Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Державы Российской посол

ModernLib.Net / Историческая проза / Дружинин Владимир / Державы Российской посол - Чтение (стр. 8)
Автор: Дружинин Владимир
Жанр: Историческая проза

 

 


– Во дворце переполох, – рассказывает боярин. – Старцев и стариц царь разогнал. И поделом. Облепили царевича. Ищет ему учителя просвещенного. Цесарь хотел забрать Алексея к себе. Воспитаю, говорит, как родного сына. Государь отказал.

Беседовать с Толстым Борис наведывался часто. Боярин привез из Венеции короба книг. Одну, именуемую «Метаморфозы», автора Овидия, начал переводить.

Борис глянул в нее – увы, не про него печатано, латынь! На картинке Диана, купающаяся в источнике, естество ее не прикрыто, поросль камышей прозрачна. Злосчастный Актеон, застигнувший ее нагой, превращен за это в оленя.

– Знаю, – кивнул Борис. – Он от собственных собак погибнет, разорван. Я все думаю, куда они подевались, боги? Удалились от нас?

– Умерли, – ответил Толстой. – Как всякая смертная тварь.

Видя недоверие Бориса, посмеялся. Греки и римляне воздвигали людям достойнейшим капища, воздавали им почести. С того и пошли мифы – хвала героям искусная.

От кого сие толкование? Борису оно внове.

– Наперво от Петра Алексеевича, – ответствовал Толстой. – Резоны государя я разделяю.

Звякнул в медное колокольце, вызвал слугу. Холоп, одетый венецианом, во все черное, и обутый в туфли с бантами, принес флягу с анисовой водкой и сушеные фрукты.

В печи трещали дрова, на стене, обитой атласом, зажигался то один цветок, то другой. Цветы исчезали и рождались.

– Гляди-ка, – сказал Борис. – Государь всех богов корчует. Ни древних, ни наших не щадит. Я мыслю, ожесточился он очень, казнивши стрельцов.

– Крут Алексеич, крут, – сказал боярин, поглаживая нагую Диану. – А иначе нас с места не спихнешь. Мы не Англия… У них король до чего перед купчишками изгиляется – тьфу! Свою любимую гвардию распустил, лишь бы парламенту угодить.

Борис согласен. Одно название – король. Все же крутость царя чрезмерна.

Лопухиным пора поубавить спесь. Но зачем же всем знатным фамилиям чинит униженье? Сам резал бороды, сам на пиру у Лефорта укорачивал кафтаны, бархатные ферязи. Мало того, еще шуту своему дал ножницы – на, мол, стриги бояр как овец. Это же, из Европы смотреть, вроде публичной казни!

Жаль Борису и древних богов. Незримой нитью связаны боги с Франческой. Отречься от них, значит изменить и ей.

– Было время, боги на земле жили, – сказал Борис, любуясь телом Дианы, расцветшим среди камышей. – Омерзели им, верно, наши непотребства. И за что попы взъелись на древних богов? На мудрость их, на красоту Афродиты?

Хотел помянуть и Амора, но устыдился. Знает ли Толстой про Франческу? Поди-ка, знает…

– Да ты филозоф! – удивился боярин. – В добрый час, Борисушка! Дай бог и нам Платона!

– Не филозоф я, – отмахнулся князь. – Латынь не разумею, так куда мне! Петр Андреич, златой век истинно был или нет, как мыслишь?

– Свидетельства имеются, – ответил Толстой осторожно. – Отрицать не можем.

– Вот-вот! – встрепенулся Борис. – Они тогда и правили, боги. Семя их не иссохло же. Ирои древние суть дети богов, правда же? А от ироев пошли фамилии самые старые. Петр Андреич, может, еще и настанет златой век? А? Я считаю, то не токмо от потентатов зависит.

– От кого же?

– От лучших фамилий, – сказал Борис истово. – Без них потентат, хотя и разумный, немочен завести порядок, чтобы все по правде вершилось. Коли лучшие фамилии согласятся…

– То-то и есть! Коли согласятся… Ты филозоф, филозоф, – ласково кивал Толстой. – Государь как отлупит тебя, филозофа…

Царская дубинка грозила явственно.

Венецианские аттестации, печати с крылатым львом для царя, вишь, недостаточны. Извольте, господа стольники, учившиеся полтора года, показать, годитесь ли вы для флота! Экзамент предстоит строгий.

Некоторые, боясь немилости, боясь службы, попрятались по именьям. Аврашка Лопухин засел в своих московских палатах, сказался больным, носа никуда не высунет. Борису внушали надежду астры.

Будь что будет…

Дом поручил Губастову, младенца Александра – кормилице. Съехал со двора, не оглянувшись. Лошади проваливались в талый снег. Дорога голубела мартовскими лужами.

Экзамент царю сдал в Воронеже, на верфи. На стапеле, под благовест топоров, падала, извивалась стружка, будто серпантин на пьяцца Сан-Марко. Видела бы Франческа своего кавалера, волосатого сквернослова, лезущего с кулаками на вора-интенданта, на подрядчика-прощелыгу, на недотепу, сломавшего пилу!

«При том свидетельстве наук, – записал Куракин в дневнике, – некоторое счастье я себе видел от его величества и от всех не так стал быть прием, как прежде того».

Летом Борис провел свой корабль донским путем к Азову. Однако идти в атаку ему не довелось.

Послы России, Польши, Венеции, цесарской земли, встретившиеся в сербском городе Карловац с дипломатами турецкими, подписали перемирие. На юго-востоке Европы война прекратилась.

А Петру перемирия мало, нужен прочный мир с султаном. Полная нужна безопасность в южных пределах.

8 августа 1700 года русское посольство, отбывшее в Константинополь на корабле «Крепость», известило царя: с Портой заключен мир на тридцать лет.

На другой день Петр двинул армию в поход. Полки шагали из Москвы на северо-запад, волоча за собой обоз из десяти тысяч телег.

То, что знали лишь Петр и ближние люди, совещавшиеся на пути из Вены с потентатом Польши и Саксонии Августом, предстало въяве.

Навтичная служба Куракина в Азове завершилась. Снова в инфантерии, в полку Семеновском, в прежнем градусе поручика. Что сулят астры? Перед тем как сняться, вопрошал их, да, верно, от волненья напутал в расчетах – отвечали светила невнятно, будто смущенные дерзостью царя Петра. Шутка ли – решил добывать море у короны свейской!

20

Москва, год 1705-й.

Плотно сдвинуты рогатки на улицах, нет хода ни конному, ни пешему. Час поздний, запретный.

Чу, вызванивает часы басовитый колокол Ивана Великого! Свалился с крыши снежный нарост, подмытый февральской оттепелью. С чего-то залились собаки на боярской псарне…

Сон Белокаменной крепок.

Не разбудит ее и сорочий грай трещоток. Ночные погони привычны. Людей, непослушных указу, лихих полунощников, болтается повсюду много.

Через Китай-город, от пристаней, вмерзших в лед, пробрались двое. Застава заметила. Один, ловкий, как дьявол, ускользнул. Другого прижали к стене у Иверских ворот, помяли и отвели в Преображенский приказ.

Гулящий дерзил, хорохорился, пока палач прикручивал его к дыбе, ноги – к нижнему бревну, руки, связанные сзади, – к верхнему.

– Зовут Зовуткой. Где был, там след простыл.

– Да ты прибауточник, – усмехнулся дьяк Фалалеев. – Давай, распотешь нас.

Дьяк успел поседеть на живодерной своей службе. Ломал всяких людишек: непокорных стрельцов, лукавых юродивых, сеявших смуту, злоязычных кликуш, делателей фальшивой монеты. Этот смирится скоро. Огрызается, а сам дрожит от страха.

Вялой мясистой рукой подал знак палачу. Бродяга захлебнулся криком.

Савка он, Савка, сын Харитонов, родом из-под Рязани, помещика Логинова крестьянин. Бежал из деревни, дабы спастись от набора в армию.

– Нехорошо, голубь. Вон какой богатырь! Царское войско без тебя воюет.

Молодой, смешливый секретарь фыркает. Нечего сказать, богатырь! Кащей, ребра выпирают…

Савка скрипнул зубами:

– Царское? Где он, царь? Нет царя.

– Нет? – изумился дьяк. – Господи, вот беда! Кто же сказал тебе? Товарищ твой поди…

Что Савка появился в Москве не один, дьяк осведомлен. Караульщики гнали двоих. Тот вывернулся. Уже совсем настигли, дубиной достали разок. А дубины у караульщиков увесистые. Ума не приложить, куда делся…

– Никого не было со мной, никого, – скулит Савка. – О-ох, господи! Никого, вот те крест! О-о-ой!

Покачиваясь на коротких ногах, разминаясь, палач отошел к стене, снял кнут, передумал, повесил обратно. Пошептал что-то про себя, будто молитву сотворил. Выбрал, погладил рукоятку. Опять зашептал, нацелился из-под густых лешачьих бровей, вытянул Савку по спине.

– О-ой, черт безглазый!

Секретарь в ожидании дела развлекался, разукрашивал свое посланье, удлинял и закручивал лапы заглавных букв.

Спина пытаемого искровавлена. Палач плещет на него холодной воды из ковша, выводит из обморока. Дыба ослаблена. Дьяк схватил упрямца за волосы, намотал прядь на пальцы:

– С кем шел, сучий сын?

Савка издал звуки еле слышные, мешавшиеся с сопеньем и клокотаньем; палач, притомившись, пил воду.

– С Феок… с Феоктистом…

– Ну-ка, погромче! Голосок-то больно чахлый. Застудил, что ли?

В Павловском посаде, у кабака встретил его Савка. Странник, божий человек, праведный. Был, говорит, во Владимире, в монастыре лампадником. Прошлым великим постом спустился в подвал взять масла для лампад, и вдруг из-за бочки взвилось облако и возник архистратиг Михаил с огненным мечом. Велел бросить дом, жену и детей, спасать душу в скитаниях.

«Тот Феоктист сказывал – послан он в Москву от царицы Евдокии с наказом».

Названо, записано имя сосланной царской супруги. С этой минуты дело приобретает особую, грозную значительность. Савку не скоро снимут с дыбы.

Что за наказ? Кому?

Лампадник и намеком не выдал, чего домогается Евдокия. Сказал только, живет она в монастыре вольно, в келье царское платье носит не по уставу, ездит по окрестным храмам, принимает подношения – ягоды, грибы и прочие гостинцы.

«И от многих имеет ришпект, яко особа высочайшая».

Секретарю надлежит класть пытошную речь на бумагу в точности, но чересчур велика охота вставить иностранное слово, – не напрасно ведь учился полтора года в Славяно-греко-латинской академии.

Палач отдыхает, Савка, косясь на него, пересказывает слова Феоктиста, странника благочестивого, не скрывая злорадства.

Указ ей нипочем. Я, говорит, подотрусь указом. Опасаться ей некого, царя Петра в России нет. На престоле Антихрист ныне. Царь у шведов сидит, пленный. В темнице сидит, в Стекольном.

– Стокгольм же, – выдохнул писец, рьяный и прегордый собой грамотей. Ох, сколько невежества мужичьего остается на бумаге на веки вечные!

– Хорош твой лампадник! – басит дьяк. – Он-то небось ликует. Беду-то со своей башки отвел, тебя, недоумка, подбросил. Смекаешь? Ну с какой стати ты увязался за ним, за поганцем?

В Москве, сказывал Феоктист, есть боярский двор, где странникам всегда рады. Накормят досыта, одарят, спать уложат на перине, не на соломке. Искать там беглого-перехожего не станут, боярин милостивый, роду знатнейшего, перечить ему никто не смеет.

– Ишь ты, на перинку потянуло! Имечко нам нужно, милый. Имечко боярина.

Палач встал на нижнее бревно, подпрыгнул. Савкины ноги вытянулись, весь он стал нечеловечески длинным – стонущая струна в зыбком полумраке застенка. Родовитый боярин, богатый, добрый, а больше ничего не сказал Феоктист, не сказал, пес паскудный.

Дьяку видится лицо Авраама Лопухина, то злое, то нарочито смиренное, будто подернутое маслом. Многие бояре царя так не чтут, как его. Кого похочет обвинить – обвинят, кого со службы прогнать – прогонят. Верно, у него, у родного брата Евдокии, приютился лампадник, если жив. Скрытен боярин, осторожен, ждет своего часа, чтобы отомстить за сестру, отлученную от царского ложа и от порфиры. И за отца – тоже опального, удаленного в Тотьму. Известно, друзей царя Петра среди Лопухиных не найдется. Дьяк Фалалеев, преданный слуга государства, охотно нарушил бы сон важного барина. Без всяких политесов перешерстил бы его подопечных. Нельзя! Дом Авраама, обнесенный толстой бревенчатой стеной, стоит в Китай-городе, словно крепость. Вряд ли кто решится его штурмовать.

Есть в Белокаменной еще люди, близкие царице. Недавно вернулся с войны князь Борис Куракин, шурин Авраама. Царевичу Алексею князь приходится дядей. Хотя княгиня Ксения умерла и Куракин женат на другой, узы с лопухинским семейством не оборвались.

Как знать, может, и Куракин готов принять нарочного от Евдокии…

Однако и к нему ломиться ночью не след. Вообще теребить князей-бояр по чину лишь Ромодановскому, главе Преображенского приказа. Добывать лампадника – его забота.

Рассудив так, Фалалеев дал Савке малую передышку, а затем велел палачу зажечь веник и поласкать Савку всего, без поспешности.

Второй раз и третий повторил Савка сказанное. Фалалеев от инструкции не отступит. Показания сличаются, и если кто «речи переменит, то пытки употребляются до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет».

Савку растягивали, Савку лупили, огнем жгли, никаких поблажек не дал ревностный дьяк.

Приговор над Савкой гласил: понеже он, слыша клевету и хулу на царскую особу, вору Феоктисту доверился, «слово и дело» не заявил, бить его, Савку, кнутом и определить на государевы работы.

Куда закинула его судьба – добывать ли руду, строить корабли, лес пилить или воздвигать дома в устье Невы, где поднимается город Санкт-Петербург? Листы розыскного дела этого не сообщают.

А Феоктиста в ту ночь так и не нашли.

21

Борис Куракин вернулся домой пешим строем, под знаменами Семеновского полка.

Стяги сии ныне плещут победно.

Пять лет нового века, пять лет войны за плечами офицера. Все это время Солнце, Меркурий и Юпитер заботу о нем не прекращали. Сохранили в первом бою под Нарвой, где, как он записал потом с горечью, «несчастье великое было, шведский король всех отбил, артиллерию и обоз все взял».

Не дали астры утонуть в Ладожском озере, под Шлиссельбургом, когда доставлял лестницы для штурма. Озеро бушевало, лестницы тяжелые, громоздкие. «И в тех переездах с берега на берег в лодке видел некоторый немалый страх».

Уцелел и при взятии Ниеншанца, как ни ярилась смерть вокруг, – ведь Куракин, вооружив солдат лопатами, ставил первые шанцы, вплотную к городу, тем раздразнив шведов донельзя.

«Стрельба была великая, и многих побивали, инженера того, который с нами был послан для той работы, перед светом убили».

И во второй нарвской баталии, счастливой, сберегли божественные астры любимца своего, устремившегося на штурм с передовым отрядом.

«И в ту пору видел некоторое немалое к себе счастье, хотя и при смертном часу был, и от его величества некоторый амор видел, также и от губернатора».

Перо запнулось, не назвало имя сего последнего – Алексашки Меншикова. Обласканного царем свыше всякой меры, губернатора завоеванной Ингерманландии… Он же, князь Куракин, дослужился за пять жестоких лет до градуса майора. И то, говорят, роскошно. Ведь сам царь – звездный брат – покамест полковник.

Никому не догнать пирожника…

Шагая из-под Нарвы, Борис сменил стоптанные вдрызг сапоги на лапти, а оные на валенки. Выступали осенью, а достигли Белокаменной в декабре. Слякоть, мокрота, студеные ветры, морозы вредили слабому здоровью князя. Астры – низкий им поклон – радели неизменно. Довели страждущего, раздираемого мучительным кашлем, до родимых палат.

Кормилица Харитина жалела Бориса навзрыд: бледен, спал с лица, извелся. Где куракинский пригожий румянец? С упреком помянула княгиню Марью, ей бы встретить мужа, а она опять в отлучке.

– Умчалась, слова не обронила. А князенька в холодную постель ложись…

Быть бы Франческе хозяйкой… Увы! Сам царь не посмел обвенчаться с иноземкой.

Не токмо постель – весь дом без амора холоден. Утешайся тем, что жена у тебя из фамилии Урусовых, доброй фамилии, древней. Что грамотна, даже весьма грамотна – счета блюдет строго, всех приказчиков, всех старост держит в страхе.

Радуйся тому, что при ней нашлись деньги на живописца. Однако ход небесных светил заказать не пожелала. На потолке столовой палаты реют ангелы. Борис, находясь прошлой зимой на побывке, огорчился:

– Не часовня же!

– Эка умный! У меня митрополит кушает.

– Обедню не поет все же, – возразил Борис.

– Мало ли что. Я у него пустошь сторговала.

А то и ответом не удостоит, только подожмет губы. Ссориться Борису неохота.

Тощая, шастает длинными ногами… Рук не разгибает, топырит острые локти. Слуги пробегают пугливо, будто лед хрупкий в покоях вместо пола. Княгиня не кричит, не бранится. Бьет молча, метко – резнет плеткой по щеке и глаза не заденет. Досталось за что-то и Харитине.

– Старуху-то не трогала бы, – сказал Борис, заметив у той шрам.

Вскинула локти, вышла. Борис догнал, двинул между лопаток. Потом отделился от супруги, заперся в башне, в шестигранной своей светелке.

Устроился там и сейчас. Спит на походной кровати, как царь Петр, звездный брат. В головах глобус, истертый перстами, в ногах сундук с книгами. Снова со страниц сонетов Петрарковых дыхание Франчески.

Детям в светелке отрадно. Приходят тихие, в рот воды набравши, – мать громкого смеха, шумных игр не терпит. Трехлетняя Катеринка – от новой жены – наворачивает на себя майорскую накидку отца, катается по ковру. Беленькая, круглолицая, уродилась неведомо в кого. Александра заворожила шпага отца, неймется вытащить из ножен, потрогать.

Какой он породы – куракинской или лопухинской? «Выпуклый лоб – мой, – решил Борис. – А карие глаза от Ксении».

Уж девять лет сыну. Читает бойко, до всего любопытен. Обкусанным ногтем тычет, крутя земную сферу, в разные страны и столицы.

– Которая страна, – спрашивает отец, – в недавних годах отыскана?

– Америка. Вон она!

– А где великаны живут, в три сажени ростом? Мураши с теленка? Жены летучие?

Смеется. «Александрию» – про тезку своего – не читал. Не сказок хочет от отца – покажи ему воинские артикулы! Борис заказал сыну семеновский кафтанчик, для экзерсиса приставил Федора.

– Война еще долго будет?

– Глупый ты… Долго, без тебя не кончится.

– Ты правду скажи!

Конца воистину не видно. Две войны раздирают, топчут Европу.

На западе схватились короли старые, соперники исконные – Людовик и Леопольд. У цесаря союзники – голландцы, англичане, пруссаки – сила необозримая, наседает на французов и испанцев на суше и на море. Баталии окончательной пока нет.

И на востоке европском гистория еще не решила – быть или не быть империи Свейской, захватившей земли прибалтийские, бранденбургские, проникшей ныне мечом своим в Польшу. Быть или не быть России державой могучей, удержит ли она выходы к морю, пробитые у Нарвы, в устье Невы, или напрасны были труды и потери и великие пережитые страхи?

Северные потентаты молодые, начальствуют в войсках сами. Давно ли Карл забавлялся во дворце тем, что рубил саблей свиней и баранов, лил кровь скотскую на ковры, на полы наборные? А саксонец Август, сгибающий, подобно Петру Алексеевичу, пальцами подкову, отличался в Мадриде на бое быков, яко ловкий убивец. Венценосцы отчаянные, упорные ведут сию войну.

Положим, Август, лихой в потехах, стратегом оказался слабым. Битый шведами постоянно, упал духом, кажет противнику зад. Того гляди, и саксонскую корону бросит к ногам Карла. Польскую уже потерял. В Варшаве шведы посадили на престол Станислава Лещинского, многие паны уже изъявили ему послушание.

Карла виктории русские куража не лишили, вести о взятии его крепостей принимает, как говорят, со смехом – мол, отлично, пускай подержат, потом все равно возвратят!

Да мало ли что говорят… Борис исправно посылает Губастова за «Ведомостями» – купец в суконном ряду продает листки, напечатанные славянскими литерами, по денежке за штуку. Сколь можно судить, кампания в Польше протекает в столкновениях мелких, движение полков рисует арабески непонятные. Постигнуть намерения царя невозможно.

Астры – свидетели небесные! Доступен ли вашему взору исход войны?

Ответа ясного Борис от них не получил. Гибели ни ему, ни царскому величеству звезды не предрекают.

И то хорошо.

22

Рано утром, до рассвета, Федор Губастов выпустил порезвиться жеребенка Арапку – голенастого, шаловливого своего любимца. Улица еще спала. Арапка валялся, вскидывая копытца, тихонько ржал. Внезапно Федор заметил на снегу, в ложбине, неестественную черную тень. Она задвигалась, обрела руки, поползла, оставляя за собой темный след.

Бориса накануне пользовал медикус, уложил его, испотевшего на банном полке, в постель и сделал кровопускание. Князь погрузился в забытье столь глубокое, что очнулся лишь около полудня.

В спальне маячил человек, солнечный луч то зажигал копну русых волос, то высвечивал руку с какой-то бумагой.

– Я, князь-боярин…

Майор брезгливо замотал головой – Губастов совал ему грязную, мятую бумажонку. Шибало потом и еще чем-то. Вроде кровь на ней…

– Убери! Фу, мерзость!..

В тот же миг сон слетел, цидула смутно взывала к нему вереницей цифр, пропадавших в бурых пятнах.

– Откуда?!

– Так я ж говорю, князь-боярин…

Цидулу нес незнакомый человек, должно быть юрод, богомолец, потому как под полушубком был обмотан железной цепью с крестами. Кто-то саданул его по голове, верно, караульщик. Трещотки чуть ли не всю ночь заливались.

– Где он?

– Помер, князь-боярин. Ноги мне обхватил и отдал душу…

Губастов наклонился, чтобы уразуметь предсмертное бормотанье. Юрод поминал царицу и письмо, доверенное ему. Кем? Можно полагать, царицей же. Достать письмо юрод сам не мог, слепо тянулся рукой к поясу. Азовец смекнул, отодрал кармашек, пришитый к штанам. Потом сволок мертвеца в проулок, где зияет заброшенный колодец.

– Грешно этак, словно собаку… Да как иначе-то, князь-боярин?

Догадался азовец снять и цепь с крестами – сбруя приметная. Найдут царицына нарочного не скоро и вряд ли опознают. Мало ли убогих людишек в нагольных овчинах!

– Может, нашли уж, – отозвался Борис, спуская ноги с постели.

Выследили, вытащили из колодца. Начали дознаваться, кто бросил его…

– Ох, Федька! Вот пожалует в гости Ромодановский! Ох, Федька, Федька!

Клянется, что спроворил, не промешкав и минуты, без шума, ото всех скрытно. Погоня уже утихла, улица была пустая, нигде не скрипнуло. Хорошо, если так…

Отвозил бы князь-боярин холопа, сбыл досаду, да не за что. Другого ведь ничего не придумаешь. Оставлять юрода у ворот не следовало.

Нет, не глупо поступил азовец.

Пить с утра непривычно, но Борис хлебнул, прогнал холодок беспокойства. О чем пишет тут Евдокия – неважно. Главное, пишет тайно, цифрами. Коли обнаружится это, скажут, что он имеет с ней согласие. Чем тогда отговоришься?

Вина усугубится тем, что цифирь – от него… Однажды, года четыре назад, развлекая царевича, показал ему, как можно подставлять числа вместо букв. Аз – четыре, буки – пять, веди – шесть, и далее по порядку… Вот она, потешка, перешедшая от сына к матери и обернувшаяся отнюдь не весело!

«Братья мои!» – так обращалась Евдокия. Не только к нему – Борису, ко всем близким. Верно, в мыслях имела наперво Лопухина, но легкого пути для гонца своего не предвидела.

Борис дочитывал письмо в светелке. Венецианские зеркала, пристальные, голые – князь-боярин пресекал попытки кормилицы завесить их, – следили со стен, засматривали в россыпь цифр, как сообщники.

«Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…

Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало – «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.

С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!

Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка – не в том суть…

В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали – как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?

Вспомнилось давнишнее:

– Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…

Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.

Вскоре начали поговаривать – царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного – пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.

«Одной левой подкидывает…»

Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе – оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.

Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось – душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца – строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.

Что ему мило дома – неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги – но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.

Гюйсен – немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как от поповской братии. А она царевича к отцу не подвинет, напротив, пуще ожесточит.

Как же быть?

Жжет цидула, жжет нестерпимо… Жаль, Петр Алексеевич в Польше… Отдать бы ему и при том повиниться – сам, мол, вручил Евдокии средство сноситься с Москвой…

– Ох, Мышелов, съедят тебя крысы! – послышалось вдруг. Явственно ощутил Борис присутствие звездного брата. А позади него возник Алексашка Меншиков. И хотя Петр Алексеевич слушает покаянную речь милостиво, на сердце у Бориса тяжело. Фаворит, обдав его насмешливым взглядом, подтянулся и шепчет на ухо царю. Что-то обидное для князя Куракина…

И поделом ему, Куракину… Выходит, он ябедник мелкий, достойный лишь презрения, ябедник, пожинающий ненависть не только Евдокии, но многих старых фамилий и наследника престола. И ради чего? Добро бы важная причина – измена или иной злокозненный убыток короне… Женить Алексея царь не спешит. Придет пора – подберет невесту, вмешиваться никому не позволит.

Лишь бы боги сохранили век царю…

Нет, пользы ябеда не принесет. Пуще настроит царя против старого боярства. Алексашка будет ликовать и злорадствовать… Знатные семьи и без того обижены…

Борис кликнул Губастова, велел помешать дрова в печке и кинул бумагу в огонь – движением нарочно небрежным. Пускай горит проклятая грамота! Оба – холоп и князь-боярин – смотрели, как пламя скрючило листок и обратило в пепел.

– Понять ничего нельзя было, – сказал Борис как бы про себя.

Внезапно, в накатах света от печки, вспыхнула на лице Губастова несносная усмешка Алексашки, нахального фаворита.

– Не топчись тут! – крикнул князь-боярин. – Ступай!

Покоя он не обрел, оставшись один. Не ровен час, станет известно от Евдокии, от Алексея или от кого другого: тайнописи обучил Куракин. К нему с цифирным посланием шел нарочный из Суздаля. И он сие непотребно скрыл.

Что тогда?

Ответы Борис складывал целый день. Кормилица клала на голову князеньке тряпки, смоченные в холодной воде. Ожили, впились в виски давние его враги – гипохондрия и меланхолия.

23

В марте дни выдались солнечные, хвори душевные и телесные поутихли, и Борису вздумалось пойти в новый театрум, открытый царским повелением на Красной площади.

Свежесрубленная комедийная хоромина запахом своим напоминала Борису воронежскую верфь. Разных званий люди сгрудились у входа, орали на подслеповатого ярыжку, бравшего плату. Князь переждал; дабы не обтираться в толпе, прочел прибитое к стене уведомление.

Театрум обещал невиданное – не комедию, не трагедию, а пиесу ироическую, в честь одержанных побед.

Рядом с Борисом на скамью грохнулся пузатый купчина. Отодвинуться было некуда. Купчина сопел, чесался, ерзал, не замечая майора-семеновца.

Когда занавес раздернули, бородач перекрестился. Должно быть, принял персону в золотом венце, восседавшую на престоле, за богородицу. Не видел невежда доселе ничего, кроме действ из Священного писания.

Виктория правой рукой подняла свиток, тряхнула раза три – карта развертывалась туго. Заголубело море, вскипевшее мелкими, острыми волнами, протянулась ломаная черта берега. Под песнь торжественную обернулись к публике Эстляндия и Лифляндия – земли, отвоеванные у Похитительницы, понимай – у короны свейской.

Воины топтались, стукались копьями. Борис досадовал, видя, как нестройно они двинулись за Викторией к престолу Ревности. Стадо, а не войско! Поклонившись Ревности, воительница положила ей на колени свиток, затем увенчала венком лавров, сняв оный с себя. И все запели, воздев очи к небу:


Даждь крепость и силу,

Даждь и многоденствие и ко всякому делу

Поспех благополучный.

Даждь во брани всегда победу,

Даждь здравие, державе крепость,

Тишину безбедну.


На этом представление кончилось. Сосредоточенно вонзаясь в толпу, двигался к выходу щуплый, гибкий человек в черном. Плащ иноземного покроя, подбитый мехом, был туго запахнут, дабы не мешал движениям. Борис узнал Элиаса Броджио и остановил его.

– О, дорогой принц!

Борис о приезде иезуита был извещен. Наглядевшись на лицедеев, удивление изобразил чрезвычайное. Подался было, чтобы обнять Броджио, но сдержал себя – тот ведь теперь особа знатная.

– Рад, сердечно рад, – заговорил иезуит. – Это драгоценный подарок – застать вас в Москве… Вы заслуженный офицер, я слышал? Поздравляю, мой принц!

– Монаршей милостью майор, – произнес Куракин, слегка приосанившись.

– Ваш монарх умеет ценить преданность.

– Равно как и ваш, падре, – ответил Борис, радуясь собственной находчивости.

Он знал давно: иезуиты в Москву допущены. Решено сделать приятное цесарю. Элиас Броджио прислан как прокуратор миссии и как посол императора. Еще под Нарвой, в присутствии Куракина, решалось – следует ли открывать двери заведомому лазутчику. Царь сомнения отмел. Коли цесарь назначил Броджио, изъявлять протест неудобно. И чем он хуже любого другого? Напротив, удобен особливо, так как уже известно, с кем он в России имеет знакомство и какой цифирью ведет корреспонденцию.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31