исчезла и мысль о докторе. Иван Селиванович выпрямился, вдохнул прохладный воздух и стал нарезать бодрым шагом большие круги вокруг их богадельни. Так Иван Селиванович называл свой дом на Юбилейной – большинство обитателей были уже пенсионного возраста, и только три семьи были относительно молодые. Ну и Салтычиху, конечно, старухой не назовешь при всем желании, хоть и запойная. Как молодые, да еще с детьми жили в их доме, без всяких удобств, даже неприхотливый ветеран представлял себе с трудом. Ладно, стариканы – много ль надо, они и солнцу в окошке рады. А тут дело молодое – и в гости пригласить, и самим праздник устроить, и детишкам опять же уют создать. А у них – потолки в первый же дождь протекают, по стенам кругом плесень ползет. Сами стены – в трещинах, гляди – обвалятся, ютятся с разнополыми детьми в одной комнатушке, общая кухня в жиру и копоти. Коридор и подъезд каждую осень и весну превращаются в хлюпающее грязное болото – убирать и взялся бы кто-нибудь, да не бесплатно же. А жильцы здесь над каждой копеечкой трясутся. Одну бабоньку привечал всей душой Иван Селиванович – красивая русской хорошей красотой, незлобивая, всегда у него о здоровье справится. И имя красивое – Василина. Муж ейный – Сергей – работал то ли сварщиком, то ли крановщиком в порту. Тоже мужик положительный – сильно не пил, как Артист, к примеру, или тот же Платон, бабу свою не бил и вообще – не шумел. Денег, конечно, много с такой профессией не заработаешь, в том смысле – на человеческую квартиру не накопишь, но тут уж ничего не поделаешь. Терпели и в глубине души верили в какой-нибудь случайный жизненный поворот, а пока все на детей у них шло – маленького Сережу и Леночку, девчушку, на мать похожую, с длинной русой косой. За то, что Василина в отличие от других баб своего мужа не пилила, не изводила из-за денег, Иван Селиванович ее крепко уважал, называл при встрече дочкой. И действительно, о такой дочке мечтал Иван Селиванович. Единственное, о чем вообще серьезно мечтал. После войны два раза женился, и оба раза неудачно – Бог детей не давал. Ни первая, ни вторая жена долго терпеть бездетность не пожелали и сбежали к более «плодовитым» мужикам. В их нападки, что, мол, на детей не способен, он поначалу поверил, испугался даже и от этого испуга долго к врачам не ходил – а вдруг правда? А потом и срок сам собой вышел – состарился для женитьбы. Ну, если не для женитьбы, так для отцовства точно – мужская сила иссякла вся. Что факт – обе бывшие от новых мужей родили, о чем не преминули сообщить в письмах, да с ехидцей – мол, сам все понимаешь, сам виноват. И грех измены тем самым с себя сняли – за ради потомства баба на все пойдет и все оправдает. Больше писем ни одна, ни другая не присылали – как сговорились. Известно, бабы – одной породы, думают и живут одинаково – для себя и детей, не разделяя. Потому, если взбредет ей в башку, что вот это для ребенка лучше, никакой мужик не вышибет. А на самом-то деле, может, ребенку и хуже от мамашиной опеки, если вдуматься, а лучше-то как раз ей самой, но не поспоришь, мол, я – мать, и все тут. Изредка только берегиня попадется, да тем алмаз и богат, что редко встречат. Вот Василина – Васька, как бабы на кухне промеж себя ее звали – завсегда подчеркивала – Иван Селиванович часто на прогулке наблюдал – слушайте, мол, отца, он наш защитник, он добытчик, он глава семьи и раз что-то требует, значит, надо слушаться. Правильно, очень правильно детей воспитывала Василина, и за это любил ее Иван Селиванович еще больше.
Ларек наконец-то открылся – это было видно по первым покупателям. Сделав еще один круг, Иван Селиванович подошел к окошку – небольшая очередь уже рассосалась, и можно было выбрать еду, не торопясь. Он попросил назвать ему все виды чая и колбасок, которые были в ассортименте, хотя наличествующих денег все равно хватило бы на самое дешевое, что он всегда и покупал. Хорошо знавшая его вкус, вернее, возможности, рыжая продавщица Марина поморщилась, но все-таки процедила сквозь зубы названия и цены. Иван Селиванович, повздыхав и покачав головой, попросил пачку краснодарского чая, две банки тушенки и круглого «Дарницкого». Другие сорта хлебов Иван Селиванович не признавал. Нет у них такого, чтобы твердую горбушку полумесяцем отрезать, а это самое вкусное, если на нее еще горяченького мясца или шмат докторской положить да с чайком закушать. Вернувшись в свою комнатенку, Иван Селиванович выложил одну тушенку в старенький, пузатый, еще советской сборки холодильник «Юрюзань» – в его пустых недрах одинокая консерва сразу приняла сиротливый вид, – вторую поставил на стол, положил рядом хлеб и стал налаживать чай. Чайника у старика не было – как-то забыл выключить газ на кухне, он и расплавился. Крику тогда от бабья было столько, что Иван Селиванович решил новый не покупать и вообще на кухне показываться только в исключительных случаях. Тем более, у него был кипятильник, и кипятильник хороший, но куда-то делся. То ли соседи сперли, уходя из гостей, Артист или Шелапут тот же, то ли с орденами бандиты прихватили. Сейчас Иван Селиванович кипятил воду в «походных» условиях – двумя бритвенными лезвиями с присоединенными к ним электрическими проводами. Сунул концы в розетку – через полминуты, пожалуйста, можно заваривать. Пока вскрываешь банку – уже забулькало. Щепотка чая, горбуха хлеба, зацепил вилкой шмат свинины с жирком – и наступает блаженный момент утоления. А потом – и насыщения. Много ли старику надо?
За окном раздался хлопок автомобильной дверцы. Хлопок громкий, казенный – свои машины с таким шумом не закрывают. Иван Селиванович подошел к окну – действительно, из рафика выгружались бойцы ОМОНа, предводимые симпатичной дамочкой в кителе.
«Наверное, к Салтычихе, больше не к кому», – верно рассудил Иван Селиванович и отошел к столу – это действо стало регулярным и потому неинтересным.
Раньше он в благодарность за освобождение от бандитских пут одевал свой «простреленный» пиджак и ходил Салтычихе на помощь, заступаться, пару раз даже беседовал с этой не очень-то на поверку и злой приставшей. Но Салтычихе помощь не требовалась, даже мешала, как пехота иногда мешает танку форсировать водное препятствие – она, выставив обе «пушки», теснила даже ОМОН. Так или иначе, детей у нее все не забирали, хотя мамаша их лупила по-прежнему. Тогда Иван Селиванович заступался за детей, и Салтычиха, кстати, на него, как на ОМОН, не перла – признавала за своего, а только всплескивала руками да сокрушалась – озоруют сорванцы, приворовывают, наверное, а Колька и курит уже небось. Доказывать Салтычихе, что за детьми призор да пригляд нужны, тогда и шляться, где попало, не будут, было бесполезно – в ход шли те же аргументы, и по всему выходило, что дети виновны уже в самом факте своего существования. Иван Селиванович только качал головой, вздыхал, думая про себя, что бабы все поголовно дуры, даны мужику в наказание, и отступался. Но когда Колька – Анютка была совсем ребенком, да и девчонке неинтересно – забегал к нему и распахнутыми от восторга глазами рассматривал его боевые награды и желтые, потрепанные фотографии из военного альбома, старик умилялся, гладил Кольку по голове и рассказывал случаи из фронтовой жизни. К распахнутым глазам прибавлялся так же распахнутый рот. Иван Селиванович всегда находил для своего «пионера» какую-нибудь конфетку или леденец и напутствовал правильными словами.
– Смотри, мамку не забижай.
Колька только усмехался, да отмахивался.
– Ее забидишь, она сама кого хошь… – и убегал в какую-то свою растрепанную дворовую жизнь.
В коридоре начался шум – Салтычиха заняла оборону. Иван Селиванович покачал головой, покряхтел, достал вчерашние «Известия» и стал в который уже раз перечитывать. Очков Иван Селиванович не носил – что-что, а из здоровья зрение осталось в норме. Газету старик купил специально – вдруг там что-нибудь про годовщину форсирования реки Прут, когда их 1-й Украинский взял Черновицы и вышел к Карпатам. Вчера утром он вник во все, набранные самым мелким шрифтом сообщения – про то, что его волновало, не было ни слова. Читать «скисшие» новости было неинтересно, а вот разные политические обзоры – вполне. Да оно так и надежней со второго захода – сразу-то все и не поймешь, а может, еще и между строк чего додумать можно.
«Правительство решило не делать Героям Советского Союза и России неприятные “подарки” к 9 мая. Имеющиеся у них натуральные льготы останутся в неприкосновенности. Однако те граждане, кто получит звание Героя России с 2006 года, останутся без льгот, – читал вслух медленно Иван Селиванович. – …Сегодня в Орле состоится заседание организационного комитета “Победа”, на котором вице-премьер… должен дать ответ, как улучшить социальное положение 4 тыс. обладателей звания Героев – Советского Союза, Социалистического Труда и России. Глава социального департамента аппарата правительства… в понедельник на совещании у премьер-министра… сделал министрам выговор за то, что они до сих пор тянут с одобрением проекта закона о статусе героев. Он разработан депутатами Государственной думы и ушел на согласование во все ведомства. “Дума рассчитывает принять этот закон до 9 мая”. “Завтра этот вопрос будет поставлен в Орле”, – обеспокоился и вице-премьер…»
– Обеспокоился он, – усмехнулся Иван Селиванович и стал читать дальше.
«…Суть законопроекта в том, чтобы монетизировать некоторые льготы героям, заменив их ежемесячными выплатами в размере 3, 5 тыс. рублей. Однако на заседании выяснилось, что не всем министерствам такой закон нравится. “Поправки к закону о статусе героев не продвигают, как мне кажется, ситуацию вперед”, – заявил министр здравоохранения и социального развития Михаил Зурабов. По его словам, нынешние льготы лучше полностью заменить деньгами…»
Натолкнувшись опять на Зурабова, Иван Селиванович сплюнул.
«…Выход нашла замминистра финансов… Она предложила разделить героев на существующих и будущих – тех, кому соответствующее звание будет присвоено после 1 января 2006 года. “Старым” героям сохранят все натуральные льготы в их нынешнем виде – от проезда на городском транспорте до вневедомственной охраны и ремонта протезов. “Новые” герои вместо натуральных льгот получат высокую денежную компенсацию. Михаил Зурабов тут же предложил, чтобы “старые” герои могли при желании отказаться от натуральных льгот и “присоединиться” к получателям денежных компенсаций. Эту идею министры сразу же утвердили.
“Сегодня мы прояснили ситуацию, должны… встать в режим форсирования решений”, – радостно отметил премьер-министр».
– Чего радоваться-то? – прокомментировал Иван Селиванович. – Они только сегодня прояснили себе ситуацию, а где лекарства льготные, когда прояснять будут? Когда ветераны сами собой помрут, что ли? Особенно от язвы. У них небось в правительстве животы-то не болят. Если только от обжорства.
3
В приоткрытую без стука дверь просунулась лобастая голова Платона, глаза его блестели.
– Чего поделываешь, Ветеран? – В Платоновской интонации чувствовалась какая-то игривость.
– Дрова рублю, – буркнул Иван Селиванович, недовольно отложил газету в сторону.
Платон, не обращая внимания на недружелюбный тон хозяина, зашел внутрь и прикрыл дверь. Глаза его сияли. В одной руке Платон держал бутылку беленькой, в другой – раскрытое письмо. Иван Селиванович молча наблюдал, как тот почти по-хозяйски уселся за стол, бережно положил подальше письмо, свинтил крышку у «пузыря» и начал озираться в поисках посуды.
– В трюмо стаканы, забыл, что ли? – опять буркнул Иван Селиванович, не предпринимая никакой попытки встать с дивана.
Платон, не переставая сиять, достал два граненых лафетничка из старорежимных времен – при демократии таких почему-то не делали, – налил до краев и, видя, что хозяин рад гостю меньше, чем бутылке, поднял оба стаканчика и покрутил ими в воздухе.
– Ветеран, ну что ты как нерусский, в самом деле? Обиделся, что я твою речку вчера перепутал, так пардоньте, в самом деле. Водяра паленая была, а ты как-то неразборчиво назвал – у меня память на названия отшибать стало. Не скукоживай душу, садись, выпьем – у меня сегодня тоже повод есть, да еще какой!
При этих словах Платон погладил конверт.
Иван Селиванович пару раз вздохнул, однако спустил ноги с дивана.
– У тебя, Платон, бутылка – уже повод.
– Вот раскряхтелся же на старости лет, – продолжал благодушествовать Платон, все еще держа лафетники в воздухе, – садись, говорю, хороший повод, настоящий. Даже, можно сказать, святой.
Иван Селиванович принял в руки «парящий» над столом стакашек и присел на край стула, мол, знаем мы ваши поводы, хлопнем по одной, и пора непрошеным гостям «честь знать». Платон молчал, только смотрел на Ветерана с полублаженной улыбкой.
– Ну? – задосадился Иван Селиванович, которому уже и самому захотелось хряпнуть, несмотря на давешнюю боль в желудке.
Платон еще чуть потомил, потом вскинул руку со стаканом.
– За деда!
Иван Селиванович остановил свой лафетник у самого рта, так что чуть пролилось.
– За какого-такого деда?
Осушивший за полсекунды свой стакашек, Платон крякнул, обтер губы и не спеша пояснил:
– За меня, вот за какого!
Иван Селиванович внимательно посмотрел на Платона, перевел глаза на конверт и, все поняв, заулыбался в седую бороду.
– Да ну?
– Вот тебе и ну, ядрена-матрена… – Счастливый Платон засуетился с бутылкой. – Представляешь, только отошел до свалки мусор выбросить – ничего не было, а прихожу – письмо торчит в дверях. Я сразу почуял – хорошая весть, не повестка какая-нибудь или вызов какой, в общем, сразу почуял. Потом гляжу – от Зинки письмо, ну, от дочки моей, значит. Когда это она мне писала? Только так, на книжку чего переведет без всяких там лишних комментариев. А тут письмо, да еще заказное. Потому и открывать не стал – смотался сначала за пузыриком, у тебя, кстати, закусить есть чего?
Иван Селиванович, чуть поколебавшись, открыл «Юрюзань» и достал последнюю консерву.
– Живем, ядрена-матрена! – Потирая руки, обрадовался Платон. – Хлеб найдется?
Нашелся и хлеб. Платон разлил и, смачно пережевывая закусь, продолжал:
– Ну вот. Прибегаю я, значит, обратно, хотел сначала пузырек открыть, ну…приготовиться чтоб…
– Ты не отвлекайся, Матрена, – заметил Иван Селиванович.
– Да я не отвлекаюсь, я, как было, рассказываю. Ну вот, сбил…
– Ты письмо получил, – напомнил Ветеран.
– Ну да. Открываю, значит… – Платон взял конверт в руки и показал, как он его открывал. – Достаю письмо, начинаю читать, а там сразу – бах! – поздравляю, мол, папаша, ты теперь не только папаша, но и дедушка. Твоя дочь Зинаида. Во как, ядрена-матрена! – Платон положил конверт обратно, схватил свой стаканчик и махнул, даже не чокнувшись.
– И что, все письмо? – удивился Иван Селиванович.
– Не, не все, конечно. Только я дальше не читал – сразу к тебе.
– Дай-ка.
– В смысле налить? – спросил полублаженный Платон.
– В смысле письмо!
– А… держи, – Платон бережно передал конверт и снова взялся за бутыль.
Иван Селиванович достал листок в линейку из школьной тетрадки.
– Так… поздравляю… стал дедушкой… ребенок здоровый…имени еще не дали. – Ветеран поднял глаза. – Так ты что, не прочитал, кто у тебя – сын или дочка?
Платон помотал головой.
– Селиваныч, веришь, духу не хватило, решил сначала к тебе.
– Ну, точно… Матрена. Сын у тебя, понял… дедуля?
Платон выпустил воздух из щек, будто штангу с груди сбросил.
– Дорогой мой Ветеран, Селиваныч мой дорогой, давай за внука, здоровый, вишь… как назовут-то, а? В честь деда небось не назовут, а жаль. Да куда там – в честь деда, нужен им такой дед? – Платон как-то сразу, без переходного состояния, пустился в печаль. – Им и отец такой не нужен был, а я уже было размечтался…
– Хорош кручиниться, – усмехнулся Иван Селиванович, возвращая письмо. – Ты внимательно дочитай, в гости зовут, на крестины.
– Да ну? – удивился Платон, вчитываясь в строчки. – Действительно. Вот же какая ядрена-матрена выходит. Столько лет – ни весточки, а тут… зовут даже… приглашают.
В глазах у Платона сверкнули слезы. Иван Селиванович взял бутылку и налил Платону до краев.
– Радуйся, дурак. Твой род продолжился, а ты плакать собрался. Давай за продолжение твоей фамилии! Готов?
– Готов, готов… – Платон утер глаза и счастливо улыбнулся. – Вишь, как оно вышло?
– Вижу… Матрена ты наша. Не у всех так получается. Поздравляю! – Иван Селиванович грустно улыбнулся в широкую бороду и хлопнул Платона по плечу. – От сердца поздравляю! Молоток!
Скоро Платон отправился еще за бутылкой и закуской, по пути заглянул на кухню – рассказать всем бабам про свое счастье, но там осталась только Василина. Платон тут же поделился новостью, Василина всплеснула руками и поцеловала Платона в щеку.
– Молодец, Платоша, извиняюсь, Сергей Васильевич, ой, молодец!
– Приглашаю в гости, – важно сказал Платон, – сегодня гулять будем. Приходи, Вась, и Серегу непременно захвати. Я сегодня счастливый!
Пока Платон снова бегал за беленькой, весть облетела весь дом. Не успел виновник торжества занести в свою каморку пакет с продуктами и вытащить из кармана штанов заветный бутылешник, в дверях появилась Салтычиха.
– Ты, говорят, сегодня дедом стал?
– Ну, не совсем сегодня…пока письмо шло…
– Неважно. – Салтычиха занесла в комнату свое крупнокалиберное тело, поглотив половину свободного пространства. – Поздравляю и – вот… – откуда-то на столе появилась бутылка без опознавательных знаков с чем-то красным. – Собственного настоя… на калине.
– Благодарствуй, Пелагея. – Платон весь светился. – Сади…присаживайся, куда удобно. Я пока колбаски нарежу.
– Да ладно, резальщик тоже, – благодушно заворчала Салтычиха, – дай сюда. Это дело бабье. Разливай пока.
– А что разливать-то, ядрена-матрена, водочку или эту твою настойку?
– Да что хошь, все одно ничего не останется.
– Тоже верно, – согласился Платон и взялся за магазинное, все-таки здесь риска было меньше.
– А! Парад-алле! – в комнату вихляющей походкой зарулил Артист и, копируя Высоцкого, прохрипел: – Ну-с, граждане уголовнички, займемся делом?
– Сам ты уголовник, – не разобралась в искусстве Салтычиха, – да еще халявщик.
– Художника обидеть может каждый, как говорится, – не очень обижаясь, пожаловался Артист, подходя к столу и вынимая, как давеча сам Платон, бутылку из кармана штанов. – Берег для себя, на какой-нибудь праздничный случай… – Артист закашлял в кулак с зажатым пузырем. – А вот, вишь, праздник тебе выпал. Усек?
– Усек. Садись, прочистим трубы пока.
– Прочистим трубы, начистим зубы, – пропел Артист и подставил стакан.
– Подожди, Ветерана надо позвать, я у него начинал, в смысле, отмечать.
– Пропустите ветерана, у меня же ноют раны, – опять пропел Артист и пододвинул стакан вплотную к открытой бутылке. – Он сейчас сам завалится – я видел, как он пиджак свой драный надевал.
– Не драный, дурак ты, а ограбленный, – «культурно» подправила Салтычиха, выкладывая колбасные дольки на единственную нещербатую тарелку.
– Какая разница, все равно сейчас придет. Не томи, Платон!
Сергей Васильевич разлил полных три стакана – бутылка почти опустела. Салтычиха тяжело опустилась на стул, жалобно скрипнувший под ее могучим телом.
– Ну что, родимый, за внучка твоего, чтоб ему здоровьица да счастья поболе дедулиного!
Платон и Артист вздохнули на слове «счастье» и, чокнувшись с Салтычихой, задрали головы.
– Как твои внука назвать думают? – под лучок спросил Артист.
– Не знаю. Но не в честь деда, это точно, – снова вздохнул Платон.
– А с чего это дедовское имя им не подходит? – возмутилась Салтычиха. – Дети вообще вредные, это я даже как мать могу сказать. Пока растут – мучайся с ними, следи, сопли и говно вытирай, воспитывай, а потом начинается: мать плохая, все не по-ихнему, ты им только добра желаешь, а они за твое же добро тебя же в ребро.
– Так люди устроены, – философски заметил Артист. – Плохое лучше запоминается. Усек?
– Ну и чего такого плохого Платон, к примеру, своей Зинке сделал? – настаивала Салтычиха. – Кормил, растил, а потом не нужен стал – все! Жинка сбежала, дочь всегда за матерью, как нитка за иголкой, – и пропал мужик. Я вообще удивляюсь, что они про тебя вспомнили, Платон. На крестины хоть позвали?
– Позвали, позвали, – успокоил Платон, открывая бутылку Артиста, – вот скоро поеду, насчет билетов разузнаю да и поеду. Сегодня какой день?
– Среда, кажись, – подсказал Артист.
– Ну вот, на выходные и поеду. – Платон взял в руки стакан. – Наверное…
Открылась дверь, и в комнату вошел Ветеран, как и говорил Артист, в полной форме, то есть в пиджаке и кепке и со стулом в руках.
– Так и знал, что гости уже свободные места заняли, – пояснил Ветеран и подставил стул к пиршественному столу.
Платон перехватил свой стакан другой рукой и налил новому гостю.
– За нового… напомни, как твоя фамилия, Васильич? – начал Ветеран.
– Соломатины мы, – горделиво сказал Платон.
– Ну вот. За нового в этом мире Соломатина!
– Ура! – закричал Артист.
Салтычиха смахнула неожиданную слезу и тоже крикнула: ура!
Когда зашли Василина с мужем Сергеем, в комнате стало так тесно, что Платон, уступив место Василине, пересел на тахту. На столе прибавилось водки и пирогов с пыла. Их сегодня и готовила Василина, когда на кухню заглядывал Платон. По случаю удаленности Платона от стола разливал Артист.
Сергей встал с чайной чашкой в руке – свободных стаканов уже не было – и сперва прокашлялся, как делают люди, не привыкшие говорить речи.
– Ну что сказать…
– Устроены так люди, – подхватил было Артист, но Салтычиха грозным взглядом пресекла балаган.
– Что я хотел сказать… вот у нас с Васечкой двое детишек, Ленка и Петька…
– Дай им Бог здоровья, – прочувственно встряла Салтычиха, любившая чужих и потому более абстрактных детей больше, чем своих собственных, очень конкретных.
– Спасибо, Пелагея, – прижал руку к сердцу Сергей. – Ну вот, значит… двое у нас. Мы, когда имена им давали, имели в виду моего отца и Василинову мать.
– Тещу всегда надо иметь… в виду, – не выдержал Артист.
– Я – Сергей Петрович, а Петька, выходит, будет Петром Сергеевичем, – не обращая внимания, продолжил тостующий. – Ну и Лену, как Васину мать, назвали, конечно. У наших родителей, когда они узнали, счастья было – словами и не опишешь. В общем, я к чему – давайте выпьем за родителей за наших и за нас, родителей наших детей, и когда наши дети сами родителями станут, вот. Как у Платона, чтобы они нас тоже не забывали и за нас чтобы поднимали… э… свои бокалы.
– Платон, не зря говорится – любите ваших внуков, они отомстят вашим детям, усек? – прокомментировал Артист после того, как все поставили посуду.
– Злой ты все-таки, – заметил Ветеран. – Все сидят, как люди, рождение нового человека празднуют… Сразу видать, что людей не любишь.
Артист согнулся во внезапном кашле. Ветеран хотел было хлопнуть его по спине, но Артист показал рукой – не надо.
– Ой, не стоит, папаша, меня лечить, усек? Ты что, доктор? – Откашлявшись, Артист зло блеснул глазами через навернувшиеся слезы. – Меня тоже не очень-то любили, за что я любить должен? Помню, один режиссер мне как-то говорит, а я уже пробы прошел, не могу тебя, мол, утвердить, мне чуть не из ЦК по твоему поводу звонили…
– Брось, Артист, надоел, – опять нахмурилась Салтычиха.
Артист, побаивавшийся Салтычиху, умевшую разбираться даже с ОМОНом, только махнул рукой и снова разлил.
– Нет, правда, Сергей Васильевич, это же какое счастье – новый человечек в семье, родная плоть, новая душа. Ваша дочь, наверное, самый счастливый человек на земле сейчас. – Василина вся сияла, как будто это она родила. – Давайте за нее выпьем. Ее же Зинаида зовут? Вот – за Зинаиду!
– Молодец, Васька! – горячо поддержала Салтычиха. – А то эти стервецы за бабу и выпить не догадаются. Вам бы хоть раз родить попробовать, узнали бы, что почем.
– Ну, вот еще! А если бы бабы не рожали, зачем они вообще нужны? – осмелел Артист.
– Еще неизвестно, кто кому больше нужен, – припечатала Салтычиха. – Я, вона, своих одна-одинешенька воспитываю, и ничего. Так что за Зинку!
Мужики переглянулись – совсем недавно от такого «воспитания» ее детей в детдом забирали, – но без комментариев выпили за Платонову дочку.
Сергей, муж Василины, накрыл ладонью свою чашку, когда Артист разливал очередной раз.
– Мне на работу рано утром.
Василина тоже убрала стакан из-под бутылки, мол, еще есть.
– Платон, а ты чего там в стороне отмалчиваешься? – повернулась Салтычиха, стул при этом жалобно скрипнул.
– Не… я не отмалчиваюсь. Мне хорошо просто, давно так не было, – мягко улыбнулся Платон.
– И пить меньше стал, – упрекнул Артист, которому Платон свой стакан тоже не отдал, – брезгуешь, Платон?
– Я?! Да я вчера…три дня пил! – вышел из нирваны Платон и встал со стаканом. – Лей полный, ядрена-матрена!
– Другое дело, – похвалил Артист, не любивший напиваться первым.
– А в какой город-то поедешь? – спросил Ветеран.
Платон, хотя и знал, для верности достал из кармана телогрейки конверт и посмотрел на обратный адрес.
– В Рязань.
– Издалека до-ол-го… – напел по обыкновению Артист и снова зашелся в кашле.
Его седые волосы на целую минуту рассыпались над стаканом.
– Ты бы с куревом завязывал, – посоветовала Салтычиха, – туберкулез наживешь. Или еще чего хуже.
– Не каркай, женщина! – Артист, как нарочно, достал пачку «Явы». – Прям доктора кругом.
– Дай мне тоже одну, – попросил Сергей, Василинин муж.
– Ты ж не пьешь, – удивился Артист.
– Я ж не водку, а сигарету попросил. А пить-то я пью, но так…эпизодически.
– Вся жизнь – один затянувшийся эпизод, – заметил Артист, протягивая пачку. – Кури на здоровье.
– Что я – один с полным стаканом сидеть буду? – напомнил Платон.
– И то верно, – спохватился Артист. – Давайте за деда Платона.
– Чего-то вы, мужики, зачастили, – проворчала Салтычиха, но выпила со всеми.
Платон подошел к столу и взял последний пирожок.
– Ребята, закуска на исходе. Ларек работает еще?
– На меня не рассчитывайте, – сразу сказал Ветеран, – я пойду уже, притомился чего-то.
– Эх, старость – не радость, – покачал головой Артист, – скажи просто, что складываться не хочешь.
– Пустой ты человек, Артист, – нахмурился Ветеран, – ничего в тебе, кроме злобы, нету. Ты до моих лет доживи, я уж не говорю, чтоб ты с мое похлебал, не дай Бог, потом будешь разбираться – кто чего хочет, а кто чего может. Все, пошел. Спасибо за угощение, Платон.
– Человек – это звучит грустно… – Артист хотел развить, но снова поперхнулся кашлем.
– Не надо никуда бегать, у нас еще пироги есть, сейчас принесу. – Василина легко поднялась со стула и вышла вслед за Ветераном.
– Золото у тебя, а не жена, – сказал Сергею Платон, которому совсем не хотелось куда-то уходить из теплой компании, пусть даже за закуской.
Артист потянулся за Салтычихинской настойкой.
– Как сказал Сократ – усек, Платон, не Платон, а Сократ. Так вот, он сказал: женись в любом случае. Повезет – станешь счастливчиком, не повезет – станешь философом. Вот поэтому Серега – счастливчик, а мы с тобой философы. И неизвестно еще, кому лучше. За философов!
– Ты вот все гундишь, а про свою жену никогда никому не рассказывал, – внимательно посмотрела на Артиста Салтычиха – Ты вообще женат-то был?
– Есть только миг между прошлой и будущей, именно он называется жизнь, – отмахнулся Артист, мол, все там были, и разлил красноватую жидкость на троих. Сергей снова отказался.
– За нас с Платоном!
Вернулась Василина с корзинкой и красноречиво посмотрела на мужа. Сергей начал подниматься.
– Посошок хоть прими, – понял Платон.
– Ну, если немного… на посошок, то можно.
Выпили «на ход ноги», и вдруг неожиданно, как это всегда бывает за каждым столом на Руси, Салтычиха запела. Закрыв глаза, покачиваясь всем своим пышным телом, выводила низким грудным голосом:
– Окра-асился месяц багря-янцем, где во-олны бушуют у ска-ал…
Василина присела на край тахты, подложила ладонь под щеку и подхватила:
– Пое-едем, красо-отка, ката-а-ться, давно-о я тебя поджида-ал…
Мужики внимательно слушали. Сергей снова уселся и наклонил голову. Жалостливая песня наполнила собой комнату и людей, в ней сидящих.
Всю ночь волно-овалося мо-оре, шуме-ела морска-а-я волна, Поу-утру приплы-ыли два тру-упа и ще-епки того челно-ока… – Эх, красиво, только грустно, – сказал умиленный Платон. – А вот эту?
По Дону гуля-я-ет, по Дону гуля-я-ет, по Дону гуля-я-ет казак моло-о-дой… Теперь подхватили остальные. Все, о чем не хочется говорить обычными мелкими словами, сказано в широкой, глубокой, как Волга, русской песне.
В дверь заглянула чумазая детская головка.
– Мам, мам, меня Колька послал, говорит, что он голодный, – заскулила Анютка, Пелагеева дочка.
Салтычиха, которая в другой раз могла в дочь и обувкой запустить, растрогалась от песен настолько, что позвала Анютку к себе, посадила на колени и погладила по голове.
– Вот, возьми пирожок пока, отнеси, сейчас я приду.
– А я тоже голодная, – осмелела девочка, – можно, я пирог съем?
– Пелагея, бери все пироги, я после еще напеку, – сразу предложила Василина и, уловив заминку в Салтычихиных глазах, заверила: – Бери, бери.
Салтычиха махом допила свой стакан, вздохнула, взяла дочь на руки и встала.
– Спасибо, Вась, я потом чем-нибудь отвечу.
– Да ладно, Пелагея, что мы, не православные, что ль?
– Прощевайте. Тебе, Платон, удачно к внуку съездить.
– Да увидимся еще, Сал…Пелагея, – сказал Платон, галантно поднимаясь с места, – заглядывай.
С уходом Салтычихи веселье, хотя и с грустинкой, а все ж веселье, как-то рассыпалось. Попробовали было еще спеть, но как-то выходило натужно – души не забирало. Вскоре Василина забрала домой мужа, и Платон с Артистом остались вдвоем. Пить было уже почти нечего – только на самом дне бутылки плескалась красная жидкость.
– А ты уверен, Платон, что это вообще можно пить? – запоздало поинтересовался Артист, разглядывая бутылку на свет.
– Завтра так и так узнаем. Наливай, ядрена-матрена.
– Усек, – согласился Артист, – тут как раз по полстакана.
Платон смотрел, как стакан изнутри «окрашивался багрянцем», и думал, что странно как это выходит – пока не выпьешь с русским человеком, ничего о нем толком не узнаешь. У стакана вот много граней, и все одинаковые. А у человека, которому этот стакан предложишь, граней еще больше, и все разные. Вон, Салтычиха, к добру от людей не приученная, а благодарность ведает. Даже прожженный алкаш Артист не всю душу, наверное, пропил, по песне видно. Жалко, что Ветеран ушел, его Платон всерьез уважал – не только за то, что воевал, а за то ещё, что он этим напоказ не гордился, не злоупотреблял своим ветеранством, как многие. И от жизни не озлобился, как Артист, к примеру. Да и этот, если разобраться, шипит больше, прямого зла-то не причиняет.
– Ты чего глазами застыл? – вывел его из задумчивости Артист. – Пойло уже себя показывает?
– Да нет, мысли разные приходят.
– Ты помнишь, по поводу чего мы пьем-то, мыслитель? У тебя внук родился! Хотя и имени еще нет, а человек уже есть. Усек? Чтоб ему повезло в этой… в этой… – Артист хотел ругнуться, но передумал или подходящего слова не нашел. – Этой корявой жизни, так вот, Платон.
Мужики хряпнули по последней и расстались. Артист, как это бывает у алкоголиков, почувствовал, что сейчас резко, вдруг опьянеет и некрасиво завалится куда-нибудь под стол. Он встал и, уже сильно шатаясь, вышел, не тратя остатка сил на прощальные слова. Платона тоже чего-то заштормило и повело на постель – наверняка с Салтычихинской бормотухи.
4
Это утро было похоже на предыдущее, как одна консервная банка на другую. Платон, вставший с похмелья раньше обычного, снова пошкандыбал на свалку, прихватив посуду для воды. Всю дорогу его занимала одна, теперь простая, не пернатая, а очень даже насущная и земная мысль – какую одежду у кого одолжить для поездки в Рязань? И еще – какие подарки купить, чтобы и не одалживаться особо, но и чтобы Зинка не фыркала. Что дарят в таких случаях, Платон, как и всякий холостой мужик, не имел ни малейшего представления. Решил справиться у Василины – не без задней мысли, что, кроме совета, перепадет и что-нибудь материальное – из сохранившихся детских вещей. Ничего, что большое, на вырост пойдет. В принципе, от вчерашних богатств еще что-то шуршало, но ведь – на билет надо (сколько он мог стоить по нынешним временам, Платон не имел понятия), да и до пятницы тоже дожить надо. Зато, как приедет, и наестся от пуза, и с гостями выпьет по-законному, и вообще развеется. Платон точно решил задержаться у дочки не меньше, чем на неделю, ну, если совсем уж попрут, то дня три – это точно. Дед он или не дед, в конце концов? Платон даже выпрямил спину, чуть не уронив банку с водой. В принципе, хороший пиджак и приличную сорочку можно было бы одолжить у Артиста, у них с ним комплекция похожая. Вот с обувью дела обстояли сложнее. Артист зимой и летом ходил в одних только кедах, да и размер у него меньше – сорок первый или сорок второй, а Платон носил сорок третий. Василинин Серега – много крупнее Платона, небось лапища сорок пятого размера. У Ветерана, даже если и было бы чем одолжиться, так у старика стыдно спрашивать. Платон подумал было про Шелапута, но по размышлению от его услуг отказался – не дай Бог с его обувкой что случится, потом неприятностей не оберешься.
«Хорошо, наверное, этим самым… грекам было жить, – вспомнил Платон вчерашний разговор за Сократа. – В одних сандалиях ходили и в туниках. Ни пиджаков тебе, ни брюк, перекинул ткань на плечо и иди себе, куда хочешь, философствуй. Чем проще, тем лучше, древние-то это знали». Платон представил себе, как он в древнегреческом хитоне заявляется на квартиру Зинке и у той округляются глаза и отваливается челюсть. А у него еще и венок на голове – вот картина! Даже сам заулыбался – так забавно вышло бы.
– Чего лыбишься, Платон? – навстречу подходил Шелапут.
Платон подобрал губы – еще не хватало, чтобы его за блаженного приняли.
– Да радость у меня, Зинка внука принесла.
– Да слыхал уже. – Шелапут остановился. – В Рязань поедешь?
Платон не очень удивился осведомленности соседа – здесь новости распространялись, как пожар в ветреную погоду.
– Собираюсь вот… – тут Платон решился. – Слышь, Ше… Степаныч, я насчет бот каких-нибудь хотел у тебя спросить. У тебя размер вроде походящий.
– А чего ж намедни на гулянку не позвал, там и спросил бы? – прищурился Шелапут.
– Я всех звал, кого встретил, – смутился Платон, про Шелапута он не то чтобы забыл, а даже надеялся, что тот не придет, в его присутствии всегда приходилось держаться настороже.
– А в дверь постучать? – Шелапут склонил набок свой белесый ежик и прищурился еще больше.
– А самому зайти, соседа навестить? – в тон переспросил Платон, чтобы Шелапут не заметил его смущения.
Чуткий на интонации бывший урка усмехнулся.
– Тоже верно, бродяга. Насчет бот покумекать можно. Только услуга – за услугу.
Платон выразил лицом готовность соответствовать.
– Так, значит. Я тебе посылку дам, небольшую и не тяжелую. Ну и адресочек в Рязани. Отнесешь одному корифану моему, идет?
Платон сразу учуял что-то нехорошее, но отказываться было не с руки, уж коль проблема с обувью решалась сама собой.
– Идет, – сказал он почти сразу.
– Ну и ладненько. Заходи завтра утром. У тебя какой размер-то?
Платон посмотрел на свои сапоги, как будто и без этого размера не знал.
– Сорок третий.
– Сварганим тебе сорок третий, красивым фраером поедешь, бродяга.
Шелапут пошел своей дорогой, Платон, перехватив банку другой рукой, чуток постоял, посмотрел в спину удаляющемуся соседу и побрел в сторону дома.
День тянулся особенно долго. Василина, как и все, возвращалась с работы не раньше восьми. Артист куда-то запропастился, к Ветерану идти не хотелось. Платон смутно чувствовал, что его счастье тому не то что неприятно, но лишний раз напоминает о собственном бездетном одиночестве. Есть пока не хотелось, тянуло спать, но, растянувшись на тахте, Платон глаз так и не закрыл. В голову лезли всякие мысли.
Что это за посылка такая, которую нельзя по почте послать? А кто сказал, что нельзя – с оказией проще и дешевле. А почему не с проводником тогда… хотя и проводника благодарить надо, а тут – боты на время, и вся благодарность. Выгодно, конечно. С другой стороны, как-то подозрительно на него Шелапут смотрел. Словно проверял взглядом. Вскроет или не вскроет? Забудет отдать – не забудет? Потеряет – не потеряет? Пёс его знает, что у этого каторжанина на уме. Хотя его-то какое дело! Кто будет допытываться? Попросили по-соседски, вот и везу. Пройдя по второму кругу, мысли перескочили на другое. Платон вспомнил, как он маленькой Зинке подарки покупал, когда у него еще самостоятельные деньги водились. Бывало, споры с женой выходили – то слишком дорого, то слишком дешево, то ребенку это не нужно, то еще что.
Больше всего Зинка обожала не куклы даже, а зверушек. Живых, всамделешних. Платон дарил и хомячков, и попугайчиков, и черепаху, хотел однажды собачку, но тут Надежда встала насмерть. Кто гулять с ней будет, кому убирать за ней, вонь, шерсть… Платон тогда сказал, что у собак душа есть, добрая, а ребенку это для своей души полезно. Куда там – высмеяла. Какая, мол, у животных душа, когда у него самого-то души не видно – пивная пена заливает. Он тогда ссориться не захотел, возразил помягче – кому бывает больно, у того и душа есть. Даже у деревьев. А у собачонки и подавно – в глаза так смотрит, словно понимает все.
– Вот видишь, собака и то поняла бы, что лучше с дочерью заниматься, чем неизвестно чем с ларёчными дружками, – нагрубила Надежда.
Тогда Платон оделся и назло пошел пиво пить, хотя и не хотел. Что она, совсем его к своей юбке прибулавить хочет, что ли? Кто вообще в доме хозяин? Эти бабские посягательства на исконную мужскую самостоятельность обсуждались за пивом горячее всего.
– Баба – не человек, в лучшем случае – друг человека! – утверждал кто-то, кажется, бывший боксер Никита, спивавшийся из-за ранней славы. Когда-то побеждал на зональных соревнованиях, даже призером чемпионата страны побывал.
– А кто тогда враг человека? – вопрошал другой, имени его Платон уже не помнил, с щербатыми зубами. Когда он улыбался, рот становился похожим на развалины Колизея – Платон как-то видел в «Огоньке».
– Теща, – продуманно утверждал Никита, – по себе знаю.
– Это ты по себе судишь, – возражал щербатый. – У меня золотая теща. Хоть сейчас пошли ко мне в гости – примет как дорогих гостей, ничего поперек меня не скажет.
– Не может быть, – отмахивался боксер. – Сказки все. Скажи, Васильич!
Платон к своей теще относился ровно, но, оттого, наверное, что видел всего два раза – на свадьбе и потом, когда была проездом. Звали ее Валентина, отчество было редкое, старорусское – Евстафьевна. Какая она по характеру, Платон толком и не узнал, от тещи у него в памяти остались только усталые глаза и тихий голос. Настолько тихий, что Платон без конца переспрашивал. Но Валентина Евстафьевна и на другой раз говорила тихо или вообще махала рукой, не важно, мол. Тестя Платон вообще не застал, он умер еще до их свадьбы – то ли под поезд попал, то ли столкнули, – он заведовал крупной овощной базой на железнодорожном узле где-то в Магадане, мог всяких дел касаться.
Платон тогда пожал плечами, но на всякий случай присоединился к боксеру – черт их, баб, знает, одним мирром мазаны, ядрена-матрена.
– Ну вот, – торжествовал Никита, – лучшая теща – нокаутированная теща!
Именно тот боксер и подсказал ему позже, как «жинке прическу подправить», даже изобразил, как лучше ударить, чтобы ощутимо и без фингала. И жалел, и не жалел Платон потом об этом. С одной стороны, одним махом сбросил себя это ярмо подкаблучника, утвердился наконец в собственных глазах, с другой – не любил он конфликтов, можно было и потерпеть еще, словом как-нибудь, лаской смирить ее нрав. А может, и нельзя было, сейчас разве поймешь. Так и так бы ушла, раз все готово было. Не хватало последней капли, повода, чтоб совсем стервой не казаться. Ну, так повод – не причина, всегда находится рано или поздно. Вот и выходит, что Платон камень подтолкнул, и так на краю стоявший. И как же это незаметно любовь уходит – словно вода испаряется, глазу вроде незаметно, а раз – и сухое дно. Особенно если размолвки да ссоры подогревают, тогда вообще – не испаряется, а выкипает просто. Платон вдруг подумал, что вот если вдруг, сейчас Надя бы зашла к нему в каморку и просто сказала, прими, мол, вернулась я и все забыла, начнешь сначала со мной? Он бы ни секунды не раздумывал бы, обнял бы, зарылся ей в волосы и даже прослезился бы. Платон ясно представил себе лицо – то лицо задорной комсомолки Нади с озорными и смелыми голубовато-зелеными глазами. Молодая невеста смотрела на него, улыбалась и тянула руку к его голове.
– Хороший мой, Сережа, Сереженька… грустно мне без тебя.
– Ну что ты, Надюша, ну что ты! – Платон целовал руку, гладившую его волосы. – Почему же без меня? Мы же муж и жена, теперь навсегда вместе.
– Ой, не навсегда, Сережа, вижу, что не навсегда, вот и грущу заранее. Душа у меня болит, как у собачки брошенной. Есть у них душа, оказывается. Прав ты был, Сережа. Во всем прав. Только видишь – запряталась глубоко душа, а себя скоблить не хотелось. Не привыкла я жалеть, Сережа. Никого – ни себя, ни тебя, даже Зинку. Думала, жалость – во вред только. А разве можно никого не жалеть, разве можно… можно…
– Можно? – кто-то стучался в дверь.
Платон тряхнул головой, он даже не заметил, как заснул и продрых целый день – за окном густела темнота.
– Не заперто!
Вошла Василина с большим ярким пластиковым мешком.
Платон присел на тахте.
– Вот, в городе купила, Сергей Василич. – Василина поставила мешок на пол. – Тут подарки для внука, ну, разные там памперсы, погремушки и вот еще… – Женщина стянула мешок вниз – показалась крупная смешная голова плюшевого медведя с желтым бантом на шее.
– Да что ты, Васечка, я бы сам, спасибо большое, – засмущался Платон. – Я потом отдам, ты скажи только, сколько это… на сколько это… пенсию получу, ядрена-матрена…
Василина махнула рукой.
– Да ладно, Сергей Васильевич, сочтемся как-нибудь. Вы лучше посмотрите, какая прелесть. – Василина сжала медведю ухо.
– С днем рожденья, с днем рожденья, – серебристо запел медвежонок детским голоском.
– Он еще разные песенки умеет, если лапу ему пожать. – Василина улыбалась, как маленькая девочка, которой подарили долгожданную игрушку.
Платон не знал, как и благодарить – о деньгах говорить было совсем неловко. Василина, заметив его смущение, быстро попрощалась:
– Ну, все, побежала я, а то у меня Сережа не кормленый еще.
Платон улыбнулся ей вслед – золотая девка. Правильно Ветеран про нее говорит – «берегиня». Платон подошел к медвежонку и осторожно сжал ему ухо.
С днем рожденья, с днем рожденья, с днем рождения, Поздравленья, развлеченья, угощения! Знают взрослые и дети, Все игрушки на планете, День рожденья – лучший день на свете! — пропел медвежонок.
Платон не мог с ним не согласиться, хотя последние лет десять свои дни рождения отмечать перестал – наоборот, проводил их без водки и соседей. Ни Зинка, ни тем более Надежда его не поздравляли, хотя адрес знали – посылки и извещения о переводах приходили же как-то. Желания, значит, не испытывали. Платон же отправлял поздравительные открытки каждый год – на Зинкин адрес, Надеждиного не знал, но в ответ – ни строчки. Но Платон не сетовал и в своих открытках не жаловался, хотя слова выходили с каждым годом все суше – пока не высохли до двух с половиной «С днем рождения!»
…Знают взрослые и дети, Все игрушки на планете, День рожденья – лучший день на свете! Его лучший день на свете приходился на 1 июля – тогда он просто уходил из дома и шлялся по острову, иногда переходил на Левый берег – в город и, если были деньги, пил пиво. Один раз даже доехал в центр, где когда-то жил, но старой пивнушки там уже не было, а был солидный ресторан. Ну, куда ему в ресторан с таким «золотым запасом» и в такой одежде, что менты документы на каждом шагу проверяют. А на окраине ларечки для простого народа еще сохранились, там Платон и отмечал разливным пивком свои даты. Скоро будет 56-я. «Пятьдесят шесть, то есть пятьдесят седьмой пойдет, а это уже официально старость…» – подумал Платон равнодушно. Чего огорчаться, старость – это не годы, а когда молодости нет. Его молодость выцвела давно, когда он считался вполне молодым по летам, так что разницы особой не было. Главное – у него теперь есть внук, и он к нему скоро поедет, вот и игрушки уже есть, и к дочери своей родной поедет, от них молодости наберется. Платон поскреб затылок – надо ведь было как-то решать с билетом. Вот ведь дурак пьяный – провалялся с бодуна целый день, вместо того чтобы на вокзал съездить, разузнать все, а то ведь не знает даже, сколько денег нужно, ядрена-матрена. Другой вопрос, где их раздобыть, но ведь и сумма неизвестна.
Платон потер виски – то ли с дневного сна, то ли от вчерашнего неприятно ныло. Желудок, словно сговорившись с головой, заныл тоже – ну, это, понятно, от голода. В холодную темноту жуть как не хотелось выходить, но надо было шлепать до магазина, пока рыжая Маринка не закрылась. Она графика не соблюдала – когда хотела, открывала, когда хотела, закрывала, даже днем – то на обед, а то и вовсе на учет. Был и другой магазин на острове, но даже и не магазин, а так – лавка. Ни водки, ни закуски – одна кока-кола и сигареты. И идти туда было еще дальше, чем до свалки.
Платон натянул фуфайку и только собрался выходить, как дверь распахнулась и в комнату без разрешения ввалился Артист – учтивости в нем не было и в помине. На седых космах красовалась немыслимая белая ковбойская шляпа с веревочками.
– Платон, с тебя бутылка, усек?
– С чего это? – удивился Платон.
– А с того это. Так проставляешься или как?
– Так что случилось-то такое, что я проставляться должен?
– А то, что у меня поклонницы не перевелись еще, усек?
Платон внимательно посмотрел на Артиста – вроде трезвый.
– Послушай, у меня хоть шаром покати – ни выпить, ни пожрать. Я к Марине как раз собирался. Вернусь – поговорим, про твоих поклонниц, лады?
– Лады, – согласился Артист, водрузив шляпу на медвежонка, – но без бутылки не возвращайся. Я тебе билет в Рязань достал, усек?
– Как это? – опешил Платон.
– Так это. Был в городе по делам разным, ну, это тебя не касается, зашел… так на всякий случай в привокзальные кассы, а меня кассирша так в лоб и спрашивает – лицо похожее очень, вы в кино не снимались? Я ей спокойно – было дело. А она – не в таком-то фильме, ну, ты знаешь. Я говорю, во многих, мол, но и в этом тоже… – Голос Артиста звенел от гордости. – А она мне – автограф можно ваш получить, представляешь?
– Ну?
– Что «ну»? – почти обиделся Артист. – Помнят-то в народе еще, помнят, усек?
– Да усек, усек! С билетом-то что?
– А… договорился я, короче. С начальницей – эта кассирша к ней сбегала, привела. Та тоже в восторге – меня помнит. А билет уже выписали – ты же Соломатин Сергей Васильевич? Я ведь помню. У меня память профессиональная на имена. Только паспорт завтра принесешь, заполнят и выдадут. Плацкартный, правда, ну так тебе лишний комфорт ни к чему. Да и все равно – билетов других нет на неделю вперед. Прямо завтра вечером в районе шести и поедешь. Поезд, который на Адлер, усек?
– Подожди, а деньги? Сколько стоит-то? – напрягся Платон.
– А нисколько, – наигранно-небрежно сказал Артист, – я договорился. В счет гонорара – я на следующей неделе в их актовом зале даю концерт, усек? Творческий вечер, так сказать, встреча с любимыми артистами советского кино. А советское кино – настоящее кино, а не нынешние поделки халтурные, за которые в прежние времена из любого приличного кинематографического института взашей бы…
– Так что – ничего платить не надо? – недоверчиво перебил Платон.
– Ты не усек. Концерт же, говорю. Ты, кстати, за пузырем собирался, если я не ошибаюсь?
Платон не шел в магазин – летел. От каскада радостных сюрпризов даже перестала болеть голова. Летел и по пути соображал – времени на сборы, то есть на нахождение приличной одежды почти не оставалось. Надо бы с Артистом не засиживаться – пособирать, у кого чего есть. Хотя куда спешить – так, подарки есть, пальто, может, у Сереги, да и не надо особо пальто, боты – у Шелапута завтра утром, костюм какой – наверное, сам Артист и даст. Нет, ну Артист! Злыдень вроде, а поди ж ты – билет сделал за просто так. Не все сердце, значит, пропил. И ведь сам в кассы зашел. А зачем заходил – не может быть, чтобы случайно. Может – сам купил из душевного порыва, да признаться стесняется – придумал про концерт? А может, вообще никакого билета нет – розыгрыш злой, и все? Платон даже остановился. А вдруг действительно – шутка? Не похоже на Артиста – добро людям делать.
Закупившись, Платон возвращался уже гораздо медленнее. Ну и что, если розыгрыш, успокаивал себя, ты же ничего не теряешь, на вокзал завтра так и так ехать. Деньги – ну снимет последний НЗ с книжки, потом у Зинки одолжится – все-таки родная дочь да и сама позвала. Небось хватит. А не хватит – потом как-нибудь съездит, со следующей пенсии. К себе в комнату Платон заходил уже почти грустный. Артист сидел за столом с приготовленными стаканами, шляпа красовалась на мишке, придавая тому лихой, недетский вид.
– Вот это дело, сейчас будем отмечать твой отъезд и мой концерт одновременно. Тем более они связаны… мистически.
– Как? – спокойно переспросил Платон, разгружая пакет.
– Мистически, усек?
Платон не ответил. Открыв бутылку и плеснув в стаканы, спросил:
– Артист, я хотел спросить…
– Спрашивай, раз хотел, но сначала – за советское кино!
Платон пожал плечами и выпил.
– Так чего? Спрашивай!
– Тебе за билет, спасибо, конечно. Огромное спасибо, за мной не заржавеет…
– Ерунда… – Артист опять небрежно махнул рукой. – Если бы не твой билет, меня бы кассирша не опоз… в смысле, не признала бы. Так что тут все взаимно, усек? Так какой вопрос?
– Не столько вопрос, просьба. У тебя костюм есть приличный? Мы с тобой одного роста вроде.
Артист на гребне великодушия сходил к себе и принес пиджак.
– Костюма нет, а пиджачишко примерь. Летний, кстати.
Платон немного повеселел – раз дает одежду, значит, и с билетом, похоже, все нормально. Пиджак немного жал, но если не застегивать, то вполне ничего. Еще через стакан Артист принес футболку тропического вида – нерваная рубашка у него была одна. С брюками поначалу вышла заминка – у Артиста были запасные, парадные, но в них он собрался идти на свой единственный за последние годы концерт. Достали, правда, старомодные и с заплатой под правой коленкой у Сереги – Василининого мужа. Брюки были не его – старшего брата. Брательник, видно, не в тот корень пошел – Платон еле в них залез, но ширинка хоть не сразу, но все-таки закрылась.
– Пока едешь, разносятся, – заверил Артист, допивая стакан. – Ты, знаешь, что?
– Что?
– Ты еще шляпу возьми – я в ней снимался в «Человеке с бульвара Капуцинов», там в сцене с дракой в салуне… ну ты не помнишь, наверное. А знатная драка была, я еще на рояль падал. Без каскадера, между прочим, усек? А реквизит себе на память взял. Бери-бери, для фасона.
В эту ночь Платон почти не спал – не только потому, что выспался днем. И даже не потому, что боялся проспать – на это дело он договорился, что Василинин Сергей его толканет пораньше. Просто столько добра сразу от живших с ним бок о бок людей он не видел. Платон думал об этом всю ночь – до рассвета, потом уснул, усталый и счастливый.
5
Пока Платон стоял в очереди в билетной кассе, весь изошел от волнения. А вдруг Артист все-таки набрехал, чтобы на халяву опохмелиться, с него станется. С другой стороны – пиджак и даже шляпа. А вдруг что-то не так заполнили, с ошибкой – паспорта-то его вчера не показывали. А вдруг сняли заказ да продали уже. Но вчерашний день чудес продлился и на сегодня. Полная кассирша – Платон заглянул в бумажку, Тамара Васильевна – не только выдала ему билет, но и передала привет Николаю Петровичу. Платон от волнения даже не понял, что Николай Петрович – это и есть Артист. Даже переспросил, потом только сообразил и закивал головой – конечно, непременно, запросто, такие знаменитости в друзьях. Еще не вполне осознавая, что все получилось, отошел к телеграфу и послал Зине телеграмму с номером поезда, вагона и датой прибытия.
На перроне у нужного вагона стояли две проводницы. Одна – помладше – была блондинистой, другая, постарше – неопределенной масти. Женщины активно трепались – с всплесками рук и закатыванием глаз. До Платона издали еще долетело – «А ты че?» – «А он че?» – «Да ты че! Круто оттыпырились!» – «А ты тогда че?» – «В натуре, козел!» «Вот бабы – странные существа: ехать сутки, а они уже наговориться не могут», – подумал Платон, доставая билет из внутреннего кармана пиджака. Проводницы дружно умолкли, изумленно оглядели нового пассажира. Перед ними стоял взрослый, даже пожилой мужчина в полосатом летнем пиджаке, одетом на футболку с красным попугаем во всю грудь, коротких узких брюках, похожих на «дудочки», которые носили стиляги шестидесятых, далеко не достававших до вызывающе красных ботинок. Образ завершала широкополая техасская белая шляпа.
– Это двенадцатый вагон? – прервал молчание Платон. – Билет… вот.
– Паспорт давайте, – сказала та, что постарше, блондинка не удержалась и прыснула.
Платон пошарил в карманах, не сразу, но достал мятую корку.
– Так… – прищурила глаза старшая. – У вас девятнадцатое место – плацкарт. Проходите.
Платон получил обратно документы и прошел в вагон.
– Попугай, в натуре, – услышал он за спиной.
«Попугай не такая уж вредная птица, если разобраться, – подумал Платон, не обижаясь и даже не раздражаясь. – С вами, сороками, не сравнить».
Со времен первых железных дорог, построенных при Первом Николае, в российских поездах мало чего изменилось, во всяком случае, в плацкартных вагонах. Это там, у новых господ в купе да спальных вагонах кондиционеры, видеомагнитофоны да сервисы всякие, от журнальчиков с девочками до самих девочек с этих самых журнальчиков. Нет, плацкарт – это, почитай, сама Россия в одном вагоне, здесь пахнет самогоном и салом, папиросами и самосадом, нестираными носками и прелым женским потом. Там всегда можно отвлечься от дорожных думок звуками молодежной гитары или погрустить вместе с сиротской гармошкой, там всегда звучит матерщина, но чаще незлобивая, а от постоянного, с детских лет применения какая-то выдохшаяся, непохабная. Крестьяне, студенты, разночинцы всякие, воры – куда от них денешься, – кто только не пересекает родные бескрайние просторы в плацкартном вагоне. И каждый вздохнет в свой черед, глядя в мутное окно меж посеревшими занавесками, и задумается, непременно задумается, примеряя свою жизнь на эту необъять, которая и за горизонтом продолжается, что глазу не видно, а русскому сердцу чуется.
Платон, не ездивший в поездах да и вообще не перемещавший свое тело на любом транспорте уже лет двадцать, зауютился как-то не сразу. Соседа – дюжего парня с усами, в морском бушлате и тельняшке провожала веселая компания, одна девица в легкомысленной юбке отчаянно висла на шее моряка, словно провожала его на войну с японцами в Цусимский пролив.
– Вася, Василечек, когда ж вернешься, родинушка? – то и дело причитала девица, не обращая внимания, что из-под задирающейся юбки обозревалось все, что не должно показывать посторонним.
Платон отвел глаза и посмотрел на Василия – было заметно, что моряк не отмахивался от своей крали, только чтобы не обидеть. Друзья шумно открыли бутылку шампанского и пустили по кругу.
– Семь футов, Васька!
– Все пропей в Ростове, а флот не опозорь!
– Якоря там не брось, мы тебя здесь ждем!
– Василечек мой родненький!
Рядом, не обращая внимания на веселые проводы, обустраивался седой, но крепкий еще старик. Штаны, заправленные в сапоги, видавший виды пиджак на широких плечах, грубые мозолистые руки-лопаты выдавали в нем крепкого крестьянина, человека, не отрывного от земли-кормилицы. В уголке у окна спокойно сидел, благодушно взирая на морскую компанию, а может, и на девичьи прелести, молодой, но уже дородный попик с черной вороньей бородкой – прям под цвет рясы – и тяжелым крестом на почти бабьих грудях. Евбазная старушка напротив доставала из баула классическую курицу в фольге и яйца. Платон вежливо улыбнулся сразу всем и занял свободное место – его было пока что занято матросским дружком, задвинул под полку свой красный пакет и шелапутовскую посылку, прижал для верности ногами.
– Граждане провожающие, покидаем вагон, отправление через две минуты! – заглянула в вагон блондинистая проводница.
– Василек мой! – почти что завыла девица.
Матрос, разом выпив оставшиеся полбутылки, спокойно разъял девичьи руки и строго посмотрел сверху вниз.
– Отставить истерику, Маруся! Сказал же – вернусь! Без всякого Якова!
Маруся хотела было зареветь, но матрос уже обнимался с друзьями, и безадресно плакать девушка не стала. Наконец компания вывалилась на перрон и стала подавать напутственные знаки в окно. Маруся же почти прилипла с той стороны к стеклу своим курносым носом, и только тронувшийся состав заставил ее оторваться.
– Шибко, наверное, любит, – заметила бабулька, предлагая обществу курицу в развернутой фольге.
– Эх, мать, – широко произнес матрос Вася, без стеснения отламывая лапку, – кто флотских не любит, себя не любит.
Крестьянин едва заметно улыбнулся краем губ и достал бутыль без этикетки.
– Коль закуска есть, так вот… к столу.
– Чевой это, батя? – перестал жевать матрос. – Самогончик, что ль? Уважаю! Посуда есть?
Бабка, кряхтя, залезла в баул и вытащила сложенные один в один пластмассовые стаканчики. Вынимая их, словно матрешек, опытная старушка подавала каждому в руки – стаканчиков оказалось как раз четыре. Платон взял тоже, поблагодарив неопределенным хмыканьем. Поп вежливо отказался:
– Благослови тебя Господь за доброту, нам по сану не положено.
– Да ладно, святой отец, – незлобиво возразил Василий. – Греха большого небось не будет, если за счастливую дорогу-то? Анекдот знаете?
– Смотря какой, – осторожно сказал седой, в кепке.
– А вот такой. Как у нас, в поезде… сидит, значит, в купе новый русский – в рубашке, в галстуке, что-то печатает на компьютере своем. По мобиле звонит, продает что-то, покупает. Ну и заходит в купе поп, извиняюсь, батюшка – вот как наш, красивый, дородный, всё… Ну, садится, значит, достает из саквояжа вот такую же похожую бутыль, откупоривает. А у них в купе стаканы есть, не то что у нас. Ну вот, предлагает соседу, а тот говорит – не могу, занят, биржи там всякие еще не закрыты, акции всякие, ну и так далее. Да и вообще пост еще, говорит. Батюшка, пожал плечами, выпил, достал такого каплуна… – Вася показал руками, какого. – Жирный, маслянистый, и говорит: «Сын мой, а под закусочку чем Бог послал?» Бизнесмен опять отказывается, не могу, мол, работаю, бабло косить надо, пока горячо. Ну, батюшка снова плечами пожал, налил себе, выпил, петушатинкой закусил, сидит, довольный, бороду оглаживает. Вдруг из соседнего купе – женский визг, хохот, веселье, в общем. Батюшка говорит новому русскому: «Сын мой, слышу я, рядом мирянки едут. Не утешим ли?» Новый русский опять в отказ – работать надо, дескать, и опять по компьютеру стучит. Батюшка встал, вышел, ну и скоро из соседнего купе, извиняюсь, визги в стоны перешли, потом все затихло. Тут и батюшка в свое купе заходит, довольный, сияет, маслянится аж, как тот каплун. Выпил из бутыли, сидит, обратно бороду оглаживает. Тут новый русский компьютер захлопнул и спрашивает так в сердцах: «Вот, святой отец, я работаю почти круглосуточно, жене не изменяю, любовниц не держу, все в дом, посты соблюдаю, в церковь хожу по воскресеньям да по праздникам и вообще – не пью, не курю даже. Я правильно живу?» Батюшка выпил еще из бутыли, закусил каплунчиком, отер бороду и отвечает: «Правильно, сын мой. Но… – зря!»
Хохотали долго, даже священник сдержанно припускал густым пушистым баском.
– Ну, так как – по маленькой, батюшка? Как вас величать-то? – не отступался матрос.
– Если только по маленькой… чтобы Бог послал нам спокойной и нескучной дороги, – не стал разрушать образ священнослужитель, – а зовут меня отец Иоанн.
– Ну и славненько! У всех налито, без всякого Якова? Как сказал отец Иоанн – за нескучную дорогу! – провозгласил Василий и первым запрокинул стаканчик.
Через полбутылки все уже были хорошо знакомы и говорили наперебой. Точнее сказать, говорили Василий с Платоном, остальные поддакивали то одному, то другому в зависимости от убедительности аргументов.
– Нет, это ты послушай, – надавливал матрос. – Вона мою Маруську видел? Ты думаешь – она из любви ко мне липнет? Как бы не так. Ей надежный мужик нужен, защитник, хозяин, одним словом. Баба без хозяина – как овца в поле, съедят и не подавятся. Сама юбчонкой короткой волков привлечет, а потом – нырк, хозяину за спину, мол, с ним разбирайтесь, если что. А что если что? В смысле – что она под хозяином разумеет?
– Что? – спросил Платон, хотя ответ был понятен.
– Мужа, вот что. Ей замуж охота, чтоб было за кого прятаться в случае чего. Вот что ей нужно – для себя прежде всего, а не для меня. Мне-то зачем жениться, она меня и так ласкает, но ласкает с пользой – виды имеет и думает, что я в этой гавани на вечный прикол стану.
– Не скажи, Вася, – степенно сказал крестьянин, назвавшийся ранее Степаном Антоновичем, – баба и мужику нужна. Куды он без бабы-то? И по хозяйству опять же – помощница и детям мать, и нянька, и все. Куды ж без бабы?
Матрос хотел что-то сказать, но Платон упредил:
– Правильно Антоныч говорит. Половина, хоть лучшая, хоть худшая, а без нее и ты нецелый. Ну, нагуляешься по молодости, а детей-то от жены захочешь, а не от девки какой, правильно?
– Ты сам-то женат, философ? – Василий оглядел Платона, как давеча проводницы.
– Да я… у меня другая история… был, короче, женат, теперь вот на крестины к внуку еду.
– Вот видишь, – поднял указательный палец матрос, – был! К гадалке не ходить – свое получила и сбегла, без всякого Якова? Я прав?
Платон только тяжело вздохнул и выпил. Василий хотел было развить, но неожиданно в разговор встряла старушка:
– Эх, матросик, не мучь человека. Ты умно так говоришь, уверенно, а, может, настоящих женщин-то и не видел ишо. Я вот на фронте медсестрой была, уж жисть получше тебя знаю и сама поучить могу. Мы-то с дедом, почитай, полвека вместе – на Втором Белорусском и познакомились, вытащила его с поля. До сих пор вижу – снаряды рвутся, вся земля и кто на ней – в клочья, а он один у березки лежит. И как оба уцелели – и он, и деревце, непонятно даже. Ну вот, поползла, а сердце не боится, как будто чуяло – за своим счастьем ползу. Ну, в медсанбате на ноги встал, на одну, вернее, но живой. Потом после войны нашлись да так и зажили. И никакой пользы в ем я не видела, просто любила, и все. И детей в любви прижили и все у нас случалося. Он хоть и одноногий, а в кабаке так подчас разгуляется со своим костылем, что, не при батюшке будя сказано, хоть святых выноси. Даже мне доставалось под горячую руку-то, но терпела, через терпение и он вразумлялся, затихал. И я, как и Пала… Пал…
– Платон, – подсказал Платон, по инерции представившийся обществу по прозвищу.
– Ну да, как и он, к внукам еду, только взрослым уже, проведать. Моему-то деду сейчас тяжело по поездам-то, а внуки его любят, дети – двое у нас, парни оба, через месяц к нам приедут, когда потеплеет чуток. Как соберемся за столом вместе, как споем что-нибудь наше, так и понимаш, что жизнь-то счастливая у нас, хотя горя много было, а счастья – все одно больше. Черт тысячу лаптей износит, пока пару соберет. Дак и ты, матросик, сколько ни блуждай, счастья захочешь, на свою свободу первый же и плюнешь.
Василий покачал головой, но ничего не возразил, только вздохнул и приложился к стаканчику.
– Воистину правду говоришь! – перекрестил старушку отец Иоанн. – Церковь вообще блуд порицает, то есть сожительство не в законном браке. А ты, раб божий Василий, просто еще любовь не познал, а Господь – он и есть любовь. Полюбишь когда, тогда и Господь с тобой пребудет. – И с этими словами отец Иоанн перекрестил и матроса.
– Ну, вот… до Всевышнего дошли, – сузил глаза Василий. – А где был Господь, когда мне, салажонку, годки в кубрике десять зубов выбили? Да ладно зубы – я новые вставил, а вот, к примеру, когда моего брательника, который за девчонку на танцах вступился, ножом насмерть пощупали? А чувырла эта, кстати, за того, кто пырнул, потом замуж выскочила. И не доказали ничего – она же единственным свидетелем оказалась, никого не опознала. Зато в постели этого козла очень даже опознала, без всякого Якова. Тоже любовь? Я-то хотел этого… с ножичком за одно место на рее подвесить, так съехали они в неизвестном направлении. Теперь вот на могилу к брату еду да маманьку повидать – она совсем одна осталась. И чем же она пред Господом вашим согрешила, что он ее сына лишил?
Настал черед вздохнуть священнику.
– На все воля Божья, – тихо сказал отец Иоанн.
– Вот и все ваше утешение, – горько продолжил матрос, – на Всевышнего кивать. А как жить с этим, как объяснить это… без всякого Якова?
Василий налил себе одному и залпом выпил. Потом только, проведя кистью по губам, в себя сказал:
– За помин души брата мово Женьки.
Платон взял бутыль и разлил всем, даже бывшая медсестра подставила свой стаканчик.
– Нам долго ехать, давайте не серчать друг на друга, – сказал Степан Антонович, – каждого жизнью побило, чего уж там. Живем же, однако. Я вона, когда батю под Тамбовом раскулачили да в Сибирь-матушку с женкой и тремя ребятишками мал мала меньше с родных мест-то повезли, один раз зубы сжал да так и не разжимал больше. От голода круги перед глазами, а я молчу. Схоронили и братика и сестренку – одного за другим, а я – молчу. Потом и мать отошла – ей уже жить незачем стала, я – молча плакал. Без звука и слез, только зубы скрипели. Меня от бати отняли, сгинул мой родитель где-то на Бодайбо, меня в детдом определили как сына врага народа. И кулацким сыном меня обзывали и фашистом даже, а я молча по сопатке одному, второму, меня остальные валят да ногами пихают, все в лицо норовят, а я молчу. Что им говорить – что у бати две лошади были да корова лядащая, вот и все кулацкое хозяйство? Им это не нужно было, потому я молчал, только кровью в их рожи плевался. Почитай, всю жизнь на Северах провел, в свою деревню вернулся, когда мне уже за полтинник набежало. Вернулся, значит, а дом-то наш стоит, как и стоял, крепкий, добротный… а в нем дети бывшего председателя живут-поживают, который нас и раскулачивал – ему-то дом тогда приглянулся. Ну и перевернулось у меня что-то, съездил в МТС за бензином да и пустил им петуха, пока все в поле были. Стоял, смотрел, как дым валит из-под стрехи, где я папироски от бати прятал, да тогда в первый раз и заплакал. Когда менты вязали – и не сопротивлялся даже. Потом еще пять лет по лагерям поносило, ну да это ладно, на душе после этого пожара полегчало как-то, словно скала с сердца свалилась. Теперь вот чувствую – зубы разжать можно, да жизнь вдохнуть немного, сколько осталось. Одно жалко – не женился, так бобылем и помру, без наследников. И все равно отец Иоанн прав, любовь должна быть. Должна, а то никаких зубов не хватит, все сотрутся. Давай, Вась, наливай еще понемногу.
Священник покачал головой в знак отказа, остальные чокнулись и улыбнулись друг другу – зарождающаяся было пена после слов Степана Антоновича с разговора сошла.
– Эх, гитары не взял, – мощно потянулся Василий. – Хорошо бы сейчас гитара-то.
– Веселый ты парень, матросик, – сказала старушка, – за такого всякая пойдет, если не отпугнешь.
– Как вас по имени-отчеству, забыл спросить, – уважительно поинтересовался Василий.
– Пелагея… Пелагея Никаноровна.
«Пелагея… как Салтычиха, – подумал Платон, – имя одно, а бабы какие разные».
– Ну так, Никаноровна, всю жизнь не прогорюешь…а гитара моряку – заместо подруги на берегу. Ладно, пойду, похожу по вагонам, может, найдется у кого.
Василий встал, еще раз потянулся, так что ощутимо слышно хрустнула могучая спина, и пошел в глубь состава.
– Хороший парень, – заметил Степан Антонович, – незлобивый. Не зря его эта самая Маруся отпускать не хотела.
– Молодой, перебесится, поймет, что такие Маруси – самые берегини и есть (Платон на этом слове сразу подумал о Василине), ими не кидаться надо, а при себе удерживать да на руках носить, – добавила Пелагея Никаноровна – Вы как думаете, батюшка? Сами-то женаты?
Отец Иоанн развел руками.
– Не сподобил еще Господь, матушка. Однако намерение такое имею. А что насчет морячка нашего и рабы божьей Марии, так послушайте, какой случай в моем приходе был.
Я эту женщину давно заприметил – ходит и на утреню и к каждой вечерне, хоть и молодая по годам, но очень серьезная, печально серьезная, если точнее сказать. Сразу видно, что большое горе у нее, свечи на Голгофу ставит и перед иконой Божьей Матери, и перед Вседержителем, но никаких записок за здравие или упокой не было от нее ни разу. Исповедоваться тоже желания не проявляла. Но поговорил я с ней как-то перед самым закрытием храма. Это не исповедь была даже, не просила она грехи отпустить. А напрасно – страшные грехи-то, прости ее Господи… – Батюшка три раза наложил крест и продолжил: – Жила она разведенной, с двумя детьми, брат и сестра десяти лет, но не одна – с сожителем, то есть, как в миру говорят, гражданским браком. Как они познакомились, не скажу, но полюбила она его страшно, какой-то бесовской страстью, он ее приворожил, что ли. И вот начали жить, а в жены он ее не берет и все главный разговор на потом переносит. Но как-то уже неловко стало, и говорит он ей, что не может сочетаться с ней законным браком и вообще не может жить с ней дальше. Почему, плачет женщина, а он не говорит прямо, все отнекивается, намекает уклончиво, но потом выразился ясно – дети ему мешают. Не его кровь, не может он ее любить с чужим потомством. Не сам он предложил, но и не возражал, когда – ведь надо же, так женщину опутать, – когда она заявила ему, что детей своих убьет.
Священник снова перекрестился, Пелагея Никаноровна и Степан Антонович сделали то же самое.
– Ну, так вот. Сгоряча она это выпалила, говорит, но такое страшное сгоряча в голове не появляется – уже дьявол вел ее. И воистину – по мере того, как он охладевал к ней, эта мысль в ней крепла, разрасталась и, видно, так уже изнутри давить начала, что как-то утром не в школу детей повела, а в лес. Детям сказала, что по грибы, а эти Божьи создания и радуются, что на занятия не нужно идти. Топорик с собой из амбара прихватила – в лукошке под рушником спрятала. И вот углубились они в лес ненамного, а она их и зовет – белый гриб, мол, нашла, да огромный. Подбегают ребятишки, спрашивают – где, а она кивает – вон, под тем пеньком. Они и нагнулись гриб найти, она топор вынимает и замахивается. Тут девочка обернулась и онемела – в глаза матери смотрит, не шевелится. И паренек тоже обернулся и застыл. Женщина эта говорила мне, что только это детей и спасло, пошевелись хоть кто-нибудь, опустила топор бы на голову. И вот так они с минуту друг на друга глядели – и вдруг разом прошло наваждение, мать вдруг на себя, как бы со стороны посмотрела, ужаснулась и потеряла сознание. Когда очнулась – темнело уже, никого вокруг, и детей, конечно тоже.
– Ну, обошлось, слава Богу, – выдохнул Платон.
– Не совсем, – покачал головой батюшка. – Этим самым топором она в тот же вечер своего сожителя порешила. Мне вот еще что… не странным даже… не знаю, как точно сказать… характерным показалось. Перед тем, как гражданского мужа зарубить, она это отчетливо помнила, скотине корм дала, собаку покормила, курей, а потом только снова за топор взялась. Сознательно уже, значит, осознанно. Лечилась потом много лет принудительно – несмотря ни на что, признали ее на суде невменяемой, потом, конечно, отпустили. Так вот даже теперь боится у Господа Бога прощения вымаливать. Но милостив Вседержитель наш, и я ее вразумлял, как мог.
– Господи, страхи какие, – снова перекрестилась Пелагея Никаноровна. – А дети что ж?
– Дети-то? Детей так и не нашли, то ли так спрятались в каком-нибудь глухом месте – широка Россия, – то ли… не помнит она точно, когда сознание у нее отключилось, боится, что все-таки… ну вы понимаете. Но хоть все там обшарили, и с солдатами даже – никаких тел или крови не нашли. Я это к чему рассказал, – мягко улыбнулся отец Иоанн. – Не всякую страсть любовью можно назвать, когда в сердце Господа нет, сердцем всегда Сатана завладеет, пустым оно быть не может, так уж устроен раб Божий – человек.
6
Когда матрос вернулся с гитарой, попутчики уже укладывались на боковую. Было видно, что морячок не только ходил за инструментом, но успел где-то и попеть и попить. Его немного пошатывало, словно он был не в поезде, а на корабле в открытом море.
– Ну вот, расстроилась компания, – огорчился Вася, – а я для общества расстарался.
– Долго ехать, напоешься ишо, – сказал из-под тулупа Степан Антонович.
Моряк эхнул и тяжело опустился на место, обпершись на гитару, как викинг на меч.
– Слышь, Гегель, ты как в этом смысле? – Василий щелкнул себя по горлу.
Платон хотел было отказаться – все-таки он сегодня изрядно понервничал с этим отъездом, но спустил свои длинные ноги с полки.
– А где? У меня с собой нету.
– Да здесь приличный вагон-ресторан имеется, еще часик работать будет, а для меня… Катька-буфетчица и подольше расстарается, я уже к ней пришвартовался. Если уж петь не для кого, тогда просто выпьем-посидим. Ну? Угощаю. – Моряк сделал широкий жест рукой.
Платон еще секунду колебался, потом посмотрел под полку – вещи были на месте – и согласно кивнул.
Буфетчица Катька – полная румяная молодуха – прям вилась около стола, только на моряцкие колени не садилась, пытаясь предугадать желание статного матроса и, подавая блюда, намеренно наклонялась пониже, вовсю показывая спелые дынные груди. Василий, избалованный женским вниманием, небрежно отдавал указания по водке, закускам и прочей снеди, которая незамедлительно появлялась на их столе. Платону отчего-то вспомнилась та самая рабочая столовая, где он когда-то давно, уже в позапрошлой жизни, познакомился с комсомолкой Надей, родившей ему дочь Зинку, родившую, в свою очередь, нового человечка, которому он, Сергей Васильевич Соломатин, теперь дед. Неизвестный малец непонятно какое еще получит имя, а вот фамилия будет такая же – Соломатин. О том, что дочь могла взять фамилию мужа, Платону в голову не приходило.
– Ну что, вцепились! – Рюмка в матросской лапище казалась наперстком.
– Вцепились! – поддержал Платон, чокнулся и влил в себя шкалик.
– Эх, хорошо пошла, – погладил себя по мощной груди матрос, – хотя первачок у Степаныча тоже что надо. Надо же – зэк раскулаченный, а за любовь гутарит. Черт ее знает, эту любовь. Все шатко, зыбко, как в Кильском канале в туман, гляди в оба, а то разом на берег вынесет или чужое судно протаранишь. Одна вахта… пожизненная. Не, мы ишо погуляем, да, Катька? – Василий плотоядно подмигнул буфетчице, которая, разомлев от вожделения, пожирала моряка коровьими глазами.
– Так дело молодое, понятно, погулять можно. А все ж права наша старушка попутчица, детей только от законной жены хочется, – покачал головой Платон. – Там оно, конечно, туман впереди, но ведь и счастливые семьи бывают. Там ты нужен не на ночь, не на две, навсегда… ну не навсегда… постоянно нужен. Это ж хорошо, когда ты кому-то нужен. А заранее жалеть, что случиться может, смысла мало.
– Не исключаю. – Матрос посмотрел Платону прямо в глаза. – А вот спешить с этим делом не рекомендуется. Ты вот со своей сколько до брака вместе жил?
Платон прикинул – получалось, что нисколько и не жил, познакомился, расписался, и уж тогда только и зажили.
– Да так… поженились сперва.
– А вот я так думаю, она сперва себя показать должна. Не снаружи, что она каждому показывает, а изнутри. А для этого пожить с ней надо пару годков, посмотреть, как встречает, как уваживает, кормит как. Да и как ревнует, тоже надо посмотреть, а то с друзьями где-нибудь гульнешь, а она тебя сковородкой по харе с порога. На кой такая дырявая шаланда нужна, я тебя спрашиваю?
Платону вспомнились слова Артиста, что мол, если несчастливо женился, то станешь философом. Матрос между делом развивал свою теорию брака.
– Сколько наших так вот охомутали по слепоте, вернее, по глупости мужицкой. Девка, как Катька наша, к примеру, своими достоинствами блеснет – и все, ослеп мужик. А нашему брату-моряку по полгода в рейсе болтаться, возвращаешься и не знаешь – ждала или коленки друг по другу соскучились уже. Молодой ведь мужик на каждую ночь нужен – похоть свою тешить. Вот так пьешь с корешем и не догадываешься, что он из твоей постели только вчера вылез. Сколько у нас мордобоя по таким случаям было, пальцев не хватит загибать. Да ладно, драка – дело обычное, а иная сука и рада еще поглядеть, как из-за нее, мокрощелки, настоящие морские люди сшибаются, словно горные козлы – и оба с рогами. И морду друг другу разбивают, и душу. А вот один кореш мой, знаешь, чего удумал?
– Не… – покачал головой заслушавшийся Платон.
– Он, когда об измене свое женушки узнал, да что узнал – она сама ему призналась, уж не знаю, зачем. Так он ее отмудохал сначала, как положено, а потом, вместо того чтобы пинка под зад дать без всякого Якова и списать на берег с вещами, в койку уложил и не вынимал трое суток. Перее…вал, значит, свое себе членом возвращал. И все равно не помогло – развелись.
А с сожительницей, без штампа в паспорте, что для них мечта всей ихней бабской жизни, проще простого. Один косяк – и за борт без всяких там рыданий, рукозаламываний и перее…ов. Катюха, уважь еще беленькой!
Пышногрудая Катюха словно ждала приказа и мигом поставила на стол заранее налитую колбу.
– Видишь, Платон, любят меня девки, но говорил уже – покуда холостой, потом никакого сладу не будет. Они ведь как рассуждают – я старалась, угождала, обласкивала, значит, мужик должен. А долги они взыскивать мастерицы, всю жизнь будешь отдавать, а должок только растет. Баба – не воробей, залетит – не прокормишь! Вцепились?
– Вцепились!
– За выход из порта! – Василий запрокинул рюмку.
Платон тоже вышел из порта и покосился на богатую закуску – за вагонными разговорами он ощутимо проголодался. Моряк подал пример и богато положил себе на тарелку соленья. Платон ковырнул вилкой в мясной нарезке.
– Возьми огурец, Платон, под него, подлеца, в России и водка по-другому плещется, – посоветовал Василий.
Платон взял себе и солений и с наслаждением захрустел квашеной капусткой.
– Ну, а скажи мне, Вась, ты сам любил кого-нибудь? Так, чтобы – вдрызг, ядрена-матрена?
Матрос немного помолчал за той же капустой.
– Если по чесноку, то – вряд ли. То ли насмотрелся я на корешей своих несчастных, то ли не встретилась такая, чтобы забыться… не знаю. А скорее – не верю я им, сукам, вот в чем дело. Что баба? Самка человека! Такие достойные парни из-за них в жизни тонули, ну вот ты, к примеру. Любил ты свою, а счастлив теперь? Не отвечай, и так видно.
– Почему же, я отвечу, ядрена-матрена. Да, все разбилось… как кувшин, не склеишь теперича, это точно. А все одно – вспоминаю, как домой приходил, когда ждали еще, и теплеет на сердце до сих пор. Я все же думаю, что ждешь, когда тебя полюбят так, чтобы ты поверил, а самому любить – оно слаще все-таки. Дышишь по-другому, глубже, что ли. Всякий человек, когда другого любит, заботится о нем, вот в чем штука. Ты, Вась, не нагулялся еще, а потом все одно захочется самому о ком-нибудь заботиться, да так, что никакой веры не понадобится, захочется, и все. Основной инстинкт – это не между ног, а полметра выше. – Платон положил себе руку на левую грудь. – Потому что основа, она – в сердце. А у кого основы этой нету, у него хоть тыщу баб будет, а все как одна – ни имена не запомнятся, ни лица. А когда имя тебе без разницы, надолго тебе такая нужна? На ночь? Тогда вся жизнь – как в гостинице – по ночевкам, а дом, семья – это где живут, а не ночуют. Извини, Вась, я, может, путано говорю, ядрена-матрена.
– Не зря, я гляжу, тебя Платоном прозвали, – усмехнулся моряк, – ты знаешь что, ты мне свово имени-отчества и не говори. «Платон» – это в точку. А насчет дома – тут ты прав, но ведь и поп наш попутный тоже прав – надо сильно проверять, какое чувство бабой движет, а то вот так с рейса придешь, дверь откроешь, руки распахнешь, а тебя топором в темя, без всякого Якова.
Платон покачал головой, но ничего не сказал. Буфетчица внимательно посмотрела на моряка – не нужно ли добавки, но Василий ее взгляда не заметил.
– А как у вас, флотских, когда плаваете, пить нельзя совсем? – сменил тему Платон.
Василий усмехнулся.
– Запомни, Платоша, это говно плавает, а мы хо-дим. Так вот в рейсе – ни-ни, только в порту и то с оглядкой, чтоб в случае чего местные полицаи не забрали – из-за драки там или что-то в этом духе. Отстанешь – и все. Был у нас такой случай – забрали боцмана, шорох в Кейптаунском борделе такой поднял, что чуть до консула не дошло. Шлюхи местные развели на дорогой коньяк, а он не врубился поначалу, ну и понес по ухабам всех. Нам позвонил, конечно, мы там сутенеров крепко погоняли. Чтоб какие-то бляди русскому моряку подлянку кидали, так это ж позор на весь торговый флот.
– Ну и чем кончилось?
– Да известно чем, откупились от местных ментов, потом от капитана, чтобы строгача в личное дело не всадил, ну и отчалили. Потом у нас уже Петрович всем долги роздал, тем и кончилось. Вцепились?
Василий рассказывал еще много морских историй, от которых веяло соленым ветром, волнами, захлестывающими палубу в «ревущих сороковых», криками чаек и обязательными красавицами в каждом порту. Платон упоенно слушал и время от времени вцеплялся в рюмку. Официантки постепенно начали раскладывать сиденья и превращать их в постели – в наших поездах им особого купе не полагается, спят в прямом смысле на работе. Буфетчица Катя, спросясь глазами, аккуратно подсела к мужчинам с очередной колбочкой и граненым маленьким стаканчиком. Кофта на бахчовой груди была расстегнута на пару лишних пуговиц.
– А ты знаешь, к примеру, что такое мaрсель? – вопрошал уже «добренький» Василий.
– Город такой, – еле ворочал языком Платон. – Порт.
Василий громко засмеялся и обхватил ручищей Катюху, пригрев ладонь на расстегнутых пуговицах.
– Эх ты, салага! Это Марсель – порт, а мaрсель, точнее – марсели – вторые снизу прямые паруса, под брамселем и бом-брамселями, что крепятся на чем?
– На чем? На мачтах?
– Салага! На стеньгах. Известно тебе, к примеру, что такое бом-брам-стеньга?
– Бом-брам-стелька? – осоловело переспросил Платон, и матрос затрясся в смехе, буфетчица заколыхалась всей собой в ритм своему бравому ухажеру.
– Не, ну ты подумай, Катюха, – стелька, это ж надо же! Сам ты в стельку! Давай, Кать, наливай еще по маленькой. Вцепились! Семь футов под килём! Зюйд-зюйд вест!
Еще через час Платон навцеплялся настолько, что уже был готов уронить голову в остатки капусты. Матрос что-то проурчал своей пассии на ухо и встал.
– Так, полундра! Платон, свистать всех наверх! Тебе уже в кубрик пора, да и нам с Катькой дрейфовать до койки надо. Вставай, Платон.
– Не… ты погодь, – вяло сопротивлялся Платон, которому не хотелось заканчивать вкусный во всех отношениях вечер, несмотря на ощутимый шторм в голове, – ты мне скажи, что надо человеку в жизни? В чем смысл, а? Катерина… как вас по отчеству… в чем смысл, а, ядрена-матрена?
Буфетчица по-доброму посмотрела на барахтающегося в волнах Платона.
– Э, мой милый! Где ж его найдешь, смысл-то твой? Живи, пока живется-можется, вот и весь смысл.
– Точно! – поднял указательный палец Василий. – А нам как раз можется… и хочется, да, Катюша?
Буфетчица обволокла моряка всеобещающим взглядом.
– А если не можется, тогда – как жить-то? – всхлипнул Платон.
– У, да ты за борт уже выпал, Платон. Человек за бортом, стоп-машина! – С этими словами матрос легко приподнял Платона за плечи и поставил на ноги. – Фарватер-то сам отыщешь? Двенадцатый вагон – вона, в ту сторону, там разберешься. – Василий слегка подтолкнул Платона к выходу из вагона-ресторана.
– Дай, я тебя поцелую, флотский, ты настоящий, ты знаешь смысл жизни. – Платон полез было пьяно обниматься, но моряк снова его подтолкнул, так что Платон мигом оказался в тамбуре.
Платона, пока он переходил из вагона в вагон, шатало так, как будто он шел через «ревущие сороковые» курсом на Кейптаун, где его неизменно ждали во всех лучших борделях. Свое место он опознал только по рясе священника, спящего сидя, склонив голову на руку на окне. Платону почему-то захотелось немедленно исповедоваться.
– Батюшка, батюшка, ваше преос… святой отец, – растолкал священника Платон.
Служитель культа спросонья ничего не мог понять, и Платон, воспользовавшись заминкой, рухнул на колени.
– Грешен я, батюшка, ой как грешен, – запричитал Платон, неистово полагая кресты.
– Что случилось, сын мой? – встревоженно спросил поп, но, вглядевшись в опухшее лицо грешника, укоризненно покачал головой, перекрестил Платона и снова опрокинул голову на руку.
– Грешен я, ой как грешен, – продолжал шепотом исповедоваться Платон самому себе. – Не ценил я жену свою, Надежду, хоть и окаянная баба она, а не ценил ее, не носил на руках. Цветов не дарил почти, слов ласковых не говорил, что ж мне, дураку, удивляться, что она к другому ушла, что ж теперь удивляться, что и дочка от меня почти отвернулась, – не заботился я о них, думал, деньги приношу в дом, и все – хватит с них. На дружков время тратил, молодость тратил, себя тратил, ядрена-матрена… Не любил я вас, Наденька, Зиночка, как положено, любил то есть, но так…не старался шибко. А бабы… а женщины ведь живые, им ласки хочется… а мне ласки тоже хочется, не может человек один жить, ну разве жизнь это, волки и то стаей рыскают, а я… грешен я, Господи, прости меня, и ты, Надюша, прости, если можешь, и Зиночка, дочка моя единокровная, и ты прости… не могу я один больше…
Платон заплакал, встал с колен и, едва прикоснувшись к своей полке, немедленно уснул.
Поезд уютно баюкал на стыках своих разночинных пассажиров. Платон стоял на мостике огромного океанского белого, ослепительно белого лайнера с трубкой в зубах и красиво капитанил, отдавая приказы хрипловатым голосом морского волка. Матрос Василий весело оборачивался и докладывал: «Есть держать зюйд-зюйд-вест!» За кормой стонали такие же белые и огромные, как корабль, чайки, и тот же Василий подбрасывал им в воздух соленые огурцы. Чайки «вцеплялись» в огурцы, сталкивались с друг другом в борьбе за добычу, как над его родной свалкой, и отлетали в сторону. Наконец в бинокль стал виден большой город – это был заветный и сказочный Кейптаун. Платон отдал необходимые указания, корабль пришвартовался к пристани, полной ослепительных красавиц с жемчужными зубами. Когда Платон спустился по трапу, не вынимая трубки изо рта, к нему сразу потянулись смуглые изящные девичьи руки, но вездесущий Василий мощно рыкнул «Раз-зойдись» и повел Платона по образовавшемуся живому коридору в город. Со всех сторон мигали неоном заманчивые вывески на не нашем языке, но вдруг в глаза бросилась одна знакомая: «УЛИЦА ЮБИЛЕЙНАЯ».
– Туда, – указал Платон, и Василий послушно повернул. Улица оказалась совсем пустой, все встречающие куда-то разом делись. Платон вгляделся вдаль – во всех домах окна были заколочены крест-накрест, что-то было пугающее в этих крестах, словно все глаза домов переклеили деревянными пластырями. По тротуару ветер гнал всякий мусор, обрывки газет и белую техасскую шляпу с рваными полями. Что-то было неправильное в мусоре, в улице, во всем. Платон нагнулся и подобрал шляпу, оказалось – это его собственная, вернее, не его, а Артиста. Широкие поля были не только порваны, но и измазаны – Платон всмотрелся внимательней – в крови.
– Не к добру это, – сказал Василий. – А хорошая была шляпа-то. Может, ножичком владельца полоснули?
Платон ничего не ответил и водрузил шляпу на голову. Василий пожал плечами и толкнул мощным плечом ближайшую дверь. Внутри помещения полукругом стояли диваны, на столе стояла включенная лампа с красным абажуром.
– Эй, есть кто живой? – гаркнул матрос.
– Есть, есть, милай. – Задняя дверь отворилась, и в комнату зашли бывшая жена Надя, сильно похудевшая, помолодевшая, и давешняя буфетчица Катя.
– Консула вызывали? – строго спросила Надежда, а Катя начала расстегивать оставшиеся пуговицы на своей блузке.
Платон засмотрелся на обнажающиеся дыни, но Василий опять зычно крикнул «Полундра!», сграбастал полуобнаженную буфетчицу и уволок в ту самую заднюю дверь. Платон с Надей остались одни.
– Ну что, Сережа, как был ты непутевый, таким и остался, – неожиданно мягким голосом сказала Надя и пригласила жестом к столу с лампой. Платон снял шляпу и присел на краюшек дивана.
– А я к тебе еду, к внуку то есть, к Зинке, – чуток запутался Платон.
– Знаю, – кивнула жена, которую даже неудобно было назвать бывшей, – это хорошо, что ты внука увидишь.
– А ты разве не увидишь, то есть разве не придешь? – осторожно спросил Платон, подозревая, что мать с дочерью могли не помириться за эти годы.
– Хотела бы, да не могу. Не могу, Сережа, – уклончиво ответила Надя, немного посмотрела еще на Платона с теплой грустью, как смотрела в первые годы их брачной жизни, вздохнула, поднялась и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.
Платон, оставшись один, даже поежился – стало не то что страшно, а как-то жутковато. Он вдруг понял, что было вокруг не так. Когда с ним никто не разговаривал, наступала пустая тишина. Пустая, без единственного звука – даже мусор, гонимый ветром, не издавал шороха, а ветер – шума. Платон хотел было позвать на помощь Василия, но засомневался – на какую такую помощь, хоть было и не по себе, но он не умирал, не тонул, не падал, не было больно, было вообще никак. Платон на всякий случай вытянул перед собой руки, оттопырив пальцы. Ничего, руки как руки, его руки. Дрожат немного, так это и понятно – сколько они вчера с флотским выкушали, вспомнить страшно. Даже с Артистом или Ветераном так не пили, как с этим окаянным матросом. Силен у нас торговый флот, ничего не скажешь! Платон вдруг вспомнил, что Василий – всего лишь матрос, а он, Платон, как ни есть – капитан.
– Полундра! – закричал Платон. – Свистать всех наверх!
Никто не отозвался, видно, Василий целиком ушел в буфетчицу Катю. Снова сгустилась ватная тишина. Платон нахлобучил порванную шляпу, решительно встал и пошел в заднюю дверь – если кого-то и можно было найти, так только там. Платон медленно шел длинным кривым коридором, какой бывает в старорежимных коммунальных квартирах или, к примеру, в их бараке на Юбилейной улице. Хотя почему к примеру, подумал Платон, он же и есть сейчас на своей улице, только в Кейптауне. Вдруг кто-то схватил его сзади за плечо. Платон резко обернулся – перед ним стояла красивая нестарая женщина с распущенными волосами и блестящими, как у кошки, глазами. В одной руке у нее был огромный подберезовик, в другой – топор. Платон завороженно смотрел на мерцающее лезвие, с которого капало что-то ржавое. Лезвие начало медленно подниматься вверх. «Василий!» – заорал Платон из всей мочи, но не услышал своего крика – в коридоре стояла абсолютная, космическая тишина. Нервным пульсом забилась мысль – бежать, бежать, повернуться и бежать что есть сил, но от ужаса он не мог даже пошевелить рукой, чтобы прикрыться от удара, тело словно окаменело. Окровавленный топор поднялся над самой головой Платона. «Жаль, Артист мне вместо шляпы шлем не дал… пробковый, мог с каких-нибудь съемок заваляться», – глупо, но спокойно подумал Платон и даже удивился, отчего последние мысли в жизни бывают такими глупыми.
Щербатое лезвие на секунду застыло в воздухе и начало медленно выписывать крест.
– Что это, ядрена-матрена? Мужа зарубила, а меня тем самым топором перекрещивает? – снова удивился Платон.
– Смертушку не обманешь, – загадочно произнесла мужеубийца, не открывая рта.
Глаза женщины потухли, топор выскользнул из руки и упал неожиданно громко. Тело с этим звуком словно ожило, Платон ринулся прочь и… проснулся. Его попутчики, за исключением матроса, сидели на своих местах и тихо чаевничали. Платон помотал головой, вытрясывая кошмар, в висках сразу вспенилась похмельная боль, так что он даже не удержал стона. Потом, придя в себя, поздоровался со всеми – ему вежливо ответили. Пелагея Никаноровна с понимающей улыбкой предложила стакан чаю с бутербродиком. Платон согласно поблагодарил – горячий чай сейчас просто был необходим для выживания его личности. Скинул ноги, задвинул их под полку, потом еще глубже и тут же засосало под ложечкой – там было странно пусто. Забыв о боли и о чае, Платон мигом очутился на полу и обшарил глазами подполочное пространство – сбоку лежали чей-то чемодан, пара баулов, его красный пакет с подарками, но Шелапутовой посылки не было. Самое плохое – посылки не было!
7
Пока Платон преодолевал российские дали, в месте его отправления вдруг случилось событие невероятное, которого никто из обитателей дома по улице Юбилейной, 17, уж никак не ожидал. Сначала все, бывшие в тот вечер дома, подумали, что опять к Салтычихе приставша с ОМОНом нагрянула, но, вглядевшись, поняли, что-то другое, уж больно много было милицейского начальства с жирными звездами на плечах. Старший, целый полковник, степенно осмотрелся, ему услужливо подсказали, и начальник прошел в подъезд. Все, выглянувшие в коридор – мало ли чего, – увидели, как милицейская делегация остановилась у комнаты Ветерана, полковник вежливо постучал в дверь. Все расслышали хрипловатый голос:
– Кого там черти принесли? Не заперто, знаете же…
Полковник оглянулся на своих и толкнул дверь.
– Вы Котов Иван Селиванович?
Ветеран быстро, как мог, поднялся с дивана и оправил одежду.
– Так точно, товарищ полковник! А … это… ко мне… Вы?
– Полковник Демиденко. – Милицейский начальник козырнул. – Плохо, что не заперто, Иван Селиванович, вот так вот наших ветеранов и грабят. А мы к вам с хорошей новостью. Наши сотрудники постарались, крепко постарались да нашли ваши награды. Будет, что к 9-му Мая надеть, да. Капитан!
Капитан, стоявший у полковника за спиной, вытащил из черного старомодного портфеля коробочку, раскрыл и, улыбаясь, протянул Ветерану.
– Ваши? Признаете, Иван Селиванович? По номерам мы сверили с военкоматом – ваши, ваши.
Все, кто столпился за милицейскими спинами, первый раз увидели, как фронтовик заплакал. Заплакал молча. Ветеран утирал слезу дрожащей рукой и не решался взять коробку. Капитан положил награды на стол и опять шагнул за спину начальства.
– Эх, смотри, наша милиция-то нас бережет, кто бы мог подумать, – смешливо вякнул Артист, но под строгим взглядом обернувшегося майора улыбку стер.
– Поздравляем, Селиваныч! – захлопала в ладоши Салтычиха, за ней захлопали и Шелапут, Василинин Сергей и даже Артист.
Ветеран утер-таки слезы, покачал головой, не веря своим глазам, и стал вынимать медали и ордена, а немало их было, весь край стола заняли.
– Поздравляю, Иван Селиванович! – протянул руку полковник. – А также разрешите передать вам поздравления, устные, самого министра внутренних дел, лично контролировавшего расследование после вашего письма. Да, попрошу расписаться в протоколе… капитан!
Тут же на столе появились казенная бумага, ручка, Иван Селиванович аккуратно, со значением вывел подпись.
– А… того… разрешите спросить. – Ветеран встал чуть ли не по стойке «смирно». – А нашли тех… грабителей, то есть.
– Конечно, нашли, – уверенно сказал полковник. – Кстати, Кирьянова Пелагея Никифоровна по этому адресу проживает, правильно?
– Я это, – грозно сложила руки на своей необъятной груди Салтычиха, – а че?
– Давайте-ка к вам пройдем, гражданка, разговор предстоит, – прищурился полковник. – Вот с капитаном Голованем и поговорите. А вас, Иван Селиванович, еще раз поздравляю, но и, сами понимаете, придется к нам в городское управление на днях зайти. Капитан Головань с вами свяжется, опознание там, разные формальности. И больше не оставляйте дверь открытой, моя вам настоятельная рекомендация.
Полковник приложил руку к козырьку и пошел к выходу. Капитан, который должен был о чем-то поговорить с Салтычихой, строго указал ей рукой – следуйте, мол, вперед. Салтычиха пожала мощными плечами, но повиновалась. Остальные милиционеры пошли за полковником. В коридоре остались Артист и Сергей. Шелапут, недолюбливающий по понятным причинам милицию, конца церемонии дожидаться не стал. Артист и Сергей понимающе переглянулись и пошли в свои комнаты за водкой, у кого чего осталось – сегодня они Ветерана не угостить просто не могли.
Между тем в логове Салтычихи проходил очень неприятный для нее разговор. Капитан Головань сразу опустил околичности.
– Где ваш сын Николай, Пелагея Никифоровна?
– А че? – оборонительно хмурилась Салтычиха, чуя, что на этот раз речь идет о чем-то худшем, чем ее родительские права.
– А то, гражданка Кирьянова, что сыночку вашему колония бы светила, будь он постарше чуток. Ведь это он навел грабителей на ордена-то.
Салтычиха уронила голову в ладони и вперилась взглядом в капитана.
– Да как же это… мой Колька? Дак рази… не может того быть, дак я же…
– Еще как может. Подозреваемые его в показаниях, не сговариваясь, указали. Он ведь со всякой шпаной крутился, хотел взрослым казаться, наверное, вот и «оказал взрослую услугу».
– Дак не… товарищ… я в званиях не разбираюсь…
– Капитан Головань. Так где сейчас Коля ваш?
– Товарищ капитан… – Салтычиха умоляюще сложила руки на груди. – Того не может быть, ну сболтнул где, он же к Ветерану все время бегал медали эти окаянные…то есть, тьфу, что я говорю-то, Господи, медали эти боевые смотреть, вот и похвастался перед друзьями-то. Ну, а они выяснили, где он живет, Ветеран, ну Селиваныч, то есть, вот и грабанули. Не наводил он, Христом Богом клянусь. – Салтычиха широко перекрестилась и смешно, грузно бухнулась на колени перед милиционером. – Не наводил он, не заби-ирай-те мо-во Ко-олючку ро-оди-имо-ого. – Салтычиха так заревела плачущим басом, что капитан Головань вскочил на ноги, теребя фуражку.
– Гражданка, встаньте немедленно! Встаньте с колен, я говорю!
– Не за-аби-ирайте, – блажила Салтычиха, подползая на коленях к милиционеру.
– Встать!! – заорал капитан, и Салтычиха тут же перестала выть, тяжело встала, села на койку, зажав голову руками.
Капитан выдохнул.
– Забрать, как вы выражаетесь, мы права не имеем. А вот допросить в присутствии родителей, то есть в присутствии вас, обязаны. – Капитан не знал, что Пелагея официально в родительских правах ограничена. – Потом обязательно на учет в детскую комнату поставим. Так где он сейчас?
Салтычиха не отвечала, только охала и качала головой, не опуская рук. Дверь тихонько приоткрылась – осторожно заглянула детская головка с испуганными глазами.
– Мам, а мам, ты чего плачешь? – дрогнувшим голоском спросила Анютка и тут же сама заревела.
Салтычиха бросилась к дверям и сграбастала дочку, как будто беспощадный капитан Головань собирался их сейчас, сию же минуту разлучить навеки. Милиционер смотрел на двух рыдающих существ, явно находясь в затруднении, что же предпринять дальше. Наконец, не выдержав женских и детских слез, слившихся в одну бурную реку, надел фуражку и вышел из комнаты. Напоследок строго сказал, чтобы Пелагея сама привела сына к нему в отделение – не позже завтрашнего утра. Салтычиха никак на это не прореагировала, но, не переставая всхлипывать, подошла к окну, убедилась для верности, что капитан Головань сел в последнюю милицейскую машину, и обернулась к дочери. Теперь вместо плачущей мадонны посреди комнаты стояла взбешенная фурия под центнер весом. Анютка потерла кулачками глаза и затихла, уставившись на мать.
– Так, подлецы, вот что, значит, удумали – мать в гроб раньше времени свести! Где твой брат, чтоб его черти с потрохами взяли, чтоб ему ни дна, ни покрышки – негодяй, вор малолетний, каторжник сопливый!!! Где Колька, я тебя спрашиваю, паскуда малолетняя?!! Где?!! – Салтычиха налилась нездоровой краснотой и стала озираться в поисках какого-нибудь тяжелого предмета.
Анютка еще секунду похлопала мокрыми глазами и юркнула за дверь. Вослед ей полетел материн сапог.
– Сволочь! Колька, гад!! Все вы сволота поганая, зачем я вас только рожала, гниды?!
Салтычиха упала на кушетку и зашлась в истерике, молотя по ней кулаками с такой яростью, что вмятины от пудовых ударов не успевали разглаживаться. Только через добрых полчаса она затихла, потом с неожиданной для ее веса резвостью вскочила на ноги, накинула потертый зипун и выбежала на улицу.
– Ко-о-олька! Ко-о-оля! – услышали уже сидевшие у Ветерана Сергей, Артист и Шелапут.
– Слышь, Селиваныч, – прокашлялся Артист, – а ты понял, почему мент к Салтычихе проследовал? Ну, я имею в виду – в связи с возвратом заслуженных наград – к ней именно почему? Я как раз по коридору с пузырем к тебе шел…
– Не стоит, Артист, – нахмурился Шелапут.
– Ну и почему? – радостно спросил Иван Селиванович, в сотый раз уже погладив медали, лежавшие на столе, у него под рукой.
– Артист… – предостерегающе сказал Шелапут.
– Не… не знаю, – продолжал улыбаться Иван Селиванович.
– Давайте еще раз за Ветерана…по маленькой только, – отвлек догадавшийся уже Сергей. – Это ты молоток, что в газеты написал… чиновник теперь огласки боится.
Артист недобро улыбнулся.
– Ни хрена он не боится, твой чиновник, кроме начальства. Вот было у главных начальников такое настроение, почему, мол, гордость народа – последних ветеранов не только обдирают, как липку, а и грабят вдобавок. А они, власть, конкурентов-то в грабеже не терпят, вот и дали указивку – разобраться, найти и наказать. А то, что получается – белые пришли, грабят, красные или там дерьмократы пришли – тоже грабят. Что народ подумает – грабят, а не защищают. Так даже у бандитов не водится. А так хрен бы тебе что нашли. А тут-то и искать особо не надо было – и так ясно с первого стакана, кто…
– Пойдем-ка на улицу, перекурим, бродяга, душно здесь, – глухо сказал Шелапут и встал, не отрывая сузившихся зрачков от Артиста.
– Да сам иди, усек? – отмахнулся было Артист, но Шелапут перехватил руку.
– Пошли, пошли. – Шелапут легко, но резко дернул на себя, Артист мигом оказался на ногах.
– Чего это они? – спросил Иван Селиванович, когда за мужчинами закрылась дверь.
– Не обращай внимания. – Сергей пододвинул стакан. – У них промеж себя что-то. Не обращай внимания. Скажи лучше – какой орден за что?
– О! – Иван Селиванович взял один. – Гляди – это за битву под Прохоровкой. Александр Невский. Танковое сражение такое… я тебе скажу, неба видно не было. Они ж в атаку поперли, и мы тоже – встречный бой был. Грохот и лязг такие стояли, что кровь из ушей хлестала. Сильно мы их тогда… да и они нас трепали, надо сказать. Силен был немец, ох как силен. Наш танк как въе…ли, загорелось все, в глазах дым, в ноздрях гарь, вылезли, огонь сбили с себя и за фляжку – хоть глоток сделать. А в десяти метрах – фрицы из такого же подбитого танка, «Тигра» там или «Пантеры», и тоже обгоревшие, и фляжки у ртов. Ну вот – пьешь себе, а глазом косишь – рядом фрицы пьют и тоже на нас косят. Но в этот момент никто не стрелял. Чисто звери на водопое – никто никого не трогает. На это тоже нервы нужны, я тебе скажу. Так вот нахлебаешься – и врукопашную с ихним экипажем, одновременно, как по сигналу. Тогда мне одному из экипажа повезло, ранили тяжело, да в медсанбате через месяц выходили. Потом в пехоту списали. Там в разведчики определили, потом одна история вышла…из-за медсестры, набил харю одному… старшему по званию, ну и меня – тю-тю – в офицерский штрафбат. Кстати, и эту вот, «За отвагу» – за форсирование Днестра и Прута, намедни с Платоном отмечали – уже в штрафниках получил. Но потом кровью, как говорится, искупил, даже в звании повысили, награды обратно вручили – так что они ко мне не первый раз возвращаются.
Вернулся Шелапут, поглаживая свой ежик на голове. На костяшках была заметна свежая ссадина.
– А Артист где? – поинтересовался Иван Селиванович. – Недопил чего?
– Да чего-то закашлялся сильно – к себе пошел… отлеживаться. Просил извиниться.
– Ну ладно, зашел – и то хорошо. – Иван Селиванович разлил по лафетничкам водку. – Давайте, мужики, есть еще какая-то справедливость на белом свете, за нее и выпьем.
Мужчины смачно чокнулись.
– Да, батя… – Шелапут закусил коркой хлеба. – Досталось вам тогда, на войне-то. Я вот что спросить хотел – ты ж и солдатом и командиром служил, – как вы к начальству своему, то есть к старшим командирам, относились? Справедливые были люди или как везде – на кого нарвешься?
Иван Селиванович отвечать сразу не стал – помолчал с полминуты.
– Я вам, ребята, так скажу. Не то даже главное, какой у тебя взводный или ротный – или даже генерал, справедливый или нет. Главное, чтобы умный был, солдата берег. Один в бою не трусит, отчаянный, рвет на фрицевский дзот, как смертник, а старшему объяснить, что способней обойти да гранатами закидать – духу не хватает. К примеру такой случай был – еще в самом начале войны. Я как раз срочную служил – в восьмом мехкорпусе. С начала войны-то неделя прошла, полная неразбериха. Кто куда наступает, где фриц, где наши, кто спереди, кто сбоку – ничего не понятно, связи нет почти. Между флангами дивизий – разрывы километров на десять – пятнадцать. Ну а командование, не разобравшись, контрудар задумало. А чем ударять-то? Сколько немца где скопилось – ведь не знает никто. Ну и к нашему комкору кавалькада эмок прикатила – трибунал, комиссары, полковники, подполковники… Наш ротный туда же побежал – созывали всех командиров на всякий случай. Ну, этот член Военного совета фронта, не помню фамилию сейчас, чуть нашего генерала Рябышева прямо на месте не расстрелял за то, что он просил время до утра на перегруппировку. Правильно просил, как оказалось. Ну что тут сделаешь, приказали с ходу в бой – на Дубно. Ротный еще тогда сказал – займем, обещали наградить, не займем – расстрелять. Но что хуже всего – этот комиссар поставил командиром нам другого комиссара. Этого фамилию до сих пор помню, его не забудешь. Комиссар Попель такой.
Ветеран замолчал, задумался. Вспоминал.
– Ну и что дальше-то, Селиваныч? Взяли Дубно? – Шелапут наполнил лафетнички.
– Дальше? А дальше – взяли мы это Дубно, фрицы от нас такой прыти – с отчаяния – не ожидали, это верно. Но быстро окружили – крепко немец умел воевать, грамотно, не отнимешь… Ну и положили всю нашу танковую дивизию, а с ней и мотоциклетный полк. Комиссары ведь только строить умели, а воевать – шиш. Этот Попель там только мешал, хотя не трусил, даже геройствовал. Но как? Как боец, а не как полководец, едить его за ногу. Но я так скажу: лучше бы они с комкором тогда под расстрел встали – много бы жизней спасли. Из окружения совсем немного вышло, да… Тогда я первую медаль получил, где она… вот – «За боевые заслуги».
Много еще чего рассказывал Иван Селиванович такого, чего и водка не брала. Шелапут и Сергей слушали да наливали, пока все бутылки не опустели.
– Ладно, Ветеран… Селиваныч, пошел я, – сказал Сергей, – меня Василина обыскалась уже, наверное. Еще раз поздравляю!
Шелапут погладил свой ежик и тоже встал.
– Ты, батя, это… мент прав был, запри награды-то посерьезней, не носи на груди без повода, как раньше. И не показывай никому – на 9-е Мая рассмотрят и расспросят, кому интересно. Тебя и так все знают… авторитетно. Я, пожалуй, тоже пойду – смена у меня завтра.
Иван Селиванович огорчительно развел руками – ему не хотелось отпускать такую благодарную аудиторию, давно уже никому он про прошлое так упоенно не рассказывал, когда это прошлое вдруг вернулось, как и само – победоносно. Когда мужчины закрыли за собой дверь, Иван Селиванович вдруг обмяк и лег на тахту – в животе опять больно завертелась какая-то шестеренка, словно наматывая на себя кишки.
Шелапут, однако, к себе не пошел. Выйдя во двор, закурил, сев, по тюремной привычке на корточки, спрятал сигарету зажженным концом внутрь ладони, так что заметить по огоньку, что здесь кто-то есть, было в сгущающихся сумерках непросто. Вечера были еще по-зимнему холодные, но водка грела изнутри. Шелапут представил себя на месте Ветерана перед рукопашной на Прохоровском поле и покачал головой. Интересно, кто как бы себя вел там, на войне, из нынешних. Артист, эта спившаяся тля, наверняка бы при штабе кантовался или вообще себе какую-нибудь броню организовал да продуктами приторговывал. А скорее бы – в полицаи пошел, людей шибко ненавидит. Правильно он ему скулу пощупал. Ветерану, если бы про Кольку сказал, весь праздник бы испортил, бродяга. Селиваныч ведь в нем души не чаял, а тут такое… предательство, по-другому и не скажешь. Да… Серега бы в пехоте и трех дней не выжил бы, хватка не та, но погиб бы честно, тут вопросов нету. Платон, вот интересно, Платон, скорее бы, как инженер, на заводе где-нибудь в эвакуации вкалывал, те же танки выпускал. Но не филонил, ковал бы победу, как говорится, изо всех сил. И на фронт бы просился наверняка. А может, и воевал бы, он парень не гнилой, только мечтательный какой-то, до зауми. Шелапут подумал про себя. При его характере-то ему явно рано или поздно светил штрафбат, уж тропка такая. Ну а там долго не жили. Хотя вона – Ветеран не только выжил, но и награды до сих пор обмывает. Но он в офицерском штрафбате искупал, а его в какую-нибудь штрафроту – на мясо.
Шелапут закурил еще одну сигарету – от предыдущей. Да… на зоне у него тоже моменты были – пан или пропал, рукопашная или такое, о чем думать даже не хочется. На одной драчливости не выедешь, за каждым жестом и словом следить так надо, как Штирлицу, поди, и не снилось. Был и он, гражданин Кузнецов Алексей Степаныч, на грани провала, да разобралась братва в отличие от прокуроров. Тот, кого в драке пырнули, авторитетом оказался – его и местный «законник» знал уважительно. Но отбрехался, даже не отбрехался, а просто не дрогнул на разборе – ни голосом, ни взглядом. Хотя и пугали и обещали не трогать, если правду скажет. Ну так он правду и говорил – не было у него тогда ножа в руке, на том и стоял. И выстоял, а поскольку в хате себя в обиду не давал, то и авторитет у него был какой-никакой, хотя и не ихней масти он был. В общем, дотоптал зону как честный фраер, и слава Богу.
Шелапут навострил уши и прищурился в темноту – по двору кто-то крался к входной двери.
– Ну-ка, подь ко мне, Колян, – тихо, но внятно сказал Шелапут.
Колька от неожиданности споткнулся и упал прямо к его ногам. Шелапут взял его за ухо, подвинтил и приблизил к своему лицу.
– Ты что, это, недоносок? – так же тихо продолжал Шелапут. – На военные награды отморозков навел, сука? А может, твой дед за них кровь проливал, а? Хотя ты и отца своего не знаешь, откуда тебе про деда знать, сучонок безродный. Повезло тебе по молодости, а если бы ты со мной в одной хате сидел, я бы тебя первым из мальчика в девочку бы обратил. Ты хорошо вникаешь, крыса малолетняя?
Колька от боли и неожиданности разоблачения только промычал – кивнуть головой он не мог, крепко держал его ухо Шелапут.
– Ну, так вникай дальше, бродяга. Тебя ремня и мамка даст, долго помнить будешь. Но мать, какая-никакая, тебя от ментов защищать будет. А от меня тебя никто не спасет, если ты еще в нашем доме скрысятничаешь, я тебе не только ухи, я яйца твои зеленые откручу. Понятно излагаю я тебе правду жизни?
Колька снова согласно промычал, и Шелапут отпустил ухо.
– Смотри, Колян! Ветерану никто про тебя не сказал, даже менты, да и не скажет, я уверен. Но не из-за тебя, ворюга, а только чтоб заслуженного человека не огорчать. А ты теперь – тише воды и ниже травы, чтоб со всеми вежливо, Сал…Пелагею, мамку свою, слушать, а Ветерану помогать – принести чего, в магазин сбегать и все такое. И с дружками своими – шабаш. Узнаю – ну ты понял. Ты понял, сука?
Колька стоял со слезами на глазах и даже от страха не тер опухшего уха, только кивал. Шелапут заставил пацана повторить все слово в слово, потом снова присел на корточки, достал сигарету, помял в руках и уже миролюбивей сказал:
– Тебе не предлагаю, молод ишо. Но и домой пока не ходи, пусть мамка остынет, она тут тебя по всей улице искала, нашла бы – всю душу твою поганую вытрясла бы. Так что приходи позднее, к ночи, когда с нее пыл сойдет. Все – брысь с глаз.
Колька не заставил Шелапута повторять дважды, хлюпнул носом и исчез в темноте. Шелапут закурил, выпустил не видимый уже дым в темный воздух и чему-то улыбнулся.
8
До Рязани никто из Платоновых первых попутчиков не доехал – сошли кто в Ростове, кто в Ярославле. Другие были уже не так интересны ему, души, во всяком случае, он никому не открывал, да никто и не интересовался. Оставшуюся дорогу Платон все больше смотрел в окно – с полки или из тамбура, где курил чаще обычного, и, по обыкновению, размышлял над жизнью. Все подтверждалось – не надо на нее жаловаться, какой бы ни казалась. А все потому, что вот так, случайно, завсегда встретишь в России человека, которому еще хуже, чем тебе, и который, не глядя, махнулся бы с тобой судьбой. Да Платон вслух-то никогда не жаловался, все больше других ободрял, но себе – бывало, конечно… и жалеть себя было приятно. А ведь верно сказал на прощание отец Иоанн, перекрестив и его, и остальных, мол, злу противиться еще далеко не всё, куда важнее не противиться добру, а для этого его видеть надобно, ценить и приумножать по мере сил своих. Тогда Василий-матрос еще глупо хмыкнул – непротивление добру водкою, а зря хмыкнул – прав служитель. Прав, тысячу раз прав – не принимает человек в себя добро, выталкивает, неразумный, злобой своей, злобой и жадностью, обидами зряшными, потому что мнит себя лучше, чем он есть, и требует себе большего, чем достоин, а через это и места для добра в нем не остается совсем. За окном вальсировали березки, мелькали телеграфные мачты, уплывали назад бессчетные покосившиеся деревеньки, где, наверное, тоже так всю жизнь на жизнь жалуются, да живут ведь как-то, тысячи лет живут люди в России и все добру сопротивляются… Смотрел на все это Платон и все больше понимал – не зря поехал, не только во внуке дело, а что-то еще очень важное посадило его в этот поезд да повлекло за тыщу верст, не иначе – судьба.
На вокзале в Рязани Платона, конечно же, никто не встретил, да он особо и не рассчитывал, хотя было бы приятно, чего говорить. Но Платон быстро сориентировался, до улицы Каляева добраться было не так уж сложно. Он решил про себя не заявлять в милицию о пропаже Шелапутовой посылки, хотя все ему наперебой советовали сделать это первым делом по приезде. Долго ходил тогда Платон по вагонам, но скоро стало неловко – на него оглядывались, может, самого за вора принимали. Василий тогда махнул рукой – поездных воров по горячим следам найти не могут, а тут вообще бесполезно. Да и стоянок с утра сколько было – сто раз сошли уже. К тому же описать содержимое этой посылки обкраденный не мог. Платон не стал уж делиться сомнениями насчет того, что о содержимом вообще в милицию сообщать не стоит, даже если бы оно было известно – не тот человек Шелапут, чтобы варенье или теплые носки с оказией передавать стал. Как в принципе выкручиваться из этой ситуации, Платон не имел ни малейшего представления и по русскому обычаю махнул рукой – пока суд да дело, что-нибудь придумается или кто-нибудь присоветует, в общем, образуется как-нибудь. Поэтому Платон, все-таки чуть поколебавшись, прошел мимо вокзального отделения милиции к автобусной остановке.
Пока ехал, крутил головой – ничего, чистый город, необшарпанный, зеленый, несуетный. Рекламы было много, с одного из плакатов глядела красивая черноволосая женщина с волчьим взглядом прожженной стервы – мисс Рязань. Платон подумал, что такой же взгляд со свинцом он стал замечать в последние годы совместной жизни у своей жены Нади. Снова вспомнился тот странный сон в поезде, когда Надя тепло и грустно с ним говорила, но Платон не стал долго над ним размышлять – скоро все выяснится и так.
Выйдя на нужной остановке, Платон в сотый раз прочитал адрес на конверте – Рязань, улица Каляева, дом 5, квартира 13. Несчастливое ли число тринадцать или наоборот, Платон никогда об этом не задумывался, но вот сейчас стало ясно, что раз в этой квартире родился его внук, то наверняка счастливое. Перед дверью, обитой солидным красным дермантином, с позолоченной цифрой 13 Платон вдруг заробел. Как же это, вот сейчас он нажмет на кнопку звонка, откроется эта пухлая дверь, и он увидит свою блудную дочь, свою единственную родную кровинушку. А потом и внука – новое в этом мире существо, в котором тоже его кровь и который ничего еще не знает про любовь и ненависть, разводы и «черных риелтеров», Кегостров и улицу Юбилейную, ничего не знает про него, Платона, его единокровного деда. Он приложил ухо – из-за толстой обивки не доносилось ни звука. Еще раз покопавшись в пакете с игрушками, Платон вдруг понял, что не сорвал ценников. Дарить подарки с ценниками было неприлично, это он знал, но как-то в суете последних событий совсем позабыл. И, только сорвав последнюю бирку с уха поющего мишки и засунув их все в карман пиджака, Платон вздохнул и нажал на кнопку звонка.
Не открывали довольно долго. Платон хотел уже нажать еще раз, как дверь распахнулась. На пороге в пупырчатом салатовом халате стояла располневшая женщина с огрубевшими чертами лица, особенно бросающимися в глаза при зачесанных назад коротких и потерявших цвет волосах. Платон и не сразу даже узнал свою дочь. Теплого приема с бросанием на грудь и слезами в плечо не получилось – Зина только слегка улыбнулась, потом зевнула, не прикрывая рта ладонью, и посторонилась.
– Приехал, значит. Ну, проходи.
Оробевший еще больше Платон сделал шаг вперед и поставил красный пакет на пол.
– Вот… подарки для внука… для всех. Как внук-то… мой?
– Здоровый, орет только много. Только сейчас заснул, паразит, ни ночью, ни днем мне покою не дает. Только прикорнула – и ты тут… – Зина говорила совсем обыденно, словно Платон приехал с трехдневной рыбалки, а не было пятнадцатилетнего отсутствия их в жизни друг друга.
Не считать же редкие телеграфные переводы и последнее письмо родственным общением, в самом деле? Ну, как бы там ни было, поминать прошлое – портить будущее. Платон вздохнул еще раз и заключил свою дочь в неловкие мужские объятия. Зина не противилась, даже похлопала отца по спине, но все-таки не прослезилась, не захлюпала умилительно носом, но и так для начала было очень даже неплохо. Платон чуть сам не прослезился, заглядывая из-за дочериного плеча в комнату, где – он уже слышал – сопит продолжение его фамилии. Зина кивком пригласила на кухню. Платон повесил ковбойскую шляпу на вешалку и стал снимать свои немыслимого цвета ботинки, оглядываясь в поисках тапочек.
– Ничего, так проходи… полы чистые.
– Ага, – кивнул Платон, открыл дверь на кухню и осторожно присел на полукруглый диванчик у маленького столика.
Зина, как всякая русская баба, не спрашивая, выставила из шкафчика початую бутылку водки и чистую до блеска рюмку. Платон хотел было показательно отказаться, мол, и вечернего официального застолья можно обождать, не из сильно пьющих, но как-то не стал. Зина достала тарелку – верно, вчерашнюю – с огромным помидором, нарезанными малосолеными огурчиками, дала хлеба и села напротив. Платон повел бровями и налил себе полстопки.
– Ты, это… Зин… имя какое дали, ядрена-матрена? Или не дали еще?
– Как не дать? Дали уже.
Платон сглотнул слюну.
– Это вы молодцы. И за кого я сейчас пью?
– За Вольдемара.
– За… Воль… дер… демара?
– Ну да. А точнее – за Вольдемара Николаевича.
Платон поднял рюмку.
– Значит, за Вольдемара Николаевича, внука Сергея Васильевича!
Зина спокойно смотрела, как Платон махнул рюмаху и, не закусывая, налил себе еще.
– Ты это… молодец. Вы с Николаем… я правильно понял?. молодцы, ядрена-матрена. А крестить когда?
– Так покрестили вчера. Но не отмечали пока – перенесли на сегодня.
– А… – Платон хотел спросить, почему же его не дождались, но передумал. – А кто крестные?
– Друзья Колины. Ты не знаешь. Познакомишься сегодня.
– Молодцы, молодцы. А где отец, ну то есть сам Николай?
– На работе, где ж ему быть. Скоро будет, да и гости к восьми подтянутся.
– Телеграмма моя дошла?
– Получила. Поэтому со вчера на сегодня перенесли.
– Да? Молодцы… – Платон снова выпил, не закусывая, и осторожно, без нажима спросил: – А Надюша… Надя, бабушка… то есть… ну да… мать твоя… она-то как… придет?
Зина вздохнула, встала и стала зажигать конфорку под чайником.
– Не придет мать. Горе у нее – у мужа сегодня сороковины. Вот как совпало – у кого крестины, у кого сороковины, и все в одной семье.
Платон поставил стопку на стол. Зина это так сказала, что он почувствовал – слово «семья» относится к нему не вполне, как-то косвенно, что ли. Зина обернулась.
– Тебе чаю или кофе? Правда, сразу скажу – кофе не очень вкусный, растворимый, из пакетика.
Платон не расслышал вопроса – он мучительно думал, что получится, если он разузнает, где поминают Надиного второго…да, уже бывшего второго мужа, и заявится туда. Желание увидеть свою бывшую жену, ну раз уж так вышло, снова незамужней просто жгло его. Теперь у нее ведь из мужей только он один остался, и пусть он тоже бывший, но все-таки первый и все-таки живой. И то и другое теперь выгодно отличали Платона от усопшего соперника, которого он так ни разу в жизни и не видел, даже имени его не знал. А чем черт не шутит, как говорится, пока Бог спит, может, и склеится что, может, наладится, не зря присловье в народе ходит – первая любовь не ржавеет. Недаром ведь Надюша, его Надюша с ним так ласково в том сне говорила… грустно, печально, но не сердито совсем, не так, как наяву последние годы. Платон уже решился было спросить у дочери адрес, но Зина вылетела с кухни – из комнаты раздался детский плач. Платон побоялся идти вослед, хотя страсть как хотелось хоть глазком взглянуть на внука, но – может, грудь дала и стесняться при отце будет, может, ребенок нового дядю испугается, да мало ли что, ядрена-матрена. Успеет еще наглядеться – целый вечер впереди. Но сомнения решились сами собой – дверь открылась и на кухню зашла Зина с маленьким кулечком на руках. Из кулька тянулась махонькая ручка с кулачком. Платон встал и заглянул глубже – на него с морщинистого розового личика с осторожным любопытством смотрели голубые глазки.
– Кто ето к нам приехаль? Смотри, Волечка, это дедушка приехаль… да… дедуля твой пришель, чтобы сказать, какой Волечка у нас холосий, какой Волечка у нас самый-пресамый лутсий, – засюсюкала Зина, мгновенно преобразившись из обабившейся молодухи в лучезарную мадонну.
– Ой, а похозий, на кого похозий Волечка? – подхватил Платон. – На дедушку своего, вот на кого похозий самый-пресамый, лутсий-прелутсий Волечка. Дедушка и гостинцы такому красавцу привез… да, ядрена-матрена, потом мама обязательно развернет и подарит. Ой, какой у нас Волеська!
Платон осторожно потряс розовый пальчик. Младенец отдернул ручку, но не заплакал, а довольно гукнул. Потом еще раз гукнул и заулыбался во все ямочки на пухлых щечках.
– Ну, все, увидель дедушку, теперь хрю-хрю делать будем, да, Вольдемарчик? Да, родненький? Помаши дедушке ручкой, вот так, вот так, холосий… сейчас к пушистым хрюкам в гости Волечка пойдеть… да?
Платон, тоже улыбаясь во все ямочки – в этот момент они действительно стали очень похожи, – помахал пятерней и склонил голову набок, словно озадаченная собачка. Вольдемар показал на дедушку пальчиком и снова довольно загукал. Зина счастливо улыбнулась, поцеловала ребенка в лобик и вышла укладывать. Платон опустился на диванчик и залпом вжарил отставленную было рюмку. Да, это ж надо – еще каких-то три дня назад он ничего не знал о новом родном существе, а теперь погляди-ка – и не испугался внучек дедушки, и за пальчик поздоровался, и вообще – вот она, родная кровь-то. Прав был Ветеран – не каждому дано продолжение своего рода дождаться, и имя какое… звонкое, необычное немного на его слух, но уже другого имени, даже и своего Платон для внука не представлял. Ишь ты – Вольдемар свет Николаевич! Красиво, права Зинка, что так назвала, идет имя внучку, ядрена-матрена! Платон, не колеблясь, налил себе еще.
– За Вольдемара! За мово Волечку! – сказал сам себе Платон – давно уже, и даже не вспомнилось бы, когда еще он поднимал тост с таким тихим счастьем.
Оставшееся время до гостей они с Зиной, которая словно немного оттаяла – все-таки внук деда признал за своего, дети вообще хороших людей чуют, – говорили о житье-бытье. Платон узнал, что Николай – парень положительный, малопьющий, работает старшим инженером (как и Платон когда-то) в крупной строительной фирме. И такой-то многоэтажный дом в Рязани, и коттеджный поселок в области, и много других объектов – все он на первых ролях, без его подписи строительство начаться не может. А начальником у него какой-то потрясающий еврей, но совсем не жид, а такой еврей, что любому православному в человечности сто очков вперед даст. Тут Платон удивился, но Зинка уверила – за свой счет зарплату в плохие времена выплачивал, им классную веранду в летнем домике в Заборье «за спасибо» сделал. Был как-то в гостях, увидел, что веранда маленькая, и в первый же понедельник строительную бригаду прислал – и фундамент залили, что хоть еще три этажа над верандой строй. И сам с женой мучается, дочерей через воскресенье видит, и спиной болен, сам вообще худющий – в чем душа держится, а никогда не жалуется, а только людям помогает. У него поэтому классные специалисты, как Николай, – на вес золота. Сегодня из уважения обязательно на крестины придет – познакомитесь. Николай же сам такой насчет нее беспокойный – даже с рыбалки каждые два часа звонит, пока не заночуют на Оке прямо. В прошлом году по пять-шесть во-от таких – Зина показала руками перед собой – щук или там сомов приносил. И вообще – все в дом, чтобы за юбками там или что-то такое – ни-ни. Тут Платон снова удивился, но на этот раз про себя. Было понятно – и больше не по словам, а по глазам, – его дочь была за своим мужем счастлива, чему Платон был искренне рад. Только когда он осторожно перевел разговор на свою бывшую жену, Зинаида как-то замялась.
– Понимаешь, отец… – На этом месте Платон невольно вздрогнул, так давно не слышал этого слова в свой адрес. – Не очень хорошо они с мужем жили последнее время. Сейчас о Прохоре Николаевиче, ну о покойном – только хорошо или никак, но все-таки… и пил, и ходок известный был. Как говорится – седина в бороду, бес в ребро или еще куда там у вас, не знаю. На грани развода были уже, но мать брак сохранила – не третий же раз выходить, бабушкой тем более. Руки распускал иногда, но мать никогда не жаловалась. Это уж я сама знаю. Да что это я, – спохватилась вдруг, – ты душ с дороги-то прими, небось не самолетом добирался. Одежду твою…смешная какая, я постираю, а ты вот…
Зина вышла и вернулась с джинсами и клетчатой рубахой.
– Колькино, тебе должно подойти по размеру.
Платон сначала хотел отказаться, потом подумал, что такая скромность – точно, ложная и сменить одежду после душа было бы в самый раз. В ванной Платон внимательно огляделся – на стеклянной полочке над раковиной стояли разнообразнейшие шампуни, гели и прочие масла в красивых пузырьках. Он поискал шампунь для нормальных волос, но были только для крашеных или тонких. Намыливая с наслаждением остатки волос крапивным шампунем, Платон подумал, что вот она, нормальная жизнь – когда есть выбор, даже в мелком, в несущественном, в шампунях, например. Он-то сам мылся хозяйственным мылом, ему и сносу, то есть смылу, не было. Одного куска на полгода могло хватить, особенно когда обмылки сохранять, не выбрасывать. Ну а когда выбор и в большем есть – в доме, например, в машине, тогда человеку вообще больше незачем сердце надрывать. Так нет же – гоняются за деньгами, воруют, в тюрьму садятся, а все потому, что не знают предела желаний своих, предела выбора своего. Как соленая вода – чем больше пьешь, тем больше хочется. А вот в самом главном выборе – выборе человека на свою жизнь, – тут вообще никакие деньги не помогут, разве помешают.
Посвежевший и пободревший от контрастного душа, Платон вытерся большим махровым полотенцем, немного поколебавшись, побрился Николаевой бритвой и подушился его одеколоном. На Платона из зеркала посмотрел не такой уж старый мужчина с добрыми голубыми, как у маленького Вольдемара, глазами, только от глаз разбежались лучистые морщины.
– Ядрена-матрена, – сказал Платон в зеркало и подмигнул.
Когда он осторожно зашел на кухню, там уже сидел красивый парень, вернее, сказать, молодой мужчина с волосами иссиня-черного, вороньего отлива, веселыми и умными карими глазами и держал пред собой такую же рюмку, как и Платонова, отодвинутая ближе к бутылке. Платон немного растерянно улыбнулся, хотя и сообразил, что это тот самый Николай и есть – Зинкин муж и его, выходит, зять.
– А, тесть дорогой, – подтвердил догадку мужчина, встал и протянул широкую руку, – Николай.
– Сергей Васильевич, – уважительно поздоровался Платон и присел на диванчик вслед за Николаем.
Зять и тесть немного посмотрели друг на друга, потом Николай, как бы спохватившись, широким движением – у него, по-видимому все в жизни было широко – налил рюмки до краев.
– С приездом и за знакомство единовременно!
Платон согласился глазами и приложился к рюмке. После омовения водочка потекла как-то особенно хорошо, с медовой удоволинкой. «И вправду хороший парень, сразу видно», – не без успокоенности подумал Платон, а то ведь по-разному бывает – вроде родня, а чужее чужих – тесть неизвестно откуда свалился, о котором столько лет никто и слыхом не слыхивал.
– Как добрались? Поездом, я по телеграмме понял?
Платон вдруг вспомнил о Шелапутовой посылке и махнул рукой.
– Поездом, только лучше б самолетом, – хотел добавить, если б были деньги, но не стал, – обокрали так, что ядрена-матрена просто. Да и ладно – мое бы срезали, так чужого человека посылку вез. Теперь не знаю, что и делать.
– Не огорчайтесь, – широко улыбнулся Николай, – заявление подали в милицию?
– Нет, говорят, бесполезно.
– Я не в том смысле, что полезно, а в том, что человеку, от которого посылку везли, справку бы эту представили для объяснения. Документ все-таки.
Платон поскреб затылок – эта простая мысль ни ему, ни его попутчикам в голову не пришла. Николай заметил растерянность Платона и успокоил:
– Да ничего. У меня полментовки в знакомых, на транспорте тоже. Завтра съездим, оформим протокольчик, будет хоть что предъявить.
Платон приложил руку к сердцу, не заметив, что левую и к противоположной груди – в правой он все еще держал рюмку.
На кухню зашла принарядившаяся Зина.
– Познакомились уже? Ну и ладненько. Коль, я дверь приоткрыла, чтобы гости не звонили, да и твои джинсы с рубашкой отцу дала, его вещи стирать и стирать с дороги, ничего, милый?
Коля бросил взгляд на тестя и посадил Зину к себе на колени.
– Да ради Бога, лишь бы не жало под мышками. Ты моя красавица, Волечка спит?
– Уснул, уснул, мамке роздых дал наконец-то. Ну что, стол здесь накроем по-быстрому или в другой комнате?
Платон подумал, что даже не успел посмотреть дочкин дом – квартира была неоднокомнатой, стало быть, широкой, у Коли другой быть и не могло.
– Давай в комнате – здесь все не поместятся. Человек пять-шесть придут, это точно.
Платон, помогая собирать стол, заодно осмотрелся. Ничего так, квартира была, как говорится, «полной чашей», но что сразу понравилось – без выпендрежа. Без показушного хрусталя на полках, картин хозяев в фасонном виде на стене, без «выставочных» икон, что обычно висят у убежденных атеистов, без всяких там супертонких телевизоров, про которые Платон много слышал от артиста. Мебель была обычной, опрятной, не карельская береза какая-то, когда на дорогущем стуле и сидеть-то страшно. Особенно понравился Колин бар в углу гостиной – там красовались живописные бутылки самых разных калибров и форм. Коля, не обинуясь, достал одну с черной этикеткой, где был изображен джентельмен в цилиндре и тростью, и стаканы с толстым стеклом.
– Виски уважаем? – полуспросил, полуутвердил Николай и разлил янтарный напиток.
Платон больше уважал родную беленькую, тем более с нее начали, но и к иноземным напиткам ненависти не испытывал.
– Вцепились? – Платону вспомнился лихой матрос Василий.
Николай улыбнулся и «вцепился». Когда минут через сорок начали подходить первые гости с пышными букетами и детскими подарками, Платон и Николай были уже друганы – не разлей вода. Ну или виски.
9
Гости осторожно проходили в комнату с почти уже накрытым столом, но не садились, а размещались у бара. Платон невольно оказался в самом центре компании веселых, ценящих жизнь и крепко за нее державшихся мужчин, их жен, одетых уютно, просто, смотрящих без вызова и надменности. Зина быстро переоделась и вышла к гостям прихорошенной, в красном летнем платье, сразу помолодев на несколько лет.
– Таки шалом! – в дверях появился невысокий худой человек лет сорока с небольшим, с коренастым носом, оттопыренными ушами и веселым бирюзовым взглядом.
Вид его был потрясающий: в белой тройке, белых ботинках, рубашка с золотыми запонками, с огромным букетом роз – не хватало только белого цилиндра, чтобы подумать, что зашел молодой отпрыск Ротшильда. А если бы на него надеть платоновскую белую шляпу, что дал ему Артист, то гость превратился бы в техасского миллионера начала прошлого века. Самое поразительное – этот дендизм ему невероятно шел.
– О! Андриян собственной персоной! Как всегда – суперкрасавец! – воскликнул уже «добренький» Николай, Зина сразу же приложила палец к губам и показала глазами в сторону детской.
Как понял Платон, это и был тот самый Колин начальник, еврей с православной душой. Андрея приняли горячо, но не суетясь и особо не выделяя среди собравшихся. Николай познакомил его с Платоном.
– Наконец-то тесть приехал.
Платону было приятно все: и что зять сказал «наконец-то» – Зинаида, хоть и дочь, так не сказала бы, и что он никак не выглядит бедным родственником, а стал практически своим среди этих жизнерадостных людей, и что, самое главное, внук, его Волечка тоже признал за своего. Душа Платона рассупонилась, и он как-то стал налегать на этот чудный напиток, виски, чего до сих пор еще ни разу не пробовал и который ему казался после водки довольно легким.
Наконец сели за стол. Посередине в вазе стоял Андреев букет, остальные цветы Зина снесла на кухню. Из-за цветов Платону не было видно и половины лиц, и он все время вытягивал шею, когда кто-нибудь напротив брал слово. Говорили, однако, без особого апофеоза, просто, по-домашнему. Все женщины целовали Зину и, как опытные матери, что-то советовали, поругивали своих детей-сорванцов и ахали, вспоминая свои дежурства у колыбелей, впрочем, сразу, без заметного перерыва переходя на тряпки и сплетни. Зинаидины глаза блестели от счастья, она благодарила подружек за каждый совет, внимательно слушала разные истории и при этом не забывала следить за столом и прислушиваться к звукам из детской. Мужчины, не забывая восхвалять красоту молодой матери и желать пацану Вольдемарику стать настоящим атаманом, защитником Отечества, воином, миллионером и даже президентом, вспоминали свои байки.
– Слушайте, мужики, – заранее широко улыбался Николай, – выходим мы, значит, на вокзале в Москве с Захаром. – Захар, оказавшийся крестным отцом, одобрительно закивал. Платон обратил внимание – закивал как-то странно, вытягивая шею, уточкой. – А тогда еще, в девяностых, помните, – рассказывал зять, – водка в таких пластмассовых стаканчиках одноразовых продавалась. Ну так вот, подходит к нам какой-то бич, но точно – из бывших интеллигентов, в очечках, весь грязный, запущенный, вонючий, руки трясутся, нос краснющий, как у Деда Мороза. Подходит осторожно и так вежливо, с расстановкой говорит, мол, разглядел в нас с первого взгляда душевных и интеллигентных людей, которые прекрасно понимают, что абстинентный синдром – не тетка. И в этой связи не соблаговолят ли люди такой высокой культуры – ну то есть мы с Захаром – выделить некоторое воспоможение другому культуртрегеру, находящемуся, правда, в этот момент в неоплачиваемом творческом отпуске, то есть – ему. Ну, за такую речь мы, понятно, дали ему рублей двадцать или что-то такое. Он сразу к ларьку, покупает этот стаканчик с водкой и – шмыг за этот самый ларек. Нам любопытно стало, мы осторожно подошли, заглянули за угол, а он так медленно крышку снимает, поднимает стаканчик перед глазами и… не могу… так тихо, ласково, с трепетом аж говорит: «Ну, здравствуй!»
Зина недовольно шикнула на захохотавших мужчин, все притихли, но перестать смеяться не могли еще долго, а Платон дольше всех – эта история могла бы подойти каждому обитателю их дома, особенно Артисту. Платону тоже захотелось рассказать что-то смешное, и память как раз подсказала случай с тем же Артистом. А случай был действительно уморительный. Пьяный, как обычно, но в тот день ищущий своей тоске какой-нибудь художественный выход, Артист где-то раздобыл светящейся – Платон хотел сумничать и сказать «фосфоресцирующей», но запутался в шипящих – краски и стал сначала размалевывать стены в своей комнате. Но поскольку дело было утром, то эффекта ждать нужно было целый день, пока не стемнеет, а краска еще на донышке оставалась, то Артист решил покрасить что-нибудь двигающееся, вернее сказать – живое. Животных под рукой никаких не было, а на улицу ему выходить не хотелось. Тогда Артист придумал следующее – он насыпал на пол хлебных крошек и стал дожидаться тараканов, которых в их доме просто тьма. Ничего не подозревающие тараканы подбегали за добычей, а Артист капал на них сверху краской. Так он сидел и помечал тараканов, пока не кончилась краска, а может быть, и хлеб, не суть важно. А важно, что потом Артист выпил оставшуюся водку и его, конечно, завалило. Так и продрых бы до утра, как и все, если бы не истошный вопль Салтычихи – Платон вкратце обрисовал могучую Пелагею, – которая, проснувшись отчего-то ночью, вдруг заметила снующие по полу и стенам светящиеся создания. Все тогда вскочили с перепугу и увидели на своих полах то же самое – везде перемещались какие-то огоньки. Артист тоже проснулся, совсем забыв, как он развлекался днем, и что он видит – стены мерцают, по полу бегают светлячки, соседи орут. Решив, что у него уже белая горячка, художник, как чумной, выбежал из дома и пошпарил в сторону ближайшей больницы. Когда разобрались, хотели Артисту морду набить, да он водкой откупился, говорил: пробовал себя в новом виде искусства – живая живопись. А тараканы еще неделю ночью светились, их так даже удобнее было топтать в темноте, потом исчезли – либо перебили, либо краска выдохлась.
Отсмеявшись полушепотом под недовольным взглядом Зинаиды, мужчины окончательно признали Платона за своего, а верткошеий Захар даже позавидовал Николаю – ему бы такого классного тестя, он бы и с тещей своей стерпелся бы. Платон довольно улыбался – так хорошо, как сегодня, он себя давно не чувствовал, настолько давно, что и не припомнишь. Если только – позавчера, но среди родни – не припомнишь, точно. «Запоминай этот день», – мысленно говорил себе Платон, лучезарно чокаясь своим стаканом виски, он может и не повториться. Такие праздники – как драгоценные камни. Их надо складывать в сундук памяти, чтобы потом в обычные, то есть печальные, дни доставать и любоваться. Платон даже представил себе сундучок с большим навесным замком – у него-то таких самоцветов только на донышке, но что поделаешь. У других и такого нет или настолько много, что цена таким дням им не известна, оттого и не берегут, то есть не запоминают. А зря, успевал мыслить между разговором Платон, жизнь – переменчивая штука. Белоснежный Андрей пошел травить еврейские анекдоты, как известно, сами евреи – их лучшие рассказчики. Николай, Захар и другие пытались тоже что-то вставить, но до Андрея им было далеко, он и знал больше и рассказывал смачно. Платон хотел было тоже рассказать какой-никакой анекдот, но с удивлением понял, что не знает ни одного и даже только что рассказанные, над которыми можно было согнуться в животе, не помнил уже через минуту. Видно, анекдоты все-таки – удел сытых людей, мало зависящих от обстоятельств, подумал Платон, а когда не знаешь, чем назавтра опохмеляться и закусывать, не до анекдотов. Но эта мысль моментально вытеснилась новой зажигательной историей про раввина и двух петухов – одного черного, другого белого.
– Так вы не поняли, ребе, черного зарежешь, белый будет плакать, белого зарежешь, черный будет плакать, они же же с детства на одном дворе росли, словно братья. – Так, если ж тебе кушать нечего, режь, белого! – Так черный же будет плакать… – Ну и х… с ним, пусть плачет!
Плакал уже Платон – давя хохот, чтобы не разбудить внука, остальные делали то же самое. Зинаида с укоризной покачала головой, что-то мужчины раздухарились и папаша новоявленный – прям аж залоснился, компанию новую нашел, а сам шлялся годами черт знает где. Никакой помощи от него, его только содержали – и мать, и она переводы отсылала, чтоб окончательно не окочурился. А тут – глядь, мужнин виски хлещет, ржет, довольный, небось забыл уже, зачем приехал. И муж тоже хорош – родственничка-собутыльника себе нашел. А ведь давеча его хвалила – непьющий практически, все такое. А может, это он дома, ну, кроме сегодня, непьющий, а на рыбалках своих так поддает, что – мама не горюй? И в последний день оправляется, чтобы домой пьяным не являться? Может, и баб они на свои рыбалки берут, кто их, козлов-то, знает? Зина представила себе развратную гулянку на берегу и нахмурилась уже серьезно.
– Отец… папаша! – не сразу обратила на себя внимание расслабившегося Платона Зинаида. – Ты в какой гостинице остановился-то? Здесь у нас тесновато будет, сам понимаешь…
Платон от такой резкой смены климата часто-часто заморгал, глядя на свою дочь, и поставил стакан на стол. За столом потишело.
– Да я… это… ядрена-матрена… не определился еще…
– А когда будешь определяться? – уже не скрывая вызова, спросила Зинаида.
– Зина, – с легкой укоризной сказал Николай, но Зинаида не сводила упрямых глаз с отца.
Платон смутно почувствовал, что надо встать, попрощаться и уйти, но что-то его словно приковало. В самоцвете этого дня явно обнаружился изъян, и он никак не мог понять, что сделал не так, почему его так прозрачно просят, ведь все было хорошо, даже прекрасно и сама Зинка была веселой и праздничной.
– Не беспокойтесь, Зинаида Сергеевна, – спокойно сказал Андрей, чуть нажав на отчество, – я забронирую номер в нашей гостинице. Вам на сколько дней, Сергей Васильевич?
– Ну… не знаю даже… у меня обратный билет на послезавтра… других не было, – развел руки моментально скукожившийся от обиды Платон.
Андрей вытащил мобильный телефон, очень вежливо поговорил с администратором, уточнил Платонову фамилию и улыбнулся.
– Ну, все океюшки. Одноместный сингл со всеми удобствами. Адрес запомните, здесь недалеко, или записать?
– А… сколько стоит… с удобствами… может, лучше без удобств, мы-то люди привыкшие, – насторожился Платон.
– Я вас таки умоляю. Ничего стоить не будет, это бронь моей компании, мы ее и строили, да там сейчас все равно полно свободных мест, так что убытка никто не потерпит. Администраторшу Леной зовут, Еленой Григорьевной. Адрес – вот. – Андрей полез было за ручкой, потом передумал. – Если вы не очень поздно, я вас сам довезу. Мне по пути, да здесь и недалеко совсем.
Платон не знал, что и сказать, Зинаида – тоже. Сейчас она поняла, что сморозила из раздражения неприличную вещь, хоть какого-никакого, а родного отца чуть не при всех выпроваживала. А Андрей – так ее вообще носом ткнул в ее «гостеприимство».
– Ох, спасибо, Андрюша, я и сама хотела тебя попросить сначала, да с Волькой замоталась совсем, – выпуталась Зинаида, – вот, отец, не зря же я тебе про Андрея говорила: самый русский из нас – это он.
Платон закивал, мол, истинно говорит его дочь, нахваливала Андрея, и не зря.
– Давайте за Андрея Ефимовича! Настоящий мужик, наш! – окончательно и широко разрядил Николай, и все, а особенно Платон, приложивший руку к сердцу в знак огромной признательности, с удовольствием выпили и перешли на тему, как и кому помогал из них Андрей за долгие годы знакомства.
Зина вышла в детскую комнату. Николай начал подливать гостям еще, но Платон накрыл стакан рукой – пить ему больше не хотелось, и не потому что желудок не принимал, его-то желудок краев не имел, а, пропала сердечная жажда. Андрей тоже помотал головой.
– Завтра чертовски рано вставать, в Москве надо быть к полудню, не позже.
– Бизнес есть бизнес, – не стал настаивать Николай, налил другим, себе не стал – тоже, видно, жажда пропала.
Платон неожиданно для самого себя встал. Все, даже женщины, замолчали и воззрились на него. Платон улыбнулся всем сразу – хотелось так же широко, как умел его зять.
– Дорогие друзья…и родственники…
– Подождите чуток, сейчас Зина выйдет, – заметила одна из дам – крестная мать, но Коля махнул рукой, продолжай, мол.
– Ну… вот… давно я не был среди людей… я имею в виду – среди таких душевных и красивых, не только в смысле костюма. – Платон показал на своего благодетеля Андрея. – Но и изнутри красивых людей. Я сам сегодня – я чувствую – красивейший из людей, потому что очень счастлив, потому что наконец увидел свою родную дочь. Потому что познакомился с ейным мужем и моим замечательным зятем – Николаем. Но главное – на свет появилось существо из моего рода, моей, так сказать, крови и сегодня мы с ним тоже познакомились, ядрена-матрена. И это все оттого мне, что я недавно понял, в поезде… подсказал один священник, но это не важно сейчас, что я всегда готов был таких людей встретить, всегда ждал, даже когда казалось, что и ждать уже от жизни нечего. То есть я хочу сказать, не сопротивляйтесь добру, и оно неминуемо будет. В людях много зла, конечно, жизнь такая злая, да и всегда, наверное, была. Ведь у нас все время борьба – раньше классовая, а теперь кассовая, и неизвестно, какая злее. Но и в злом человеке много чего светлого можно рассмотреть, если о его зло сердцем не спотыкаться. Вот дети, к примеру, почему они такие… такие любимые? И вообще почему ребенка обидеть – грех? Не потому только, что слабых обижать нельзя, это и так понятно. А еще и потому, что в ребенке от природы доброты больше, он только потом от взрослых начинает зло узнавать, и кого это зло забирает без остатка, а кто и сопротивляется, но так и так – не до добра становится. Когда плотину эдакую или крепостной вал от зла делаешь, то и от добра, выходит – тоже. Один раз обиду ребенку причинишь, он и в добром поступке подвох искать будет, потому что эту реку не разделишь, в ней к тебе все плывет – и плохое, и хорошее. И рыба, и мусор, ядрена-матрена. Вот если все шлюзы открыть да мусор мимо себя пропускать, а рыбу вылавливать – такое только глубокий сердцем человек может. И все обиды на людей, вся озлобленность от этого – мусор-то в сердце накапливается, а рыба уплывает на глубину – мелко ей в таком сердце. А чтобы топляк всякий не накапливать, надобно сердце, душу свою чистить, мимо-то само не проплывет, да… А чистить нужно добрыми делами и от других добро помнить, не противиться ему. Тогда и рыба из сердца не уплывет, а имя-то этой рыбе – любовь! Так вот, за любовь, дорогие мои и красивые люди!
Платон смущенно огляделся – на него в тишине смотрели сосредоточенные лица, на пороге детской комнаты молча стояла Зинаида и тоже смотрела на него. Платон совсем было растерялся. Вдруг встал Николай и обнял его так крепко, что тот чуть не выронил своего стакана с оставшимся виски. Женщины тихо захлопали, а Зина отвернулась к косяку – ее плечи вздрагивали. Все встали, чокаясь, но Платон поставил стакан, подошел к дочери, тихонько развернул к себе и по-отечески обнял. И тут услышал он то самое милое хлюпанье в плечо, будто прорвало какую-то запруду в Зине и уносило со слезами тот самый мусор из сердца дочери его, накопившийся за эти годы. И Платон еле сдержался, чтобы не пустить морось из глаз – он уже не был одинок. А в России мужчины плачут только от счастья.
Андрей открыл переднюю дверцу своего «Ланд Круйзера» – такого же белоснежного, как и он сам. Платон с непривычки не сразу забрался в высокий джип, зацепившись шляпой – уже привык к ней – за верх крыши.
– Это не машина, это танк какой-то, – прокряхтел Платон, усаживаясь на сиденье, но продолжая смотреть на окружающий мир с высоты человеческого роста.
Они, как и договаривались, ушли с крестин чуть раньше остальных гостей, которые, впрочем, тоже допоздна в доме с маленьким ребенком засиживаться не собирались. Платон, так часто побиваемый словами в семье, когда она еще была пусть треснувшей, не совсем целой, но еще не разбитой не нужным кувшином, сегодня настолько почувствовал себя полноценным отцом и дедом, что не испытывал привязавшейся собачьей привычки стесняться доброго к себе отношения. С Андреем, так кстати выручившим его сегодня, Платон не был ни искателен, ни развязен – словно и взаправду на земле наступили времена, когда сделать хорошее для любого человека, пусть и не близкого, а так… знакомого, было обычным делом. Платон с удовольствием отплатил бы добром за добро немедленно, сию минуту, да вот Андрей, конечно, в его помощи не нуждался. Оставалась только скупая мужская благодарность, и он решил приберечь ее до гостиницы. Ночная Рязань была не очень яркой, но ей это даже шло – в навязчивых рекламных огнях больших городов, даже в Архангельске, есть что-то фальшивое, как лишняя косметика на лице молодящейся матроны. Они проехали через вокзальную площадь – у припаркованных машин стояли парни и девушки в коротких юбках с баночным пивом и болтали о чем-то, не вынимая сигарет из ртов.
– Гуляет молодежь, – нарушил молчание Платон, – только гитар не хватает. Вот мы по молодости на сельские танцы ходили, так обязательно кто-то с гитарой был, тогда гармонь уже из моды вышла. Познакомишься с девчонками на этих самых танцах, и потом где-нибудь у костерка песни пелись, такие душевные… и девчонки пели. Все песни знали, парни к ним присматривались, ну и они к нам, конечно. Гитарист, ядрена-матрена, завсегда первым парнем на деревне был… вообще кто слушал больше, чем пел, тот потом больше завидовал, чем целовался.
Андрей хмыкнул.
– Изменились времена, Сергей Васильевич. Теперь не присматриваются, а прицениваются.
Платон хотел переспросить, в каком смысле, но через секунду понял и развел руками. Андрей притормозил через пару кварталов у небольшого уютного здания с громкой вывеской «Монарх».
– Ну вот, приехали. Как я говорил, подойдете к Елене Григорьевне, она вас вселит без всякой лишней бюрократии. Если что – она знает, как со мной связаться. Океюшки?
– Да вы просто волшебник, Андрей Ефимыч… – Платон уже собирался вложить свою благодарность и в рукопожатие, но вдруг сам собой вырвался вопрос. – Тут такое дело… Андрей. Вы, случайно, не знаете, где Надя… ну моя бывшая супруга, мать Зины, она и не пришла сегодня, потому что поминки по бывшему мужу… второму… вот где бы она могла их проводить, а?
Андрей внимательно посмотрел на Платона, и тот только сейчас заметил, что к доброй, мягкой улыбке и ровному, спокойному голосу уверенного в своих силах человека прилагались ранние морщинки вокруг бирюзовых глаз – спутники переживаний. А может, и страданий, и виски, уже изрядно присыпанные ранним снежком. Платону стало ясно, что Андрей не просто делал добро, он защищался добром от всех несправедливостей своей жизни, и судя по лицу – и того, и другого в его жизни было много. Андрей, не говоря ни слова, нажал на газ и повел машину куда-то по ночному городу.
10
Ветерану не спалось – он сидел один за столом в своей комнате и смотрел в темное пустое окно. Он уже устал праздновать, пил-то Иван Селиванович Грищенко по маленькой, поэтому чувствовал усталость не физическую, но душевную – счастье тоже бывает утомительным, особенно, если сваливается на тебя внезапно. Начинали вчера, продолжили сегодня, хватит уж. Только жаль вот, Платон уехал – с ним бы он еще посидел бы. Набрались, конечно, прилично, но дело было еще и в том, что Иван Селиванович никак не мог да и не хотел ограничивать мужиков, даже когда у него начинали слипаться глаза. Отпускать людей, счастливых твоим счастьем, все равно что отклеивать от себя частицу этого самого счастья, а другого слова для своих ощущений Ветеран и не искал. Именно счастье – потому что к нему вернулись не награды боевые, а сама боевая юность. Вернулся сам смысл его непростой и, чего уж говорить, героической жизни, отлитый в этих медалях и орденах. После Победы Иван Селиванович, молодой еще старший лейтенант, красивый и статный, жил, не особенно замечая какие-то там мелкие трудности. Не отапливаемые бытовки на стройках коммунизма, пьяная поножовщина на золотых приисках Магадана, армии прожорливого гнуса в таежных экспедициях. Много чего делал и много чего повидал Иван Селиванович в мирной послевоенной жизни и никогда не задумывался о том, что главное в своей судьбе он уже осуществил, предназначение свое выполнил, и все мирные годы – только ветки от основного ствола – Победы. А сейчас это стало щемяще ясно – и не то, чтобы зря жил после войны, а не для того, не для главного уже, не во имя. И жил уже один, воевал со всем народом, а жил после один. Смело жил, красиво, набело, но… цели уже никакой – не то что великой, крупной – и то не было. Несло как-то по течению, туда прибивало, сюда… Первая жена… потом вторая… ни одна не оказалась надежной пристанью, дальше понесло. Были б дети, тогда понятно, в них главный смысл и есть не только у человеков, у всей природы, да, видно, Бог подсобил на войне не сгинуть и решил, довольно – его жизнь сохранил, а уж на продолжение милости не хватило.
Иван Селиванович потеребил свою широкую бороду и снова, в который раз уже взял в руки медаль «За Отвагу». Эх, сколько лет минуло, а как вчера это было… Не кошмар даже, ад. Немыслимый труд и немыслимый риск. Зато все ясно было – здесь свои, там враг. Убил одного врага – свою жизнь оправдал, убил больше – смерть товарища оправдал. В мирной жизни таких оправданий уже не было. А теперь, глядя в телевизор, и вовсе непонятно – ради этих раззолоченных эстрадных полудевок-полупарней он воевал? Ради Зурабова, от которого вся пожилая Россия по аптекам стонет? Ради генеральских жен, хвастающих на всю страну бриллиантовыми ошейниками своих холеных собачонок? Или ради ограбивших страну олигархов, разбежавшихся по заграницам? Если б знали, кто будет править бал в России, подставляли бы они свою грудь под пули, бились бы намертво в штыковых атаках, горели бы заживо в танках? Иван Селиванович не знал ответа, но точно знал, что вопрос этот существует, он незримо и неслышно, но неизменно читался в глазах однополчан, на встречи с которыми, впрочем, Иван Селиванович последние годы – больше по финансовым причинам – не выбирался. Горький вопрос. А на горькие вопросы сладких ответов не бывает. И так выходило, что и самый главный смысл его, Ивана Селивановича Грищенко, старшего лейтенанта запаса, участника почти всех крупных сражений Отечественной, смысл его жизни сам ставился под вопрос. Но все-таки они свое дело сделали – как бы нынешние справились? Иван Селиванович еще раз погладил бороду и полез за своим «походным» кипятильником – в холодильнике оставалась какая-то колбаса, не мешало бы испить горячего чайку с бутербродом на ночь, а то в желудке опять начал проворачиваться какой-то буравчик. Вставив провода в розетку, он подошел к «Юрюзани», взялся за ручку и вдруг, охнув, опустился на пол. Живот заполнила резкая боль, словно в него попал осколок. Иван Селиванович закрыл живот руками, подогнул ноги, скрипя зубами, попытался встать, опираясь плечом на холодильник, но новый осколок согнул его пополам. Последнее, что успел подумать Иван Селиванович: не надо бы награды оставлять не прибранными на столе. Потом из ночного окна ворвалась темнота и заполнила собой весь мир.
Колька прошлую ночь и весь день провел на чердаке какого-то заброшенного и почти обвалившегося дома – попасть под горячую руку матери ему не улыбалось. Ухо, накрученное Шелапутом, еще горело, горела и обида. Колька твердо решил отомстить этому вонючему урке. Перед глазами вставали картины страшной, но справедливой расплаты: вот он держит Шелапута под прицелом пистолета, а еще лучше, «Калаша» и заставлет его отрезать себе ухо, нет, лучше оба уха или – пуля между ними. Правда, насчет оружия было не очень понятно, где его раздобыть, но мечтать это пока не мешало. Потом Колька представил себе, как он подбирается к Шелапуту во сне и пронзает его какой-нибудь заточкой, но, подумав, этот план отверг – все-таки убивать человека, пусть даже худшего из них, Шелапута, было чересчур да и опасно. Урка мог не вовремя проснуться, или потом менты вынюхают и повяжут. Из-за накрученного уха садиться в колонию для малолетних Кольке не хотелось. Можно было бы его отравить – подсунуть паленую водку, к примеру, или промышленный спирт, Колька знал, у кого его можно было достать. Но как подсунуть, чтобы отвести от себя подозрения и вообще чтобы Шелапут это выпил, он пока не знал. Очень захотелось есть – со вчерашнего дня во рту не было даже маковой росинки. Зачем так говорят, разве можно поедать маковые росинки, и почему именно маковые, спрашивал себя Колька, изо всех сил отгоняя от себя менее кровожадные мысли – что у мамки сегодня на ужин и что ему вообще будет, если случится невозможное и он все-таки вернется домой. Колька начал представлять себе, как всплеснет руками мать, заливаясь слезами вины за то, что хотела его наказать. Как все жильцы, несомненно, осуждающие его мамашу за такую суровость, будут его встречать, словно путешественника из дальних стран. Нет, лучше, как солдата, вернувшегося с войны, предлагать наперебой отужинать у них, а Колька, великодушно простив мать, все-таки отведает ее стряпни. Он будет есть горячий суп, а раскаявшаяся мамаша будет сидеть рядом, подперев щеку огромной рукой, не раз поднимавшейся на него, ни в чем не повинного Кольку, и умильно глядеть, как он небрежно, даже нехотя ворочает ложкой. И даже Шелапут зайдет к ним, сядет, посмотрит на шамающего Кольку – он даже глаз не поднимет, кто такой Шелапут – мелкий урка и вообще пустое место – протянет ему руку и скажет, извини, Колян, уж так вышло, виноват я перед тобой, с кем не бывает. Не держи зла, а я тебе со стройки принесу… ну, что там у него есть… ну, велик, к примеру. Но не сразу Колька простит Шелапута, даже за велик. Сначала покатается, опробует, вдруг цепь слетает или колесо восьмерит. Вот если все будет классно, вот тогда слезет Колька с велосипеда не спеша, подойдет к Шелапуту и скажет, ладно, мол, прощаю, но чтобы больше рук не распускать – с него и мамаши довольно. А то, ишь, чего придумал – к Ветерану в услужение, да еще и задарма, поступать. Он что ему, халдей, что ли, какой? А то, что на медальки навел, так каждый сейчас зарабатывает, как может. Лучше прятать надо было, вот и весь сказ. Подумаешь, воевал – тогда все воевали. Живой остался, ну и пусть радуется. Хотя старикан-то он, конечно, неплохой, но как Витька Две Бутылки – тот самый, который этот налет и организовал – говорит, хороший мент – мертвый мент, а хороший фраер – общипанный фраер. Интересно, неужели братва в ментовке раскололась – откуда иначе Шелапут знает, что это он навел? Витька да и другие пацаны все время про блатное братство говорили – это только фраера друг друга сдают, а конкретная братва – друг за друга горой, а если что – всегда подогреют, для этого и на общак скидывают. И с его, Колькиной доли забрали – три тысячи рублей, ну да не жалко, если на общее. Жалко, что его долю ему не успели отдать, замели мусора, а то бы он с хавкой еще две недели бы кантовался, а может и вообще бы отсюда подался бы. В Москву куда-нибудь, в товарняке или даже на юга. Хорек раз был в Геленжике, рассказывал – клево там, тепло, сытно, пощипать лохов в сезон самое милое дело. И все-таки – откуда ментам известно, что он навел? Да нет, не может такого быть, чтобы Витьку и Хорька раскололи – реальные пацаны, просто Шелапут, как бывший зэк, сам фишку просек, мамке рассказал, а про ментов так ляпнул, стращал. Или все-таки сдали, суки?
Наступала вторая ночь, как Колька изображал Тома Сойера. Где-то неподалеку проехала машина с сиреной и отвлекла его от подозрений в адрес старших дружков. Подросток поежился, к голоду прибавился холод – хоть и лето, а зябило будь здоров. А что, подумал Колька, может, и вправду домой возвратиться – не убьет же его родная мать, поколотит чуток, да и накормит. Что он – беспризорник, по чердакам жить? Колька вздохнул, потрогал ухо и, опираясь на стены в темноте, спустился к выходу. К дому он уже не шел, а бежал – если мать спит, то кто ж его кормить будет? Завернув за последний угол на Юбилейную, Колька встал как вкопанный – их дом горел, горел весь, как факел, со всех сторон. Высокие огненные языки лизали небо, искры от обрушающихся балок летели во все стороны метров на сто. Рядом стояли две пожарные машины, но струи не было – пожарники, ругаясь, искали, куда подключить брандспойт.
– Мамка! Мамка! – заорал Колька и бросился к огню.
Его еле успел поймать за шиворот дюжий пожарник. Колька забился в мощных лапах, но через минуту затих, отвернулся и, сев на землю, заплакал. Рядом сел его спаситель.
– Много народу там было, пацан?
– Мамка… мамочка… Анютка. – Колька ничего не слышал, только размазывал слезы по лицу.
Пожарник взял его за плечи и прижал к себе, гладя по голове.
– Поплачь, поплачь, пацан… может и полегчает. Сирота ты теперь, я так понимаю. Ну ничего… глядишь, и образуется. Плачь, не стесняйся, пацан.
К ним подошел другой пожарник.
– Бесполезно, Иваныч, своей воды нет, а ближайший гидрант – черт знает где. Да и тушить нечего – пока добирались, крыша рухнула, все. Если б здесь наша часть была, успели бы, так расформировали, сам знаешь. В общем, хоть четыре ствола наводи, хоть четырнадцать – все одно писец. Сам видишь, дом-то деревянный, уж сто лет стоит, под снос шел – барак, он и есть барак. Никаких шансов. Будем ждать – к рассвету догорит, даже раньше. Да и спасать некого – кто внутри был, там и остался.
11
Платон не знал, что и думать: судьба – не судьба, но его Надя, Надюша приняла его ласково. Она была такой же, как приснилась – похудевшей, помолодевшей, но уже не бойкой, не громкой, как раньше, с остановившимися глазами. Горе прибило непоседливый характер, как дождь прибивает пыль на проселочной дороге. Гости уже почти все разошлись, кто-то из женщин закрывал крышкой кастрюлю с недоеденной кутьей, кто-то завинчивал пробки на початых бутылках с водкой и складывал их в сетку. Один сильно пьяный мужик громко спорил с официантом. Надя как будто и не удивилась, когда Платон появился на пороге кафе.
– Здравствуй, Соломатин. Здравствуй, Сереженька. – Надя показала на место рядом с собой и подвинула фужер с недопитой кем-то водкой.
Платон, не сводя глаз со своей бывшей жены, разом выпил и поставил фужер на стол.
– Как ты, Надюш? Я хотел сказать – соболезную и…
– Спасибо, Сереженька… и не надо об этом больше. Бог дал – Бог взял. Рак поджелудочной у него был, сгорел за три месяца, как свечка. Ты-то как? Внука видел уже?
Платон кивнул.
– Это ты молодец, что приехал. Я думала – не приедешь.
– Почему же не приехать? Внук родной… дочь, тебя повидать… Как же не приехать, Надюш?
– Налей мне, Сережа, немного только. Не берет водка, зачем зря изводить.
– Ага… – Платон дотянулся до не убранной еще бутылки и плеснул.
– Пусть земля ему пухом будет… Прохору моему… его Прохор звали.
– Прохор Николаевич?
– Да… ты откуда знаешь? Ах да, Зинка, верно, рассказала. Не любила она его, что уж греха таить. За тебя не любила, на тебя-то сердилась всю жизнь, но любила. Да и было на что сердиться, а вот на Прохора – не за что, по большому счету, но к нему так и не притерпелась. Ни разу папой не назвала, даже дядей Прохором – все по имени-отчеству да на «вы». Очень Проша огорчался через это, но терпел… терпел, а потом помер…
Платон осторожно обнял жену – как не бывшую, а самую настоящую – за плечи, Надя, склонила голову на его плечо и тихонько заплакала. Так они сидели несколько минут, Платон боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то щемящее, нежное, что вдруг вернулось из прошлого и заполнило его сердце. Надя отняла голову и встряхнула волосами.
– Все! Все! Выплакалась уже. Налей еще немного, Сережа.
Платон плеснул в фужеры.
– Ты где остановился?
– Да в гостинице – помог Андрей Ефимович, очень выручил.
– А… Андрюша всем помогает, святой человек, хоть и еврей. Только знаешь что – не поедешь ты в гостиницу, Сережа.
– Как это? – не веря своей догадке, переспросил Платон.
– Ты, Сереж, ничего не понял. Это я Зинку попросила тебя на крестины вызвать, да и крестины специально для этого устроили, чтобы ты приехал. Даже хорошо, что с сороковинами совпало, чтобы ты сам мог решить – прийти ко мне или нет. Вот ты и пришел. И я ждала, надеялась, что придешь, потому что… неправильно мы расстались, Сережа. И мне бы перетерпеть тогда, хоть бы ради Зинки, и тебе бы поспокойнее с семьей своей вести. И ведь любила я тебя, тебя одного, Сережа, просто ты этого не замечал никогда. Я ведь как-то не по-бабски любила, по-мужицки – делами больше, не словами разными, не лаской, такой уж у меня характер. Для тебя старалась, а ты как-то… ну да ладно, чего прошлое поминать…
Платон сидел, не шелохнувшись, и смотрел на Надю во все глаза. Его жизнь, вернее, жизнь Сергея Васильевича Соломатина, похоже, делала снова крутой поворот, но вот Платон в него не вписывался. Получалось – этот Прохор заменил его, а теперь он заменяет покойника, а его эти годы держали, словно в резерве. В Платоне заговорила былая мужская гордость.
– Да разве теперь склеишь, Надюш? Я, как только один остался, да еще кинули меня с квартирой-то, только потом понял, как мне без тебя плохо. Как говорится, что имеем, не храним, потерявши, плачем. Я все это время без тебя, Надь, плакал. Плакал, только молча, в себя, чтобы слез моих никто не видел. А теперь вот тебя увидал и не знаю – радоваться или еще больше заплакать. Я же один все годы жил, ни женщины, ни семьи, ничего… понимаешь, совсем ничего! И друзей никаких, одни соседи, ни одного родного человека. От такой пустыни и сердце пересохло. Не знаю, Надюш…
Надя вскинула голову.
– Что ж, не пойдешь со мной? Одну бросишь?
– Дай мне времени чуток, Надь, ладно? Вона сколько времени у меня было, а, оказывается, еще надо. Ты не обижайся, не готов я так сразу-то… ядрена-матрена.
– А ты изменился… – Надя погладила Платона по голове. – Рассудительный стал. Давно, ох как давно я твоей «ядреной-матрены» не слышала, ну да ладно. Ты, конечно, обиду свою забыть не можешь, так я тебя не неволю, думай, сколько надо. Я про себя верно решила – либо одна теперь до конца жизни, либо с тобой. Другого мужика искать не буду, уж это точно. Так что в этом смысле – не ревнуй, да и к покойному тоже ревновать уже поздно. Ну что, помянем Прохора еще раз на послед, да пойду я. Ты меня не провожай, Сережа, а если надумаешь, мой телефон и адрес у Зинки имеются. Ну, налей еще. Странно как – расставались грустно и встретились на поминках.
Платон сидел и пил один, пока официант после включения-выключения света, мельтешения перед глазами и прочих намеков уже прямым текстом не потребовал освободить зал. Платон пододвинул к официанту пустой Надин фужер, но и это не помогло, хотя тон официант сбавил. Разузнав у него, как дойти до гостиницы, Платон хряпнул на посошок, взял незакупоренную бутылку, нахлобучил шляпу на брови и вышел на улицу.
Проходя через привокзальную площадь, он увидел тех же парней и девчонок, мимо которых они проезжали с Андреем. Платон зачем-то остановился. От стайки молодежи отделилась одна девица в немыслимо короткой юбке, чулках в крупную сетку и с сигаретой в пухлых, ярко накрашенных губах. Через прозрачную блузку коричневели неприкрытые соски.
– Красивая шляпа, папаша, чего ж без дамы? – выплюнув сигарету, развязно спросила девица, – Пьешь из горла, не закусываешь? Повеселиться не желаешь?
– Не до веселья мне чего-то.
– Чудной какой, – фыркнула «бабочка». – Я спрашиваю, трахаться хочешь? Можно с двумя – вон подруга стоит. Тебе со скидкой, как ковбойскому пенсионеру.
Платон устало посмотрел на профессионалку.
– Тебе бы, дочка, хорошего парня найти, семью завести, детей родить, а ты… красоту продаешь. Да и прикрылась бы, сраму не боишься, так простуды поостерегись.
Проститутка залилась хохотом, к ним подошли двое парней из компании.
– Не, Вить, ты понял, этот шериф меня морали учить вздумал.
Витя тоже засмеялся, потом быстро и коротко ударил. Платон повалился на асфальт. Как долго его били, он, очнувшись, не помнил, помнил только ботинки с металлическими подковками на носках – кто-то из парней все время целил ногами по лицу. Он лежал в кустах, за зданием вокзала, куда его оттащили подальше от ментовского взгляда. Прямо над ним желтым котом выгибал спину месяц и щурились звезды. Боль почти не грызла, только во рту было солоно. Рядом валялась техасская шляпа – помятая, в грязи и крови. Платон попытался приподняться на руках, голова резко закружилась, его замутило, и он упал снова, сблевав прямо под себя.
«Надо было с Надей идти, она ко мне с добром, а я… запротивился. А рубашка-то зятя… ядрена-матрена, и Артисту… шляпу… отдавать неловко-то как…» – успел подумать Платон, потом звезды слились в одну – очень яркую, ярче месяца и даже ярче солнца, и вдруг разом потухли.
Пожар с рассветом съел сам себя. Приехавший эксперт копался в обугленных остатках того, что еще вчера было Колькиным домом и домом тех, чьи черные тела клали на брезент для опознания. Колька притих в сторонке, обняв колени, и смотрел пустыми глазами на будничные действия милиции, медиков и пожарных. К нему подошел милиционер.
– Ты здесь… жил, мальчик?
Колька ничего не ответил.
– Ты меня слышишь? Может, врача?
Милиционер присел на корточки и протянул руку.
– Я – капитан Головань. Юрий Александрович. А тебя как?
Колька не шелохнулся. Капитан убрал ладонь и погладил Кольку по голове.
– Понимаю, пацан… что же теперь сделаешь… ничего не сделаешь, брат. Судьба, брат. Своих хоть сможешь опознать? Сил хватит?
– Не трогай мальчишку, начальник. Я смогу… кого узнаю.
Колька и милиционер повернули головы – рядом с ними стоял жилистый мужик с коротким седым бобриком.
– Шелапут? – слабо удивился Колька, милиционер поднялся во весь рост.
– Так. Вы, гражданин, здесь проживали? Что здесь случилось? Документы у вас имеются?
– Имеются, начальник, не волнуйся. Только вот пацана отсюда уведу. Я на стройке сторожу – отсюда неподалеку. Только вот смену кончил, домой шел, а тут… Пусть у меня в вагончике посидит покудова – не смотреть же ему.
– Капитан, ну, в общем, так, я потом письменно в рапорте изложу, но здесь и ежу ясно. – К ним подошел эксперт. – Короткое замыкание, голые провода в розетке торчат. Вот в этом месте, глянь.
Шелапут подошел к ним, капитан неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.
– Вот… – Эксперт присел. – Обуглено как бы изнутри и, видишь, провода… А ну тем более вон… – Эксперт поднял с пепелища кусок провода с бритвенным лезвием. – Кто-то воду кипятил, да не усмотрел, заснул, наверное. Кто с сигаретой засыпает, кто с кипятильником самопальным, ничему народ не учится. Так что я работу закончил, вечером рапорт напишу. Все, бывай.
Шелапут смотрел на то место, где копался эксперт, потом нагнулся, поднял что-то, отряхнул от золы. На заскорузлой ладони под холодным архангельским солнцем, хоть и оплавившаяся, сверкала медаль. Еще различались контуры самолетов, танка и букв «За О…». Шелапут сузил глаза, положил медаль в карман, подошел к Кольке и поднял его с земли.
Капитан Головань закурил, посмотрел им вслед и подумал, что теперь такое резонансное дело по разбою с этим ветераном, сгоревшим, судя по всему, здесь вместе со всеми, рассыплется, как этот сгоревший барак. Теперь не ему грабителей, а его самого опознавать нужно. А жаль, за такое громкое раскрытие полковник Демиденко обещал ему майорскую звезду.
2009 Зaваль
(повесть)
1
Дед Сидор был молчуном. Как его помнила верная жена его, Степанида, пары лишних слов не скажет. Даже когда женились, до войны еще, на свадьбе и пил, и плясал, но не брехал. Сказал только на ушко молодой: «Пошли, что ли?» – да и повел от гостей. Только эти слова со свадьбы и помнила Степанида. Мож, и еще были, но вряд ли. Да и потом всю жизнь – если недоволен, скажет: «Не дело». И все. А если что по его душе – хмыкал обычно да улыбался. В общем, не такой был дед Сидор, чтобы без дела слова ронять. С войны когда вернулся, вся Ивановка охала, плакала и радовалась одновременно, Сидор же только кивал да хмыкал. Даже Степаниде одно только и сказал: «Ну, здравствуй, что ли?» Вернулся Сидор Поликарпович Липунов вторым. Первым пришел Колян-Жиган. Жиганом не зря звался – на фронт попал уже из лагеря, лихой был парень. И дрался много, ножом не гнушался, хотя загремел не за это. Где воевал, в штрафниках или нет, не говорил Колька, а только медалей не меньше, чем у Сидора, грудь освещало. Но разница была. Колька хоть и отчаянный с детства на всю голову, а целым вернулся. Сидор же без правой руки. Оттяпали в медсанбате под Прагой, когда война уже официально кончилась.
– Не журись, земеля, – говаривал, бывало, Колян, а для кого уже и Николай Дмитриевич, – следующий вовсе безруким притопает.
Сидор хмыкал в рыжеватые усы и ловко мыстарил самокрутку одной левой. Несмотря на Колькины прогнозы, вернулись еще семь человек, и почти все целые. Семь из двадцати двух. Заштопанные в госпиталях, конечно, но без культей. И только самому тихому пареньку из их деревни, сыну агронома, рябому Сеньке, повезло меньше всех – уходил целым, вернулся «самоваром» – без рук и ног. На руках, правда, только кисти обкорнали. И тут Колян свое вставил:
– Руки-ноги – ладно. Приспособиться можно. Подадут – и ртом возьмешь. А без глаз уже и клешни не нужны – все одно не видишь, что берешь. Глаза – они конечностей важнее. Так что не журись, Сенька, не пропадешь со зрением-то.
Но Сенька пропал. Запил в черную. Пил и скрипел зубами, проклинал всех: фрицев за то, что не добили, военврачей – за то, что спасли, живых, что целые, мертвых, что отмучились, жену Анфису – за то, что жалела. Старенький папаша-агроном долго не выдержал, преставился в тот же год. Анфиса, хохлушка из полтавских переселенцев, терпела, как могла, забеременела даже от Сеньки, но и это не помогло – тот еще пуще весь белый свет возненавидел. Кричал, что калекам дети не положены, что такой отец – только позор и еще неясно, может, баба от другого в подоле принесла, а им прикрывается, как им все на войне прикрывались. Тут и Анфиса не выдержала – ушла из дома к матери. Тогда Сенька и вовсе покатился. Трезвым его в деревне уже никто не видел, ни у кого духу не хватало отказать в зелье полному инвалиду. Остановит тележку у избы, так баба завздыхает, морось из глаз пустит да вынесет стакан водки или первача. Сенька прижимал обрубками стакан и выпивал одним махом, в глоток. Степанида тоже жалела, выносила, когда мужа не было. Но как-то раз Сидор случился дома. Он поглядел в окно на Сеньку, сказал свое «Не дело!» и не дал. Сенька тогда его проклял, кричал, что руки ему только бы на минуту обратно, чтобы стекла в Сидоровой избе повыбивать, а самому Сидору – зубы. Сидор вышел за калитку, долго смотрел на пьяного инвалида в упор, прямо в мутные зрачки. Смотрел тяжело и молча. Сенька уронил голову и покатил на своей тележке прочь, отталкиваясь культяшками. Не оглянулся ни разу. После этого случая и пропал куда-то рябой Сенька. Бабы судачили, что в город подался милостыню просить, вроде кто-то видел его там на вокзале. Анфиса в городе все вокзалы и пивные обыскала, даже к коменданту прорвалась, но и следа не нашла. Никто ничего не знал или говорить не хотели. Кто-то обмолвился, что в монастырь подался «самовар» Сенька – то ли на Соловки, то ли еще куда. Ну а кто-то добавил, шепотком уже, не своей волей, мол, отправился. Калек с глаз долой из городов убирали куда подальше. И как он до станции добрался, до которой верст пять с гаком было, да на пароме, да по болотам по слани[1], как на поезд сел, никто не представлял. Но в Ивановке его с тех пор не видели. Ну а потом и вспоминать перестали.
Сидор Поликарпович устроился в леспромхоз – маркировал лес. Да так навострился одной рукой на лесины даты ставить, что про него один раз даже в местной газете написали. Сидор, когда почтальонша ему ту газету принесла, только и сказал: «Дело!» Мужики и до войны здесь лес рубили и сплавляли по Кану да еще рыбой промышляли, а тут подфартило – в 4 километрах специальный поселок под леспромхоз построили, Борки. В ЛПХ и свою электростанцию построили, и магазин, и даже клуб, куда кино из Ивановки привозили. И даже библиотеку в Красном уголке открыли – двести с чем-то книжек, домино, шашки и даже шахматы. И хотя в шахматы никто, кроме агронома, играть не умел, в той же газете прописано было, что лесорубы после смены любят фигуры подвигать. А со временем и школу построили. Начальную, до 4-го класса. Но, когда Сидор туда со Степанидой переехали, только магазин стоял, где еще не каждый день махрой разжиться можно было. Еще пекарни не было, да и не у всех печи-то были, хлеб пекли в яме, вырытой прямо в береговом склоне. Так и жили, хоть и впроголодь – хлеба по первости не больше двухсот граммов на рабочего и на одного иждивенца давали. Но собирали в лесу шишку, ягоду всякую – а ее много на болоте росло, клюква, черника, голубика – да меняли на хлеб или продавали. После частых наводнений ловили рыбу – кто ситом, кто ведрами, солили и тоже продавали в город или в ту же Ивановку или соседнюю Николаевку.
Да и наградные деньги Сидору исправно выплачивали, правда, недолго. За три ордена – Отечественной войны и Славы двух степеней – по пятнадцать рублей, да столько же за пять медалей капало. Так и дотянули до сытных времен. Да и работали хорошо – трелевщики давали до 120 процентов выработки. Скоро поставили вторую пилораму – стране лес был нужен до зарезу. А если стране что-то нужно, тогда и о людях вспоминают. Так что мало-мало зажили. У сынка Филоновых, что в том самом сельмаге работали, Анатолия, даже первый в их районе мотоцикл появился. Сразу самым завидным женихом стал тогда Толик Филонов. Правда, слушок нехороший по деревне ходил про этот мотоцикл. Тогда, в пятьдесят четвертом, в их краях потерпел крушение самолет, причем не простой, с важными пассажирами – польской делегацией и нашими генералами. Самолет летел из Китая в Москву, да сбился с курса под Красноярском, где по плохой погоде ему дали посадку вместо Новосибирска. Это потом уже стало известно, когда кругом появились военные да спасатели. Семь месяцев искали, не могли найти. Нашли потом остатки в верховьях левой Маны, под горой Сивуха. Видимо, в тумане самолет за эту гору зацепился. Но, хотя все и было сверхсекретно, кто-то из промысловиков что-то видел или слышал. Толик Филонов тогда в тайгу зачастил – говорил, на охоту, хотя раньше таким уж заядлым охотником не был. И почти никакой добычи с охоты этой не приносил.
Потом, когда у него мотоцикл появился, охотиться вдруг перестал, говорил, надоело. Что ему «охота», кроме мотоцикла принесла, никто не знал, да и про мотоцикл, может, совпадение было. Однако Николай Дмитриевич, в прошлом Колька-Жиган, выразился при всех в том смысле, что от мертвых живым добра не будет. А не при всех – в бане с Сидором, – что, если бы застал Толика в тайге за таким «промыслом», прирезал бы без всяких разговоров и повесил бы табличку на него «Смерть мародерам». Потому, сказал, что мародер хуже лагерной крысы и даже хуже фашиста – такая заваль даже пули не стоит.
Еще одна была закавыка – много ссыльных в леспромхозы по всей округе согнали. Лихой люд в эти места еще при Александре Первом – Победителе ссылать начали. И солдат провинных, и матросов, и беглых, и бродяг со всей империи скоро столько в старожильческих деревнях скопилось, что, когда уж совсем честному народу с ними невмоготу стало, решил енисейский губернатор казенные поселения ставить. Да и надзор это облегчало. Потом туда, под надзор властей, ссылали народников, народовольцев и поляков после восстания[2]. Позже – революционеров всех мастей. Приличных людей в этот край, правда, тоже переселяли – белорусов, украинцев, чувашей. Ну, и по столыпинской реформе много крестьянских дворов сюда вышло. Но опальный дух в этих местах крепкий был. И погромы случались – татар конокрадов били – и даже мятежи. О самом памятном – Голопуповском 20-го года – старожилы до сих пор говорили, понижая голос. Многие из них сами тогда за винтовку взялись. Из-за диких продразверсток, выметавших из Канской волости все подчистую. И зря Советская власть брехала, что недобитки-колчаковцы да кулаки с ней воевали. А Колька-Жиган свой отдельный мятеж сделал – в четырнадцать лет зарубил топором кого-то из активистов, когда у них за недоимки корову забирали. Это уже лет за семь до войны. По малолетству не расстреляли, но по совершеннолетию из лагеря кровью искупать отправили. Поэтому Колян-Жиган у всех ссыльных в уважении был, к ивановским не лазили и в Борках не баловали особо.
Года через два, как Сидор пришел с войны, случилось и счастье – Степанида понесла. Бог дал им одного ребенка, но здорового, да еще и парня. Нарекли Алексеем, Лешей. Уж как Сидор в сыне души не чаял, а особо разговорчивей не стал. Бывало, поднесет младенчика к усам, пощекочет, хмыкнет или пробурчит «Молодца!», и все. Зато Степанида с лихвой возмещала мужнино молчание. Светящаяся от счастья, заливалась с бабами звонким смехом, как молодка на карогоде. Ее пружинистый голос даже от колодца доносился, хотя их изба стояла почти с краю Борков. Сидор, как услышит женино щебетанье, хмыкнет да ус рыжий довольно поправит. Не все, однако, в деревне на нее улыбались. Вдовы-солдатки, особенно с ребятишками на руках кто остались, сперва Степанидино счастье не жаловали. И мужик почти целый вернулся, и ребеночка выносила – при кормильце опять же. Кто ж свою беду чужим счастьем утешает? Но Степанида настолько этого не замечала, настолько ее ничего не кололо, столько она из своего переполненного сердца на других материнской любви вылила, что оттаяли солдатки. И с младенчиком помогали – купали, пеленали, даже сторожили люльку, когда Степанида в город или по ягоду отлучалась. Степанида в долгу не оставалась – то пряником соседских мальчишек угостит с ярмарки, то парным молочком. Буренку по кличке Светка тот же ЛПХ Сидору заместо премии выдал. Лешка рос пацаном смышленым, юрким, даже хватким. Рыжий – в отца, пресек насмешки в свой адрес один раз, но прочно. Взял камень да кинул в обидчика. Тот увернулся, заорал, но в драку не полез – Лешка за другим камнем потянулся.
С тех пор его «рыжим-конопатым» не дразнили. Но и предводительствовать в мальчишеской ватаге Лешка не стал, держался всегда немного в стороне. Молчуном, как отец, не был, но не балагурил, рос себе на уме. В школе учился ровно – в отличники не рвался, но усидчивости для твердых троек хватало. Степанида на сынка не могла нарадоваться, Сидор же Поликарпович, когда смотрел школьный дневник, качал головой и буркал: «Не дело». Хотел, чтобы пацан не только за себя, но и за него, полуграмотного, выучился. Не хотел Сидор Поликарпович сыну «троечной» жизни, думал – выучится, в город подастся, там дальше к наукам придвинется, глядишь, в люди выйдет. А мож, и в большие люди. Но, хоть и бурчал, не наказывал. И вообще к ремню не тянулся, даже когда узнал, что Лешка покуривать втихую начал. Не из равнодушия, конечно. Полагал так: подрастет, своим умом дойдет, что для хорошей жизни вредно, а что полезно. Степанида ставила ему в пример губастого Петьку Лыкова – сына местного лесника Парфена. Петька учился намного лучше, всегда ходил опрятным, почти не дрался, хотя хиляком не был, расквашенным носом родителей не огорчал. Но сельские пацаны Петьку уважали. Кроме Лешки, который презрительно сплевывал сквозь щербатые зубы: «Торгаш ваш Петька».
И это было правдой. Петька почти с малолетства пристал к Толяну Филонову, который из сельмага, с мотоциклом. На побегушках у него был, зато катался с Толяном без очереди в люльке. Да не только катался – относил какие-то свертки ссыльным, скученно жившим по берегу Тугача, что-то выменивал, что-то Толяну приносил да под прилавок прятал. Через это, не иначе, скоро у него образовалось много мальчишеских сокровищ – и ножик перочинный, и перламутровые пуговицы, игрушки разные: «уди-уди», клоун-гимнаст, кувыркающийся на перекладине, глиняная свистулька, трофейные открытки с актрисами и даже карамель. Теперь Петьке без всякого атаманства подчинялась чуть ли не вся ребятня в округе. За конфету мог заставить и Кан вплавь переплыть. Что голодный пацан из тайги за конфету не сделает, чего не совершит? Зайдет такой в холодную еще реку, стоит, переминается, руками себя по спине трет, оглядывается, а Петька смеется да рукой туда-сюда водит, леденец «петушок» показывает. И плыли. Один чуть не утонул даже, но Петька в воду не полез, не поверил, подумал – его на жалость берут. Спас тогда мальчишку Николай Дмитриевич, который Колян-Жиган, прыгнул навстречу с другого берега. В селе быстро узнали, отчего парнишка в стылую воду полез. Лешка тогда к Петьке подошел, врезал коротко под нос. «Петушка» забрал и тому пареньку Васе, который мало-мало не утоп, отдал. Коварный же Петька, вытирая кровь с пухлых губенок, целый спектакль разыграл – дома на материнские расспросы сказал, что рыжий у него силой леденец отнял. Жена лесника Тидя, из татар-камасинцев, пошла разбираться к Липуновым. Сидор с бабой разговаривать не стал, выслал Степаниду. Та долго слушала басурманку, качала головой, теребила натруженные руки о подол. Лесничка долго разорялась сначала, грозилась милицией, но потом, видя, что Степанида сама осуждает, тон поубавила.
– Ну, Степанид, гляди, у тебя сын чисто бандит растет, – бросила на прощание.
Степанида вернулась в хату, крикнула было Лешку, да его из дома и след простыл – прознал, паршивец, что правежом запахло. Бродил целый день по тайге, но к ужину вернулся – оголодал. Сидор, уже наслушавшийся укоров от жены за плохое воспитание сына, молча взял Лешку за ухо, зажал голову между ног да начал «гладить» ремнем по заднице. Выпорол бы за милую душу, до мяса, но Степанида, только что ругавшая мужа за «сына-бандита», завизжала, бросилась, подставила руку под ремень да вызволила Лешку из наказания. Парень молча сглатывал слезы и глядел волчонком на отца из-за материнского подола. Сидор снова подпоясался ремнем и показал сыну левый кулак.
– Дебоширить будешь, испробуешь. Понял, что ли?
Лешка из страха закивал. Хотя на самом деле невдомек ему было, за что пороли. Он же за правду вступился, ни у кого ничего не отнимал. Вернее, не для себя отнял, а для Васьки – что он, зря воды нахлебался? А то, что губастого давно раскулачивать надо, всем ясно. Но промолчал тогда Лешка, понял только, что правда – штука неблагодарная.
Пока Петькина мать разговаривала со Степанидой о Лешке, лесник порол своего. Петька тоже смысла наказания не понял. Он ведь никого не заставлял – Васька сам согласился, дело честное. И «петушка» бы отдал, когда б он доплыл, – всегда рассчитывался, слово держал. А что у него было то, чего у других не было, так ведь не украдено. Толян с ним за «дела» рассчитывался, он с пацанами – за забаву. А то, что Васька чуть не утоп, так силы свои рассчитывать надо. Он, Петька, никогда бы в такую холонь не то чтобы плыть, в воду не зашел бы. Ни за какие леденцы. Не понимал Петька, за что батя так осерчал. Но больше никого Кан переплывать не подбивал. Но и «дела» не бросил – теперь выменивал у пацанов вещи. Кому картуз из города привезли, кому ремень новый, с бляхой купили, кому новые боты справили – все в конце концов оказывалось у Петьки. Пацаны дома врали, что потеряли или попортили. Головомойку им, конечно устраивали, но это все было терпимо. А не попробовать конфет или трофейный перочинный ножик в кармане своих штанов, пусть и без нового ремня, не ощущать – это было нетерпимо. Так и шла Петькина коммерция и дальше, и один Бог знает, чем бы кончилось, да вскорости «взяли» Филоновых – и отца, и сына. Петька хоть и вслушивался во взрослые разговоры да пересуды, толком не понял – то ли за растрату, то ли за спекуляцию. Тогда и новое слово услышал – «конфискация». Но понял точно, что раньше, чем через семь лет, Толян не вернется. А может, и больше – так все взрослые говорили. Многие из них общались со следователем, приехавшим с нарядом аж из самого Ирбейского. Сидор Поликарпович тогда первый раз с того года, как наградные платить перестали, нацепил на пиджак медали, обе «Славы» и орден «Отечественной войны», и тоже пошел. Даже лесника вызвали, хотя он по профессии меньше других в селе обретался. Но, оказалось, к леснику другие вопросы были. Подозревали, что он вместе с Филоновым-младшим проводником на тот злополучный самолет к Сивухе ходил. Без проводника даже местному жителю, если не охотник с детства, в тайгу так далеко уходить небезопасно. Но спрашивать спрашивали, а, видно, Парфен либо не при делах был, либо отвечал правильно – отпустили с миром. Но слова Кольки-Жигана, то есть Николая Дмитриевича, насчет того, что не будет от мертвых добра живым, многие вспомнили. А кто-то прибавил, что Колька на Филонова и навел. Но, памятуя о непростых отношениях Николая Дмитриевича с Советской властью, народ это на веру не принял.
На Петьке эта история никак не сказалась – про него разговора, видать, вообще не было. Хотя в первый момент из страха собрал все свои «сокровища» в мешок и побежал на берег – хотел утопить на всякий случай, чтобы не было и с ним «конфискации». Но потом жадность страх пересилила – закопал заветный мешок там же, на берегу, под сосенкой. А вот эти «семь лет» запали Петьке в душу – он прикинул, сколько ему будет через такой срок. Выходило – двадцать. В аккурат столько, сколько Толяну Филонову сейчас. После этого случая Петька долго к той сосенке не подходил. Но потом все пошло своей колеей. Из района прислали новую продавщицу – тетку Варю, магазин снова открыли, но, конечно, Петьке там не было уже возле кого крутиться. Откопанные «сокровища» больше в дело не шли. Вернее, один раз попытался было Петька по старой привычке на дефицит взять, да не вышло. А случилось вот что – Петька первый раз влюбился. И ведь надо – в Оксану, дочь солдатки Анфисы, переселенки с Полтавщины, младшую сестренку того парня, который когда-то чуть не утоп за его леденец. Как-то подсел рядом в автобусе, что их в Ивановскую школу возил из Борков.
– Ксан, а Ксан?
– Чего тебе? – повернулась от окна чернобровая дивчина, уже наливающаяся соком женской красоты.
– А вот чего. Трофейные карандаши хочешь? Цветные.
Девчонка чуть не подпрыгнула от радости – тогда этого ни у кого не было.
– Покажи! А цвета какие?
– Зеленый, синий и желтый – вот какие.
– Покажи!
Петька усмехнулся и, нагнувшись, что-то прошептал на ухо. Дивчина зарделась рябиной, сузила черные глаза и отвесила такую оплеуху, что на весь автобус было слышно. Школьники притихли и обернулись на них. Петька оторопел, опунцовел, пухлые губы задрожали, но ничего не сказали. Молча отсел на другое место и всю дорогу смотрел в окно. Кто-то из мальчишек хотел его расспросить, что это было, но расспросы закончились на первой же перемене разбитым носом. Через день встретил Оксану под вечер у крыльца.
– Ничего не надо, Ксан. Шутил. Вот – тебе. Просто так, подарок.
Сказал, еле поднимая глаза от земли, сунул девушке в руку карандаши и пошел быстро прочь. Теперь усмехнулась Оксана – безошибочным женским инстинктом поняла, что парень теперь в ее полной власти. И вправду с того вечера не узнать было «подкулачника» Петьку. И портфель за Оксаной носил, и за грудки брал того, кто с намерением в ее сторону смотрел, провожал с гуляний до калитки. Подарки дарил – все, что оставалось в заветном мешке, все Оксанке перешло да брату – задабривал Петька паренька за тот случай с «петушком».
Так и проходил за ней хвостиком всю школу, пока в последнем классе Оксана сама не влюбилась. И в кого – в рыжего веселого обалдуя Лешку Липунова. Сохла прямо по парню, даже матери призналась. Анфиса поначалу не очень одобряла, чуяла – опасность от рыжего какая-то исходит. Не умеет о себе думать, а значит, ненадежный, пропадет. Но потом вспомнила, как его в купели купала да сторожила во время Степанидиных отлучек, и потеплела. Да и Сидор со Степанидой к Оксане, как к дочери родной, душой наклонились. Несмотря на отчаянные Петькины ухаживания, больше Оксана в его сторону не смотрела, никаких подарков не принимала. Снова рыжий Лешка встал у него на пути, но ничего Петька сделать не мог. Драться с ним не рисковал, да дракой уже ничего и поправить нельзя было. По всему, шло дело к свадьбе Алексея и Оксаны, но до армии не успели. А вернее сказать – до флота. Пацаны по всему району Лешке завидовали – моряк! А Петька и вовсе потух. С моряком сильно не посоперничаешь – не тот блеск. Тем более сам Петька от армии отсрочку получил – поступил в Красноярский политехнический институт. Студентик и моряк – какое тут сравнение в девичьих глазах! В общем, все свои пухлые губы искусал Петька от зависти. Но Алексей не заносился, хотя видел по Оксанкиным глазам, как ей приятно, что только у ней жених из флотских. Пусть и в перспективе, но все же не пехота обычная. Одно огорчало – срок службы. Три года для матроса против двух для всех остальных. Но у молодых года короткие, что три года ждать, что четыре, не с войны же. Тем более что раньше на флоте по пять лет лямку тянули, так что, считай, даже повезло.
Провожали парней всеми Борками. Из Ивановки тоже гостей – да почему гостей, борковские – те же ивановские – приехало немало. Столы строили вместе, каждый нес, что мог. Вышло на славу. Сидор подарил Алексею свой трофейный чемодан с тремя замками. На проводы надел вдругорядь пиджак с наградами. Сидел молчаливый, как обычно, но глазами одобрял. Сыну одно сказал на прощание:
– Веди себя вертикально, Лешка! Не дебоширь! Понял, что ли?
Лешка тогда отца с матерью успокоил, писать обещал не реже раза в месяц и службу нести достойно. Бабы сперва всплакнули, конечно, и те, кто сыновей не провожал, тоже глаза утирали. Потом песней душу успокоили, гармонь растянули, в пляс пошли. Никто и не заметил, как Лешка из-за стола исчез. Оксаны тоже не было видать. Увидели его только, когда замвоенком перед полуторкой призывников построил. Залил сильный темный октябрьский дождь, но никто не ежился, не поднимал воротников – все глядели орлами. Лешка стоял тихий и строгий, смотрел то на Оксану, трущую кулачком мокрые глаза, то на мать с отцом. Степанида улыбалась мягкой беззащитной улыбкой, отец глядел ободряюще. Потом прозвучала команда, парни запрыгнули в кузов, и полуторка, надсадно заревев, поехала к парому. Степанида втихаря перекрестила удаляющуюся машину, уткнулась в мужнино плечо и тогда уже дала волю слезам, катившимся по щекам вперемешку с дождевыми каплями.
2
Первое письмо от Лешки пришло не сразу – к Новому году. Отдельно родителям и невесте Лешка не писал – всем сразу. По письму выходило, что доехал до места службы без особых происшествий. Но и без комфорта – в вагоне-«телятнике» их напихали больше 70 человек, спали на деревянных нарах, без тюфяков даже, одни голые доски. Писал, что от ночных сквозняков немного поначалу простыл, место у «буржуйки» посреди вагона занял не сразу. Поблагодарил отца за немецкий чемодан – два замка взломали, а третий, навесной, не смогли. Поэтому продукты и доппаек не украли, как у многих. Что-то из продуктов выменял на станции на водку и железнодорожный китель. С водкой и место поближе к печке образовалось – угостил, кого надо. В общем, к месту службы доехал более-менее здоровым. Служить Алексею выпало на Тихоокенском флоте. Писал, что «годки»[3] относятся к ним нормально, «карасей» и «духов»[4] не гнобят, хотя и спрашивают строго, но по делу. Сообщал, не скрывая гордости, что выпало ему служить не на какой-то старой посудине, а на крейсерской подлодке. Определили учеником трюмного машиниста. Остальное, писал, военная тайна. К письму была приложена фотокарточка, с которой из-под бескозырки глядел коротко стриженный светловолосый матрос с юношескими усиками. Даже на черно-белом фото чувствовалась озорная бирюза пронзительных глаз, словно в них плескалось море. На бескозырке гордо золотилось «Тихоокеанский флот».
Степанида показывала письмо с приветами и наказами от жениха Оксане, забегавшей к ним почти каждый день. На правах невестки или, наоборот, уже по долгу таковой помогала Степаниде по хозяйству. И стирка, и готовка, особенно когда Степанида в город уезжала, были на ней. Сидор одобрял, хохляцкая стряпня по вкусу была не хуже, если не вкуснее, а бурчания меньше. Особенно по поводу шкалика-другого, который Сидор Поликарпович любил пропустить перед супчиком или после бани.
– Опосля пара порты продай, а выпей! – назидательно говорил Сидор, предупреждая возражения хозяйки. – Чтобы вертикально все!
Такая необычно длинная фраза из уст Сидора обезоруживала Степаниду, и можно было наслаждаться жизнью. Новый год справили уже как одна семья – с Анфисой и Оксаной, которую Сидор со Степанидой иначе, как дочкой, уже не звали.
А через пару недель после новогодья случилась новость – всем новостям новость, но не у Лешки на службе, а здесь, в Борках. Оксана, черпая как-то борщ из горшка, вдруг уронила половник, зажала рот рукой и, давясь, выбежала из комнаты.
– Что за дело? – удивился Сидор.
– Погодь, погодь, – странно протянула Степанида и вышла следом.
Сидор Поликарпович пожал плечами, взял половник, доложил себе борща. Но спокойно поесть не вышло, в комнату вернулась жена – сама не своя, – села со вздохом за стол. Сидор взглянул из-под бровей, но спрашивать ничего не стал: баба – что ведро худое, в себе ничего не удержит, сама выльет. И Степанида «вылила», да не воду, а кипяток.
– Брюхата Оксанка-то. От Лешки нашего брюхата.
Сидор ничего не сказал, но ложку отложил.
– Ну что молчишь, старый хрыч?! – взвилась Степанида. – До женитьбы-то, а?! Как это, а?! Это что ж такое, а?!
Из сеней послышался стук – Оксана выбежала из избы, хлопнув дверью.
– Не дело, – осторожно сказал Сидор.
– Знамо дело, что не дело! А что делать-то? Куды ж она с дитем?
– Пущай здесь живет, – спокойно сказал Сидор, – Лешкино дитя ж.
– А если не его?! А если от другого в подоле принесла, а? А на Лешку сейчас все свалить можно – пока ему там еще отпуск дадут! Вот как ему скажешь-то? – Степанида снова заохала и замотала головой. – Ну как же сказать, не пропишешь же в письме, мол, невеста брюхата – твоя работа аль нет?
– А Оксана что, – откряхтевшись, спросил Сидор, – говорит?
– Да что ей говорить – на Лешку нашего кивает, он, и все! Погоди-ка… – Степанида начала загибать пальцы. – По срокам похоже вроде.
– Ну? – Сидор снова взял ложку.
– Ой, не знаю, не знаю! Она тут многим парням нравится, по дням-то не сосчитаешь. Нашего проводила, с другим закрутила, девка-то видная. С тем же Петькой – сынком лесничего, он ее сколько лет обхаживает. А коли Лешка скажет – не трогал, тады что будем делать, а?
– Тады и поглядим, – хмуро ответил Сидор, он уже устал от болтовни.
Степанида поохала еще, накинула платок и пошла к дверям.
– К Анфисе пойду. Надо вместе подумать, без горячки. Мож, и правда наша кровь будет.
Анфиса уже все знала – дочь ей первой открылась еще с неделю назад. Почему Анфиса с этим к ним не пришла, Степанида спрашивать не стала – сейчас главным было не это. На бабском совете порешили так. Коль Оксана вины за собой не знает, пусть она приписку сама к письму и напишет с объяснением, так, мол, и так, радуйся, будущий отец. Письмо составили там же. Оксана, пунцовая от стыда и обиды за недоверие, размывая слезой чернила, написала, как ей наперебой диктовали мать со Степанидой.
– Пиши, чтобы отпуск у начальства просил, – толкала под руку Степанида, – по семейным, как их…обстоятельствам.
– Не дадут, не расписаны же. Да и только забрали, так скоро не положено им, – сомневалась Анфиса, но дочке кивала, – пиши про отпуск.
Оксана шмыгала носом и царапала тетрадочный листок непослушным пером. Вышло немного сумбурно, но главное было яснее ясного. И даже сама придумала совета спросить – какое имя давать, если девочка, и какое, если наследник.
– Хорошо ты про имя-то, – похвалила Степанида, сворачивая вчетверо листок, – Любку-почтальоншу ждать не будем, сама завтра в город поеду.
Оксана к Липуновым теперь не заглядывала. Хотя обида за недоверие со стороны будущей свекрови поугасла, но под обстрел подозрительных глаз идти не хотелось. Думала дивчина – придет ответ от Алексея, все выяснится и образуется само. Анфиса дочь это время не трогала, не пытала, хотя нет-нет да закачает головой, глядя на округлившийся живот. Оксана вспыхивала, заливалась багрянцем и убегала к реке. Туда, где Кан загогулину делал, так что бухта целая получалась. Здесь часто заплоты из бревен случались, отчего это место сплавщиками еще до Борок, в незапамятные времена было названо Мукой. Сидела под огромной лиственницей, прямо у кромки воды, как под волшебным зонтиком – такая пышная крона была, что ни одна капелька дождя не долетала. Тут они часто с Лешкой встречались, первый раз поцеловались тоже здесь. И полюбила она его в тот день, когда на флот провожала, вот под этой кроной. Не думала, не выгадывала, не боялась – что-то потянуло, что-то закрыло глаза и открыло тело. Нараспашку. В первый раз она любила плотской любовью, первый раз ощутила мужскую силу и женскую власть. Часто сидела под лиственницей Оксана, обняв коленки, вспоминала. Хорошее – улыбнется, глаза черные замерцают, улыбка осветит свежее личико, тревожное – заплачет, уткнувшись в колени. В эти минуты глаза ее становились бездонными, как два холодных омута. В такой момент и застал ее тут один раз губастый Петька, дней через десять после проводов.
– Сидишь?
Оксана встрепенулась от неожиданности и снова подперла подбородок худыми коленками.
– Нет, плаваю. Сам не видишь?
Петька сел рядом, подобрал камешек и пустил «блинчиком» по воде. Волна камень заглотнула сразу, «блинчик» не вышел.
– Ну, что Лешка-то? Пишет?
– А тебе какое дело до Лешки? – свела брови Оксана. – Ты чего здесь-то? Из института поперли, что ли?
– Да не поперли ничего. К старикам на выходные приехал… пособить по хозяйству. А про Лешку так спросил. Как служба-то у него идет, интересно.
– Интересно, так сам напиши. Адрес в военкомате знают. Тебя только там не знают.
Петька хмыкнул, нашел камень поплоще, выцелил меж волнами, бросил еще. На этот раз камешек запрыгал красиво по воде.
– Ты это…если кто обижать будет… в общем… это… скажи только. Накажу любого. – Петька это говорил, глядя в реку, как будто «блинчик» еще прыгал.
– Вона! – удивленно протянула Оксана. – В защитники напрашивается… а с чего это, Петь? Вместо моего нацелился? Покуда хозяина нет?
Петя скривил толстые губы в усмешке.
– Не любит он тебя, Оксан!
– А ты, значит, любишь? – подзадорила Ксана.
Петька снова усмехнулся, мутно как-то.
– Еще неизвестно, когда будет твой… хозяин.
Он хотел добавить что-то еще, но резко встал, отряхнул штаны и быстро пошел в деревню. Оксана улыбнулась – ей, как каждой бабе, было приятно, что по ней кто-то сохнет, но потом нахмурила красивый выпуклый лоб. Что значит – неизвестно, когда будет? Известно, как служба кончится, тогда и будет. Да нет, еще раньше отпуск ему выйдет. А как на побывку приедет, так и распишутся, маленький уже будет. Сразу и мужем, и отцом сделается. Но Петька это так сказал, словно знал что-то такое, чего она, невеста, не знала. Или показалось? Нет, все в порядке, конечно, вернется. Красивый, с медалями, в тельняшке. В этом… как он говорил-то… бушлате! Это Петька из зависти брешет. Или из ревности. А скорее – из-за того и другого вместе. Оксана успокоилась, но что-то, какой-то мутный ил на дне души остался. И теперь с каждым днем, пока ответ от Лешки не приходил, все больше и больше ее засасывало в этот ил. Оксана уже сама чуть не каждый день справлялась у Степаниды, но та молча качала головой. Уже и такое, очередное письмо давно должно было прийти, март был на дворе, а тут – нет и нет. Да и еще с таким важным ответом.
– Стряслось что там у них, на крейсере энтом? – хмурилась Степанида. – Недоброе чую сердцем-то.
– В походе он! Какая в море почта? – успокаивал Сидор Поликарпович, но Степанида не успокаивалась, мрачнела день ото дня.
Оксана устроилась на курсы медсестер в Ирбейском – здесь, в селе, ее не видели уже порядком. Почтальонша Люба, снабжавшая всю окрестность не только письмами, но и слухами, про без пяти минут липуновскую невестку ничего худого не сообщала. Говорила только, что видела в пару раз в больнице, хвалят, мол, работящая, скромная. Степанида слушала внимательно, но участия не показывала. Тревожило, что письма от сына так долго не было. Люба предложила еще с неделю подождать, а потом написать самим – но не Лешке, а его командиру. По обратному адресу – номеру воинской части на конверте. Без жалоб на сына, разумеется, а с материнским беспокойством. И Лешка будет подтянутей, если узнает, что родители с его командиром отдельную переписку имеют.
– Дело! – одобрил Сидор Поликарпович.
Так и сделали. Письмо получилось недлинным, с поклонами капитану и тому машинисту, учеником которого был Алексей, родительским наказом держать сына в строгости, напомнить, чтобы не забывал регулярно писать домой. С прошедшим Новым годом поздравили – весь экипаж. Сидор подсказал еще поздравить и с прошлогодней годовщиной Великой Октябрьской революции – для порядка. Как бы невзначай написали насчет отпуска – когда он положен «машинистам из трюма»? Степанида завершила письмо приглашением командиру непременно посетить их места – «хотя моря у нас нету, но очень красивая река и отдохнуть боевому человеку от службы, как Вы, самый раз».
Письмо ушло по адресу воинской части, первый месяц жили предвкушением скорого ответа или весточки от Алексея, давно уже запаздывающей. Но вскрылся ото льда Кан, прошли майские праздники, уже клонилось лето, а почтальонша Люба все так же мотала головой – не было ничего.
Написали еще два письма. Одно – командиру, но уже без поздравлений, посуше. Просили очень повлиять на сыночка, что не пишет домой. В письме сынку Степанида приписала сама, без хитростей, что Оксана на сносях. Что хотя бы ей пару строк черканул, что ли, если он отец.
Хотели Любе письма сразу и отдать, да не случилось ее в Ивановке в этот день, а назавтра она сама им в окошко постучалась. Степанида закивала в окно, сейчас, мол, схватила письмо и вышла на крыльцо.
– Вот, написали, все чин по чину. Со всем почтением. Думаю, начальство ихнее…
– Погодь, Степанид. Ответили уже.
Люба протянула конверт, сразу видно – казенный.
– А? Как ответили? Мы ж…ты ж еще…не отправляли же еще? Или то на первое письмо? От Лешки, что ли? Ну, наконец-то, а то я было измаялась совсем.
Почтальонша вздохнула и отвернулась – один такой конверт уже пришел по адресу в Ирбейское, она знала, что в нем. Степанида положила свое письмо на приступок, аккуратно приложила поленцем, чтобы ветром не унесло, вытерла руки о подол и осторожно взяла конверт.
– Тоненький какой-то, – сказала, надрывая край, – скупой Лешка на слова стал, что ли?
Материнские глаза пробежали напечатанные строчки: «Свидетельство… признан умершим». Степанида прочитала еще раз, вслух:
– «Ваш сын… так… признан… умершим». Люб, то есть как это, а? Умершим… Люб… как это, Люб, а? Люба… почему… сыночек… Алексей, кровинушка моя… умер… как это умер… ошибка, Люб, это ошибка какая-то… как это умер, а?!
Степанида резко поднесла конверт к глазам – адрес правильный, Липунову Сидору Поликарповичу. Женщина опустилась на приступок, неотправленные письма слетели в траву.
– Как это… как же это…
Люба присела рядом и обняла Степаниду.
– Это что ж такое, а? Да как же это… Люба, как же это… не может быть, ошибка какая, а? – Степанида снова пробежала глазами казенные строчки, снова сверила адрес и зарыдала, закрыв лицо конвертом.
Почтальонша сидела рядом, не выпуская трясущиеся Степанидины плечи. Так их и застал Сидор Поликарпович, вернувшийся с работы. Люба, ничего не говоря, протянула письмо. Сидор прочитал раз, другой, стянул шапку и молча сел рядом.
– Нету больше сыночка нашего, Лешеньки нашего, единственного, нету! – завыла Степанида.
Сидор все больше чернел лицом, глядя на жену. Потом встал, вошел в дом, вернулся с бутылкой водки, прижал, как змею, сапогом и выбил левой рукой пробку.
– Выпей, что ли, Степанида.
Но Степанида не шелохнулась, только по-прежнему тряслись плечи. Люба взяла бутылку, поставила рядом.
– Сейчас стаканы принесу, погоди.
Вернулась, сама разлила и протянула один стакан Степаниде.
– Выпей, хорошая моя, выпей, полегчает немного. Хоть глоточек, ну, умоляю.
Степанида взяла трясущейся рукой стакан и, стуча зубами о край, отпила.
– Ну вот, ну ладно. Пойдем в дом, тебе прилечь надо. Пойдем, хорошая, полегоньку.
Почтальонша увела притихшую Степаниду в дом. Сидор взял бутылку и выпил залпом, что осталось. Потом осушил один за другим стаканы, закрыл пальцами глаза и заплакал.
3
Сидор Поликарпович со Степанидой поехали на Камчатку, в тамошний военкомат сразу после поминок по сыну. Поминки и так дело невеселое, но тут вышло еще и загадочное. Кто говорил, кто нет, но каждый думал про себя, что означают слова «признан умершим»? Если погиб бы при исполнении служебного долга, было бы хоть что-то ясно. Двадцать с чем-то лет, как война кончилась, но от похоронок еще не отвыкли. А тут… как за борт вывалился, что ли? Казенное свидетельство передавали из рук в руки не по одному разу, качали головами, хмыкали многозначительно. Примечания
1
Слань – выложенные на болоте длинные бревна для проезда.
2
Польское восстание 1863–1864 годов.
3
«Годки» – название старослужащих на флоте.
4
«Караси» – название молодых матросов, прослуживших меньше года, «духи» – меньше полугода.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|