Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой загадочный двойник

ModernLib.Net / Триллеры / Джон Харвуд / Мой загадочный двойник - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Джон Харвуд
Жанр: Триллеры

 

 


Джон Харвуд

Мой загадочный двойник

Посвящается Робин

John Harwood

THE ASYLUM

Copyright © 2013 by John Harwood

All rights reserved

© М. Куренная, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

Часть I

Рассказ Джорджины Феррарс

От кошмарного сна, где меня вздергивали на дыбу, я очнулась затем лишь, чтобы оказаться в другом сне, где я лежала на какой-то незнакомой кровати, страшась открыть глаза. Прижатое к щеке одеяло пахло как-то не так и казалось слишком жестким, а одета была я в грубую фланелевую сорочку, каких у меня сроду не водилось. Я не сомневалась, что все еще сплю, ведь засыпала-то я вчера в своей спальне дома. Все суставы ломило, будто в лихорадке, хотя накануне я чувствовала себя прекрасно.

С минуту я лежала неподвижно, ожидая, когда сон растает, а потом глаза мои открылись сами собой. Грязно-белый потолок, голые блекло-зеленые стены. Серый свет сочится сквозь окно с железной решеткой; стекло за ней мутное, с потеками влаги.

Я села, морщась от боли, и увидела, что нахожусь в помещении, похожем на тюремную камеру. Слева от кровати — дверь из цельного дуба, с узкой прорезью на уровне глаз, закрытой деревянной заслонкой. В промозглом воздухе висит запах остывшей золы и хлорной извести. Топка маленького камина, как и окно, полностью забрана крепкой железной решеткой. Всей обстановки — ночной столик, единственный стул, умывальник и небольшой платяной шкаф. Ни предметов декора, ни зеркала, ни даже подсвечника.

Быть такого не могло, чтобы я и впрямь находилась здесь. С другой стороны, представлялось очевидным, что я уже совершенно проснулась. И меня, осознала я, вовсе не лихорадит: лоб у меня прохладный, кожа сухая, дыхание незатрудненное. Так почему же мое тело отзывается болью на малейшее движение? Неужто я упала во сне с кровати? Или меня избили? Или чего похуже? Дрожа, я откинула одеяло и внимательно осмотрела себя, но не нашла никаких телесных повреждений, если не считать синяков над локтями, словно от чьей-то крепкой хватки.

Может, у меня галлюцинации? Если я лягу, подумала я, накроюсь с головой одеялом и попробую снова заснуть, возможно, немного погодя я проснусь в своей постели дома. Но мои ноги, словно по собственной воле, уже спустились на пол. Неверной поступью я подошла к двери и подергала ручку — та даже не шелохнулась.

Закричать, что ли? Но кто явится на крик? Я повернулась и двинулась к окну, гадая, не такие ли ощущения испытывают сомнамбулы. Полдюжины шагов — и я оказалась у железной решетки. Мир за окном тонул в клубящемся сером тумане, лишь смутные, неопределенные силуэты — стены? дома? деревья? — недвижно парили на самой границе видимости.

Я вернулась к двери и снова подергала ручку. На сей раз деревянная заслонка резко отодвинулась, и в смотровой прорези показалась пара глаз.

— Где я? — выкрикнула я.

— В лечебнице, мисс, — ответил молодой женский голос. — Пожалуйста, мисс, лягте обратно в постель, доктор придет сию минуту.

Заслонка задвинулась, и я услышала приглушенные удаляющиеся шаги. Дрожа всем телом, я сделала как велено. На душе немного полегчало: теперь я хотя бы знаю, что нахожусь в больнице. Но что со мной стряслось и почему меня заперли? Через пару минут тревожного ожидания послышались другие шаги, потяжелее. Проскрежетал замок, дверь распахнулась, и в комнату вошел мужчина. По небрежности в одежде — чуть помятая твидовая пара с жилетом, белый воротник сорочки, с одной стороны выбившийся наружу, неидеально повязанный синий шелковый галстук — и по веселому блеску глаз вы могли бы принять его за художника, но у него был властный вид человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Выглядел он лет на сорок — пятьдесят, был невысок ростом, но широк в плечах и подтянут. Глубоко посаженные бледно-голубые глаза, чей цвет подчеркивал угольную черноту зрачков, пронзительно смотрели из-под густых бровей. Под глазами темные мешочки. Крупный орлиный нос с подрагивающими ноздрями, резко очерченные губы. Узкое худое лицо чисто выбрито, если не считать тонких бакенбард, спускающихся к раздвоенному волевому подбородку. Несколько мгновений он молчал, пытливо вглядываясь меня.

— Где я? — повторила я. — Кто вы? Почему я здесь?

В глазах незнакомца мелькнуло удовлетворение.

— Вы хотите сказать, что не знаете? Вижу, что не знаете. Это чрезвычайно интере… то есть чрезвычайно огорчительно для вас. Покорнейше прошу прощения: меня зовут Мейнард Стрейкер, я директор и главный врач здесь, в Треганнон-хаус… на Бодминских болотах в Корнуолле, — добавил он, заметив, что мое недоумение не проходит. — Не бойтесь, мисс Эштон, я весь к вашим услу… — Он осекся, увидев выражение моего лица.

— Сэр, мое имя не Эштон! Я мисс Феррарс, Джорджина Феррарс. Я живу в Лондоне, со своим дядей. Произошла какая-то ужасная ошибка.

— Понимаю, — невозмутимо промолвил мужчина. — Вы только не волнуйтесь. Давайте-ка я велю принести вам чаю с тостом, и мы с вами все спокойно обсудим.

— Но, сэр, мне никак нельзя оставаться здесь! Пожалуйста, отправьте меня домой сейчас же!

— Всему свое время, мисс… Феррарс, коли вам так угодно. Прежде всего вам надобно уразуметь, что вы были очень тяжело больны. Я знаю… — Доктор Стрейкер поднял руку, пресекая мои возражения. — Знаю, что вы ничего не помните: это последствие вашей болезни. Теперь будьте любезны, позвольте мне сначала осмотреть вас, а уж потом я объясню, что с вами приключилось.

И столь велика была сила его личности, что я даже рта не раскрыла, пока он негромко отдавал распоряжения кому-то за дверью. Затем доктор пощупал мой пульс, послушал сердцебиение, проверил рефлексы и, казалось, остался доволен результатом. Он уселся на деревянный стул, прямо напротив меня:

— Вы прибыли сюда вчера утром, без всякого предуведомления, что в высшей степени необычно. Вы представились Люси Эштон и сказали, что желаете проконсультироваться со мной по одному конфиденциальному делу, не терпящему отлагательств. Поскольку я находился в отъезде, служанка проводила вас к моему помощнику мистеру Мордаунту. По его словам, вы пребывали в сильнейшем душевном волнении, хотя и всячески старались скрыть это. Мистер Мордаунт объяснил вам, что я не вернусь до позднего вечера, а значит, чтобы увидеться со мной, вам придется остаться здесь на ночь и зарегистрироваться в качестве добровольной пациентки, на что вы с большой готовностью согласились. Ни на какие психические расстройства вы не жаловались, лишь на крайнюю усталость, и, ответив моему помощнику на несколько вопросов общего характера, попросили позволения заполнить анкеты позже. Мистер Мордаунт нашел свободную комнату в отделении для добровольных пациентов и проводил вас туда, предполагая, что вы ляжете отдыхать. Однако в течение дня вас несколько раз видели бродящей по больничной территории в состоянии, которое мой помощник — человек поэтического склада — описал как транс безысходного отчаяния. Я вернулся около девяти часов и, узнав от мистера Мордаунта о вашем визите, ненадолго заглянул к вам в комнату, чтобы условиться о встрече на сегодняшнее утро. За неимением свободного времени обстоятельно побеседовать с вами я вчера не мог. Вы явно находились в состоянии крайнего нервного истощения, но снова отказались признать у себя что-либо помимо сильной усталости. Разумеется, я назначил вам успокоительное средство, которое вы обещали принять, но, боюсь, так и не приняли. К добровольным пациентам, следует заметить, принудительное лечение здесь не применяется. Покуда они не представляют опасности для окружающих или себя самих, они вольны делать все, что душе угодно, — это один из наших принципов. Сегодня рано утром вас нашли без чувств на дорожке позади лечебницы. Должно быть, вы незаметно выскользнули наружу ночью. Мне совершенно очевидно, что с вами приключился приступ, — такое хотя и редко, но бывает в случаях вроде вашего, когда сильное душевное волнение вызывает что-то вроде эпилептического припадка; у людей же действительно предрасположенных к эпилепсии подобное эмоциональное возбуждение влечет за собой тяжелое обострение болезни. Это естественный способ выброса излишней психической энергии. Придя в сознание, пациент обычно напрочь не помнит нескольких последних дней или даже недель и не в силах объяснить острую боль в суставах и мышцах, которая является следствием жестоких конвульсий. Такие случаи, конечно же, наблюдаются чаще у женщин, чья психика тоньше и уязвимее, чем мужская…

— Сэр, — перебила я, осознав наконец весь ужас своего положения, — я в сумасшедшем доме?

— Я предпочитаю выражаться иначе. Скажем так, вы находитесь под опекой частного заведения, где лечатся психические недуги. Просвещенное медицинское учреждение, мисс… Феррарс, исповедующее самые гуманные принципы, преданно служащее медицинской науке и делу помощи нашим пациентам. В ходе первого нашего разговора вы заверили меня, что никогда не страдали ни эпилепсией, ни каким-либо психическим расстройством… Но я так понимаю, вы той беседы не помните?

— Не помню, сэр.

— И не имеете понятия, почему и зачем вы назвались именем Люси Эштон?

— Ни малейшего, сэр.

— Что последнее, самое последнее, что вы помните?

Слушая рассказ доктора, я нисколько не сомневалась, что произошла какая-то чудовищная ошибка и меня отправят в Лондон сразу, как только мне удастся убедить его, что я Джорджина Феррарс, а не Люси Эштон. Но последний вопрос вызвал в моем сознании что-то вроде обвала. Воспоминание о том, как накануне вечером я ложилась спать дома, вдруг дрогнуло и рассыпалось в прах, оставив после себя лишь тяжело гудящую неразбериху. «Я должна, должна вспомнить, — в отчаянии подумала я. — Если не прошлый вечер, так позапрошлый?» Воспоминания — если то были действительно воспоминания — выскальзывали из моей хватки, разлетались игральными картами, невзирая на мои старания привести их в порядок. Вся моя жизнь таяла, растворялась перед моими глазами. Комната покачнулась, точно палуба корабля, и в глазах у меня на миг помутилось.

Доктор Стрейкер спокойно наблюдал за мной:

— Не пугайтесь, умственное смятение скоро пройдет. Теперь вы понимаете, почему мне затруднительно называть вас «мисс Феррарс». Вполне возможно — в моей практике встречались такие случаи, — так вот, вполне возможно, что на самом деле вы Люси Эштон, а мисс Феррарс — Джорджина, вы сказали? — а Джорджина Феррарс — ваша подруга или родственница или даже просто плод вашего расстроенного воображения. Наш ум, после столь сильных потрясений, порой играет с нами удивительнейшие шутки.

— Но, сэр, я действительно Джорджина Феррарс! Вы должны поверить! Я живу на Гришем-Ярд в Блумсбери, со своим дядей Джозайей Редфордом, книготорговцем. Надо срочно телеграфировать ему, что я здесь…

Доктор Стрейкер поднял руку, останавливая поток моих слов:

— Успокойтесь, успокойтесь, мисс… пусть будет Феррарс. Конечно, мы телеграфируем. Но прежде вам следует хотя бы ознакомиться со свидетельствами, представленными вашими личными вещами… Ага, вот и чай.

В комнату вошла молоденькая служанка в опрятном форменном платье серого цвета.

— Вам будет приятно узнать, Белла, что нашей пациентке полегчало, — промолвил доктор Стрейкер.

— И правда, сэр, — откликнулась она. — Вы выглядите гораздо лучше, чем вчера, мисс Эштон. Очень за вас рада. Будут еще какие-нибудь распоряжения, сэр?

— Да. Спуститесь в комнату мисс Эштон и принесите сюда все ее вещи. Если вам понадобится помощь, обратитесь к одному из привратников. С чаем мы сами управимся.

— Слушаюсь, сэр. Сию минуту, сэр.

— Вот видите? — усмехнулся доктор Стрейкер, когда служанка торопливо удалилась. — По крайней мере, мисс Эштон не является плодом моего воображения. Молоко? Сахар?

Выкажи доктор Стрейкер хоть малейшее беспокойство по поводу моего состояния, со мной бы, наверное, приключилась истерика. Но его невозмутимость невесть почему оказывала на меня успокаивающее, а точнее, отупляющее действие. По прибытии сюда я назвалась мисс Эштон — это представлялось несомненным, хотя и совершенно непонятным. Я была уверена, что не знаю никого с таким именем, и все же оно казалось смутно знакомым. Он пообещал телеграфировать в Лондон, подумала я. Скоро я отправлюсь домой, и мне нужно все время держать эту мысль в голове. Я машинально прихлебывала чай, грея холодные ладони о горячую чашку.

День рождения моей матушки! Теплый осенний день.

— Сэр, я вспомнила кое-что. Двадцать третье сентября, день рождения моей матери, — она умерла десять лет назад, но я поклялась каждый год двадцать третьего сентября делать что-нибудь такое, что мы с удовольствием делали бы вместе. Была суббота, я пошла в Риджентс-парк и съела мороженое, а потом слегла с простудой.

— Понятно… а дальше что?

Я попыталась продолжить рассказ, однако, кроме этого обрывочного воспоминания, в памяти ничего не всплывало. Более или менее ясно я помнила события минувшего лета и весны, да и вообще всех предшествующих годов вплоть до самого детства, — во всяком случае, мне так казалось, но при попытках вспомнить недавнее прошлое мне удавалось вызвать лишь разрозненные туманные видения дядюшкиного дома, упорядочить которые я была решительно не в силах.

— Я… не помню, — наконец призналась я.

— В высшей степени интересно. Значит, ваше последнее отчетливое воспоминание относится к двадцать третьему сентября, — по крайней мере, вам так кажется. А какая сегодня дата, по-вашему?

Только тогда я осознала, почему промозглый воздух и тусклое серое освещение подспудно беспокоили меня.

— Я и время-то назвать не могу, сэр, не говоря уже о дате.

— Сейчас два часа пополудни, четверг, второе ноября. Тысяча восемьсот восемьдесят второй год от Рождества Христова, — добавил он, приподняв бровь.

— Ноября! — вскричала я. — А где я была?.. Как я могла?.. Сэр, вы должны немедленно телеграфировать моему дяде. Он с ума сходит от тревоги.

— Не обязательно. Если бы некая Джорджина Феррарс пропала без вести неделю назад, а уж тем паче месяц назад, нас непременно известили бы. В психиатрические лечебницы, как и в обычные больницы и полицию, поступают все сведения о пропавших людях, но особа по имени Феррарс — да и вообще никто, по приметам похожий на вас, — в наших списках не значится. Возможно, вы сообщили своему дяде, что уезжаете, хотя вряд ли сказали, что в сумасшедший дом и под чужим именем. Посему, прежде чем его беспокоить, давайте попробуем внести в дело ясность.

Он достал из кармана сюртука листок бумаги:

— Вот все сведения, которые вы сообщили моему помощнику вчера утром. Имя: Люси Эштон. Адрес: отель «Ройял», Плимут. Дата рождения: четырнадцатое февраля тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Место рождения: Лондон. Родители: умерли. Ближайшие родственники: в живых никого нет. Истории тяжелых телесных или душевных болезней не имеется. В случае болезни или кончины оповещать некого. «Пациентка говорит, что она одна на всем белом свете», — записал мистер Мордаунт. Интересно, не правда ли?

— Но, сэр, я никогда даже не бывала в Плимуте!

— Думаю, мы можем с уверенностью утверждать, что бывали. Из всех заболеваний труднее всего осознается амнезия, мисс Эштон, поскольку пациенту в буквальном смысле слова не за что ухватиться. Значит, перечисленные обстоятельства вам ничего не говорят?

— Ровным счетом ничего, сэр. Я понятия не имею почему…

— У меня есть по меньшей мере два объяснения. — Доктор Стрейкер достал блокнот и карандаш. — Но прежде чем мы перейдем к этому… Ваше полное имя?

— Джорджина Мэй Феррарс, сэр.

— Дата и место рождения?

— Третье марта тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Неттлфорд, Девоншир.

— Это недалеко от Плимута, так ведь?

— Кажется, да, сэр. Я не помню. Мы с матушкой перебрались жить к моей тетушке, то есть двоюродной бабушке, в коттедж под Нитоном на острове Уайт, когда я была малым ребенком.

Доктор Стрейкер выслушал мое сбивчивое объяснение с вежливо-насмешливой улыбкой, всем своим видом словно говоря: «Ну и почему мы должны верить вам на сей раз?»

— Понятно… А ваш отец?

— Годфри Феррарс, сэр. Я его совсем не помню. Он умер, когда мне еще и двух лет не исполнилось.

— Печально слышать. Вы знаете, кто он был по профессии?

— Врач, сэр… — Я чуть было не сказала «как вы», но вовремя прикусила язык. — У него была практика в Лондоне.

— В какой части Лондона?

— В Кларкенвелле, сэр. Но он тяжело заболел и был вынужден перебраться в сельскую местность. Отец выздоравливал в Неттлфорде, когда я родилась.

— Но так и не выздоровел?

— Выздоровел, сэр, но он настоял на том, чтобы взять другое место, в Саутварке…

— Снова в должности врача?

— Да, сэр. Матушка отвезла меня в Нитон — мы должны были поехать в Лондон, как только отец там обустроится, но он свалился с тифозной лихорадкой и умер прежде, чем известие о его болезни дошло до нас.

— Вы помните дату?

— Нет, сэр. Помню только, что было лето.

— Хорошо… скажем, лето шестьдесят второго года. — Доктор Стрейкер черканул в блокноте несколько слов. — Как звали вашу мать в девичестве?

— Эмилия Редфорд.

— Она умерла, если я правильно помню, десять лет назад?

— Да, сэр. У нее было слабое сердце — аневризма, сказали нам. Это выяснилось только после ее смерти.

— Печальная история. Вы единственный ребенок?

— Да, сэр.

Доктор Стрейкер пристально вгляделся в мое лицо:

— Я вот думаю, не передалась ли вам сердечная слабость по наследству. Поверхностный осмотр показывает, что сердце у вас вполне здоровое, но, может, вы когда-нибудь страдали одышкой, сердцебиениями, головокружениями, обмороками?..

— Нет, сэр, я росла очень здоровым ребенком. Матушка с тетушкой всегда следили, чтобы я хорошо отдыхала, много двигалась и не перевозбуждалась, но они никогда не упоминали про сердце.

— По крайней мере, это обнадеживает. — Он опять черкнул в блокноте. — И что было дальше?

— Я жила со своей двоюродной бабушкой с материнской стороны Вайдой Редфорд, пока мы не… пока она не скончалась в прошлом году. После этого я уехала в Лондон, к дяде Джозайе, — он брат тетушки Вайды, а значит, приходится мне двоюродным дедушкой…

Я снова говорила сбивчиво и нескладно.

— У вашего дяди есть свои дети?

— Нет, сэр. Как и тетушка, он никогда не состоял в браке.

— Понятно. Прошу прощения, а каковы ваши финансовые обстоятельства? У вас имеются собственные деньги или только виды на дядино наследство?

Что-то в его тоне испугало меня пуще прежнего.

— У меня есть небольшой доход, сэр, оставленный мне тетушкой… около сотни фунтов в год. А дядя мой совсем небогат. Он говорит, все его имущество стоит лишь несколько сот фунтов.

— Понятно. Теперь давайте поговорим о вашем психическом здоровье. Как мисс Эштон… — доктор снова глянул в листок, лежащий у него на колене, — вы сказали моему помощнику, что никогда не страдали душевным расстройством. Но принимая во внимание, что вы прибыли сюда под вымышленным именем и здесь перенесли тяжелый припадок, почти наверняка вызванный продолжительным и очень сильным психическим возбуждением, я должен спросить, не желаете ли вы что-нибудь добавить к показаниям мисс Эштон?

Снова все поплыло у меня перед глазами, и сердце заколотилось. Да, я могла бы кое-что добавить, подумала я. Но тогда меня точно не выпустят отсюда. Текли секунды, доктор Стрейкер не сводил с меня чуть ироничного взгляда.

— Я не… не припомню ничего необычного.

— Прекрасно, — произнес он после томительно долгой паузы. — А теперь я должен навестить других своих пациентов. Вам же тем временем надлежит оставаться в постели и согреться хорошенько. Белла растопит камин, когда вернется с вашим багажом.

— Сэр, вы отправите телеграмму моему дяде?

— Разумеется. Ближайшая телеграфная контора находится в Лискерде, в добрых сорока минутах езды отсюда, поэтому ответ мы получим не раньше завтрашнего вечера. Мистер Джозайя Редфорд, Гришем-Ярд, Блумсбери — так? — добавил он, глянув в блокнот.

Ты должна все вспомнить, сказала я себе, когда эхо его шагов стихло в отдалении. Это все равно что заклинившая дверь: она открывается, нужно только вспомнить «секрет». Или имя, которое, хоть убей, нейдет на память, а через несколько минут вдруг само собой слетает с языка. Но как я ни старалась, как ни силилась, я не могла разглядеть даже самого слабого проблеска там, где должны были храниться воспоминания последних дней. А что, если настоящая Люси Эштон — откуда все-таки мне знакомо это имя? — похожа на меня как две капли воды? Может статься, нас перепутали? Однако это не объясняет, что я делаю в частной психиатрической лечебнице в Корнуолле — уголке мира, где никогда прежде не бывала… Такие мысли крутились-вертелись в моей голове, пока не появилась Белла, пыхтящая под тяжестью большого кожаного чемодана, шляпной картонки и синего дорожного плаща, которые я видела впервые.

— Боюсь, это не мои вещи.

Девушка посмотрела на меня с легкой жалостью:

— Прошу прощения, мисс, но вы приехали сюда в этом самом плаще. И посмотрите… — Она положила чемодан на кровать и открыла крышку. — Вот эту шаль, мисс, вы вчера попросили меня достать, когда озябли ввечеру.

Служанка вынула голубую шерстяную шаль — такую, какую я бы сама выбрала, — и накинула мне на плечи. Я оцепенело наблюдала, как она открывает платяной шкаф и начинает разбирать чемодан, — под ручкой на нем я увидела вытисненные золотом инициалы «Л. Э.», поблекшие от времени. Все предметы одежды, которые Белла доставала, были совершенно в моем вкусе, словно я самолично их покупала, но все они принадлежали не мне. Мне вдруг пришло в голову, что весь мой собственный гардероб уместился бы в чемодане примерно такого размера.

— Подождите! — спохватилась я. — Я здесь долго не задержусь. Я уеду обратно в Лондон, как только…

Я осеклась; сумбур в голове внезапно улегся, и мысли прояснились. Зачем мне, спрашивается, ждать ответа на телеграмму доктора Стрейкера? Он сказал, что я добровольная пациентка, и независимо от того, с чего и почему меня здесь приняли за Люси Эштон, даже независимо от того, что случилось с моей памятью, — чем раньше я вернусь в Лондон, тем лучше.

— На самом деле, — твердо произнесла я, — я хочу уехать немедленно. Будьте так добры, помогите мне одеться и…

— Мне очень жаль, мисс, но я не могу, без разрешения доктора никак нельзя. — У нее был напевный провинциальный говорок, который при других обстоятельствах я сочла бы приятным для слуха.

— Тогда я сама оденусь. Пожалуйста, сейчас же пойдите разыщите доктора Стрейкера и попросите его распорядиться насчет… — Я собиралась сказать «кеба». — Насчет транспортного средства, чтобы довезти меня до ближайшей железнодорожной станции. Вы же понимаете, — добавила я, слыша предательскую дрожь в своем голосе, — я здесь добровольная пациентка.

— Слушаюсь, мисс, будет сделано. Только прошу вас, мисс, доктор велел вам оставаться в постели.

Белла торопливо вышла, затворив за собой дверь. Я выскользнула из постели, внезапно испугавшись, уж не заперла ли она меня на замок. Но дверь легко отворилась — в обшитый темными панелями коридор, где не было видно ни души, кроме удаляющейся Беллы.

Я закрыла дверь и приблизилась к шкафу. Вкус в одежде у Люси Эштон почти полностью совпадал с моим: она тоже предпочитала артистический стиль; ее голубое дорожное платье из шерсти было копией моего серого, и, когда я приложила его к себе, даже без зеркала стало ясно, что оно мне в самый раз. Даже метки для прачечной в точности походили на мои: маленькие хлопчатые ярлычки, пристеганные к подкладке, с аккуратно вышитыми на них голубыми буковками «Л. Э.». Если бы мне предложили экипироваться для путешествия, я не смогла бы сделать лучшего выбора.

Я снова невольно возвратилась к мысли, что Люси Эштон не иначе мой двойник, а потом опять сообразила, что это никоим образом не объясняет, почему я нахожусь здесь. Я предприняла очередную отчаянную попытку пронизать умственным взором черный провал в памяти, но немного погодя одно обстоятельство вернуло меня к сиюминутной действительности: я вдруг осознала, что в чемодане Люси Эштон нет ни кошелька, ни ювелирных украшений, ни колец, ни денег.

Недоставало там и еще двух вещей (хотя оно и понятно, ведь чемодан-то был не мой): доставшейся мне от матушки броши, с которой я никогда не расставалась, и подаренного тетушкой бювара, где хранился мой дневник, который я вела с шестнадцати лет. Бювар представлял собой портфельчик четвертного формата из мягкой голубой кожи, с двумя золотыми застежками и замочком — ключ от него я всегда носила на серебряной цепочке на шее, но сейчас его при мне не было.

Почему-то утрата ключа заставила меня со всей ясностью понять, в сколь отчаянном положении я нахожусь. Силы меня покинули, и я в изнеможении присела на край кровати. Как раз в этот миг в дверях появился доктор Стрейкер, а следом за ним зашла Белла с ведром угля.

— Мисс… Феррарс, — строго произнес он, — вам следует лечь и оставаться в постели. Я приказываю вам как ваш лечащий врач. О вашем отъезде не может быть и речи, вы еще слишком больны.

— Но, сэр…

— Довольно, прошу вас. Телеграмма отправлена, как вы просили. Когда придет ответ, я вам сообщу.

С этими словами доктор Стрейкер повернулся и широким шагом вышел прочь.

— Белла, — пролепетала я, когда служанка стала поправлять на мне одеяла, — я не нашла кошелька и броши — она в такой красной бархатной коробочке, очень ценная вещь. И еще бювара из голубой кожи. Ты их нигде не видела?

— Нет, мисс, не видела. Я принесла все, что было в вашей комнате.

— Но у меня должны были быть при себе деньги! — в отчаянии воскликнула я. — Иначе как бы я сюда приехала?

— Вы дали мне шестипенсовик, мисс, когда еще плащ не сняли. Может, кошелек там?

Белла пошарила по карманам плаща, но обнаружила лишь пару перчаток.

— Вы же не думаете, что я взяла, мисс? — встревожилась она.

— Нет, Белла. Но кто-то взял вместе с брошью и бюваром — с ними я никогда не расстаюсь.

— Не знаю, право слово, мисс. Мы здесь все девушки честные. Может, вы сами припрятали куда-то свои вещи, мисс, и… и запамятовали? Прошу прощения, мисс, но мне надо идти.

Вопрос так и остался без ответа. Потеряв всякую надежду сбежать отсюда сегодня же, я неподвижно лежала в постели, одолеваемая сумбурными мыслями и ощущая холодок ужаса под ложечкой. За окном медленно смеркалось, и незаметно для себя я заснула. Разбудил меня яркий свет фонаря, ударивший в лицо: у кровати стоял доктор Стрейкер.

— Боюсь, мисс Эштон, вам нужно приготовиться к потрясению. Телеграфируя ваше сообщение мистеру Джозайе Редфорду, я взял на себя смелость спросить, слышал ли он когда-нибудь о некой Люси Эштон. Вот его ответ:

«ЛЮСИ ЭШТОН СЛЫШУ ВПЕРВЫЕ ТЧК ДЖОРДЖИНА ФЕРРАРС ЗДЕСЬ ТЧК ВСЕЙ ВИДИМОСТИ ВАША ПАЦИЕНТКА САМОЗВАНКА ТЧК ДЖОЗАЙЯ РЕДФОРД».

Той ночью меня усыпили с помощью хлоралгидрата, а когда я выплыла из черной бездны забытья, все тело у меня ломило и во рту ощущался дурной привкус. Не знаю, объяснялось это остаточным действием снотворного средства или всей совокупностью пережитых накануне потрясений, но в голове у меня стоял туман, и в нем смутно ворочалась одна-единственная мысль: наверное, доктор Стрейкер отправил телеграмму какому-то другому Джозайе Редфорду. Белла принесла мне завтрак, к которому я не притронулась, и зеркало, в котором я увидела осунувшееся мертвенно-бледное лицо с синяками под глазами, почти неузнаваемое. Доктор Стрейкер сейчас придет, доложила Белла, вычесывая колтуны из моих волос; мне велено оставаться в постели, и нет, одеваться нельзя ни в коем случае. Таким образом, мне пришлось ждать в ночной рубашке и шали, пока врач не появился у моей кровати, с видом даже более веселым, чем накануне.

— Должен сказать, мисс Эштон — так мы будем называть вас, покуда не выяснится, кто вы на самом деле… — должен сказать, я никогда еще не сталкивался со случаем, подобным вашему.

— Сэр, умоляю вас… Я не понимаю, что произошло, но клянусь вам: я — Джорджина Феррарс.

— Знаю. Знаю, что вы верите в это всеми фибрами своего существа. Но возьмите в соображение факты. Некая Джорджина Феррарс в настоящее время находится по адресу, который вы мне дали… нет, выслушайте меня. Вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, и мы можем с уверенностью сказать, что Люси Эштон тоже не настоящее ваше имя. Надо полагать, вы знакомы с «Уэверлийскими романами» Скотта?

Внезапно я вспомнила, где встречала это имя раньше.

— Люси Эштон — героиня «Ламмермурской невесты». Мать заставляет ее разорвать помолвку с любимым мужчиной Эдгаром Рэвенсвудом и выйти за другого, который ей отвратителен. В первую брачную ночь она в помрачении рассудка ранит мужа кинжалом и на следующий день умирает от мозговой горячки. На ум приходит вопрос, не имеет ли данный сюжет для вас какого-нибудь особого, личного значения?

Я в ужасе уставилась на него:

— Я никогда не была помолвлена, сэр, не говоря уже о…

— Тем не менее вы согласитесь со мной: подобный выбор вымышленного имени вызывает известные подозрения, когда речь идет о встревоженной молодой женщине, прибывшей для лечения в частную психиатрическую клинику. Напрашивается предположение, что она пытается убежать от неких событий, имевших место в ее прошлом — возможно, недавнем.

— Ничего такого не было, сэр!

— Ничего, что бы вы помнили, полностью с вами согласен.

— Но, сэр, я же рассказала вам свою историю, и вы все записали вчера! Человек, приславший вам телеграмму, лжет — я не знаю почему. Если вы мне не верите…

— Я уже снесся с медицинскими комиссиями Кларкенвелла и Саутварка: доктор Годфри Феррарс действительно занимал там должность, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом и шестьдесят втором годах соответственно. Он умер от тифозной лихорадки в Саутварке тридцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят второго года, оставив жену Эмилию и годовалую дочь Джорджину.

— Так почему же вы мне не верите?

— Потому что, хотя вы наверняка можете без запинки рассказать основные факты биографии Джорджины Феррарс, из этого вовсе не следует, что вы и есть она. Не исключено, к примеру, что вы водили знакомство с настоящей Джорджиной Феррарс или с человеком, очень близко ее знавшим, и — по не выясненным пока причинам — стали одержимы ею. Я сталкивался с подобными случаями. Такое состояние — когда пациент присваивает чужую личность и начинает искренне верить, что он и есть тот другой человек, — называется истерической одержимостью. Помимо телеграммы от Джозайи Редфорда, мы располагаем следующими фактами: вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, перенесли тяжелый припадок, утратили все воспоминания о последних полутора месяцах и только потом заявили, что вы — Джорджина Феррарс…

— Сэр, — перебила я, собравшись с духом, — вы должны меня выслушать! Эта телеграмма — фальшивка. Не знаю, кто и почему ее отправил, но, если вы пошлете кого-нибудь по адресу на Гришем-Ярд, там окажется один только мой дядя, и он тотчас приедет за мной. У меня есть немного сбережений, — добавила я, мысленно молясь, чтобы это все еще оставалось правдой, — и я возмещу все расходы…

— В этом нет необходимости. Сегодня вечером я еду по делам в Лондон. Завтра я зайду на Гришем-Ярд и поговорю с Джозайей Редфордом, а также, боюсь, с Джорджиной Феррарс, которую настоятельно попрошу приехать к нам для установления вашей личности, поскольку вы явно хорошо ее знаете… А если, — добавил он, не дав мне раскрыть рта, — вдруг выяснится, что некий ваш смертельный враг подстерегал почтальона у дома на Гришем-Ярд, чтобы перехватить телеграмму, об отправлении которой никак не мог знать, тогда я обещаю ближайшим поездом вернуться сюда вместе с Джозайей Редфордом и в наказание съесть свою шляпу — а я никогда еще не давал таких обещаний. Тем же временем мы обеспечим вам должный уход, за наш счет, разумеется.

— Но, сэр, я хочу уехать сейчас же!

— К сожалению, не могу вас отпустить. Вы недостаточно здоровы для путешествия, и интуиция подсказывает мне, что, если вы появитесь на Гришем-Ярд в нынешнем вашем душевном состоянии, вас тотчас арестуют и заключат в Вифлеемскую больницу, — каковое лечебное заведение, хотя и значительно усовершенствованное в последние годы, я не стал бы рекомендовать ни одному из своих подопечных. А теперь я должен навестить других пациентов. До моего возвращения вы останетесь под наблюдением моего коллеги, доктора Мейхью, — а вернусь я, по всей видимости, не раньше понедельника.

— Понедельника! Но, сэр…

Жестом остановив дальнейшие мои возражения, доктор Стрейкер встал и крупным шагом направился к двери. На пороге он обернулся:

— Да, и я попрошу своего помощника мистера Мордаунта заглянуть к вам. Думаю, он произведет на вас приятное впечатление.


Больше в тот день ко мне никто не заходил, кроме Беллы и доктора Мейхью — грузного седобородого врача, который пощупал мой пульс, посмотрел язык, потрогал лоб, несколько раз хмыкнул и удалился прочь, не сказав ни слова. Белла помогла мне помыться и принесла еду, но я почти ничего не съела. «Тебе надо набраться сил для путешествия домой», — мысленно повторяла я, но в моем желудке, скрученном в тугой узел, совсем не оставалось места для пищи. Когда служанка унесла поднос, я выскользнула из постели и на неверных ногах подошла к окну. Туман уже рассеялся, и сквозь решетку я увидела маленький сад, ярдов тридцать шириной, огороженный высокими кирпичными стенами. Между клумбами с темно-зелеными лиственными кустиками тянулись гравийные дорожки. В саду не было ни души; над глухой оградой виднелись лишь черные верхушки деревьев на фоне свинцового неба.

Никакие часы в пределах слышимости не тикали, и течение времени отмечалось лишь медленным угасанием дневного света да шорохом дождя, изредка начинавшего моросить за окном. За неимением других занятий я долго ломала голову, силясь понять, что же со мной приключилось, и в конце концов погрузилась в дремоту. Проснулась я от света лампы, когда Белла принесла поднос с ужином. Она дала мне очередную дозу хлоралгидрата, и я неохотно выпила, рассчитывая забыться мертвым сном. Но вместо того, чтобы крепко проспать до самого утра, я впала в бредовое состояние, в котором постоянно осознавала, что лежу пластом на кровати, одолеваемая кошмарами. Очнулась я на рассвете и с ужасом обнаружила, что по-прежнему нахожусь в психиатрической лечебнице Треганнон.

Еще совсем недавно предположение, что я на самом деле не я вовсе, показалось бы мне просто абсурдным. Но здесь все казалось возможным — даже не возможным, а вполне вероятным. Могла ли я быть уверена, что не сошла с ума? Я не чувствовала себя сумасшедшей, но откуда мне знать, что чувствуют сумасшедшие? Доктор Стрейкер явно считал меня помешанной, и я холодела от ужаса всякий раз, стоило мне подумать о телеграмме. Почему я назвалась Люси Эштон — что я наверняка сделала, если только все здесь не лгали мне? Не было ли в нашем роду наследственного безумия, которое проявилось во мне?

«Не смей так думать», — сказала я себе, и в следующий миг из груди моей вырвались бурные рыдания. Наплакавшись вволю, я улеглась в постель, сомкнула глаза и попыталась вообразить, будто я лежу в своей кроватке в нашем коттедже на береговом утесе под Нитоном, а за стенкой тихо разговаривают матушка с тетушкой Вайдой и их невнятные голоса сливаются с рокотом волн далеко внизу.


Тетушка Вайда нашла тот коттедж за много лет до моего рождения и влюбилась в него с первого взгляда. Он стоял ярдах в пятидесяти от обрыва, а позади него поднимался крутой склон. К востоку широкой дугой тянулась двойная гряда скал, местами почти отвесных, словно стесанных топором, и вдали она походила на громадные острозубые каменные челюсти, из которых нижняя резко выдавалась вперед и круто спускалась к скальным завалам на берегу. Под иными из них были погребены целые фермы, но тетушка с уверенностью утверждала, что наш дом расположен достаточно далеко от обрыва и опасность нам не грозит.

Гостиная размещалась на втором этаже в передней части дома; окна там выходили на восток и юг, и из них открывался чудесный вид на морские просторы. У одного из окон стояло кресло, где матушка сидела часами каждый день — читала, вышивала, вязала крючком или просто глядела на море. Каждое утро после завтрака гостиная превращалась в мою классную комнату, и почти все свое образование я получила, читая вслух (не помню времени, когда бы я не умела читать) или слушая матушкино чтение и задавая вопросы, когда таковые возникали. Мы читали много поэзии, «Шекспира для детей» Лэмба, «Историю Англии» Маколея и вообще все книги из нашей маленькой библиотеки, которые матушка полагала доступными моему разумению, — я не помню, чтобы она когда-нибудь принимала по отношению ко мне снисходительный тон или говорила, что те или иные вещи ребенку не понять.

В другой передней комнате спала тетушка, моя же спальня находилась напротив через коридор, а соседнюю с моей комнату занимала матушка. Из своего окна я видела побережье, плавной дугой уходящее на запад. На первом этаже располагалась столовая, которой мы редко пользовались, комната для завтраков, где мы обычно ели, и кухня, где жили домоправительница миссис Бриггс и служанка Эми.

В раннем детстве мне казалось, что тетя Вайда на целую голову возвышается над моей матушкой, но позже я поняла, что разница в росте у них составляла не более одного-двух дюймов. Просто матушка была бледная и худая, а тетушка толстая и крепкая, как дубовый ствол, с обветренным загорелым лицом. Она была замечательным ходоком, и по утрам я часто видела, как она энергично шагает прочь от дома, размахивая терновой тростью. Летом она, случалось, возвращалась с прогулки лишь поздно вечером, после моего отхода ко сну, и я слышала сквозь дрему ее громкий голос, приветствующий матушку, или просыпалась от приглушенного разговора, доносившегося из гостиной. Говорила тетя Вайда резко и отрывисто, словно диктуя телеграмму. «Мне следовало бы родиться мужчиной», — обронила она как-то, годы спустя после матушкиной смерти, и действительно, повадки у нее были совершенно мужские. Однажды я ненароком увидела, как она кромсает кухонными ножницами свои волосы — седую жесткую гриву, как у нашего викария мистера Аллардайса, — ну и решила тоже попробовать, с предсказуемыми последствиями. «Уродливой старухе вроде меня незачем заботиться о своей внешности, — сурово сказала она. — Но тебе, деточка, негоже себя безобразить». Турнюры и кринолины тетя Вайда презирала; гардероб ее состоял из двух летних и двух зимних уличных платьев одинакового коричневого цвета («на нем грязь незаметна») да двух пар грубых башмаков. В дождливую погоду она облачалась в мешковатый плащ из промасленной парусины и нахлобучивала зюйдвестку. Впоследствии, когда я стала совсем взрослой, тетушка всучила мне такой же комплект одежды, который я считала до чрезвычайности неприличным и надевала лишь в самых крайних случаях. От парусинового плаща исходил слабый, но явственный запах табака, и я подозревала, что куплено это обмундирование у какого-то моряка.

Мой собственный вкус в одежде сложился под влиянием матушки — она, как и тетя Вайда, не признавала пышных турнюров и тесных корсетов, но еще в моем раннем детстве выбрала артистический стиль и собственноручно кроила и шила простые свободные платья из тонких мягких тканей пастельных тонов. Со мной она не скупилась на проявления нежности, и даже во время наших уроков мы с ней сидели в обнимку на диване, тогда как тетушка, в чьей любви я нисколько не сомневалась, могла в лучшем случае неловко похлопать меня по плечу, как хлопают по холке норовистую лошадь, в которой не вполне уверены. Но порой я заставала матушку сидящей в оцепенении, с испуганным лицом и остекленелым взглядом, — испытывала она ужас или физическую боль, так и оставалось непонятным, поскольку, едва заметив меня, она тотчас встряхивалась, раскрывала мне объятия и заверяла, что все в порядке, все в полном порядке. Если ее мучила боль или предчувствие близкой смерти, то она упорно это скрывала. Когда я предлагала пойти прогуляться, а ей нездоровилось, она просто улыбалась и говорила, что, пожалуй, лучше полежит немного. Таким образом, довольно часто, пока тетя Вайда странствовала по окрестностям, а матушка отдыхала, я оказывалась предоставлена самой себе.

Единственным примечательным предметом обстановки в моей спальне, с детской точки зрения, было ростовое зеркало в потускневшей раме, прикрепленное к стене рядом с кроватью. В шестилетнем возрасте я придумала игру (во всяком случае, начиналось все как игра), будто бы мое отражение — это моя сестра Розина. Имя само собой всплыло в голове в один прекрасный день и показалось мне очень благозвучным. Я вставала перед зеркалом и пристально смотрела на свое отражение, пока не впадала в странное полугипнотическое состояние, в котором жесты и мимика Розины казались мне независимыми от моих. Розина, разумеется, походила на меня как две капли воды, только была левшой. Но вот по характеру она была совсем другая: своевольная, дерзкая, непокорная, совершенно бесстрашная. И удивительное дело (хотя тогда меня это нисколько не удивляло), она не была дочерью моей матушки, даром что приходилась мне родной сестрой. Она просто возникла из зеркала во всей своей полноте, сама себе закон.

За Розину я говорила другим голосом, звонче и резче моего, и зачастую наши разговоры перерастали в горячие перепалки, когда она принималась насмехаться надо мной из-за моего отказа сделать что-нибудь запретное, например тихонько выскользнуть из дома среди ночи, чтобы поиграть при свете луны. Если я вдруг решалась на какой-нибудь рискованный поступок, пойти на попятную мне не давала именно боязнь навлечь на себя презрение Розины, каковое чувство я воображала столь живо, словно оно было моим собственным. Когда матушка отдыхала, я любила играть одна в саду, обнесенном каменной стеной грубой кладки, — думаю, та была высотой не больше шести футов, но в детстве казалась мне высоченной. Забираться на ограду мне строго запрещалось, однако, подстрекаемая Розиной, я с каждым разом поднималась чуть выше, чем прежде, и наконец уселась на ней верхом. Глядя вдоль побережья, я видела отвесную стену утеса, срезанную гладко, как масло ножом, и слышала шум моря далеко внизу.

Добрую неделю у меня хватало духу только заползти наверх, и прошла еще целая неделя, даже больше, прежде чем я впервые осторожно спустилась в жесткую кустистую траву по другую сторону ограды. На склоне вокруг в изобилии рос утесник, поэтому укрыться так, чтоб меня не увидели из дома, не составляло никакого труда, разве только приходилось беречься острых шипов. Хотя сердце у меня замирало от страха, я тотчас же поняла, на чтo отважусь дальше: приближусь к самому краю обрыва и посмотрю вниз.

Не знаю, до какой степени я верила, что Розина существует независимо от моего воображения. Часть меня сознавала, что я просто играю в игру сама с собой. Однако голос Розины всегда доносился откуда-то извне. Я не хотела быть плохой девочкой и огорчать матушку, но Розине было на все наплевать. Я боялась высоты и обещала никогда не подходить к краю утеса, а Розина не боялась ничего на свете. И вот изо дня в день, превозмогая страх, я подбиралась к обрыву все ближе и ближе.

Вниз вел довольно крутой склон, и на нем имелся небольшой уступ, заросший травой, с двумя кустами утесника по краям. День, выбранный мной для решительной попытки, выдался ясным и безветренным, но я не замечала ни солнечных лучей, припекающих спину, ни жужжания пчел в зарослях утесника, ни даже грязных пятен, неумолимо множившихся на моем фартучке, когда ползла на четвереньках к уступу, вся в напряжении. Трава там оказалась выше, чем представлялось сверху, и теперь я не видела, где уступ кончается; кусты утесника справа и слева скрывали от взгляда все, что находилось за пределами этого пятачка примятой травы. Перед собой я видела лишь путаницу зеленых и бурых стеблей на фоне голубого неба.

Повернуть назад мне даже не пришло в голову. С бешено стучащим сердцем, я легла на живот, вытянула вперед руки и медленно, медленно поползла дальше, каждую секунду ожидая, что вот сейчас пальцы ощутят пустоту. Из-за жесткой упругой травы, ограничивающей видимость, я не понимала, вверх я ползу или вниз, двигаюсь прямо вперед или отклоняюсь в сторону, к боковому краю уступа. Внезапно меня охватила паника. Воткнув носки башмачков в дерн, я прижалась к земле еще плотнее и лихорадочно шарила руками в траве вокруг, пока не нащупала большой камень. Я судорожно вцепилась в него и оттолкнулась со всей силы.

Камень шевельнулся, словно живой, чуть приподнялся, дрогнул… а в следующий миг огромный пласт почвы подо мной обвалился и стремительно заскользил вниз. Налетев на что-то грудью, я повисла в воздухе, а вся масса земли и камней с грохотом скатилась по отвесному склону, ударилась о подножье утеса и разлетелась в беззвучном взрыве — лишь парой секунд позже я услышала шум, похожий на приглушенный раскат грома. Над берегом внизу расползлось облако красновато-коричневой пыли.

Я обнаружила, что держусь обеими руками за спутанные узловатые корни, торчащие из вновь образовавшейся стены обрыва, по которой все еще стекали струйки земли. Я полулежала-полувисела на ней, боясь шелохнуться или вздохнуть. Далеко внизу из груды валунов торчали острые скальные обломки, точно клыки чудовища, готового сожрать меня.

Скуля от ужаса, я медленно, очень медленно отвернула голову от бездны. Куст утесника, чьи корни спасли меня, теперь оказался на самом краю обрыва, и комель наполовину выступал наружу. При малейшем моем движении из-под корней струйками сыпалась земля.

Край обрыва находился футах в двух надо мной. Чтобы остаться в живых, мне нужно подобраться поближе к комлю, упереться ступнями в корни и фактически встать, придерживаясь за осыпающуюся стену, — только тогда можно будет вскарабкаться на уступ. Однако, невзирая на все свои отчаянные усилия, я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, а когда попыталась закричать о помощи, не сумела издать ни звука.

«Ну давай же, дура несчастная!» Голос Розины словно взорвался в моей голове — презрительный и повелительный. Корни куста задрожали, из-под комля посыпались комья земли и мелкие камешки. Помню, на мгновение я словно увидела себя сверху: прижавшуюся к стене утеса, судорожно вцепившуюся пальцами в край обрыва. Уже через несколько секунд я распласталась на твердой земле, вся в синяках и царапинах, рыдая от ужаса и облегчения одновременно.

Не знаю, сколько времени я пролежала там, прежде чем меня осенила страшная мысль: ведь я нарушила свое клятвенное обещание никогда, никогда и близко не подходить к обрыву, вдобавок я вызвала оползень — а что, если еще часть утеса обвалится? Я была в грязи с головы до пят, мой фартучек был изорван и перепачкан. Я вскочила на ноги, бегом бросилась вверх по склону, забыв о необходимости прятаться за кустами, и торопливо перебралась через каменную ограду, еще сильнее порвав одежду. Сказать правду у меня не хватит духу, поняла я. Скажу, что упала в саду или даже что попыталась забраться на стену и свалилась с нее. Таким образом я хотя бы частично признаюсь в своем проступке. Да, точно: скажу, что услышала странный шум за оградой, полезла посмотреть, что там такое, и сорвалась со стены. И мне надо идти в дом сейчас же, а не ждать, когда позовут, иначе придется объяснять, почему я оставалась в саду в таком непотребном виде.

Матушка все еще спала, и первой меня увидела Эми, которая сильно отругала меня, отмыла от грязи и дала чистый фартук. Увидев мои синяки и царапины, матушка больше испугалась, чем рассердилась; она выразила надежду, что урок не прошел для меня даром, и заставила пообещать, что я никогда впредь не полезу на ограду, — каковое обещание я дала с полной готовностью. Я по-прежнему боялась, как бы не обрушилась еще часть утеса, — а вдруг наш дом ухнет вниз среди ночи? — но, поскольку шума осыпи никто не слышал, все решили, что мне просто померещилось.

Я старалась не выдавать своего потрясения, но всякий раз, закрывая глаза, вновь оказывалась там, на почти отвесной стене обрыва, и наутро встала такая бледная, что матушка всполошилась, уж не приключилась ли со мной какая хворь. Хотя я намного охотнее предпочла бы сесть с ней за уроки, мне пришлось улечься обратно в постель и, за неимением других занятий, мрачно размышлять о содеянном. Не закричи на меня Розина, я бы точно погибла; с другой стороны, если бы она не насмешничала надо мной, не дразнила трусишкой, я бы и близко не подошла к обрыву. Немного погодя я выскользнула из постели, встала перед зеркалом и принялась бранить свое отражение: мол, как ты могла подначить меня на такое опасное дело. «Я ведь могла разбиться насмерть!» — кричала я, когда вдруг за спиной Розины (я не сразу сообразила, что просто в зеркале) появилась моя матушка, глядящая на меня с неподдельным испугом:

— Джорджина! Что ты делаешь?

— Да так, играю в шарады, мамочка, — запинаясь, пролепетала я.

Что такое шарады, я представляла смутно, но точно знала, что в этой игре среди прочего надо изображать разных других людей.

— Но ты кричала на свое собственное отражение, называла его Розиной и сказала, что могла разбиться насмерть.

— Розину я просто выдумала, мамочка. Я сочинила историю и рассказывала самой себе.

— Джорджина… — Опустившись на колени, матушка нежно, но крепко взяла меня за плечи и повернула к себе. — Я не сержусь, но ты должна сказать мне правду. Твои разговоры с зеркалом… это не полезно для тебя. И что такое ты говорила про «разбиться насмерть»? Это имеет какое-то отношение к твоему вчерашнему падению со стены?

— Да, мамочка, — призналась я и, чтобы отвлечься от покаянных мыслей о своем ужасном проступке, принялась рассказывать про Розину: как я придумала себе сестру из зеркала и как именно Розина, девочка храбрая и безрассудная, подначила меня залезть на стену.

Все время, пока я говорила, матушка смотрела на меня с возрастающей тревогой. Наконец я неуверенно умолкла.

— Но почему ты называешь ее Розиной? — В матушкином голосе прозвучали нотки страха, каких я никогда прежде не слышала.

— Не знаю, мамочка, — беспомощно пробормотала я. — Так… само придумалось.

— Понятно. — Она немного помолчала. — Джорджина, милая, тебе не следует больше играть в эту… игру. Это вредно для тебя, как я уже сказала. Беспокоить тетю Вайду нам нет необходимости, но я не сомневаюсь, она сказала бы тебе то же самое. Я попрошу мистера Ноукса убрать зеркало, когда он придет в субботу, а ты должна пообещать, что больше так не будешь делать. Если тебе очень, очень захочется, приди и скажи мне. Я не стану сердиться, честное слово. А если ты чувствуешь себя одинокой, мы найдем тебе друзей. Тебе гораздо полезнее играть со всамделишными друзьями, чем с…

Фраза осталась незаконченной. Я себя одинокой не чувствовала, но согласилась, что хорошо бы мне завести всамделишных друзей, а потом заявила, что уже достаточно оправилась, чтоб заняться уроками. Несмотря на свое обещание, один раз я все-таки попыталась вызвать Розину, прежде чем зеркало убрали, но увидела в нем лишь себя, бледную и взволнованную, с синяком на лбу. И хотя матушка не задавала мне больше никаких вопросов, я еще довольно долго замечала, что она украдкой наблюдает за мной, с тревогой в глазах.


К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.

Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.

Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.

Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.

Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.

Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.

Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.

Про своего отца я знала еще меньше. Портретов Годфри Феррарса я никогда не видела и о наружности его имела лишь самое смутное представление: с бородкой (но ведь большинство мужчин носит бородку), темноволосый (но ведь у большинства мужчин волосы темные), высокий, но не слишком, привлекательный, но не из ряда вон. В детстве я довольствовалась любыми матушкиными рассказами про отца — а она в основном вспоминала, как они жили в Лондоне после свадьбы, как он пользовал бедняков в Кларкенвелле и каким хорошим, заботливым и добросовестным врачом был, — но почему-то составить сколь-либо отчетливое впечатление о нем у меня не получалось. Папины родители, по словам матушки, умерли еще до того, как она с ним познакомилась, а если у него были братья или сестры, дяди или тети, то она никогда о них не упоминала. Откуда мне знать, может, вся его семья содержалась в Бедламе.

В возрасте восьми или девяти лет я начала понимать, что разговоры о моем папе — а особенно об их жизни в Неттлфорде, где он так долго оправлялся от болезни, — причиняют матушке боль, хотя она изо всех сил старалась не показывать своих чувств. Поэтому я постепенно перестала расспрашивать про него. Живи мы с ней одни, возможно, я проявила бы больше настойчивости. Но наша маленькая семья, обитавшая в коттедже под Нитоном, казалась мне совершенно полной, а внезапная смерть матери, ставшая для меня страшным ударом, вытеснила из моей головы всякие мысли об отце.


Я столь глубоко погрузилась в воспоминания, что вздрогнула от неожиданности, услышав голос Беллы, которая появилась в дверях и сообщила, что «мистер Мардант» желал бы повидать меня, если я достаточно хорошо себя чувствую. Я не увязала имя с прощальной репликой доктора Стрейкера и неохотно согласилась, решив, что меня хочет осмотреть еще один врач. Однако молодой человек, минуту спустя возникший на пороге палаты, внешне походил скорее на поэта, нежели на медика.

Он был примерно одного роста с доктором Стрейкером, но худой, почти изможденный, с густыми каштановыми волосами, довольно длинными и разделенными на прямой пробор посредине головы. В темно-коричневом бархатном костюме, белой сорочке с отложным воротником и полосатом галстуке. Свет из окна падал прямо на лицо, освещая тонкие нервные черты и темные влажные глаза.

— Мисс Феррарс? Я Фредерик Мордаунт, помощник доктора Стрейкера. Он попросил меня заглянуть к вам.

Имя «Мордаунт» отозвалось в памяти слабым эхом, подобным отзвуку далекого колокола, но уже в следующий миг оно бесследно растворилось в волне облегчения, захлестнувшей меня при словах «мисс Феррарс». Говорил молодой человек тихим нерешительным голосом, словно мы с ним находились не в больничной палате, а в светской гостиной. Я пригласила его присесть, но он продолжал неловко стоять в дверях.

— Пожалуй, не стоит… — заикаясь, пробормотал мистер Мордаунт. — Я не врач, и мне не пристало… Тут совсем рядом гостиная, камин разожжен… и я подумал, если вы уже достаточно окрепли, мы могли бы…

Через двадцать минут я шла по полутемному коридору — не совсем твердой походкой, но без помощи Беллы. Девушка постаралась привести меня в приличный вид, и, хотя я по-прежнему ощущала себя страшно грязной, голубое шерстяное платье Люси Эштон сидело на мне как влитое. Мистер Мордаунт ждал у окна в комнате немногим больше моей, но оснащенной диванчиком и двумя потертыми кожаными креслами, стоящими по обе стороны от камина. Серые обои с вертикальными темно-зелеными полосами вызывали в воображении образ зарешеченной тюремной камеры с закопченными дымом стенами. Над каминной полкой висела выцветшая гравюра со сценой охоты.

— Мы с вами уже встречались прежде, мисс Феррарс, — сказал молодой человек, когда мы уселись у камина. — Именно я принял вас в клинику… под именем Люси Эштон, — добавил, слегка покраснев. — Но вы меня не помните, верно?

— Да, сэр, не помню. Позвольте спросить, что вам сказал обо мне доктор Стрейкер?

— Мне известно, что вы перенесли тяжелый припадок и полностью утратили память о последних нескольких неделях. И что вы предпочитаете, чтобы вас называли «мисс Феррарс»…

— Я и есть мисс Феррарс, — перебила я. — Полагаю, доктор Стрейкер показал вам телеграмму?

— Боюсь, да. Но, мисс Феррарс, я здесь не для того, чтобы ставить под сомнение ваше… в смысле, я не имею такого права, ведь я не медик. Доктор Стрейкер просто считает, что беседа в непринужденной обстановке поможет вам вспомнить…

Молодой человек сделал порывистый жест, и тут же смущенно сцепил руки.

— Мистер Мордаунт, — твердо произнесла я, — хотя я не в силах объяснить происшедшее со мной, вы должны понять, что телеграмма — это какая-то ошибка или мошенничество и что я непременно уеду домой в понедельник.

Он пробормотал несколько слов, явно призванных меня успокоить, но больше ничего не сказал.

— Позвольте спросить, — продолжала я, — какое впечатление я произвела на вас, когда появилась здесь?

— Ну… — начал он, снова краснея. — Вы казались очень взволнованной и испуганной, как многие пациенты в первый день своего пребывания в клинике, но исполненной решимости поговорить с доктором Стрейкером, и ни с кем другим, о «срочном деле конфиденциального характера», как вы выразились.

— А кроме того, что вы записали, я еще что-нибудь говорила? О том, почему сюда приехала?

— Нет, мисс Эш… то есть Феррарс… не говорили. Вообще вы держались так, словно… как бы поточнее сказать… словно вы автоматически повторяете зазубренный урок, но ваши мысли где-то далеко.

— А потом? Вы говорили доктору Стрейкеру, что видели меня бродящей по территории.

— Да, видел. И даже издалека вы выглядели положительно несчастной. Один раз я подошел и спросил, не могу ли я чем-нибудь вам помочь.

Он просительно посмотрел на меня, будто надеясь, что я его вспомню.

Я собиралась спросить, что же я ему ответила, но тут вошла Белла с подносом.

— Уже почти полдень, — промолвил мистер Мордаунт, — и я подумал, вы не откажетесь… я взял на себя смелость заказать легкий ланч.

Я осознала, что впервые за время своего пребывания в лечебнице я по-настоящему голодна. Странно было сидеть у камина, прихлебывая чай и поглощая бутерброд с креветками, в обществе этого привлекательного молодого человека, и внезапно в душе моей всколыхнулась надежда. Почему бы мне просто не сказать, что я уже совершенно оправилась и мне нет никакой необходимости ждать возвращения доктора Стрейкера? Я помнила, что денег у меня нет, но, может, он даст мне взаймы на дорогу до Лондона?

— В чем состоит ваша работа у доктора Стрейкера, мистер Мордаунт? — поинтересовалась я.

— Главным образом, мисс Феррарс, я отправляю обязанности секретаря. Как вы понимаете, у нас здесь невпроворот бумажной работы. Но доктор Стрейкер не только умнейший, а и добрейший человек. Сколько я себя помню, он всегда был мне вместо отца.

— Вы знали его еще до того, как приехали сюда?

— Нет, мисс Феррарс, я здесь родился.

— Значит, ваш отец был врачом?

— Нет, душевнобольным.

Я ошеломленно уставилась на него:

— Ваш отец содержался здесь?!

— Да, все последние годы своей жизни. Видите ли, мисс Феррарс, Треганнон-хаус стал психиатрической клиникой всего лишь лет двадцать назад. А до этого был моим родовым домом.

— Вашим домом?

— Да. Мордаунты жили здесь с тысяча семьсот двадцатого года, когда мой прапрадед женился на представительнице рода Треганнонов. То был союз двух богатых семей, укрепивший положение обеих, а также соединивший две родословные линии, отмеченные сильной наследственной предрасположенностью к меланхолии, маниакальным состояниям и умопомешательству. Мой дед Джордж — по прозвищу Бесноватый Мордаунт, самый безумный из всех моих предков, — промотал львиную долю фамильного состояния, а из его детей один только мой дядя Эдмунд избежал тяжелой душевной болезни. Но мне не следует вести такие разговоры…

— Нет-нет, продолжайте, пожалуйста, — попросила я. — А жива ли ваша матушка, позвольте спросить?

— Не знаю, — ответил мистер Мордаунт. — Я ее почти не помню. Она сбежала с другим мужчиной, когда мне было четыре года. И можно ли ее винить?

Он говорил без всякой обиды, и сердце мое преисполнилось сочувствия.

— Очень жаль это слышать. А братья или сестры у вас есть?

— Нет. Мы с дядей Эдмундом — единственные живые Мордаунты, во всяком случае в этой злосчастной ветви семейства. Здоровье моего дядюшки быстро ухудшается; боюсь, ему недолго осталось.

— Ваш дядюшка тоже обитает здесь?

— Да. У него комнаты на первом этаже, но в последние дни он почти не выходит.

— А… как вы воспитывались?

— Меня вырастил дядя Эдмунд; он платил за мое частное обучение на дому, и я всем ему обязан. Ему и доктору Стрейкеру. Они подружились во время учебы в Оксфорде. Доктор Стрейкер уже тогда глубоко изучал душевные недуги, а дядя Эдмунд поклялся сделать все возможное для того, чтобы снять родовое проклятие, как он выражается. Они мечтали основать психиатрическую клинику на принципах гуманизма и просвещения, наподобие Йоркской лечебницы для душевнобольных — вы о ней слышали?

Я не слышала, но кивнула, не желая прерывать мистера Мордаунта.

— Вступив во владение поместьем, дядя Эдмунд учредил психиатрическую клинику Треганнон и назначил доктора Стрейкера на должность главного врача. Дядя верил в него безоговорочно, хотя он и практиковать-то тогда еще толком не начал. Денег едва хватило, чтобы заплатить за лицензию. Мой дядя, хотя он совершенно не склонен к легкомыслию, частенько говорил: раз уж здесь все равно сумасшедший дом, так давайте хотя бы превратим его в коммерческое предприятие. И вот уже много лет дело процветает; построена значительная часть нового здания, что не может не радовать… правда, я бы предпочел, чтобы все здесь пришло в упадок за отсутствием пациентов, — добавил он с неожиданной горячностью.

— А вы, мистер Мордаунт? Почему вы решили работать здесь?

— Фамильное проклятие, мисс Феррарс. Я страдаю приступами острой меланхолии. Я не смог завершить учебу на медицинском факультете, и доктор Стрейкер взял меня к себе в помощники. Здесь, по крайней мере, от моей болезни есть некоторая польза: я легко нахожу общий язык с пациентами. Мне иногда кажется, мисс Феррарс, что я светский брат некоего странного религиозного ордена: в Бога мы больше не верим, но по-прежнему уповаем на чудеса… хотя доктор Стрейкер не согласился бы со мной.

— Но разве вам не жилось бы лучше… — я чуть не сказала «где угодно, только не здесь», но вовремя спохватилась, — в обществе?

— Естественное предположение, мисс Феррарс, но мой долг — трудиться здесь. Я стал необходим доктору Стрейкеру, а кроме того…

Мистер Мордаунт отвел взгляд и покраснел. Интересно, что он собирался сказать?

— А вы, мисс Феррарс, — после паузы промолвил он. — Может, теперь и вы расскажете что-нибудь о себе? Насколько я понял, вы росли на острове Уайт.

Поначалу неуверенно, а потом все живее я принялась рассказывать об эпизодах прошлого, всплывших в моей памяти утром, однако о своей одержимости Розиной и зеркалом я благоразумно решила умолчать. Мистер Мордаунт слушал внимательно, а когда я описывала тетю Вайду — улыбался. Мне вдруг подумалось, что, невзирая на безвременную смерть матушки, детство у меня было гораздо счастливее, чем у него.

— Ваша матушка всегда болела? — спросил он. — Я имею в виду — с малолетства?

Вопрос всколыхнул в моей душе печальные воспоминания. Я никогда не считала матушку больной; в детстве мне казалось в порядке вещей, что ей надо много отдыхать, поскольку она слабая. А когда мне, объятой первым приступом горя, сообщили, что она страдала сердечной болезнью, я предположила, что так было всегда. И лишь годы спустя после матушкиной кончины я задала тете Вайде точно такой вопрос.


Дело было в самом начале весны, ясным безветренным днем. Мы с ней стояли на тропе у маяка Святой Екатерины, глядя на море, и вот уже несколько минут никто из нас не произносил ни слова. Я напряженно всматривалась в размытую гряду облаков на горизонте и гадала, не побережье ли Франции там виднеется, когда вдруг тетушка тихо промолвила, словно обращаясь к себе самой:

— Эмилия часто сюда приходила.

В задумчивости она чаще говорила «Эмилия», чем «твоя мать», и всегда гораздо охотнее пускалась в воспоминания на открытом воздухе, нежели в стенах дома. Хотя мы находились всего милях в полутора от коттеджа, тропа здесь была труднопроходимая, с крутыми подъемами и спусками, и я не могла представить матушку преодолевающей такие препятствия.

— А в детстве здоровье у нее… то есть сердце… было крепче? — спросила я.

Тетушка кивнула, все еще погруженная в задумчивость:

— Могла ходить тогда хоть день напролет. Никаких признаков сердечной слабости.

— И когда же?..

— В Неттлфорде, после того как… — Она резко переменилась в лице: на него словно непроницаемая завеса упала.

— После чего, тетя?

— Не знаю. Праздные домыслы. Меня без толку спрашивать. Я ведь там у них не бывала.

Моего отца тетушка почти не знала. Она перебралась на остров Уайт, когда любимая племянница была еще совсем маленькой, и, хотя впоследствии моя мать часто подолгу гостила у нее, отец не приезжал ни разу. Тетя Вайда пару раз мельком виделась с ним в Лондоне, но никогда не наведывалась к ним в Неттлфорд.

— Почему ты не навещала ее в Неттлфорде?

Тетушка всегда уклонялась от этого вопроса, но сейчас, когда я уже вымахала с нее ростом, я полагала себя вправе настаивать на ответе.

— Уже говорила. Годфри сильно болел. Не хотела обременять своим присутствием. А до этого он был слишком занят. Не раз приглашала к себе их вдвоем, но он все не мог выбраться. Вечно беспокоился о своих пациентах. Прожил бы дольше, кабы выбрал другую профессию, часто повторяла твоя мать.

— А он… они с мамой были счастливы вместе?

— Конечно, деточка. Почему ты спрашиваешь?

Я и сама не знала, что побудило меня задать этот вопрос. В последнее время мною владело странное беспокойство: я словно тосковала по каким-то местам, в которых сроду не бывала, но которые тотчас узнала бы, если бы вдруг увидела. Мне шел шестнадцатый год, я стояла на пороге созревания, и тетушка, в своей грубоватой, немногословной манере, всячески старалась подготовить меня должным образом. В самом начале нашей прогулки мы видели рожающую корову, а немного погодя прошли мимо пастбища, где молодой бычок пытался взобраться на телку, — довольно обычное зрелище в нашем фермерском крае. Однажды в детстве я спросила у матушки, чем это коровки занимаются, и она сказала — играют в чехарду. Вскоре я научилась в таких случаях отводить глаза в сторону, если только не находилась в полном одиночестве, но к тринадцати годам дошла своим умом до понимания существенных моментов, связанных с производством потомства.

В тот день, однако, когда я, по обыкновению, сделала вид, будто не замечаю бычка с телкой, тетушка отрывисто проговорила:

— Спариваются. У людей то же самое. Полагаю, ты уже давно догадалась. Меня лично эта идея никогда не привлекала.

Я даже не представляла, кому подобная идея может показаться привлекательной. Но, стоя там под белой башней маяка, я вдруг вспомнила натужное мычание коровы в родовых муках, и в следующий миг у меня возникло страшное подозрение, что я знаю, отчего моя мать умерла такой молодой.

— Так вот почему мама всегда переводила разговор на другое, — выпалила я, забыв о своем предыдущем вопросе. — И почему ты избегаешь говорить о… о Неттлфорде. Она надорвала сердце, когда рожала меня.

Тетя Вайда резко повернулась ко мне, с побелевшим от гнева лицом. Я отшатнулась, испугавшись, что сейчас она меня ударит, но тотчас же увидела, что злится она не на меня вовсе, а на себя. Тетушка схватила меня за плечи и пронзила яростным взглядом:

— Не смей, слышишь, не смей так думать! Это далеко, бесконечно далеко от правды. Всегда помни одно, только одно: твоя мать любила тебя больше всего на свете. Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!

Она притянула меня, рыдающую, к своей груди и заключила в сокрушительные объятия, что случалось крайне редко.


Голос Фредерика Мордаунта отвлек меня от воспоминаний.

— Прошу прощения, мисс Феррарс, я не хотел вас расстраивать.

— О нет, вы здесь ни при чем, — поспешно возразила я. — Просто я очень тяжело переживала смерть матушки и… — Я растерянно умолкла, не зная, что еще сказать.

Молодой человек встал с кресла и подбросил угля в огонь. Мы уже давно закончили наш ланч, но мистер Мордаунт, похоже, не спешил откланяться.

— А в школе вы учились когда-нибудь? — спросил он, усаживаясь на место. — После кончины вашей матери, я имею в виду.

— Нет. Тетушка всегда говорила: если умеешь читать и считать, всем прочим наукам сам обучишься.

— А у вас были… у вас остались какие-нибудь друзья там, в Нитоне?

— Боюсь, нет. Большинство наших соседей были отставные военные; все семьи были знакомы между собой и нас за «своих» не считали. С мужчинами мы вступали в разговоры при встречах на прогулках, но для них мы были слишком старомодны, а женщины находили нас — во всяком случае, тетушку — слишком эксцентричными.

— То есть вы были одиноки?

— Да, полагаю, хотя тогда я одиночества не чувствовала. В Лондоне я вела куда более уединенную жизнь. А вы, мистер Мордаунт? Наверное, вы были очень одиноки здесь?

— О да. У меня постоянно менялись гувернантки, поскольку ни одна не задерживалась здесь надолго, — ведь кому захочется жить в сумасшедшем доме? Как и вы, я обрел утешение в прогулках, когда немного подрос и меня стали отпускать из дома одного. Я исходил все болото вдоль и поперек; там есть живописнейшие места, совершенно дикие, и скопления громадных друидических камней. Пролетая между ними, ветер странно гудит, и в такие моменты всегда кажется, что вот-вот произойдет что-то сверхъестественное и жуткое. Я часто стоял на берегу Дозмари-Пул — туда, по преданию, сэр Бедивер и закинул Экскалибур — и ждал, когда из воды покажется Владычица Озера… Ну и конечно, сам дом — старая его часть, где я вырос, — он ведь построен почти восемьсот лет назад. Там давно никто не живет. Даже сейчас он производит на меня гнетущее впечатление, а уж в детстве…

Я содрогнулась, представив пронзительные вопли сумасшедших и звон цепей в ночи.

— Нет, дело не в пациентах, — сказал Фредерик, словно прочитав мои мысли. — В старом доме они никогда не содержались. Добровольные пациенты всегда размещались в среднем крыле, где мы с вами сейчас находимся, — оно было пристроено в начале семнадцатого века, — а все так называемые принудительные больные содержатся в новом здании, самом дальнем от старого дома. Дело в том… в общем, я страдал ночными кошмарами, а тогдашняя наша домоправительница миссис Блейзби играла на моих страхах, рассказывая мне перед сном леденящие кровь истории про призраков, и в конце концов я даже не знал, чего боюсь больше: заснуть или остаться бодрствовать. В таких старых домах никогда не бывает полной тишины: несметные полчища крохотных существ постоянно скребутся под полами и в стенах, не говоря уже о… — Он осекся, заливаясь краской. — Прошу прощения, мисс Феррарс… крайне неделикатно с моей стороны.

— Вам нет надобности извиняться, я не боюсь мышей и крыс, если вы об этом. Но вы когда-нибудь… видели призрака?

Ответить мистеру Мордаунту помешало появление Беллы, пришедшей за подносом. При виде ее он встрепенулся и достал часы, явно что-то вспомнив:

— Ужасно жаль, мисс Феррарс, но мне нужно сделать одно важное дело, совсем из головы вылетело. Это займет около получаса. Но если вы не очень утомились, может быть, вы останетесь здесь у камина? Тогда по моем возвращении мы продолжим нашу беседу. Белла принесет вам все, что прикажете.

Я тотчас согласилась с превеликим удовольствием. Фредерик поспешно направился к двери и на пороге оглянулся, словно желая удостовериться, что я не исчезла, только он повернулся ко мне спиной. Белла, пряча улыбку, последовала за ним.

Едва они вышли за дверь, у меня вдруг возникло странное чувство нереальности — в точности такое, какое испытываешь во сне за миг до пробуждения, когда внезапно осознаешь, что ты спишь и видишь сон. И настолько оно было отчетливым, что я затаила дыхание в ожидании, что вот сейчас комната бесследно растает и я проснусь в своей постели на Гришем-Ярд или же — даст Бог — в своей комнате в коттедже, где тетя и матушка тихо разговаривают в дальнем конце коридора.

Закопченные стены не растаяли, бледный свет за окном не померк, угли в камине продолжали тихо потрескивать и дымиться. И все же мое восприятие изменилось столь сильно, словно я и в самом деле проснулась от этого шума удаляющихся шагов. Я дышала полной грудью и больше не испытывала ощущения, будто проглотила кусок ледяного свинца. Воодушевленная очевидной верой Фредерика в правдивость всех моих слов, я прониклась убеждением, что с телеграммой и впрямь вышла какая-то ошибка. Я никогда прежде не оставалась наедине с молодым человеком, да еще таким приятным. Трудно представить, подумалось мне, более разные условия воспитания, чем были у нас с ним, но тем не менее наша беседа протекала совершенно непринужденно. Я не могла не чувствовать, что мы с ним родственные души и нас тянет друг к другу. Он держался так открыто, говорил так искренне — и, конечно же, краснел столь часто не от одного лишь профессионального волнения за пациента…

Вся встрепенувшись, я вдруг осознала, что почти забыла: я же нахожусь в сумасшедшем доме и жду не только Фредерика, но и возвращения доктора Стрейкера из Лондона. Мысль о докторе Стрейкере подействовала на меня как ушат холодной воды. Почему же все-таки, даже до телеграммы, он столь решительно отказывался поверить, что я Джорджина Феррарс?

Сегодня суббота, подумала я. Доктор Стрейкер обещал вернуться в понедельник. Нет никаких оснований сомневаться, что он меня отпустит, — Фредерик, во всяком случае, считает своего наставника умнейшим и добрейшим человеком на свете… Но все же, если допустить, что на Гришем-Ярд вышло какое-то недоразумение…

Фредерик — наследник поместья и наверняка имеет здесь влияние. Когда он вернется, я скажу, что желаю уехать немедленно, и попрошу взаймы на обратную дорогу — что даст мне повод написать ему из дома. Разумеется, он может отказать, но ведь хуже, чем есть, мне от этого не станет. Возможно даже, он вызовется сопроводить меня до Лондона.

С этой приятной мыслью я наклонилась вперед и поворошила угли, наслаждаясь теплом от камина и думая о том, какими нелепыми показались бы Фредерику мои подозрения насчет наследственного безумия. Ближе всего к тяжелой меланхолии я подошла, надо полагать, в первом приступе горя по смерти матушки, но тогдашних своих чувств я в точности не помнила — в памяти сохранилось лишь видение себя самой, рыдающей навзрыд, и бесслезного потрясенного лица тетушки, что сидела рядом со мной на кровати и неловко похлопывала меня по плечу; но подлинное ли это воспоминание, если умственным взором я видела нас двоих откуда-то сверху, словно из-под потолка?

Еще я помнила время, которое, за неимением лучшего определения, называла для себя «периодом отчужденности». Наступило оно настолько постепенно, что я осознала происшедшие во мне перемены только осенью, несколько месяцев спустя после нашего с тетушкой разговора про Неттлфорд, вызвавшего у нее эмоциональную вспышку. Мне представлялось, будто между мной и миром выросла прозрачная стена или будто я гляжу на мир в перевернутый бинокль — с той лишь разницей, что не окружающие меня люди стали вдруг крошечными, а сердце мое бесконечно отдалилось от них. И часто тогда на ум мне приходили слова: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»

Я не была — по крайней мере, не осознавала себя — несчастной, просто сделалась безучастной ко всему окружающему. Спроси меня кто-нибудь, я бы заверила, что люблю тетушку ничуть не меньше, чем раньше, но теперь при виде ее ничто не шевелилось в моей душе. Казалось, я утратила всякую способность чувствовать. Я видела, что тетя Вайда беспокоится за меня, но не хотела причинять ей боль, а вдобавок ощущала своего рода внутренний запрет на подобные признания. На протяжении всей той зимы я упорно уверяла, что со мной все в порядке, и даже не замечала, что сердце мое постепенно пробуждается, покуда в один прекрасный день в начале следующей весны не осознала вдруг, что вновь стала собой прежней.

Именно тогда, на мой шестнадцатый день рождения, тетя Вайда подарила мне бювар и записную книжку в съемной обложке из такой же голубой кожи.

— Думаю, тебе следует вести дневник. Сама никогда не имела такой привычки. О чем часто жалела. Постарайся писать что-нибудь каждый день.

Я подумала, не вызывает ли она меня на разговор про мое отчужденное состояние, но странный внутренний запрет опять заставил меня промолчать, и в порядке компенсации я в тот же самый вечер начала вести дневник. Я никогда ни с кем не переписывалась, если не считать обязательных писем к дяде Джозайе, и процесс изложения своих сокровенных мыслей на бумаге показался мне довольно мучительным, но чрезвычайно интересным. Раньше я редко запоминала свои сны, но чем усерднее я их записывала, тем ярче они становились и чаще меня посещали. Один сон, в частности, повторялся раз за разом: в нем я ходила из комнаты в комнату, разыскивая матушку. В доме больше никого не было, и эхо моих шагов казалось неестественно громким. В начале сна я всегда находилась на первом этаже и по прошествии времени вдруг замечала, обмирая от дурного предчувствия, что все вокруг покрыто слоем тонкой белой пыли. Иногда у меня мелькала мысль: «Но ведь мама давно умерла!» — но всякий раз уже в следующий миг я осознавала, что дело происходит во сне. В одном таком сне я продолжала подниматься по лестнице, и с каждой ступенькой слой пыли становился все толще, а под конец она поднялась в воздух огромным удушливым облаком — и я проснулась с криком ужаса.


Один из углей громко треснул и выбросил сноп искр. Мой бювар и брошь! «Мы здесь все девушки честные», — вспомнила я, вновь холодея от страха. По словам доктора Стрейкера, я (или Люси Эштон) в качестве адреса проживания назвала отель «Ройял» в Плимуте. А вдруг я оставила бювар с брошью там? Возможно, сейчас, когда я немного успокоилась, мне удастся вспомнить хоть какие-нибудь события последних недель. Я сосредоточилась изо всех сил, но в памяти по-прежнему ничего не всплывало, кроме смутной мешанины серых осенних дней в дядиной лавке, а потом — без всякого ощутимого промежутка времени — моего пробуждения в лазарете.

В коридоре послышались быстрые шаги, и мгновение спустя в дверях возник Фредерик, слегка запыхавшийся:

— Мисс Феррарс, прошу прощения за долгое отсутствие. Сейчас Белла принесет нам еще закуски.

Для меня время пролетело незаметно, но я с удивлением поняла, что опять проголодалась.

— Я бы вас не оставил, — пояснил он, усаживаясь в кресло, — но мне нужно было отвезти документы в Лискерд, к лондонскому поезду.

— Надо ли понимать, что сегодня поездов больше не будет?

— Точно так… Но почему вы спрашиваете, мисс Феррарс?

— Потому что… вы не подскажете, какова стоимость проезда до Лондона?

— Две гинеи за билет первого класса.

Сердце у меня забилось учащенно и во рту пересохло, но я все же решилась изложить свою просьбу:

— Мистер Мордаунт, вы наверняка имеете здесь влияние. Безусловно, вы понимаете, что мне необходимо поскорее увидеться с дядей. Я твердо знаю, что с телеграммой вышла ошибка, и не хочу дожидаться доктора Стрейкера. Я желаю уехать первым утренним поездом, и, если вы ссудите мне денег на билет, я возвращу вам долг сразу же по прибытии домой.

— Мисс Феррарс, вы здесь не узница, и никто не станет вас насильно удерживать. Но я все же настоятельнейше прошу вас дождаться доктора Стрейкера. Не забывайте, вы перенесли тяжелый припадок, и еще остался вопрос, почему вы назвались Люси Эштон и что произошло с вами в течение последних недель, выпавших из вашей памяти. Если вы покинете лечебницу прежде, чем эти загадки разрешатся, у вас может случиться рецидив. Я вот спрашиваю себя, не инстинкт ли исцеления привел вас к нам: ведь доктор Стрейкер крупнейший специалист по расстройствам личности. Я не утверждаю, что вы страдаете подобным расстройством, но если вдруг страдаете, лучшего врача вам не найти.

— Вы можете гарантировать, что в случае, если я дождусь доктора Стрейкера, он позволит мне уехать, когда я захочу?

— Даю слово, мисс Феррарс. Вы добровольная пациентка, и вам единственно потребуется за сутки уведомить о своем решении в письменном виде. Впрочем, поскольку вы находитесь здесь на положении гостьи, даже в этом не будет необходимости.

— Но…

Я собиралась сказать, что доктор Стрейкер дважды отказал мне в разрешении покинуть клинику, но потом сообразила, что Фредерик может и не знать этого.

— Видите ли… доктор Стрейкер решительно склонен считать, что я не Джорджина Феррарс.

— Вы должны понимать, мисс Феррарс: он часто имеет дело с пациентами, которые принимают за истину свои… гм… болезненные заблуждения. Я не говорю, что вы заблуждаетесь подобным образом, хочу лишь сказать, что он обязан рассматривать такую вероятность. Ей-богу, мисс Феррарс, вам нечего бояться. Я бы без колебаний доверил ему свою жизнь.

Фредерик раскинул руки в заверительном жесте. Кисти у него были очень выразительные, с длинными гибкими пальцами, и любое движение своих эмоций он сопровождал безотчетной жестикуляцией. Время от времени он спохватывался и крепко сцеплял руки на коленях, но потом опять забывался, руки его расцеплялись и опять начинали «разговаривать». Меня подмывало попросить Фредерика, чтобы он не сдерживался из-за меня и дал волю своим рукам, но подобная просьба прозвучала бы фамильярно и даже двусмысленно.

— Так, значит, у вас нет представления, почему вы назвались мисс Эштон? — после паузы спросил он.

— Ни малейшего. Сколько я ни ломала голову, все без толку… А у вас, мистер Мордаунт, есть какие-нибудь предположения относительного того, что со мной могло стрястись? Как я могла утратить всякую память о последних полутора месяцах, сохранив при этом ясные воспоминания обо всем, что было раньше?

— Ну… — нерешительно начал он. — Случается, после тяжелого душевного потрясения человек напрочь забывает о событии, его вызвавшем. Это своего рода защитная реакция ума — так короста нарастает на ране и не сходит, покуда рана не заживет. Но в вашем случае, скорее всего, причиной потери памяти стал приключившийся с вами обморочный приступ, как наверняка сообщил вам доктор Стрейкер. В самом деле, мисс Феррарс, вам очень повезло, что вы остались живы: в прошлом году двое наших пациентов умерли от такого же припадка… — Он испуганно осекся. — Ох, прошу прощения, мисс Феррарс, мне не следовало этого говорить. Доктор Стрейкер был бы крайне мной недоволен. Вы быстро идете на поправку, вот что важно. Нам же надо понять прежде всего, что привело вас сюда. По всей вероятности, доктор Стрейкер уже повидался с вашим дядей и успокоил его на ваш счет, а возможно даже, разрешил загадку вашего появления здесь. Зачем рисковать, пускаясь в долгое, холодное, утомительное путешествие, пока вы не оправились полностью? Здесь вам ничего не грозит, честное слово, и я буду счастлив вплоть до возвращения Стрейкера составлять вам компанию при каждой возможности — если вы не против, разумеется.

Доводы звучали резонно, и перспектива провести еще один день или даже два в обществе Фредерика казалась заманчивой. Однако тихий, настойчивый внутренний голос убеждал меня не давать слабины.

— Если же вы твердо положили покинуть клинику, — продолжал мистер Мордаунт, — есть ли у вас в здешних краях кто-нибудь — близкий друг, родственник, — у кого вы могли бы остановиться?

— У меня нет никого, кроме дядюшки. Я одна на всем белом свете. — Последние слова отозвались эхом в моем уме, словно я совсем недавно где-то их слышала.

Мне пришло в голову, что нет необходимости уезжать следующим же поездом; я могу задержаться здесь до завтрашнего вечера или даже сесть на утренний поезд в понедельник.

— Мне хотелось бы подумать, — наконец сказала я, — и дать окончательный ответ утром.

— Конечно, мисс Феррарс, я весь к вашим услугам.

Наш разговор прервало появление Беллы, принесшей чай с плотной закуской из сандвичей, пшеничных лепешек и кекса. И опять меня поразила мысль о неуместности чаепития в сумасшедшем доме, да так сильно, что я едва не рассмеялась в голос. Еще я осознала, что проголодалась пуще прежнего, и несколько минут мы ели в молчании, украдкой поглядывая друг на друга.

— Мисс Феррарс, — неожиданно сказал Фредерик, — раз вы попросили у меня взаймы на дорогу, надо ли полагать, что у вас нет при себе денег?

— Ни пенса. Однако чемодан, с которым я прибыла, не мой. И одежда в нем не моя, хотя все вещи в точности такие, какие я сама купила бы, снаряжаясь в поездку. Но зачем бы мне это делать, если у меня уже есть прекрасный гардероб?

— Действительно, странно… очень странно. Наводит даже на предположение… Но ведь у вас должны были быть деньги, чтобы сюда добраться.

— У меня возникла ровно такая же мысль. Белла говорит, я дала ей шестипенсовик сразу по прибытии, но она не видела среди вещей кошелька, когда распаковывала мой… тот чемодан. И меня беспокоит отсутствие еще двух предметов, без которых я никогда не отправилась бы в поездку: бювара и драгоценной броши, моей единственной памяти о матушке.

Я подробно описала оба предмета и спросила, не доставала ли я бювар из чемодана, когда мистер Мордаунт принимал меня в клинику.

— Нет, вы ничего при мне не доставали. В честности Беллы я нисколько не сомневаюсь, и мы стараемся набирать персонал из людей, достойных доверия, но всегда остается вероятность… Ваша комната находится этажом ниже, на противоположной стороне здания. Я начну с…

— Мистер Мордаунт, я никого не обвиняю в воровстве. Просто беспокоюсь, уж не забыла ли я бювар с брошью, например, в плимутском отеле, который указала в качестве своего адреса… по неизвестной пока причине.

— Да, понимаю. О своем пребывании там вы ничего не помните, разумеется, но сам факт, что вы остановились одна в гостинице, наводит на предположение, что путешествовать для вас обычное дело, — так ли это?

— Я не сказала бы, что такое уж обычное, но, действительно, мы с тетушкой совершили несколько путешествий после… — я чуть не сказала «после периода отчужденности», но вовремя спохватилась, — после моего шестнадцатилетия. Она сказала, что мне пора немного посмотреть мир. Тетушка заставляла меня покупать билеты на железнодорожной станции, заблаговременно заказывать номера в гостиницах и улаживать необходимые формальности по прибытии. Она была исполнена решимости вырастить из меня самостоятельную, независимую женщину.

— А куда вы ездили? За границу?

— Нет. Мы дважды посещали Шотландию, потом Йоркшир и Кент…

— А Плимут?

— Нет, там мы ни разу не были… то есть насколько я помню.

«И ни разу не были в Неттлфорде», — пронеслось у меня в голове. Я неоднократно пыталась уговорить тетю Вайду: мол, больше всего на свете мне хочется увидеть место, где я родилась. Но в ответ всегда сыпался град возражений: нечего нам там делать, бывшего вашего дома мы все равно не найдем, его наверняка давно снесли; пейзажи в тех краях такие же, как на острове Уайт, только гораздо менее живописные, — и все в подобном духе. В конце концов я от нее отстала, памятуя, как сильно она расстроилась при упоминании о Неттлфорде во время нашего разговора у маяка и как прокричала тогда в великом волнении: «Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!»

Подняв взгляд от огня, я увидела, что Фредерик пристально наблюдает за мной. Когда наши глаза встретились, он залился краской, и мы закончили чаепитие в неловком молчании. На меня вдруг навалилась страшная усталость. Через несколько минут он отметил мое утомленное состояние и откланялся, пообещав вернуться утром.


Той ночью я заснула без помощи хлоралгидрата и спала крепким сном без сновидений, от которого очнулась на сером рассвете, под стук дождя за окном. Я выбралась из постели, двигаясь гораздо свободнее, чем накануне, и прижалась лицом к решетке. Обложной проливной дождь лупил по дорожкам и отскакивал крупными брызгами от верха каменных стен. Черные скелеты деревьев еле виднелись за оградой, окутанные пеленой тумана.

Такой же дождь лил, когда мы лишились нашего дома, вспомнила я. Осень близилась к концу, и погода стояла такая ненастная, что я уже несколько дней не выходила за порог. Крыша дала течь, и вода звонко капала в ведро в бывшей матушкиной спальне. Сад превратился в болото, потоки воды огибали коттедж и прорывали глубокие русла в раскисшей земле. Всю неделю барометр показывал «дождь»; особого ветра не было, только непрестанный ливень. Но к утру субботы барометр упал до отметки «буря», и по морю пошла крупная зыбь. С наступлением сумерек рокот волн стал громче и ветер усилился.

Эми и миссис Бриггс дома не было: в последнюю субботу каждого месяца они уезжали в гости к родственникам. После ужина мы перешли в гостиную и придвинули кресла поближе к камину. Тетушка раскладывала пасьянс для успокоения нервов, но я хорошо видела, что ей не по себе. Я сидела спиной к огню, прислушиваясь к грохоту дождя по крыше, скрипу деревянных перекрытий, дребезжанью оконных рам под порывами ветра и глухому, гулкому реву моря, звучащему фоном.

Неожиданно весь дом содрогнулся. С каминной полки и комода со звоном посыпались фарфоровые безделушки, дверцы буфета распахнулись, пол резко накренился и вновь выровнялся. Потом раздался страшный грохот, похожий на раскат грома, и стены сотряслись с такой силой, что у меня лязгнули зубы. В первый момент я решила, что в коттедж ударила молния, но вспышки-то мы не видели.

— Это утес, — отрывисто сказала тетя Вайда. — За фонарем, живо!

Схватив свечу, я бегом бросилась вниз. Тетушка, невзирая на свой ревматизм, следовала за мной по пятам. Фонарь мы держали на крючке у кухонной двери. Я возилась с фонарным колпаком и восковыми спичками, казалось, целую вечность, но наконец фитиль занялся и вспыхнул ярким белым пламенем.

Мы быстро прошагали по коридору и распахнули переднюю дверь — навстречу яростному ветру и оглушительному реву моря, какого я никогда прежде не слышала. Я видела четыре каменные ступени крыльца, черные и блестящие, да несколько футов гравийной дорожки под ними, а дальше свет фонаря тонул в потоках ливня, похожих на связки тонких стальных прутьев, стремительно пролетающих на фоне непроницаемой черной завесы.

— Пойду посмотрю, что там творится, а? — прокричала я, протягивая руку за дождевым плащом.

— Нет… слишком опасно… надо уходить немедленно, — ответила тетя Вайда, торопливо надевая плащ. — Нам нужно отыскать тропу… добраться до дома священника.

— Мамина брошь! — воскликнула я и ринулась вверх по лестнице, прежде чем тетя Вайда успела меня остановить.

Ворвавшись в свою комнату, я схватила красную бархатную коробочку с драгоценностью, потом схватила с туалетного столика бювар, торопливо засунула за пазуху и через считаные секунды спустилась в прихожую — тетя еще даже не успела застегнуть ремешок зюйдвестки. Я проворно накинула дождевик и надела галоши, после чего мы вернулись к кухонной двери и вновь выглянули под ливень. В задней стене сада незадолго до матушкиной смерти проделали калитку: чтобы добраться до деревни, нам предстояло подняться по узкой крутой тропе длиной ярдов сто, пролегавшей через заросли утесника, а потом пройти по дороге — наверняка по колено в грязи после такого-то потопа — по меньшей мере четверть мили, прежде чем впереди покажутся огни Нитона.

— Дождь слишком сильный! — прокричала я. — Если фонарь погаснет, мы собьемся с пути!

— Придется рискнуть. Не отставай!

Тетушка одной рукой схватила фонарь, другой сжала мое запястье и бросилась в бушующую стихию, увлекая меня за собой.

Я ходила по этой тропе, наверное, тысячу раз; даже безлунной ночью мои ноги всегда словно сами собой несли меня от кухонной двери к калитке. Но сейчас фонарь выхватывал из клокочущей тьмы лишь сплошные кипящие потоки ливня. Поначалу коттедж отчасти защищал нас от ураганного ветра, но пламя фонаря все равно бешено металось и раскаленное стекло угрожающе шипело и потрескивало, пока мы, шатаясь и спотыкаясь, брели через сад, — мне оставалось лишь молиться, что в правильном направлении. Ветки царапали лицо, на галоши налипали тяжелые комья грязи. Я не понимала, от страха я трясусь всем телом или самая земля подо мной дрожит. При каждом громовом ударе могучих волн о береговые утесы я с ужасом ожидала, что под моими ногами разверзнется черный провал.

Поскальзываясь и оступаясь, мы шли вслепую несколько бесконечно долгих минут, прежде чем я наткнулась на каменную стену и почувствовала, как тетушка тянет меня вправо. Наконец мы добрались до калитки и начали взбираться по склону. Мокрые ветки утесника цеплялись за наши плащи, мы едва умещались на тропе плечом к плечу, и чем выше мы поднимались, тем яростнее налетал ветер, пытаясь сорвать с меня зюйдвестку и швыряя ледяные струи дождя мне за шиворот.

Я принялась считать шаги и дошла где-то до пятидесяти, когда вдруг тетя Вайда сдавленно охнула и тяжело повалилась наземь, увлекая меня за собой. Фонарь вылетел у нее из руки, ярко полыхнул и погас, со звоном разбившись. Мы оказались в кромешной тьме.

— Что случилось? — прокричала я, подтаскивая тетушку поближе к себе и пытаясь сесть.

— Лодыжка… не могу идти.

— Я тебе помогу.

Я начала вставать, но потеряла равновесие и рухнула в кусты ниже по склону, ободрав щеку о колючую ветку. Подавив панику, я осторожно шарила ногой в скользкой грязи, пока не наткнулась на что-то мягкое; послышался очередной стон, и я подползла к тетушке.

С большим трудом мне удалось усадить ее и сесть самой. Мы устроились в обнимку, откинувшись спиной на куст. Перчатки и дождевики защищали нас от шипов, но мои галоши были полны воды, и я чувствовала, как дрожит тетушка. Я прижалась к ней теснее и поплотнее запахнула наши плащи. Склонив головы друг к другу, мы хотя бы могли переговариваться, не переходя на крик. Заросли утесника давали мало-мальское укрытие, но вокруг нас по-прежнему яростно завихрялся ветер и нещадно молотил ливень.

— Или дальше одна, — хрипло произнесла тетя Вайда. — До дороги уже рукой подать. Ползи на четвереньках, держись кустов, чтоб не сбиться с тропы.

— Я тебя не брошу, тетя. И вообще одна я заплутаю.

— Следи, чтобы шум моря все время был позади. Как достигнешь дороги, все время держись левым боком к ветру, пока не увидишь впереди огни.

— Нет, ты тут замерзнешь, если я уйду.

— А если останешься, мы обе погибнем. Того и гляди еще кусок утеса обвалится. Пришлешь мне помощь — ты, главное, не бойся.

Я мысленно представила оставшуюся часть подъема. Хотя кусты утесника росли тесно, местами между ними были довольно широкие бреши. А случись мне ненароком свернуть с тропы, я безнадежно застряну в гуще зарослей или буду все ползти, ползти вслепую — и в конце концов поеду вниз по скользкой круче и расшибусь насмерть, сорвавшись с обрыва.

— Я не могу. Мне ни за что не найти дорогу.

— Ладно, — после паузы промолвила тетушка. — Но если развиднеется, тотчас же пойдешь.

Даже здесь, на полпути вверх по склону (половину-то пути мы наверняка преодолели?), — даже здесь рев моря казался оглушительным. Времени было начало десятого, не больше, — почти десять часов до света, если только облака не разойдутся. Неделю назад, до дождей, луна стояла полная, но нам хватило бы и звезд, чтоб не заблудиться. Теперь мы обе дрожали, и ноги у меня одеревенели от холода. Я еще крепче обняла тетушку и стала ждать смерти, стараясь не рисовать в уме, как земля под нами разверзается и мы летим в черный провал, как лежим с переломанными костями под тоннами скальных обломков, все еще живые. Потом вдруг я с поразительной ясностью увидела мысленным взором поток земли и камней, стремительно падающий с утеса, и себя саму, висящую на спутанных корнях утесника, всю обсыпанную красноватой пылью.

— Розина! Помоги мне! — услышала я свой отчаянный голос.

Тетя Вайда, сильно вздрогнув, повернулась ко мне:

— Что? Что такое ты сказала?

— Да так… что-то вроде молитвы.

Она неразборчиво пробормотала несколько слов и умолкла. Я вспомнила, как матушка застала меня перед зеркалом и с каким страхом расспрашивала про Розину. Если мы выживем, решила я, непременно выпытаю у тетушки все… все, что ей известно про Розину, Неттлфорд и моего отца…

Ливень не переставал, и ветер по-прежнему безжалостно хлестал в темноте, вытягивая из моего тела последнее тепло. Дрожь била меня все сильнее, и мне приходилось стискивать зубы, чтоб не стучали. Вот нелепо-то будет, мелькнуло у меня в уме, если мы тут замерзнем до смерти, а дом наш останется цел-целехонек. Я где-то читала, что за счет дрожи организм вырабатывает дополнительное тепло. Я начала ритмично стискивать и разжимать объятия в надежде согреть тетю Вайду. Под нами хлюпала грязь; мне чудилось, будто мы заваливаемся то на один бок, то на другой, и я понимала, что это обман чувств, единственно потому, что спина моя по-прежнему прочно опиралась на ветки утесника. Перед глазами поплыли зеленые точки света. На краткий безумный миг я приняла их за звезды, но почти сразу сообразила, что глаза-то у меня зажмурены. А когда я глаза открыла, крохотные плавающие огоньки не исчезли. Я теснее прижалась к тетушке, трясясь всем телом и молясь о спасении.

Ее голова бессильно свесилась к моему плечу, потом вяло откинулась назад, потом снова свесилась. Дождь ослабел, даже рев моря стал тише. Я вдруг осознала, что больше не дрожу. Мои руки и ноги совершенно онемели, но меня это нимало не беспокоило, поскольку холода я больше не чувствовала — лишь блаженную сонливость, словно погружаешься в теплую ванну…

Я лежала в мягкой траве, рядом с буйно цветущей живой изгородью. Все краски вокруг были ярче и сочнее любых виденных мною когда-либо прежде: от красного, алого, лилового, розового и белого просто дух захватывало, и казалось, будто все цвета слабо вибрируют. Солнце приятно припекало щеку, воздух звенел от птичьего щебета и густого жужжания пчел, которое становилось все громче, громче и наконец отдалось дрожью в моем теле. В следующий миг солнце со страшным грохотом исчезло, и я очнулась в ледяной мгле, слыша долгое гулкое эхо очередного обвала, раскатывающееся где-то внизу.

— Все кончено, — невнятно пролепетала тетя Вайда. — Тебе надо уходить.

— Тетенька, проснись сейчас же, — взмолилась я. — Мы замерзнем до смерти, если снова заснем.

Я опять принялась тискать, тормошить ее одеревенелыми руками, изо всех сил заверяя, что ночь уже на исходе (и стараясь убедить в этом себя саму), но она лишь слабо пошевелилась и что-то неразборчиво промычала. Дождь наконец-то прекратился, но ветер по-прежнему налетал яростными порывами, и рев моря казался даже ближе и громче прежнего.

Большая ли часть утеса обвалилась? Затронул ли обвал наш дом? Напрягая зрение, я всмотрелась в сторону, откуда доносился грохот волн, и внезапно мне показалось, что темнота уже не такая кромешная. Устремив взгляд вверх, я различила бледные проблески звезд за летучими грядами облаков. Вокруг меня из темноты выступали неясные очертания папоротника-орляка. Чтобы увидеть, цел ли коттедж, мне нужно было встать, но ноги отказывались повиноваться — такое ощущение, будто они у меня вообще ампутированы.

Что же мне делать? Если звездный свет не померкнет, а я заставлю-таки свои ноги шевелиться и преодолею оставшуюся часть подъема, то смогу добраться до Нитона минут за двадцать, и тетушка будет спасена в течение часа. Коли я останусь с ней, она продержится дольше, но все равно недотянет до утра (которое явно наступит еще не скоро), даже если наши жизни не унесет третий оползень.

Я очень осторожно отстранилась от нее, взяла обеими онемелыми руками свою безжизненную ногу и разминала, растирала икру, пока мышцы не скрутила болезненная судорога. Потом я проделала то же самое с другой ногой и медленно, с огромным трудом встала, цепляясь за ветки утесника.

Низко в небе сквозь облака просочился тусклый свет луны — она висела совсем еще низко над вспененным, бурлящим морем, а значит, времени было немного за полночь. Ярдах в пятидесяти ниже по склону, где я ожидала увидеть силуэт нашего коттеджа, тянулась неровная граница обрыва, словно вырезанная ножом на белесом фоне пенных валов.

Похолодев от ужаса, я круто повернулась, собираясь броситься вверх по тропе. Острая боль пронзила лодыжку: нога увязла в грязи, сообразила я. Пока я вытаскивала ногу, луна скрылась за облаками, и вокруг опять воцарился кромешный мрак.

Нет, не кромешный. Высоко надо мной вдруг вспыхнула звезда, ярко-желтая звезда. Нет, не звезда, а фонарь — он спускался к нам, раскачиваясь, и чьи-то голоса выкликали наши имена.


Я отделалась лишь жестоким насморком и продолжительным ознобом, но тетушка слегла с лихорадкой. Несколько дней она провела в бреду, между жизнью и смертью, а ко времени, когда жар спал, легкие у нее сильно ослабли. Нас разместили в доме священника, в смежных комнатах, и за нами ухаживали Эми и миссис Бриггс, присоединившиеся к нам с любезного разрешения мистера Аллардайса.

Если бы коттедж уцелел, думаю, тетя Вайда оправилась бы. Из ее невнятного бормотания той ночью на тропе я почему-то заключила, что она знает о постигшей наш дом участи. Но первое, что она спросила у меня, придя в сознание, было: «Когда мы вернемся домой?» Сказать правду у меня не хватило духу, и я ответила: «Не сейчас, тетенька. Сначала тебе надо окрепнуть».

Позже утром я отправилась на мыс и долго стояла в бледных лучах солнца на самом верху тропы, глядя вниз. Вокруг места, где сидели мы с тетушкой, все еще ясно виднелись перепутанные отпечатки ног, оставленные нашими спасителями. Пятьюдесятью ярдами ниже тропа обрывалась на новом крае утеса. Самой осыпи видно не было; от нашего дома и сада не осталось и следа — лишь пустой воздух да мерно набегающие на берег волны далеко внизу. Все наше имущество: одежда, книги, мебель, матушкина шкатулка для драгоценностей, сундук с матушкиными вещами — абсолютно все, кроме броши и бювара, было погребено под сотнями тонн земли и камней. Я мучительно гадала, долго ли мне удастся скрывать от тетушки правду, но в мое отсутствие кто-то, должно быть, проговорился, ибо, когда несколькими часами позже я вернулась, она взяла мою руку и прошептала: «Все в порядке, дорогая. Я знаю».

С того дня она перестала бороться за жизнь. Прежняя тетя Вайда, едва почувствовав силы, немедленно встала бы с постели и оделась, досадливо отмахнувшись от возражений и заявив, что нет лекарства лучше прогулки на свежем воздухе. Теперь же она довольствовалась тем, что полулежала в кровати, обложенная подушками, и безучастно наблюдала за последними осенними листьями, кружащими в воздухе. Наши окна выходили на другую сторону от моря, но тетушка никогда не интересовалась, как оно там поживает, и никогда не спрашивала, как сейчас выглядит место, где раньше стоял наш коттедж.

Еще она перестала чураться прикосновений: больше не отдергивала руку и не каменела, когда я ее обнимала, а спокойно принимала объятие. Даже мистер Аллардайс, дряхлый и немощный старик, частенько держал тетушку за руку, когда сидел с ней. Мы делали вид, будто она идет на поправку, но с течением дней дыхание ее становилось все более затрудненным, а когда она спала, я постоянно слышала тихие булькающие хрипы. Жидкость в легких, сказал доктор; ничего нельзя поделать, кроме как держать больную в тепле и уповать на лучшее.

Как-то зимой тете Вайде вдруг немного полегчало. Она проспала бoльшую часть дня, а по пробуждении попросила травяного отвара и потребовала усадить ее прямо, подложив под спину подушки. Тетушкина рука, лежащая в моей, была ледяной — как всегда в последнее время, сколь бы старательно мы ни отапливали комнату.

— Тебе следует поехать к твоему дяде, — промолвила она.

— Но ты же всегда говорила, что терпеть не можешь Лондон, тетенька.

— Я имею в виду — после моей смерти.

— Ты выздоровеешь, — твердо возразила я. — А потом мы найдем другой коттедж — на сей раз подальше от обрыва — и заживем, как прежде.

— Нет, голубушка, не выздоровею. Ну-ну, не надо слез! Я прожила хорошую жизнь и рада, что последние годы мне посчастливилось провести с тобой.

— Пожалуйста, тетенька, не говори так…

— Выслушай внимательно, это важно, — резко перебила она, на миг становясь собой прежней. — У меня было все записано, но теперь бумаги покоятся под завалом.

Я вытерла глаза и постаралась успокоиться.

— Я оставила кое-какие средства слугам, разумеется. Ты будешь получать около ста фунтов в год. Извини, что не больше, но с моей смертью доход сократится вдвое, поскольку я никогда не состояла в браке. Еще есть доверительный капитал фунтов в двести, оставленный твоей матерью. К тебе должен был перейти коттедж со всем имуществом… впрочем, теперь это не важно. Если поселишься у Джозайи, сможешь откладывать понемногу. Может, найдешь какую-нибудь работу… мы с тобой часто об этом говорили… в Лондоне больше возможностей. Имя нашего поверенного — Везерелл. Чарльз Везерелл, Джордж-стрит, Плимут. Напиши ему после моей смерти. Я назначила твоим опекуном Джозайю… тебе полагается опекун… наказала брату не ограничивать твою свободу. Так… теперь насчет брака. Мое отношение к этому делу тебе известно, но ты девушка красивая, а я никогда не отличалась привлекательностью. У тебя будут поклонники с серьезными намерениями. Если дашь кому-нибудь согласие на брак, сразу напиши мистеру Везереллу… сообщи, за кого выходишь замуж. Он объяснит… какие бумаги нужно составить.

Тяжело дыша, тетушка бессильно откинулась на подушки и закрыла глаза. Я не решилась беспокоить ее расспросами, а три дня спустя она умерла.


Я прибыла на Гришем-Ярд в знаменитом лондонском тумане, который стоял еще добрых три недели. Я привыкла к тонким легким туманам, плававшим вокруг нашего дома на утесе, и предполагала, что в Лондоне такие же, только плотнее. Но этот туман был совсем другой: ядовитый, насыщенный сажей, маслянисто-желтый днем и угольно-черный ночью, он обжигал горло и забивал легкие. Дядя весело сообщил, что это еще ничего по сравнению с позапрошлогодним туманом, висевшим над городом с ноября по март. Но даже когда через три недели туман рассеялся, улицы по-прежнему денно и нощно окутывала пелена дыма, а не дыма — так проливного дождя. Каждое утро я просыпалась с ощущением, будто надышалась угольной пылью, и меня постоянно мучили простуды.

Настроение мое, оставлявшее желать лучшего в момент прибытия, становилось все подавленнее с течением томительных недель. Дядю интересовала только книготорговля, а поскольку занимался он исключительно малоизвестными теологическими трудами, у нас с ним было мало общих тем для разговора. На любой мой вопрос о нашей семье он неизменно отвечал: «Видишь ли, Джорджина, дело было так давно, что я уже ничего не помню», — и в конце концов я прекратила расспросы. То, что я в детстве принимала за благодушное внимание, оказалось благодушным безразличием, полным отсутствием всякого интереса ко всему, что лежало за пределами книжной лавки.

Начав выходить на прогулки ближе к весне, я обнаружила, что все звуки вокруг громче и все запахи мерзче, чем я могла себе представить. В нос постоянно шибало смрадом навоза и канализационных стоков, гнилого мяса и тухлой рыбы; уши закладывало от грохота экипажей и воплей уличных торговцев. Однако крайняя острота подобных чувственных раздражителей позволяла хотя бы ненадолго забыть о тягостной атмосфере дядиного дома. Блуждая по улицам Блумсбери, я не переставала дивиться тому, сколь быстро порой здесь меняется окружение: от роскошных особняков на Белфорд-сквер до захудалых доходных домов всего лишь сотней шагов дальше. Когда я впервые увидела мертвецки пьяного мужчину в канаве, на которого прохожие обращали не больше внимания, чем на мешок угля — даже меньше, поскольку мешок угля тотчас бы прибрали к рукам, — я долго размышляла, не велит ли мне христианский долг помочь бедняге. Но уже скоро я научилась избегать взглядов встречных прохожих, ускорять шаг на сомнительных улицах, а иные из них вообще обходить стороной.

Гришем-Ярд, крохотная, мощенная булыжником площадь, выходила на Дьюк-стрит, неподалеку от Британского музея. Скромная вывеска над подворотней гласила: «Джозайя Редфорд. Покупка и продажа антикварных книг». Размещались на Гришем-Ярд и другие лавки, в том числе канцелярская, мебельная, одежная и галантерейная. Вы проходили через подворотню, похожую на короткий каменный тоннель с закопченными стенами, над которым с обеих сторон нависали верхние этажи домов, поворачивали налево и оказывались перед дверью книжной лавки, где мой дядя сидел в переднем помещении за обшарпанным бюро, когда не возился с товаром в задних комнатах.

Несмотря на сильную близорукость, он всегда точно знал, где какая книга у него лежит, и без колебаний называл цену, даже если та не значилась на форзаце. Покупателями были преимущественно степенные господа дядиного возраста — научные сотрудники Британского музея. Весь первый этаж, представлявший собой лабиринт разноуровневых комнатушек, был битком забит книгами; вдоль стен везде, где только можно, стояли стеллажи от пола до потолка. Комнаты, частью безоконные, освещались газовыми лампами и обогревались двумя печами, расположенными в переднем и заднем помещениях. Дядя смертельно боялся пожара и не разрешал пользоваться открытым пламенем нигде в доме. Еще он смертельно боялся тратить деньги на что-либо, помимо книг. Я давала на свое содержание пятнадцать шиллингов в неделю (хотя оно обходилось в значительно меньшую сумму) и приняла на себя обязанности помощника по лавке, заменив мальчишку, который упаковывал посылки по утрам, но дядя по-прежнему бледнел, расставаясь даже с мелочью.

Рядом со входом в лавку, за железной оградкой, находились ступени, спускавшиеся в кухню и судомойню, а чуть дальше — крыльцо с дверью, открывавшейся в крохотную прихожую с прямой лестницей на второй этаж, к дядиным комнатам с окнами на Дьюк-стрит. Здесь же размещалась столовая зала, оборудованная кухонным подъемником; узкая черная лестница вела из нее вниз, на половину прислуги. Экономка миссис Эддоуз, сухопарая пожилая дама с серо-седыми волосами, всегда держалась очень высокомерно — с таким видом, словно делает моему дяде великое одолжение, оставаясь здесь, хотя служила у него уже лет десять, если не больше. Она готовила всего семь блюд, по одному на каждый день недели, что полностью устраивало дядю Джозайю. Остальная прислуга состояла из приходящей прачки и служанки Коры, которую я почти не видела. Кора, насколько я поняла, была последней в длинной череде сменявших друг друга служанок, но мой подслеповатый дядя, похоже, не замечал между ними разницы. Он не любил, чтобы ему за столом прислуживали, поэтому все блюда доставлялись в столовую на кухонном подъемнике. Я предпочитала самолично убирать со стола и отсылать грязную посуду в судомойню, что наверняка Кору только радовало.

На третьем этаже располагалась спальня с ванной комнатой, а на четвертом — еще две спальни. Одну из них, с окнами на запад, я сделала своей гостиной: оттуда открывался чудесный вид на крыши, а в ясную погоду между домами вдали проблескивала река. Комната была крохотная, не больше двадцати квадратных футов, с миниатюрным камином. Все ее убранство состояло из персидского ковра, выцветшего настолько, что уже и узора почти не видно; потрепанного старого кресла, которое я сама обтянула бархатом; круглого столика да двух стульев. Я собственноручно оклеила стены новыми обоями с зелеными лиственными узорами, красиво блестевшими в солнечные дни, а у окна поставила диванчик. Там я провела почти всю бесконечно долгую зиму, беспорядочно читая романы и мечтая о друге. Но где мне было искать друга? Когда потеплело, я взяла в обычай посещать Британский музей и различные картинные галереи; иногда я робко улыбалась женщинам, останавливавшимся рядом со мной, но почти все они были со спутниками или спутницами и в лучшем случае отвечали мне слабой улыбкой, прежде чем отойти прочь.

Нитон представал в моих грезах потерянным раем, и я часто подумывала о возвращении туда, только боялась, что и там буду точно так же томиться одиночеством, тоскуя о прежней жизни. Весной Эми написала мне, что она вышла замуж за своего возлюбленного и перебралась с ним в Портсмут, а миссис Бриггс удалилась на покой и поселилась у своей сестры в Филикстоу. Известие же о смерти мистера Аллардайса (даже в Нитоне зима выдалась на редкость суровая) окончательно решило дело.

Какое бы уныние ни нагоняла на меня дядина лавка, я вознамерилась приносить хоть мало-мальскую пользу, чем сидеть хандрить наверху. Дядя вел свои торговые дела преимущественно через почту, но он не любил закрывать лавку, когда уходил на распродажи или на встречи с другими книготорговцами, поэтому я вызвалась присматривать за ней во время его отлучек. Когда я поняла, какую ошибку совершила, было уже слишком поздно: дядя Джозайя отсутствовал с двух до пяти пополудни каждый божий день, и я теперь сидела хандрила не наверху, а внизу. Если бы в лавку вообще никто не заглядывал, я бы, наверное, взбунтовалась, но немногие покупатели, там появлявшиеся (в основном пожилые священники), приносили доход хоть и небольшой, но для дяди вполне достаточный, чтобы утверждать, что нам без него ну никак не обойтись.


Стоя у зарешеченного окна, за которым по-прежнему лил дождь, я отчаянно старалась вызвать в памяти еще что-нибудь, помимо тоскливых осенних дней, проведенных в дядиной лавке. Я помнила, и довольно ясно, как непрестанно думала, что еще одной зимы на Гришем-Ярд мне не вынести и что, когда мистер Везерелл наконец уладит все формальности с тетушкиным наследством (а дело почему-то затягивалось), я смогу снять со счета двести фунтов, оставленных мне матушкой, и отправиться в путешествие за границу — в Рим или Неаполь, там, по крайней мере, тепло…

Дрожа от холода, я вернулась в постель и попыталась решить, стоит ли мне дожидаться доктора Стрейкера. Мои размышления прервало появление Беллы, сообщившей с многозначительной улыбкой, что, хотя сейчас еще только половина девятого, «мистер Мардант» будет рад, если я позавтракаю с ним в гостиной.

Когда я вошла, молодой человек расхаживал взад-вперед по комнате. Он казался еще более бледным, чем накануне, и под глазами у него лежали темные тени. Однако при виде меня он просветлел лицом, отчего дыхание мое участилось.

— Мисс Феррарс, вы выглядите гораздо лучше!

— Благодарю вас, мистер Мордаунт. Я прекрасно спала сегодня. А вы?

— Боюсь, так себе. Я вообще… сплю неважно. Впрочем, не имеет значения.

Последовало короткое молчание, пока мы усаживались у камина.

— Скажите, мисс Феррарс, вы приняли решение? Насчет возвращения в Лондон, я имею в виду.

— Я подумала… пожалуй, я уеду сегодня вечерним поездом.

У Фредерика вытянулось лицо, а я тотчас осознала, что не уверена, так ли уж мне хочется уехать сегодня.

— Боюсь, в воскресенье нет вечернего поезда. Только утренний одиннадцатичасовой, а значит, вам придется выехать сразу после завтрака. Да еще погода такая скверная… Почему бы вам все-таки не дождаться доктора Стрейкера?

По окну барабанил дождь. Я представила, как уныло и безрадостно выглядит Гришем-Ярд в такой ненастный день, — а ведь впереди еще много-много туманных зимних дней… Конечно, я могу уехать завтра с утра пораньше, но покидать клинику всего за пару часов до возвращения доктора Стрейкера совсем уж неприлично.

— Я бы с радостью дождалась доктора Стрейкера, — сказала я, — если бы вы не отказали мне в любезности отправить еще одну телеграмму моему дяде — просто чтобы удостовериться… что он знает, где я.

— Мне очень жаль, мисс Феррарс, но это невозможно: телеграфная контора по воскресеньям не работает. Конечно, я могу телеграфировать завтра утром, но мы вряд ли успеем получить ответ до приезда доктора Стрейкера.

— В таком случае я…

Внутренний голос побуждал сказать «уеду завтра первым поездом», но ведь Фредерик дал мне слово, я находилась здесь на положении гостьи, и Белла была приставлена ко мне в качестве личной служанки, а не надсмотрщицы — они обидятся на меня, и с полным на то основанием. Но все равно при одной мысли о встрече с доктором Стрейкером у меня мучительно холодело под ложечкой.

— Я останусь до завтра, — наконец произнесла я. — Как вы верно заметили, погода слишком ненастная для путешествия.

Руки Фредерика, крепко сцепленные на коленях, расслабленно разжались, и лицо его вновь просветлело.

— Такой же дождь лил целую неделю, когда мы лишились нашего дома, — добавила я, совсем забыв, что про роковой оползень я ни разу прежде не упоминала.

Он взглянул на меня с вполне естественным изумлением и настойчиво попросил продолжать. Никто, кроме моей матушки, никогда не слушал меня так внимательно и так долго. Фредерик почти ничего не говорил, лишь изредка бормотал сочувственные или утешительные слова, но его внимание ни на миг не ослабевало. Когда я описывала все пережитое мною на тропе той страшной ночью, он невольно содрогнулся. К собственному своему удивлению, я говорила все свободнее, все откровеннее и под конец поведала даже о том, о чем положила молчать: как я несчастна на Гришем-Ярд и как меня страшит перспектива провести там еще одну зиму.

С минуту мы сидели в молчании, задумчиво уставившись на тарелки с остатками завтрака, который я уже и не помнила, как ела.

— Я вот думаю, — осторожно начал Фредерик, — не объясняется ли ваше появление здесь подавленным настроением, владевшим вами в Лондоне. По вашим словам, все последние дни, которые вы помните, вас не покидала мысль уехать на зиму за границу. Давайте предположим, что вы действительно отправились в продолжительное путешествие — когда и куда именно, нам неизвестно, но вы сказали своему дяде не ждать вас, допустим, до нового года. А потом… это всего лишь гипотеза, учтите… потом вы пережили несчастный случай или тяжелое потрясение и потеряли память, причем полностью… поэтому и обзавелись новыми вещами, но после всех трат какие-то деньги у вас все-таки остались. Скорее всего, вы приобрели себе все необходимое в Плимуте, перед тем как отправиться сюда. Почему вы решили назваться Люси Эштон, мы не знаем, — возможно, в глубине сознания вы понимали, что ваш рассудок сильно расстроен. Именно в Плимуте, думается мне, вы проконсультировались у врача, который и порекомендовал вам обратиться в нашу клинику. Благодаря своей отваге и решимости, столь ярко проявившимся той страшной ночью на утесе, вы сумели добраться досюда, но потом крайнее нервное напряжение разрешилось тяжелым припадком, приведшим к частичному восстановлению вашей памяти. Как я уже говорил вчера, если пережитое вами потрясение было… гм… чрезвычайно сильным — тогда понятно, почему у вас до сих пор остается провал в памяти. Если моя догадка верна, объяснение получает также и телеграмма, присланная вашим дядей, который, по вашим словам, всецело поглощен своими торговыми делами, а во всех прочих отношениях невнимателен и даже небрежен. Знать не зная о приключившемся с вами несчастном случае и его последствиях, он наверняка имел в виду: «Ваша пациентка не может быть Джорджиной Феррарс, потому что Джорджина Феррарс в настоящее время путешествует за границей». Однако, стараясь сэкономить на количестве слов, как обычно бывает при составлении телеграмм, ваш дядя написал: «Джорджина Феррарс здесь» — что имело прискорбные для вас последствия. Повторяю, это всего лишь гипотеза, но она, по крайней мере, правдоподобна, вы не находите?

— Даже более чем правдоподобна! — Я облегченно вздохнула. — Уверена, вы совершенно правы. Мне и самой приходило в голову, что я поехала в Плимут потому, что он находится неподалеку от Неттлфорда. Если я и впрямь полностью потеряла память, безотчетный инстинкт мог повлечь меня в края, где я родилась. Огромное вам спасибо, Фре… мистер Мордаунт, у меня будто камень с души свалился.

Наши глаза встретились; внезапно я осознала, что его рука, лежащая на подлокотнике кресла, находится всего лишь в футе от моей. Я потупила взгляд, но рука Фредерика оставалась в моем поле видимости. У меня пресеклось дыхание, кровь кинулась в лицо. Его пальцы медленно поползли по обивке, словно стремясь дотянуться до моих.

В следующий миг в коридоре раздались шаги, и Фредерик торопливо отдернул руку с подлокотника, а я сцепила руки на коленях и неподвижно уставилась на них, изо всех сил стараясь прогнать краску с лица. Пока Белла убирала со стола тарелки, театрально отводя глаза в сторону, я сидела, несомненно, с таким виноватым видом, будто она застала нас в объятиях друг друга. Фредерик сделал какое-то банальное замечание насчет погоды, и я ответила в таком же духе, обращаясь к камину. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Белла удалилась и я осмелилась бросить взгляд в сторону Фредерика, который в тот же самый миг украдкой взглянул на меня, тоже красный до ушей от смущения. Молодой человек неловко поерзал в кресле, точно готовясь извиниться и откланяться.

— Мистер Мордаунт… — начала я, лихорадочно придумывая тему для разговора. — На самом деле я ведь плохо представляю, что такое психиатрическая клиника… как вы лечите своих пациентов, то есть.

Еще не успев договорить, я вспомнила, что здесь содержался и умер отец Фредерика, но, с другой стороны, он же сам пожелал помогать доктору Стрейкеру.

— Видите ли, мисс Феррарс, мы наших пациентов не лечим в общепринятом смысле слова. Мы можем единственно создать наиболее благоприятные условия для выздоровления. Доктор Стрейкер пришел к мнению, что душевные недуги, наблюдаемые у наших добровольных пациентов, — меланхолия, нервное истощение, апатия, болезненная тревожность и прочие подобные — практически не поддаются традиционному лечению. Он говорит, мол, лечить меланхолию ртутью или водой все равно что стрелять по мишени с завязанными глазами: если палить долго подряд, рано или поздно в цель попадешь, но лишь случайно. А вот свежий воздух, заботливый уход, питательная пища, моцион и различные занятия по душе — а прежде всего отдых от забот повседневной жизни — безусловно, способствуют выздоровлению… Мы практикуем здесь своего рода моральную терапию: побуждаем каждого пациента взять на себя ответственность за собственное исцеление. В моем случае, к примеру, когда я чувствую приближение приступа меланхолии, я всегда знаю наверное, что не в моих и не в чьих силах предотвратить его. Я могу выпить бокал вина, чтобы на душе немного полегчало, но потом у меня возникает искушение выпить второй бокал и третий. Я могу одурманить себя опиатами, но тогда я вообще ни на что не гожусь. Единственное мое желание — пока у меня еще остаются хоть какие-то желания — это лежать круглые сутки в постели, с головой накрывшись одеялом, и я очень часто так делал, пускай и понимал, что от этого становится только хуже.

Пока он говорил, мы оба овладели собой, и я решилась спросить, сродни ли меланхолия глубокому горю, или же это нечто совсем другое.

— Она отличается от горя, поскольку горе — живая эмоция: чтобы горевать, надо любить. Меланхолия же — это одновременно самая жестокая боль из всех мыслимых — страшнее любой физической боли, какую мне доводилось когда-либо испытывать, — и полное отсутствие всякого чувства. Она подобна тяжелому, душному покрову темноты — темноты и страха, ибо вы объяты ужасом, всепоглощающим ужасом, который намертво прилипает на манер моллюска к каждой вашей мысли. В разгар приступа я каждое утро просыпаюсь с таким чувством, будто совершил тяжкое преступление и приговорен к повешению. Ты испытываешь неодолимый соблазн искать забытья, а на худой конец, мысль о смертном забытье всегда с тобой… Но даже в самом подавленном состоянии я всегда точно знаю — и здесь мне очень повезло, — что темнота эта неминуемо рассеется, что душевные муки поутихнут, если только я найду в себе силы вылезти из постели и заняться своими текущими обязанностями. В этом, если хотите, и заключается суть моральной терапии. Доктор Стрейкер всякий раз напоминает, что мне станет легче, если я поднимусь с постели, но сделать это должен я сам, по собственной воле. Он мог бы вытащить меня из кровати силком, как и поступают менее просвещенные врачи в других клиниках, но это не принесло бы мне ни малейшей пользы.

— Но как вы можете говорить, что вам очень повезло, когда вы терпите такие муки? — взволнованно спросила я.

— Я говорю так, поскольку бoльшую часть времени я от них свободен, а ведь многие наши пациенты вечно пребывают во тьме. И поскольку мой отец и дед страдали гораздо тяжелейшими душевными недугами. Бог миловал меня от буйного помешательства — пока, по крайней мере.

Последние слова Фредерик сопроводил одним из своих порывистых жестов, а потом внезапно переменился в лице, смертельно побледнел и отвел взгляд в сторону.

— Прошу прощения, — поспешно сказала я. — Я не хотела вызвать у вас тягостные воспоминания. — И тотчас же мне пришло в голову, что иных воспоминаний у него практически нет.

— Дело не в этом, — ответил он. — Просто… Но вы спрашивали меня про методы лечения. Некоторые психические расстройства и вправду поддаются лечению — например, различные фобии. Доктор Стрейкер добился замечательных успехов, применяя метод так называемой драматической терапии, который заключается в том, чтобы постепенно приучать пациента спокойно относиться к объектам, вызывающим у него наибольший страх. У нас был пациент, испытывавший смертельный страх перед змеями. Доктор Стрейкер начал с того, что завел его в комнату, где далеко от двери стоял стеклянный ящик с чучелом кобры. Каждый следующий раз, поддаваясь мягким уговорам, этот человек подступал к ящику все ближе и наконец нашел в себе силы подойти вплотную. Тогда доктор Стрейкер запустил руку в ящик и схватил кобру, после чего побудил пациента сделать то же самое.

На следующем этапе лечения доктор Стрейкер заменил чучело живой змеей, с вырванными зубами, и повторил всю последовательность действий — на сей раз это заняло гораздо больше времени, но в конечном счете пациент не только брал в руки кобру без малейшего страха, а еще и признавал, что рептилия по-своему красива.

Он… доктор Стрейкер добился равно хороших результатов при лечении ряда других фобий, а потому задался естественным вопросом, окажется ли данный метод столь же эффективен в более тяжелых случаях. Пару лет назад к нам поступил пациент, твердо убежденный, что он слышит голос Бога, приказывающий ему убить мистера Гладстона. Помню, доктор Стрейкер говорил, что многие совершенно нормальные люди испытывают подобное желание без всякого божественного повеления. Человека этого арестовали, когда он и вправду направлялся к зданию парламента с пистолетом в кармане, но, поскольку он происходил из богатой и знатной семьи, его поместили не в Бедлам, а в нашу клинику. Доктор Стрейкер хотел проверить, возможно ли излечить мономанию, позволив больному осуществить навязчивую идею в контролируемых условиях — на манер того, как выпускают жидкость из мозга или вскрывают нарыв, — и этот пациент, некий Исайя Гэдд, как нельзя лучше подходил для эксперимента.

Для начала доктор Стрейкер велел служителям в присутствии Гэдда завести разговор о скором визите мистера Гладстона в Треганнон-хаус. Содержался Гэдд в закрытом отделении клиники, но не в строгой изоляции. Пока речь не заходила о премьер-министре, он производил впечатление спокойного и рассудительного человека: сидел читал Библию, без возражений выполнял все медицинские предписания, с другими пациентами держался вежливо и, казалось, прекрасно понимал, почему помещен в лечебницу. Как и следовало ожидать, известие о предстоящем визите Гладстона привело Гэдда в чрезвычайное волнение.

А у нас как раз работал один пожилой служитель, поразительно похожий на премьер-министра. Уверен, он всячески старался подчеркнуть свое сходство с ним. По словам доктора Стрейкера, если бы мы не нашли двойника среди персонала, пришлось бы нанять актера. Ранним утром в день мнимого визита Гэдду сообщили, что его переводят в другое крыло, где он будет сидеть под замком до отъезда мистера Гладстона.

Пациента отвели в старое крыло здания и поместили в камеру в полутемном коридоре, словно сошедшую с гравюры Хогарта: голый каменный пол, железная дверь и вертикальные прутья решетки, достаточно редкие, чтобы просунуть между ними руку. Мы с доктором Стрейкером расположились в помещении напротив, оставив дверь открытой и направив свет фонаря таким образом, чтобы мы Гэдда видели, а он нас — нет.

Около часа пациент оставался в одиночестве; с каждой минутой он волновался все сильнее и метался взад-вперед по камере, точно дикий зверь. Потом по коридору пробежали два служителя, громко крича, что сейчас здесь проследует мистер Гладстон и надо бы на всякий случай поставить охрану.

К этому моменту Гэдд, судорожно стискивавший прутья решетки и прижимавшийся к ним лицом, уже находился в состоянии неуправляемого возбуждения. Вскоре вошел мужчина в форменой одежде, с пистолетом за поясом и встал прямо у клетки, каковой в сущности и являлась камера Гэдда.

При виде пистолета Гэдд неподвижно застыл, и на лице у него отразилась лихорадочная работа мысли. Потом он очень медленно опустил руки и бочком подобрался поближе к охраннику, который стоял по стойке «смирно», глядя прямо перед собой. Послышался топот, мимо прошагали еще два охранника, а в следующую минуту появился Гладстон. Сердце мое бешено колотилось; в той наэлектризованной атмосфере любой поклялся бы, что видит перед собой настоящего премьер-министра.

Все прошло как по маслу. У камеры Гладстон остановился; Гэдд молниеносно просунул руку сквозь решетку, вырвал пистолет у охранника из-за пояса и выстрелил премьер-министру прямо в сердце. Хоть я и знал, что здесь просто разыгрывается спектакль, я невольно вскрикнул от ужаса, когда Гладстон схватился за грудь и между пальцами у него потекла красная жидкость, похожая на кровь. Потом он повалился на пол и испустил в высшей степени убедительный предсмертный хрип. А Гэдд бросил пистолет к ногам охранника и возопил: «Господи, позволь же теперь Твоему слуге почить с миром согласно Слову Твоему!»

Доктор Стрейкер надеялся, что при виде своего кровавого деяния Гэдд впадет в безмерный ужас и исцелится от психического расстройства через страшное потрясение, когда осознает, что из-за своего болезненного заблуждения сделался убийцей. Он намеревался оставить пациента терзаться раскаянием (под скрытым наблюдением, дабы не допустить попытки самоубийства), а по прошествии некоторого времени сообщить ему, что Гладстон выжил. В случае удачи это вызвало бы у Гэдда равную по силе реакцию облегчения — «я не убийца!», — а потом, если бы у него не возникло признаков рецидива, мы бы устроили для проверки еще один визит «Гладстона». В конце концов Гэдду сказали бы, что вся сцена была разыграна для его же пользы, и при благоприятном течении событий его вскоре выпустили бы из лечебницы как выздоровевшего.

Однако, когда вечером того же дня доктор Стрейкер пришел к нему в камеру и обвинил в том, что он убил премьер-министра и запятнал репутацию клиники, Гэдд ответил, что глубоко сочувствует родным и близким мистера Гладстона и очень сожалеет о причиненных неприятностях, но он всего лишь выполнял волю Божию и отправится на виселицу с чистой совестью, уповая на награду в Царстве Небесном. Доктор Стрейкер оставил пациента томиться в одиночестве, но и через несколько дней не обнаружил в нем никаких перемен. Когда Гэдду сообщили, что Гладстон выжил после ранения, он спокойно промолвил: «Значит, я не выполнил свою задачу; придется ждать другого случая». Исайя Гэдд по-прежнему находится у нас, в закрытом отделении, и проводит много времени за рисованием. Его акварели — в основном натюрморты с цветами — весьма хороши. Думаю, если Гладстон умрет раньше его, Гэдда таки выпустят на волю.

— Наверное, доктор Стрейкер был очень разочарован, — заметила я.

— О нет, нисколько. Он написал подробный отчет об эксперименте в научный журнал. Он часто повторяет, что отрицательные результаты порой столь же полезны, как положительные.

— Он пробовал еще раз провести подобный эксперимент?

— Не знаю. Доктор Стрейкер не всегда рассказывает мне, над чем работает. В старой часовне у него оборудована лаборатория, которую он называет храмом науки, и входить туда никому больше не дозволяется. Интересы доктора необычайно разнообразны: он занимался решительно всем, от прививки фруктовых деревьев — чтобы не только улучшить качество плодов, но еще и проверить, сколько различных привоев может прижиться на одном дереве, — до математики азартных игр. В настоящее время он изучает электричество, хотя я понятия не имею, с какой целью. Пару лет назад доктор Стрейкер ездил в Крэгсайд — поместье лорда Армстронга в Нортумберленде, — чтобы посмотреть гидравлическую динамо-машину, и сразу по возвращении заказал такую же для нас. Она приводится в действие потоком реки, вытекающей из озера Сиблибек, и доктор говорит, что когда-нибудь все наше поместье будет освещаться электричеством… Но несмотря на такую свою занятость вкупе с многочисленными обязанностями главного врача крупной клиники, он все равно находит время для отдельных пациентов — вроде мужчины, смертельно боявшегося змей, — и берется даже за безнадежные случаи. Только в прошлом году у нас был один пациент… Но я, кажется, слишком разболтался.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5