Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Город на холме

ModernLib.Net / Эден Лернер / Город на холме - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Эден Лернер
Жанр:

 

 


Через полгода в политической зоне я стал делить людей по одному-единственному признаку – отсутствию или наличию внутреннего стержня. Это неуловимое качество никак не коррелировало ни с религией, ни с идеологией, ни с национальностью, ни с тюремным стажем. Я пытался анализировать, вывести хоть какую-то закономерность – и не мог. Это было как базис, на котором строилось все остальное. Нет базиса – нет личности, а есть запуганное существо, готовое на что угодно за полбатона колбасы или просто за “хорошее отношение”. Когда, лежа на лефортовской койке, я плакал от чувства вины перед своим ребенком, я еще не знал, что собственно является самым страшным. Только увидев других людей – сломленных, угодливых, жалких – я решил: пусть лучше Регина никогда не увидит меня, чем увидит, но будет презирать. Лучше я вообще останусь без свиданий, чем дам им возможность манипулировать собой. За лагерной колючкой я снова ощутил себя свободным, спина выпрямилась и окаменела, а на вопрос: “Почему вы молчите, осужденный Литманович?” – я честно отвечал: “Потому что мне не о чем с вами разговаривать”.

– Боюсь я за тебя, Гриша. Не доведет тебя гордыня до добра.

Любого другого я бы отшил или проигнорировал. Но этот человек заслужил мое уважение. В наличии у него стержня я не сомневался хотя бы потому, что в свои сорок лет он сидел уже в пятый раз. Сидел за веру. Он был тверд с властями, но исполнен милосердия к жертвам. Последняя часть этого уравнения у меня не получалось ни в какую, ничего кроме брезгливости они не вызывали, хоть убей.

– Почему, Алексей Петрович? Это работает. Они оставили меня в покое, мне больше не предлагают сотрудничать.

– Они до поры до времени оставили тебя в покое. Но рано или поздно ты окажешься перед выбором. Помочь товарищу по несчастью или нет. Отказавшись помочь жертве, ты окажешься соучастником издевательства. Третьего не дано. Вот на этом, я боюсь, ты сломаешься.

– Алексей Петрович, опомнитесь. Вы что, не видите, что это за люди? Да они же предадут первому, кто догадается крикнуть погромче.

– А это не твоя печаль. Это на их совести.

Там, где нет людей, постарайся остаться человеком. Уже ради того, чтобы услышать это и понять, стоило рискнуть всем.

Алексей аккуратно скреб у рукомойника руки с неоттираемыми следами типографской краски. Хотя единоверцы и избрали его пресвитером, он не оставил своей старой профессии печатника и нынешний срок получил именно за работу в подпольной типографии, где печатали Новый Завет. Каждый раз, когда в нашем бараке появлялся новый обитатель, Алексей “на бис” рассказывал историю своего последнего ареста. Он был исключительно скромным человеком и никогда не рассказывал, если его не просили.

В середине шестидесятых их церковь обратилась к властям с официальной просьбой разрешить напечатать несколько тысяч Евангелий и сборников гимнов. Запрос остался без ответа, и тогда они создали свою типографию. Станок строили по дореволюционным чертежам, каждую шестеренку приходилось вытачивать самим. Типография находилась в глухом лесу, но КГБ удалось выследить ее с вертолета. Когда в дом ворвались гебисты и менты, они нашли только печатный станок и несколько тонн бумаги, купленной на собранные общиной деньги. Все это было немедленно конфисковано, но буквально из-под носа оперативников исчез весь тираж – пять тысяч экземпляров. За одну ночь пять печатников перетаскали все книги в бывшую партизанскую землянку, о которой больше никто не знал. На всех допросах Алексей говорил:

– Вы не хозяева слову Божьему. И я не хозяин. Только Он.

На одном-единственном свидании жена успела иносказательно сообщить Алексею, что книги извлечены из землянки и дошли по назначению, что уже собирается новый станок, что издательство “Христианин” никуда не исчезло и исчезать не планирует. Я видел фотографии их детей. Чистые, одухотворенные лица девочек, зачатых за колючей проволкой, видевших отца от силы на год-два-три за все свои короткие жизни. Таня, Настя, Рая и Любаша. Конечно, они будут с гордостью носить его фамилию.

Я смотрел на Алексея и учился, как мужчина должен себя вести. На отца мне, впрочем, тоже никто смотреть не мешал, но эту возможность я из-за глупого гонора упустил. Я считал их поколение зашоренным и запуганным, навсегда ушибленным Великим Страхом. В начале семидесятых еврейское движение только-только набирало силу. Большинство людей, во всяком случае в моем кругу, составляла необстрелянная молодежь, в нашей деятельности был какой-то элемент игры с властью и бунта против старшего поколения. В то время по всему миру молодые люди бунтовали. Но в лагере все было серьезно, никаких игр. Избалованный профессорский сынок, звезда студенческих компаний остался где-то далеко в прошлом. Я понял, что Алексей прав: от меня требуется большее, чем просто не доносить. До ареста ни разу не взявший в руки отвертки, я ожесточенно вытачивал детали на токарном станке, перевыполнял норму в полтора раза. Излишек шел другим зекам, которые не могли выполнить норму по болезни или ослабленности после штрафного изолятора. Те гроши, что мне удавалось заработать, я клал на сберкнижку, чтобы Регина знала – папа о ней не забыл.

Одного из наших литовцев администрация начала травить за отказ от сотрудничества. Формальным поводом придраться стало то, что он писал письма домой на родном языке, а не по-русски. Жены нашей вохры, сидевшие на теплых цензорских местах, и по-русски-то не очень читали. Я завидовал ему, потому что тогда знал на иврите несколько сотен слов, кое-какие песни и благословения, но писать уж точно не умел. Он объявил голодовку, мы присоединились. Гебистский уполномоченный вызывал нас по очереди и каждого обрабатывал:

– Зачем вам это, Литманович? Вагрионис про вашу нацию очень нелицеприятно высказывался.

Ну и примитивные же у них методы.

– Это не важно. Важно, что по закону он имеет право писать домой письма на родном языке, а вы эти права нарушаете.

– Литманович, у вас вообще-то свидание намечается.

– Я календарь читать еще не разучился.

Кончилось тем, что я оказался в штрафном изоляторе. В одной хлопчатобумажной одежке лежал на бетонном полу. Стоял суровый мордовский декабрь. Я впадал в забытье, просыпался от рези в животе. Стопы и кисти рук все время отнимались, и я принимался их отчаянно растирать. Я жил от одной кружки кипятка до другой, а в промежутках пытался согреться по методу индийских йогов. Я представлял себе горячую пустыню и танки с шестиконечными звездами на боках. Пыль стояла столбом, я слышал рев моторов и резкие команды на иврите. Какие-то иностранцы привезли нам хронику Шестидневной войны, и теперь память пришла мне на помощь, любезно предоставляя эти кадры. Ради чего лежу я на этом бетонном полу? То, что на воле считается донкихотством, здесь – акт самосохранения. Единственный способ остаться человеком в этих условиях – это сконцентрироваться на чужой боли вместо своей. Потеряв эту способность, заключенный терял все остальное, включая человеческий облик. А я хочу вернуться на родину и занять свое место в строю.

После штрафного изолятора я где-то две недели не мог выполнять норму. Антанас Вагрионис ни словом не поблагодарил меня. Но в конце каждой смены он ссыпал выточенные им детали в мою корзину. Ну что поделаешь, если человеку так отвратителен русский язык, что он на нем ни слова сказать не хочет.

Следующей ступенькой наверх, к свободе, стали благословения на еду. Я нуждался в этом, чтобы лишний раз напомнить себе: мое выживание, мое настоящее, равно как и будущее, не зависят ни от лагерной администрации, ни от стоящего за спинами этой администрации Комитета. На каждое мое благословение Алексей отвечал “аминь”, чем очень меня смущал. Это был по-настоящему верующий человек, он четко знал, что Бог от него хочет, и вопрос, выполнять или нет, перед ним даже не вставал. Выполнять любой ценой. Он действительно был уникален, а я обычный националист, как прибалты, как украинцы. С той лишь разницей, что их право на национализм признавалось всеми и безоговорочно, а мое без конца подвергалось сомнению. Ну, конечно, евреи обязаны украшать собой русскую культуру, служить образцом морали всему человечеству, что угодно, только не заботиться о собственных интересах. Это же так местечково, так провинциально. Но я радовался, что у меня еще остались силы злиться на эти разговоры. Начиная со второго года заключения, я не вылезал из штрафного изолятора, и это не прибавило мне здоровья.

Евреи на зоне еще были, но я был единственным сионистом, остальные правозащитники, а один даже православный. Общение с ними у меня получалось только на общие, идеологически нейтральные темы – шахматы, математика, стихи. А еще были библейские чтения. Надо ли говорить, что богословского образования не было ни у кого, даже Алексей был самоучкой. Он мог цитировать оба завета с любого места, но меня впечатляло не это. Любой пропагандист с головой на плечах может сыпать цитатами. Меня поражало, как редко и к месту он цитировал, как точно и продуманно помогало то, что он называл словом Божьим, разрешить любую ситуацию, включая очень неоднозначные. Так мы сидели кружком, грея руки о кружки с чифирем – Алексей, Антанас, самиздатчик из Ленинграда Вадим, униатский активист из Львова Богдан, сибиряк Анатолий (подписал несколько писем в защиту репрессированных священников и не раскаялся на следствии) и я. Пользовались маленькой, но толстой, карманного формата Библией, отпечатанной в том самом издательстве “Христианин”. Власти уже поняли, что отбирать Библию у Алексея – себе дороже, шуму не оберешься, будет голодать, пока не вернут. Да еще и других зэков взбаламутит. В прошлую его отсидку (в уголовной зоне) из солидарности с ним не вышел на работу весь цех.

На третьем году моей отсидки намеки комитетчиков на угрожающий мне второй срок стали все более и более прозрачными. Я смирился с тем, что так оно и будет, и не видел смысла менять свое поведение. В это время в нашу зону привезли новенького – еврейского дедушку из Белостока, из тех, о ком мой отец с пренебрежением говорил “эта провинциальная публика”. Звали его Зиновий, для своих – “дед Зяма”. Вскоре я обнаружил, что “провинциальная публика” знает шесть языков (идиш, иврит, немецкий, русский, польский и белорусский) и рассказывает интереснейшие вещи. Их местность принадлежала Польше аж до 1939 года и он успел поучиться в хедере, разругаться со своими набожными родителями, отслужить в польской армии, освоить радиодело, съездить в Палестину и вернуться обратно(!). Каким местом он думал, хотел бы я знать.

– Так невеста у меня была. Браша. Думал, вместе поедем. А потом то, се, дети пошли.

Брашу с двумя детьми немцы расстреляли в первую же неделю своего пребывания в их городке. Зяме стало все равно, умереть или нет, жить все равно не для кого. Это его и спасло. Идя в колонне с очередной трудовой повинности в ближайшем лесу, он бросился на конвоира, обезоружил его и бежал к партизанам. От Зямы я впервые услышал о братьях Бельских. Тех самых, которые укрыли в своем отряде более тысячи небоеспособных евреев, которых иначе ждала верная гибель. Но боевыми операциями они тоже занимались. За голову Тувьи Бельского немцы назначили премию в сто тысяч рейхсмарок. Зяма был в их отряде связистом и провоевал до лета 1944-го, пока отряд не абсорбировался в Красную Армию. При взятии Кенигсберга получил осколком по голове и очнулся в госпитале уже после безоговорочной капитуляции.

– Ну что, оклемался, сокол ясный? – спросила медсестра.

С тех пор прошло много лет, Зяма и его медсестра поседели и постарели, но “соколом ясным” он для нее остался до ее последней минуты. У них была дочь, внуки и зять – редкостная скотина. Но дочь все равно писала Зяме и слала посылки, рискуя скандалом с побоями от мужа.

Сел дед Зяма за основание инициативной группы ветеранов и инвалидов войны. По горло сытые черствостью и равнодушием властей, они стали активно протестовать, писать в международное общество инвалидов, даже основали собственную кооперативную мастерскую. В то время как за океаном полетели через ограду Белого Дома первые медали ветеранов Вьетнама, дед Зяма и его товарищи, вступившие в компартию кто под Сталинградом, кто подо Ржевом, кто в партизанах, пришли в райком и сдали свои партбилеты. Этого власти уже так оставить не могли. Сначала я удивлялся, почему его отправили в политическую зону, а не к уголовникам. Ведь кроме клеветы на советский строй, ему еще пришили занятие запрещенным промыслом и спекуляцию. Очень скоро я понял, что никаким милосердием тут и не пахло. Его поселили в барак к полицаям. Травили они его страшно, а начальство еще и масла в огонь подливало примерно такими репликами.

– Зиновий Аронович! Вы же коммунист и красный партизан! Советская власть хочет простить вас.

– Я не коммунист, – спокойно отвечал Зяма. – Я не нуждаюсь в прощении. Все, чего я хочу, это умереть с чистой совестью.

Через некоторое время я стал опасаться, что его соседи по бараку помогут ему в исполнении этого желания. Каждый раз на утреннем построении я искал его глазами и, найдя, вздыхал с облегчением. Он не мог хранить в своей тумбочке ничего ценного, и я хранил его продукты и письма вместе со своими и укрывал от шмона прежде своих. Я брал в стирку его белье, потому что они не допускали его к общему на весь барак баку, где стирали все остальные. Он отчаянно защищался, но он был один, а их было много. Не добравшись до него, когда он был молод и вооружен, они теперь, внутри большого ГУЛАГа, устраивали ему маленький Освенцим.

– Убьют они вас, дед Зяма.

– Непременно убьют, – спокойно соглашался он. – Они меня прямо спрашивают: что же ты такой живучий, что же не лежишь во рву вместе со всеми. Устал я, Гриша. А сопротивляюсь, чтобы помереть не как собаке. Браши нет, Маруся моя померла, Оля терпит от этого козла, а помочь я ей ничем не могу.

– Попроситесь в наш барак. Все наши согласны.

– Ничего я у них просить не стану.

– Поймите, без вашего заявления мы даже не можем начать акцию в вашу поддержку.

– Молодой ты, Гриша. Фронтовое братство только на фронте и бывает. А здесь людей в животных превращают.

– Или в лучших людей.

– Никто кроме тебя не станет за меня голодать и в ШИЗО тарахтеть. Ну, баптист может этот.

– Христианин веры евангельской, – машинально поправил я.

Мы продолжали тянуть лагерную лямку. Начальство сделало мне следующее заявление:

– Литманович, мы переводим вас в полировочный цех. Будете отказываться – не получите свидания.

Все понятно. Вредное производство, пыль в легкие, пыль в глаза, ни фильтров, ни очков. Мне там норму не выполнить. А они с чистой совестью могут меня за невыполнение нормы преследовать.

– Я не собираюсь с вами торговаться. Свидание принадлежит мне по закону, но вы тут только и делаете, что нарушаете советские законы.

Ухнуло мое свидание на ближайшие полгода. Отца жалко.

Начальство объявило “ленинский воскресник”. Всем зэкам, согласившимся работать на строительстве ПКТ, была обещана премия в виде двух вареных яиц и стакана компота. Никто из наших не согласился. А соседи деда Зямы резво построились и отправились строить внутрилагерную тюрьму. При всех, на утренней проверке, дед Зяма сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Холуи они и есть холуи. Не могут жить без хозяев.

Ему тут же влепили пять суток штрафного изолятора, а я обрадовался, что хоть там они его не достанут. Утром на шестые сутки его выпустили, он отработал полный день в цеху и вернулся в свой барак. Я не мог успокоиться, я знал, что после отбоя они начнут его бить. Двери бараков снаружи запирались, но окна никто не запирал. Значит – в окно. У меня было шесть дней на подготовку, и я подготовился. Под крыльцом лежала тщательно упакованная железная кочерга из токарного цеха. Главное – действовать быстро и нагло, пока они не опомнились, не догадались припереть чем-нибудь дверь изнутри. Взбегая на крыльцо их барака, я уже слышал, что там не спят. Глухие удары, тяжелая возня. Так и есть. Стоят кругом и пинают неподвижное окровавленное тело на полу. Неужели я опоздал? Молча я обрушил кочергу на первую же попавшуюся спину. Послышались приглушенные крики на западном диалекте украинского, из которых я разобрал только слово “жидив”, но этого мне хватило. Я продолжал орудовать кочергой, не давая никому к нам подойти. У меня даже не было возможности рассмотреть, в сознании он или нет. Через пару минут я стал задыхаться. В последнее время я сильно сдал, работа во вредном цеху и питание по пониженной норме бесследно не прошли. Значит, так тому и быть. Но я не оставлю его умирать одного.

Наверное, мы бы умерли вдвоем прямо там, если бы в барак не ворвался наш кружок по изучению Библии в полном составе. Даже Богдан. Я сел, чтобы не сказать упал на пол, захлебываясь кровью из горла. Положил голову деда Зямы себе на колени, взял рукой за запястье. Пульс, хоть и слабый, но был. Оба глаза заплыли, нос переломан, везде кровоподтеки. И рана на голове, нанесенная каким-то тупым предметом.

– Дед Зяма, очнитесь! – кричал я захлебываясь кашлем. – Это я, Литманович.

Он попытался открыть глаза, но не смог. Но он все равно узнал меня, его рука нашарила и сжала мою.

– Гришка… сынок.

Это было все что я ясно расслышал. Тихо шепча, он завалился на бок, но я его уже не понимал. Потом этот момент снился мне часто и каждый раз я слышал в его предсмертном шепоте слово исраэль. Скорей всего, эту легенду придумал себе я сам, чтобы легче было пережить его смерть и собственное чувство вины. Но мне так хотелось верить, что перед смертью он просил меня поклониться нашей земле. А может быть, просто повторил то, чему его в детстве учила мама.

– Да вы что, бунтовать! Говори, кто зачинщик!

Это явилась охрана к шапочному разбору. Все стояли, глаза в пол, только дышали тяжело.

– Мы все протестуем против произвола, – сказал Вадим. – Вы поместили еврея в барак к полицаям. Посмотрите, чем это кончилось. Мы требуем прокурорского расследования.

– Вы у меня в ШИЗО натребуетесь! А ты, Литманович, вообще сгниешь.

Я поднял голову и харкнул ему на сапоги кровавой слюной. Слов у меня уже не осталось.

Дед Зяма умер назавтра в лагерной больнице, и его похоронили на лагерном же кладбище под табличкой с номером.

Пока в КГБшных верхах решали, что со мной делать – пытаться приручить или репрессировать дальше, местное начальство вдруг решило поиграть в гуманизм и мне разрешили свидание с отцом. Надо сказать, что гуманизм этот выглядел весьма своеобразно. Свидание было через стол, дотрагиваться не разрешалось. Отца неделю мытарили в различных приемных, а перед самым свиданием велели раздеться догола, отойти к окну и сделать три приседания[65]. Но это были еще цветочки по сравнению с тем, что он испытал, когда увидел меня. Вес пятьдесят два килограмма при росте метр семьдесят пять. Туберкулезные процессы в обоих легких. Отмороженные ступни. Отсутствующие зубы, выбитые при водворении в штрафной изолятор и при искусственном кормлении.

– Вы что, не видите, какой он худой? – растерянно спросил отец кого-то из лагерных чинов (я их уже не различал).

– А что вы хотите? Он же норму не выполняет.

Я заочно получил еще один трехлетний срок за нарушение внутреннего распорядка и злостное хулиганство. Теперь у них появилась возможность угрожать мне уголовной зоной, и поэтому меня повезли “на перевоспитание” в Чистопольскую тюрьму. Когда над моей головой прозвучало сакраментальное “Литманович, с вещами на выход”, мои соузники молились за меня по-русски, по-латыни, по-церковнославянски. Одними молитвами дело не ограничилось. Тренированным движением старого лагерника Алексей вытащил из-под подкладки бушлата мешочек и сунул мне. Там обнаружились сахар, чай, пара шоколадных конфет в спичечном коробке, шерстяные носки, кусок копченой колбасы, туалетное мыло, нарезанное ломтиками и высушенное яблоко, две чистые “домашние” наволочки, сложенные до размера носового платка, и листочки с переписанными на память псалмами.

Отчаявшись сделать из меня стукача, КГБ сменил пластинку, и следователи напирали на то, чтобы я написал прошение о помиловании. Я был возмутителем спокойствия, я не боялся их, и другие заключенные, глядя на меня, переставали бояться. В любой зоне я мешал администрации, и они хотели избавиться от меня и сделать из этого пропагандистский спектакль. Я должен был раскаяться в том, что в угаре еврейского национализма избил 70-летнего старика тяжелым предметом. Они хотели опубликовать мое покаяние во всех газетах и обещали за это выпустить в Израиль. Конечно, я хотел в Израиль, но не такой ценой.

В Чистополе меня тасовали по разным камерам, нигде я не задерживался дольше двух недель. Я даже получил подарок – двое суток в камере с молодыми сионистами из последнего набора. Я был для них ветераном, живой легендой, тем самым Литмановичем, а они были для меня неизмеримо большим – сигналом с воли, живым доказательством, что наше движение на месте, и так же, как издательство “Христианин”, продолжает отравлять Софье Власьевне жизнь. Мы пели хором на иврите, как бывало на московских кухнях, покуда охранникам не надоела эта капелла незапуганых идиотов и нас не рассадили. В Чистополе было много разного интересного народа. Например, меня посадили в камеру с немцем из Алма-Аты, добивавшимся выезда в ФРГ, в надежде, что мы устроим друг другу веселую жизнь. Ничего даже близко похожего на это не произошло. А еще был китаец, бывший офицер, член антимаоистской организации. Когда он переходил границу, он думал, что идет к своим, к истинным марксистам.

Покаяние я не подписал и был отправлен в уголовную зону. Полтора года кошмара. Я впал в то же состояние, что дед Зяма. Жить не хотел, а сопротивлялся, чтобы не опуститься. Работал в цеху, на карьере. Туберкулезных на этой зоне было больше, чем здоровых, а главврач постоянно пребывал в состоянии алкогольного ступора. Я уходил от этого всего внутрь себя – в английский, в иврит, в стихи, в молитвы. Но этих возможностей было так мало. В начале 79-го меня этапировали куда-то в Сибирь, насколько я понял, под Тобольск. Впрочем, к тому времени я находился в таком состоянии, что плохо и туго соображал. За весь этап меня ни разу не ударили и не обматерили, что было само по себе неожиданно и дезориентировало меня окончательно.

В пункте назначения чудеса продолжились. Эта была маленькая спецзона, не больше, чем на тридцать заключенных, очень привилегированная. После нормальной бани, первой за полтора года, меня положили в больницу, стали усиленно кормить и лечить как положено. Когда я окреп настолько, чтобы гулять, выпускали без разговоров. На беседы больше не вызывали, зато вставили новые зубы взамен выбитых. Я понял, что меня собираются кому-то показывать. Когда я, наконец, услышал “лишить гражданства СССР… выдворить за пределы СССР… Литмановича Григория Семеновича… освободив его от дальнейшего отбытия наказания”, у меня уже не было сил ни на что. Одними губами я прошептал: “Наконец-то”.

В Бонне я сидел в каком-то кабинете. Дверь распахнулась, и в комнату влетел израильский консул, энергичный красавец-сабра, какими я их себе представлял по тамиздатовским книжкам. Увидев, что он собирается меня обнять, я забился в угол и закрыл руками голову:

– Я туберкулезный. Я был в такой грязи. Мне уже никогда не отмыться. Я боюсь заразить вас.

Консул присел возле меня на корточки. Закатал свой левый рукав, обнажая запястье.

– Я тоже был в грязи, – и осторожно положил руку мне на плечо.

Я не справился с собой, смог только руками лицо закрыть. Слезы все равно проливались между пальцев.

Первый год в Израиле я провел в состоянии самой настоящей эйфории. Я получал удовольствие от всего – от языка, людей, климата, еды. Я набросился на все это с такой жадностью, что спал не более пяти часов в сутки и при этом не чувствовал себя усталым. И еще появились желания – нормальные желания еще нестарого мужчины. Мне было тридцать два года.

За первый год я дотянул иврит до приличного уровня, выучился на автомеханика и обзавелся любовницей. Орли – смеющаяся, раскованная, озорная – очаровала меня так же, как когда-то Лера. Она получала удовольствие от секса, и, что самое удивительное, она получала удовольствие от меня. События десятилетней давности начисто испарились у меня из головы, и я как-то забыл, что у этих удовольствий бывают очевидные последствия. Нам с Орли пришлось пожениться и учиться жить вдвоем, а не только спать.

С работой было туговато, и я сунулся в армию в надежде получить позицию по контракту. Я был почти уверен, что меня забракуют по состоянию здоровья, и ни на что особо не надеялся. Но после войны Судного дня армия была деморализована, люди пачками увольнялись в запас, и контрактников катастрофически не хватало. Меня таки взяли, дали сразу звание сержанта и отправили механиком на военный завод. Производство танков “Меркава” шло вовсю. Летом 82-го я ушел на войну в Ливан, оставив Орли с одним сыном и беременную вторым.

Танк был разукрашен надписями “Арик – царь Израиля”, “Боль – это страх, уходящий из тела” и “Ясир, пей из лужи”. Командиру танка было 23 года, наводчику орудия и канониру по девятнадцать. Господи, где они только набрали этих детей. Мне досталось управление машиной и всякий ремонт по мелочи. Сначала это было вообще не похоже на войну. Мы вкатились в Ливан не встречая никакого сопротивления. Танковая колонна быстро двигалась по приморскому шоссе, как между Тель-Авивом и Хайфой. Иногда случались пробки, потому что пропускная способность ливанских дорог не была рассчитана на такое количество танков и прочей техники. Мы выключали мотор – горючего доблестная “Меркава” жрет, ну, очень много. В пробках я клал голову прямо на приборную панель и засыпал. Мне снилась тобольская зона, с неба сыпал мягкий снежок. У проволоки стояла Орли в русском платке и ватнике. Старший цеплялся ей за юбку, младшего она держала на руках. Я просыпался каждые пятнадцать минут и, не получив приказа ехать, снова засыпал. Потом наконец включал мотор, и мы ехали дальше. Сквозь грохот и лязг доносились позывные, как с неба “Тиранозавр, ми-Целест, атем бе-тнуа?”[66]. Потом мы увязли в пригороде Сидона, где служили огневой поддержкой пехотинцам. Утюжить танком городскую улицу – это как делать хирургическую операцию столовым ножом и вилкой. Каждое движение гусениц, каждый поворот башни что-нибудь разрушали. От одного приближения танка во всем квартале с домов сыпалась штукатурка. Один выстрел из орудия – и от передней стены двухэтажного дома оставалась гора развалин. Это продолжалось дней десять, а потом в городе не осталось никого – ни гражданского населения, ни боевиков. Танки отвели на исходные позиции для превентивного осмотра и вовремя. Мой мир сузился до перегревшегося двигателя и забитого песком фильтра. Копаясь во внутренностях нашего “тиранозавра”, я настолько вовлекся в процесс, что не заметил, что ко мне, собственно, обращаются. И вот теперь я стоял перед полковником в грязном комбинезоне, сам чумазый, руки в масле и солярке.

– Вы меня без ножа режете, – без всяких церемоний обратился к полковнику мой командир. – Как я без него останусь? Кто будет вести танк и чинить, когда он ломается? Кого вы мне вместо него пришлете? Какого-нибудь гаврика вроде этих двух (палец через плечо в сторону наводчика и канонира), чтоб они были здоровы?

– Меир, не свисти. Будет тебе механик. А Литманович нужен в штабе для серьезных дел. Как тебя, Гиора?

Только в ЦАХАЛе полковник будет утешать лейтенанта и объяснять ему смысл приказа. Интересно, для каких серьезных дел мог понадобиться я?

Меня отвезли в Бейрут в роскошное десятиэтажное здание, где раньше помещалось несколько европейских посольств. Провели в комнату, где стояла пара раскладушек, два столика с печатными машинками и от пола до потолка громоздились какие-то коробки. Полковник ткнул ближайшую коробку ногой.

– Здесь документы, захваченные у сирийцев. Они на русском языке. Будешь сортировать, что важно – переводить.

– Я не разведчик. Я не знаю, что важно.

– А это тебе твой новый командир скажет. Йорам! – заорал полковник таким голосом, что коробки чуть не попадали. – Вылезай, я сказал!

Из-за коробок не торопясь вышел молоденький тонколицый лейтенант. К поясу у него был прицеплен миниатюрный кассетный магнитофон, в ушах наушники. Раньше мне таких портативных магнитофонов видеть не приходилось.

– Сними наушники, урод. Я тебе человека привез с русским языком. Звать Гиорой.

– Привет, Гиора, – махнул рукой лейтенант и исчез за коробками. Наушники он снять даже не подумал. Что это за обращение со старшим по званию? Я уже понял, что израильтяне не любители субординации и чинопочитания, но такое хамство я видел в первый раз. Полковник повернулся ко мне:

– Располагайся, я пошел.

Впоследствии я узнал, что Йорам приходился полковнику родным племянником. Работал он от силы два часа в день, а в остальное время слушал свой магнитофон или исчезал куда-то в компании ливанских офицеров-фалангистов. Подозреваю, что сбор разведывательной информации состоял в совместных застольях. Иногда он приходил не то чтобы пьяный, но немного подшофе. Местная христианская элита испытала сильное влияние французов и знала толк в хороших винах. Я делал свое дело – сортировал документы и переводил. В основном там была техническая документация к танкам, самолетам и системам ПВО, которые СССР поставлял сирийцам. Попадалась интересная дипломатическая и военная переписка и знакомые еще по лагерным политинформациям филькины грамоты о братской помощи жертвам израильской агрессии. Через несколько дней я осмелился прервать сиятельный отдых и спросил у Йорама, где тут можно постирать белье.

– Сложи в мешок и выстави за дверь.

– Как это выстави?

– Гиора, это штаб. Знаешь, сколько ливанцев тут вокруг нас кормится? И форму выгладят, и ботинки почистят. Пачку сигарет не забудь в мешок положить. А за десять шекелей они вообще от счастья описаются.

Кто, собственно, стирает его вещи и гладит его форму, Йорама не интересовало. Стыдно подумать, что и я был таким в его возрасте. У нас всегда были домработницы. В лагере я расстался с барскими привычками хоть и болезненно, но очень быстро.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11