Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное в 2-х томах (Том 1, Повести и рассказы)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Друцэ Ион / Избранное в 2-х томах (Том 1, Повести и рассказы) - Чтение (стр. 34)
Автор: Друцэ Ион
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Не надо меня хвалить, а то недолго человека и испортить. Вот я с той же самой антивоенной статьей - "Одумайтесь...". Владимир Григорьевич считает, что композиционно хорошо, что статья разбита на многие главки, но, однако, полагает, что предварять каждую главку отдельным эпиграфом вряд ли целесообразно. Он думает, что было бы лучше собрать все эпиграфы вместе, поставить их в самом начале, а дальше уже идти сплошным текстом...
      Лев Николаевич взял у нее корректуру, подумал.
      - Нет, пускай лучше остается так. Я, знаете ли, когда сам читаю что-нибудь с эпиграфом, то обычно перескакиваю через эпиграф и начинаю с основного текста. Если все эпиграфы собрать вместе, то читатель сможет легко, одним махом, через них перескочить, а если они будут разбросаны, то, глядишь, за какой-нибудь из них и зацепится...
      Александра Львовна взяла у него корректуру и, смеясь, сказала:
      - Ну уж по твоему аккуратному виду никак не скажешь, что ты пропускаешь эпиграфы...
      И вышла, и опять тихо шелестит бумага на веранде, но зингеровская машина по-прежнему не хочет шить - запутываются нитки в челноке, ломаются иголки, слезы капают и капают на новый атласный материал. И опять рыдания, опять в этом гуле обиды чудится Софье Андреевне, что ее жалеют, что ее зовут, и она опять спускается по лестнице и выходит на веранду.
      - Левочка, ты меня звал?
      И опять сухое, жестокое, краткое:
      - Нет.
      - Странно. Второй раз я отчетливо слышу, что ты меня зовешь.
      Она была на таком нервном пределе, что ее становилось жалко, но Толстой в тот день подписал завещание, он не мог жалеть ее.
      - Тебе показалось, Сонечка. Вот свидетели, они подтвердят, что я тебя не звал.
      - Ну хорошо, извините.
      Ушла, но после ее ухода снова воцарилось тяжелое молчание. Шуршит бумага, и опять тихо. Молодой Булгаков делает еще одну попытку вернуть старику хорошее настроение:
      - Лев Николаевич! Прелюбопытное письмо! Просят помочь открыть школу, которая работала бы по той же методике, по которой работала школа Ясной Поляны.
      Лев Николаевич спросил с подозрением:
      - Женщина пишет?
      - Фамилия среднего рода, но почерк, мне кажется, женский.
      - Тогда ответьте, что помочь не представляется возможным. И кратко, без реверансов. - После небольшой паузы пожаловался Маковицкому: - Устал я от этих дам-педагогов.
      Маковицкий, улыбнувшись, спросил:
      - Та молоденькая, которая вчера вас дожидалась, тоже была педагогом?
      - Ах, не напоминайте мне о ней!
      Маковицкий, почувствовав за раздражением Льва Николаевича готовность к тому, чтобы поделиться впечатлениями, попросил:
      - А что было, Лев Николаевич? Расскажите, пожалуйста.
      Толстой подумал, улыбнулся.
      - Уморительная была сценка. Входит она в кабинет - такая молодая, веселая, хорошо одетая. Цепочка на шее, и на руках такая же цепочка. Дорогая, видимо. Говорят, что хочет открыть совершенно новую школу, по новой программе, но ей не хватает двух вещей, чтобы осуществить свою мечту. Образования и денег. Но она не унывает: образование она надеется получить на частных курсах, а денег просит у меня. Я ее спрашиваю: какая же новая программа будет в вашей школе? Она роется в своей сумочке, вынимает тетрадь, оттуда сыплются какие-то бумажки. И начинает читать мне: закон божий, математика, география, история. Я ее спрашиваю: что же в этом нового? Она говорит, нисколько не смущаясь: как же, тут все новое! Я на это говорю ей, что, к сожалению, ничем не смогу помочь. Она, знаете ли, нисколько не смутилась и тут же просит у меня волосок. Я говорю: как волосок? Да вот так, говорит она, волосок. На память. Я говорю: вам из бороды или лучше из виска? Ах, говорит, все равно, лишь бы волосок был. А вот волоска я вам, барышня, не дам. Удивилась чрезмерно: как, почему? Да потому, что не желаю.
      Маковицкий, отсмеявшись, спросил:
      - С тем и отпустили?
      - С тем и отпустил.
      Булгаков, слушавший внимательно, тем временем все разбирал письма и, чтобы не дать разговору перейти на другую тему, достал тетрадный листок.
      - Лев Николаевич, вот примерно в том же роде. Женщина раскаивается в прелюбодеянии. Пишет, что, будучи замужем, полюбила другого, находится с ним в преступной связи и спрашивает, как ей быть.
      Толстой очень оживился:
      - Ну-ка дайте... Это интересно, это я должен сам прочесть...
      Надел очки, читал долго, внимательно, потом мягко, с любовью разглаживая лист, сказал своей корреспондентке, точно она была тут рядом:
      - Милушка ты моя, а кто может поручиться, что за этим вторым не последует третий? Кажется, Ларошфуко писал, что можно встретить женщину, у которой не было любовников, но трудно встретить женщину, у которой был только один любовник...
      И снова вошла, уже в третий раз, Софья Андреевна. Она встала у дверей, бледная, измученная, растерянная. Сказала, с трудом переводя дыхание:
      - Надеюсь, на этот раз я не ослышалась...
      Лев Николаевич ничего не ответил, и она опустилась у его ног. Тихо, по-деревенски, завыла и, захлебываясь горем, спрашивала:
      - Левочка, почему ты на меня сердишься? И сколько эта наша ссора будет продолжаться? Ведь не может же она быть бесконечной...
      Булгаков вышел первым. Маковицкий сначала дочитал статью в газете, потом тоже вышел. Оставшись вдвоем с мужем, Софья Андреевна долго и безутешно плакала, а Лев Николаевич сидел неподвижно, в том положении, в котором она его застала, когда вошла. Отплакавшись, Софья Андреевна попросила тихим голосом:
      - Левочка, у меня сегодня на редкость тяжелый день. Мне все почему-то кажется, что в нашей семье произошла какая-то катастрофа, которая до меня еще не дошла, но с минуты на минуту дойдет. И я молю бога отдалить от меня это испытание и прошу тебя помочь мне.
      - Чем же я могу тебе помочь?
      - Успокой меня. Или, если тебе этого не хочется, посиди со мной вот так, рядышком, и я постараюсь сама себя успокоить.
      - Хорошо. Посидим.
      Они сидят, молчат, и Лев Николаевич тем временем думает: "Что меня всегда в ней поражало, так это ее интуиция. Выдающаяся, прямо-таки дьявольская интуиция. Десять лет идут разговоры о моем завещании, десять лет она волнуется и не особенно волнуется, но вот этот документ подписан. Не прошло еще и дня, а она уже все знает, хотя новость до нее еще не дошла".
      - Поговори со мной, Левочка. Я не люблю, когда ты, сидя рядом, думаешь о другом.
      - О чем же нам с тобой поговорить?
      - Ну хотя бы о нашем последнем утешении - о Ванечке.
      - Давай поговорим о Ванечке.
      - Ты знаешь, мне кажется, что он родился таким красивым и хорошим только потому, что бог его нам дал на старости лет, когда сами мы стали добрее, духовно богаче, чем были в молодости.
      Лев Николаевич согласился:
      - Может быть.
      Софья Андреевна сияла: никого так глубоко и сильно она не любила, как своего последнего сыночка.
      - И еще я подумала, Левочка, что не случайно в народных сказках эти самые Ванюши-дурачки, самые младшие дети, оказываются самыми сильными и мудрыми. Они впитывают опыт взрослых родителей и неудачи своих старших братьев.
      - Очень хорошая и интересная мысль.
      - И еще я думаю, что если бы он у нас тогда, после той болезни, выжил, то у нас теперь все было бы по-другому и сами мы были бы другие - более миролюбивые, более терпимые друг к другу.
      - Возможно.
      - А еще временами мне почему-то кажется, что и у него был дар сочинителя, что он тоже стал бы всемирно известным литератором. Его первое сочинение тоже называлось бы "Детство", и была бы эта книга о Ясной Поляне, книга о его детстве, о нашей старости. И, может, потому нам теперь так горько и маемся мы, что перед концом жизни никто не увидит нас молодыми глазами и не запомнит молодой душой.
      Лев Николаевич вдруг встал и долго смотрел, как осыпаются листья в саду. Красивые, желтые, они в полном безветрии, по каким-то высшим законам естества, отделясь от веток, долго кружили в своем последнем полете.
      - Почему ты молчишь, Левочка?
      - Грустно отчего-то стало, и к тому же вспомнились стихи Фета об осени:
      С вечера все спится.
      На дворе темно.
      Лист сухой валится,
      Ночью ветер злится
      Да стучит в окно...
      А тем временем по Невскому проспекту императорский двор и весь высший свет выезжали на охоту. Во главе колонны идет лейб-гвардии его величества полк, следом идут конногвардейцы. Гремят военные марши, стучат копыта сытых лошадей по каменным мостовым, зловеще чернеют стволами ружья, блестят на поясах патронташи. Озябшая было от первых осенних холодов столица ожила, канун большого и важного события вдохнул в нее новую жизнь. И те, что были за, и те, что были против, превратились в зрение, в слух. Это потом пойдут толки, догадки, газетная ирония, а пока люди стоят, кланяются и с завистью провожают взглядами охотников, потому что все они люди и в каждом человеке живет древнейший инстинкт охоты, каждому хочется выследить и добыть зверя, чтобы обеспечить свой завтрашний день. Другими словами, утвердить себя, уничтожая другого, ибо это и есть та кромка над пропастью, по которой мир гуляет вот уж много-много тысяч лет.
      Измотанный, усталый волк, склонившись над лесным родничком, лакал холодную, студеную воду. Пить не хотелось, но был час, когда его обычно настигала жажда, и, хотя он теперь был голоден и измотан, он заставил себя свернуть с дороги и приникнуть к роднику. Уже слышен был лай собак и шум гонщиков, но он должен был оставаться верным себе, своим привычкам, он должен был всецело владеть собой, и он ритмично подхватывал языком холодные капли.
      Он знал, что, как только кончит лакать, начнется облава, может быть, последняя в его жизни облава. А жить ему все еще хотелось, ему нестерпимо хотелось жить. Возглавить стаю, выследить зверя, подраться из-за молодых волчиц, умножить свой род, но ничего этого уже не было и быть не могло. Оставалась одна холодная вода, да оголенный лес, да сырая земля под ногами.
      В полдень приехал из Петербурга вызванный семьей Толстых знаменитый профессор-психиатр Россолимо. До самого обеда Софья Андреевна гуляла с ним по осеннему опустевшему саду, потом представила гостям, но обедать не садились - ждали Льва Николаевича. А он, как назло, заработался и пришел довольно поздно - пришел угрюмый и усталый. Отвесил всем общий поклон и сел на свое привычное место. Софья Андреевна сказала веселым, несколько наигранным голосом:
      - Левочка, познакомься, пожалуйста, Григорий Иванович, известный профессор медицины, был настолько любезен, что согласился приехать к нам из жуткой дали - из Петербурга.
      Лев Николаевич встал и поклонился ему особо.
      - Надеюсь, дорога вас не очень утомила?
      - Да нет, наоборот. В дороге я лучше всего отдыхаю.
      После небольшой паузы Лев Николаевич спросил:
      - Вы какую медицинскую дисциплину практикуете?
      Профессор несколько смутился:
      - С вашего позволения, моя область не совсем точно называется нервно-психической...
      - Это, вероятно, та самая область, которая призвана определить, до каких пор человек в здравом уме и когда он из него начинает выживать?
      Профессор мягко улыбнулся.
      - Не смею с вами спорить по этому вопросу.
      Такая обнаженность разговора несколько смутила Софью Андреевну, и она после того, как прислуга разложила гостям кушанья, сказала:
      - Как хотите, а я человек городской. И, прожив почти всю свою жизнь в Ясной, я все еще тоскую по городу. В городском укладе все-таки больше порядка. Здесь, на приволье, развелось столько нищих, воров, бродяг, что смотреть на них и то неприятно. Сегодня утром выхожу и вижу под Деревом бедных мальчика с удивительно нехорошим лицом.
      Лев Николаевич спросил, не отрываясь от еды:
      - Хуже, чем наши с тобой лица?
      Все засмеялись. Софья Андреевна тоже улыбнулась.
      - Хуже.
      Пауза. Едят. Звон ножей, вилок и чашек. Толстой думает: "Сегодня у нас опять блины. Дети думают, что блины - это кушанье так себе, а между тем много людей не могут их иметь".
      Татьяна Львовна попросила профессора:
      - Расскажите, пожалуйста, какие новости в столице?
      Профессор доел свой блин, вытер губы салфеткой.
      - Да новостей особых нету. А может, они до меня не доходят. Единственная новость - это португальская революция. Но вы, вероятно, уже знаете об этом.
      Лев Николаевич кивнул.
      - Мне вчера об этом сообщили, и я искренне обрадовался.
      Софья Андреевна пожала плечами:
      - Не понимаю, чему тут радоваться?
      - Ну как же, все-таки есть движение. В современных государствах революции неизбежны, и эти короли и императоры, помяните мое слово, еще насидятся по тюрьмам.
      - Не все так считают. Вот у Достоевского, например, в его "Братьях Карамазовых"...
      При упоминании о Достоевском Толстой оживился:
      - Достоевский не совсем прав. Его нападки на революционеров нехороши. Он судит о них по внешности, не входя в их настроение.
      Андрей Львович, один из младших сыновей Толстого, счел нужным вступить в разговор:
      - Настроение - дело случая, а внешность отличается постоянством. Я даже думаю, что характер больше проявляется во внешности, чем в настроении.
      Лев Николаевич сказал сухо:
      - Что касается вас, то это именно так.
      Разговор снова обострился, и Софья Андреевна опять кинулась на выручку:
      - Левочка, ты сегодня очень желчный. После пеших прогулок ты всегда возвращаешься желчным. А Делир тем временем бунтует в конюшне.
      Пауза. Едят. Лев Николаевич думает: "На прошлой неделе тоже обжирались блинами. Человек пять или шесть домашних сбивались с ног и жарили их, человек пятнадцать тут, за столом, жрали, а я сидел и слушал, как они чавкают, и мне было удивительно стыдно видеть перед собой их масленые, ублаженные лица".
      Когда обед был закончен и гости, перебравшись в большую залу, отдыхали, вошел Булгаков с пачкой писем.
      - Лев Николаевич, вы уже второй день не смотрите почту.
      - Занят, голубчик, занят художественной работой. А что, там есть дельное, что-нибудь срочное?
      - Да как вам сказать...
      Булгаков сел за маленький столик и начал перебирать свежую почту.
      - Вот телеграмма от петербургского студента - просит выслать несколько рублей, сидит без денег.
      Лев Николаевич попросил телеграмму. Почитал, улыбнулся.
      - Это уже нечто новое. Раньше с такими просьбами обращались письменно, телеграф применен впервые. Еще что?
      - Много писем о душе, о религии, о боге, и русских, и иностранных.
      - Этими мы займемся завтра. А что в тех конвертах?
      - Стихи. На этой неделе пришло удивительно много стихов.
      При одном упоминании о стихах Толстого передернуло.
      - Валентин Федорович, голубчик, отпечатайте шапирографом несколько сот открыток с таким текстом: "Лев Николаевич прочел ваши стихи и нашел их очень плохими. Вообще он вам не советует заниматься этим делом". И как только по почте придут стихи, вы сразу, не читая их, отправьте адресату такую открытку.
      Гости засмеялись, а Валентин Федорович замялся:
      - Неудобно как-то, Лев Николаевич. Вдруг попадутся хорошие стихи?
      - Да откуда они возьмутся! Теперь одни безумства в литературе.
      - Ну а вдруг! Открываем конверт, а там - отличнейшие стихи!
      Лев Николаевич помолчал, потом сказал сухо, поучительно:
      - Отличными они быть не могут уже потому, что я вообще не люблю стихов. Мне нравятся всего несколько стихотворений Пушкина, и то главным образом потому, что Пушкин писал еще и великолепную прозу.
      Андрей Львович выразил свое неудовольствие по поводу этих бесконечных отвлечений:
      - Папа, господин профессор хотел бы как можно скорее вернуться в Петербург.
      Профессор, смутившись, добавил:
      - К сожалению, мои занятия в университете...
      Толстой поднял голову. Взгляд его старческих, выцветших глаз долго блуждал по лицам родных, и тем временем все его существо молилось: "Господи, помоги мне овладеть собой, дай мне силу терпения апостолов твоих..."
      Бог услышал молитву. Лев Николаевич, добрый и милый старик, успокоившись совершенно, спросил тихо, миролюбиво:
      - И что я должен сделать для господина профессора?
      Одна только Софья Андреевна была вправе назвать вещи своими именами:
      - Левочка, Григорий Иванович меня осмотрел, выписал много новых лекарств, и мы хотели бы, чтобы он и тебя проконсультировал.
      Лев Николаевич долго сидел и думал, а пока он думал, с улицы опять донесся мягкий звон колокола. Пошел дождь, нищим стало неуютно под деревом, и они просили графа выйти. Толстой подошел к окну, посмотрел во двор. Сказал тихо:
      - Как я уже говорил, я теперь занят художественной работой. А кроме того, я думал, что сам факт нашего общения за столом уже мог бы послужить в какой-то степени материалом для той самой дисциплины, которую господин профессор...
      Россолимо снова смутился:
      - О, несомненно, что касается строго моей специальности, то для меня все ясно. Моя просьба сугубо личного характера. Конечно, если она вас не затруднит...
      - Ради бога, я к вашим услугам...
      Профессор сказал нетвердым голосом:
      - Я слышал, что вы хорошо играете в шахматы. Сам я тоже люблю в минуты досуга...
      Толстой улыбнулся.
      - То, что я хорошо играю, - это для меня неожиданная и приятная новость. Я проигрываю девять партий из десяти, но если это поможет вам скоротать нынешний вечер у нас...
      - Премного вам благодарен.
      Толстой пошел было к двери. С улицы доносился звон колокола, и он, остановившись у самого выхода, повернулся к профессору и пожаловался ему:
      - Жить на свете стало тяжело.
      Софья Андреевна почувствовала себя задетой:
      - Тебе-то почему тяжело? Все тебя любят.
      - А отчего мне не тяжело-то может быть? Оттого, что кушанья хорошие, что ли?
      - Да нет, я говорю, что все тебя любят.
      - Любят, как же! Вон посмотри, сколько нищих во дворе, - каждый день собираются по пять-шесть человек, и нету им конца. Вот и от верховых прогулок пришлось отказаться.
      Софья Андреевна опять вспылила:
      - Да какое тебе дело до этих бродяг! Твое имя на устах всей России, о тебе пишут все газеты мира, письма и телеграммы приходят мешками! Вон и сегодня утром принесли две телеграммы из "Таймса" - просят срочно сообщить, как твое здоровье, как ты себя чувствуешь. Даже и не знаю, что ответить.
      Толстой погладил свою седую бороду,
      - Надо писать правду. Пиши, что помер, и похоронен, и на его поминках пол-России напилось так, что мир в ее глазах качался.
      Андрей Львович сказал металлическим голосом:
      - Мир в глазах России качается по совершенно другим мотивам.
      Толстой сказал сухо:
      - Благодарю вас за пояснения, без которых, слава богу, я так долго живу до сих пор.
      И вышел.
      Над бескрайними лесами русского Севера летает воронье. Птицы несутся единым потоком на большой высоте, их однообразное, тоскливое карканье баламутит душу людскую, и все ждут, когда они наконец пролетят, когда небо снова очистится, а они все кружат и кружат.
      Березовые, сосновые, хвойные леса стоят тихо, безмолвно в ожидании первого снега, но это только так они видятся нам. людям, А воронам, должно быть, видны конные егеря, костры, ружья, бесконечные цепи солдат. Они хорошо знают природу людскую. Знают они, что вот-вот последует пальба, что после этой пальбы одни уйдут с чувством победителей, другие останутся лежать в оврагах, и потому-то воронье и радуется, потому-то они и каркают там, в вышине...
      Волк нашел огромную полуобглоданную кость и упал рядом с ней. В другие времена он из-за такой кости устроил бы драку, провел бы ночь, ломая и калеча на ней зубы, и это было бы лучшей ночью в его жизни. Теперь, однако, ему было не до кости, но пройти мимо он тоже не мог. Он лежал достаточно близко, чтобы видеть ее, вдыхать ее запах, потому что крепнет волк не только от той пищи, которую ест, но и от той, которую он съесть не может, но которая продолжает пребывать в его власти. Он лежал с закрытыми глазами и ждал. Ему крайне нужны были силы, хотя бы немного сил, чтобы достойно завершить свою длинную, трудную, тяжелую и прекрасную жизнь.
      Часов около шести, сразу после чая, Лев Николаевич в большой зале второго этажа играл с профессором Россолимо в шахматы. Они сидели за маленьким столиком, нарочно приспособленным для этой игры, и Лев Николаевич съежился весь от напряжения. Игра не клеилась, а кроме того, все домашние и гости нашли себе в этом развлечение. Они стояли вокруг столика и ход за ходом во все глаза следили за игрой.
      Толстой был чрезвычайно чувствителен к тому, что принято называть человеческим достоинством. Он сидел весь пунцовый. Игра была унизительна, в нее вкладывался не просто спортивный смысл, а нечто гораздо более значительное и важное. Каждый раз перед тем, как подвинуть фигуру, Лев Николаевич украдкой поглядывал на окружающих, ища сторонников, хотя бы сочувствующих, но все смотрели только на шахматную доску, на старые, дряхлеющие руки Толстого и на холеные, более мясистые и молодые руки профессора Россолимо.
      Лев Николаевич чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он расстроился и, как всегда, когда расстраивался, играл плохо и все оглядывался, пока вдруг не увидел среди столпившихся вокруг людей милое лицо пианиста Гольденвейзера. Он тоже следил за ходом игры, но его занимали не шахматные фигурки, а прежде всего люди, передвигавшие их. Лев Николаевич улыбнулся ему благодарно. Александр Борисович смутился. Он только теперь понял, как одинок был Толстой во время этого поединка. По сути дела, их и было-то всего двое, хотя почему двое? Трое! Как бог свят - трое! Гольденвейзер повернулся, тихо ушел в соседнюю комнату, и несколько минут спустя через открытые двери донеслась музыка Шопена. Толстой весь засиял. Подумал: "Вчера приснилось, что вальсировал на балу с какой-то молодой красивой дамой и ужасно смущался тем, что я танцую по старинке, в то время как моя дама танцевала по-новому..."
      Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.
      - Вы собираетесь атаковать?
      - А почему бы нет?
      - Вы меня извините, но в вашем положении...
      - Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь...
      - В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае...
      Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.
      - Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.
      - О, ради бога...
      Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: "Удивительный человек наш Александр Борисович... Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном..."
      Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:
      - Хорошо погуляли вечером?
      Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:
      - Чудесно.
      - Далеко ездили?
      - Верст пятнадцать, должно, будет.
      - Чего понеслись в такую даль?
      Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:
      - Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе - пала лошадь.
      Софья Андреевна была удивлена.
      - Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!
      Граф вздохнул и низко опустил голову.
      - Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.
      Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:
      - В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.
      Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:
      - Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.
      Софья Андреевна, подумав, предложила:
      - Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!
      Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.
      - Изволь... Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.
      Софья Андреевна взмолилась:
      - Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!
      Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
      - Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
      Профессор сказал смущенно:
      - Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...
      Толстой улыбнулся.
      - Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
      Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
      После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
      - Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...
      Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
      - Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
      Андрей Львович сказал поучительно:
      - Важно существо дела, а не подробности.
      Толстой улыбнулся.
      - Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
      Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
      - Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
      Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
      Встревоженный профессор спросил:
      - Что-нибудь случилось?
      Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
      - Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.
      Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
      - Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...
      Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
      - Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...
      Толстой долго, мучительно долго думал.
      - На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
      - Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?
      - Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.
      - Ну и стало быть...
      Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
      - Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
      Софья Андреевна была удивлена:
      - Разве она ночью уходила?
      - Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36