Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Таинственные рассказы

ModernLib.Net / Эдгар Аллан По / Таинственные рассказы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Эдгар Аллан По
Жанр:

 

 


Нет никакого сомнения, что в дни расцвета ее несравненной красоты я не питал к ней любви. В моем странном ущербном существовании мои чувства никогда не возникали в сердце и все мои страсти всегда были порождением рассудка. В сером полусвете раннего утра, в кружевных тенях леса в полдень и в безмолвии моей библиотеки вечером она то являлась моим глазам, то исчезала, и я видел ее не как живую Беренику из плоти и крови, но как Беренику сонных грез; не как земное существо, порождение земли, но как абстрактную идею такого существа, не как источник восхищения, но как повод для анализа, не как предмет любви, но как тему для сложнейших, хотя и рассеянных размышлений. А теперь… теперь я содрогался от ее присутствия и бледнел, когда она приближалась ко мне, и все же, горько сострадая ее нынешнему злополучному состоянию, я напомнил себе, что она давно меня любила, и в роковую минуту просил ее стать моей женой.

И вот, когда срок нашей свадьбы уже приближался, на исходе некоего зимнего дня – одного из тех не по времени теплых, тихих и туманных дней, которые называют кормилицей прекрасной Альционы[5], – я сидел (и, как мне казалось, в одиночестве) в кабинете за библиотекой. Однако, подняв глаза, я увидел перед собой Беренику.

Мое ли возбужденное воображение, туман ли, разлитый в воздухе, сумрак ли комнаты, серые ли покровы, окутывавшие ее фигуру, – что придало ей такую неясность и зыбкость? Не знаю. Она молчала… как и я – ни за какие сокровища мира не мог бы я произнести ни единого слова. Ледяной холод разлился по моим членам, гнетущая тревога овладела мной, жгучее любопытство томило мою душу, и, откинувшись в кресле, я на несколько минут замер без движения, устремляя на Беренику пристальный взгляд. Увы, в очертаниях этой исхудалой фигуры нельзя было обнаружить ни единой прежней линии. Наконец мой пылающий взор обратился на ее лицо.

Лоб был высок, очень бледен и странно безмятежен; на него ниспадали некогда иссиня-черные волосы, скрывая впадины у висков под бесчисленными завитками – желтоватыми, отвратительно дисгармонирующими в своей гротескности с глубокой меланхоличностью всего лица. Глаза были лишены жизни, лишены блеска и, казалось, лишены зрачков – и, не выдержав их стекленеющего взгляда, я посмотрел на узкие, сморщенные губы. Они раздвинулись, и в непонятной улыбке моему взору открылись зубы изменившейся Береники. О, если бы бог не судил мне видеть их! О, если бы, увидев их, я тут же умер!

* * *

Стук захлопнувшейся двери вывел меня из задумчивости, и я обнаружил, что моя кузина покинула библиотеку. Но белый жуткий призрак ее зубов, увы, не покинул моего смятенного мозга, и изгнать его оттуда не удавалось. Краткого мгновения ее улыбки оказалось достаточно, чтобы каждая точка на их поверхности, каждый оттенок их эмали, каждая зазубринка на их краях навеки запечатлелись в моей памяти. И теперь я видел их даже еще более ясно, чем тогда. Зубы! Зубы! Они были и тут, и там, и повсюду, зримые, ощутимые, куда бы я ни посмотрел – длинные, узкие, неимоверно белые, обрамленные шевелящимися бледными губами, как в первый миг их ужасного обнажения. Моя мономания вспыхнула с яростной силой, и тщетно пытался я совладать с ее странной и необоримой властью. Из всех бесчисленных предметов внешнего мира я был способен думать только о зубах. Я жаждал их с исступленным безумием. Все остальное отступило и исчезло. Только они, только они одни стояли перед моим внутренним взором, и они, единственные и неповторимые, составляли всю сущность моих мыслей. Я рассматривал их при всевозможном освещении. Я поворачивал их под всевозможными углами. Я исследовал каждую их частность, я изучал каждую их особенность. Я думал об их форме. Я размышлял об изменениях в их природе. Я содрогался, приписывая им в воображении способность чувствовать и понимать и уменье даже без помощи губ выражать свои чувства. О мадемуазель Салле отлично сказали, что «tous ses pas etaient des sentiments»[6], а я серьезно думал о Беренике, что tous ses dents etaient des idees[7]. Des idees! О, вот идиотическая мысль, погубившая меня! Des idees! А, вот почему я возжелал их с такой страстью! Я чувствовал, что рассудок вновь вернется ко мне и я обрету душевный покой, только став их обладателем.

Вот так я встретил исход вечера, а затем наступила тьма, и сомкнулась на свой срок, и исчезла, и вновь занялся день, и вот уже начали сгущаться туманы новой ночи, а я по-прежнему сидел неподвижно в уединении библиотеки, по-прежнему предаваясь размышлениям, и призрак зубов все так же сохранял страшную власть надо мной, с совершеннейшим и жутким правдоподобием кружа по комнате в меняющихся сочетаниях света и теней. Наконец в мои грезы ворвался вопль ужаса и смятения, а потом – гул встревоженных голосов, к которому примешивались тихие стенания печали, а может быть, страдания. Я встал с кресла и, распахнув одну из дверей, увидел в галерее служанку, всю в слезах. Она сказала мне, что Береника… скончалась! Утром у нее начался эпилептический припадок, а сейчас, перед наступлением ночи, могила была уже готова принять ее и все приготовления к погребению были завершены.

* * *

Я обнаружил, что сижу в библиотеке, и вновь сижу там один. Мне казалось, что я очнулся от хаотичного и лихорадочного сна. Я знал, что теперь была полночь, и помнил, что после захода солнца Беренику похоронили. Но о тягостном промежутке между этими двумя моментами я не сохранил никакого точного или хотя бы примерного представления. И все же мысль об этом промежутке была насыщена ужасом – ужасом тем более ужасным, что он был смутным, и страхом тем более страшным, что он был неопределенным. Это была леденящая душу страница моего существования, вся исписанная зыбкими, отвратительными и невнятными воспоминаниями. Я пытался разобраться в них, но тщетно, а время от времени, точно фантом умершего звука, в моих ушах раздавался пронзительный женский крик. Я что-то сделал – но что? Я задавал себе этот вопрос вслух, и шепчущее эхо под сводами отвечало мне: «Что?.. Что?».

На столе возле меня горела лампа, а рядом с ней стояла небольшая шкатулка. В ней не было ничего примечательного, и я не раз видел ее прежде, так как она принадлежала нашему домашнему врачу. Но каким образом оказалась она здесь, на моем столе, и почему я содрогался, глядя на нее? Я не находил этому объяснения, и в конце концов мои глаза опустились на раскрытую книгу, остановившись на подчеркнутой фразе. Это были поразительные, но простые слова поэта Ибн Зайята: «Dicebant mihi sodales si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Так почему же, пока я перечитывал их, волосы на моей голове встали дыбом и кровь застыла в моих жилах?

Раздался легкий стук в дверь, и в библиотеку, бледный, как обитатель могилы, на цыпочках вошел слуга. Его лицо было искажено ужасом, и он заговорил со мной дрожащим, хриплым, еле слышным голосом. Что сказал он? Я уловил отдельные фразы. Он говорил о безумном вопле, нарушившем безмолвие ночи, о том, как сбежались слуги, о том, как они пошли туда, откуда донесся звук… Тут его голос стал пронзительно отчетливым, и он зашептал мне про оскверненную могилу, про обезображенное тело в саване – но еще дышащее… еще содрогающееся… еще живущее!

Он поглядел на мою одежду – она была выпачкана глиной и забрызгана кровью. Я молчал, и он осторожно взял мою руку – на ней были следы человеческих ногтей. Он указал на какой-то предмет у стены. Я несколько минут глядел на него – это был заступ. С криком я прыгнул к столу и схватил шкатулку, которая стояла на нем. Но у меня не было сил ее открыть. Она выскользнула из моих дрожащих пальцев, ударилась об пол и разлетелась вдребезги. И из нее со стуком выпали инструменты, которыми пользуются дантисты, и еще – тридцать два маленьких белых костяных на вид кусочка, которые рассыпались по всему полу.

Морелла

’A??? ???’ ?’??? ???’ ?????

????????? ?'??? ??[8].

Платон, «Пир», 211

Рассказ «Морелла» впервые опубликован в журнале «Сатерн литерери мессенджер» в апреле 1835 г.

На русском языке впервые – в журнале «Приложение романов к газете "Свет"», 1884, кн. II.

Морелла

Глубокую, но поистине странную привязанность питал я к Морелле, моему другу. Много лет назад случай познакомил нас, и с первой встречи моя душа запылала пламенем, прежде ей неведомым, однако пламя это зажег не Эрос, и горечь все больше терзала мой дух, пока я постепенно убеждался, что не могу постичь его неведомого смысла и не могу управлять его туманным пыланием. Но мы встретились, и судьба связала нас пред алтарем; и не было у меня слов страсти, и не было мысли о любви. Она же бежала общества людей и, посвятив себя только мне одному, сделала меня счастливым. Ибо размышлять есть счастье, ибо грезить есть счастье.

Начитанность Мореллы не знала пределов. Жизнью клянусь, редкостными были ее дарования, а сила ума – велика и необычна. Я чувствовал это и многому учился у нее. Однако уже вскоре я заметил, что она (возможно, из-за своего пресбургского воспитания) постоянно предлагала мне мистические произведения, которые обычно считаются всего лишь жалкой накипью ранней немецкой литературы. По непостижимой для меня причине они были ее постоянным и любимым предметом изучения, а то, что со временем я и сам занялся ими, следует приписать просто властному влиянию привычки и примера.

Рассудок мой – если я не обманываю себя – нисколько к этому причастен не был. Идеальное – разве только я себя совсем не знаю – нив чем не воздействовало на мои убеждения, и ни мои поступки, ни мои мысли не были окрашены – или я глубоко заблуждаюсь – тем мистицизмом, которым было проникнуто мое чтение. Твердо веря в это, я полностью подчинился руководству моей жены и с недрогнувшим сердцем последовал за ней в сложный лабиринт ее изысканий. И когда… когда, склоняясь над запретными страницами, я чувствовал, что во мне просыпается запретный дух, Морелла клала холодную ладонь на мою руку и извлекала из остывшего пепла мертвой философии приглушенные необычные слова, таинственный смысл которых выжигал неизгладимый след в моей памяти. И час за часом я сидел возле нее и внимал музыке ее голоса, пока его мелодия не начинала внушать страха – и на мою душу падала тень, и я бледнел и внутренне содрогался от этих звуков, в которых было столь мало земного. Вот так радость внезапно преображалась в ужас и воплощение красоты становилось воплощением безобразия, как Гинном стал Ге-Енной.

Нет нужды излагать содержание этих бесед, темы которых подсказывали упомянутые мною трактаты, но в течение долгого времени иных разговоров мы с Мореллой не вели. Люди, изучавшие то, что можно назвать теологической моралью, легко представят себе, о чем мы говорили, непосвященным же беседы наши все равно не были бы понятны. Буйный пантеизм Фихте; видоизмененная ????????????[9] пифагорейцев и, главное, доктрина тождества, как ее излагал Шеллинг, – вот в чем впечатлительная Морелла обычно находила особую красоту. Тождество, называемое личным, мистер Локк, если не ошибаюсь, справедливо определяет как здравый рассудок мыслящего существа. А так как под «личностью» мы понимаем рациональное начало, наделенное рассудком, и так как мышлению всегда сопутствует сознание, то именно они и делают нас нами самими, в отличие от всех других существ, которые мыслят. Principium individuationis, представление о личности, которая исчезает – или не исчезает – со смертью, всегда меня жгуче интересовало. И не столько даже из-за парадоксальной и притягательной природы его следствий, сколько из-за волнения, с которым говорила о них Морелла.

Но уже настало время, когда непостижимая таинственность моей жены начала гнести меня, как злое заклятие. Мне стали невыносимы прикосновения ее тонких полупрозрачных пальцев, ее тихая музыкальная речь, мягкий блеск ее печальных глаз. И она понимала это, но не упрекала меня; казалось, что она постигала мою слабость, или мое безумие, и с улыбкой называла его Роком. И еще казалось, что она знает неведомую мне причину, которая вызвала мое постепенное отчуждение, но ни словом, ни намеком она не открыла мне ее природу. Однако она была женщиной и таяла с каждым днем. Пришло время, когда на ее щеках запылали два алых пятна, а синие жилки на бледном лбу стали заметнее; и на миг моя душа исполнялась жалости, но в следующий миг я встречал взгляд ее говорящих глаз, и мою душу поражали то смятение и страх, которые овладевают человеком, когда он, охваченный головокружением, смотрит в мрачные глубины неведомой бездны.

Сказать ли, что я с томительным нетерпением ждал, чтобы Морелла наконец умерла? Да, я ждал этого, но хрупкий дух еще много дней льнул к бренной оболочке – много дней, много недель и тягостных месяцев, пока мои истерзанные нервы не взяли верх над рассудком и я не впал в исступление из-за этой отсрочки, с демонической яростью проклиная дни, часы и горькие секунды, которые словно становились все длиннее и длиннее по мере того, как угасала ее кроткая жизнь, – так удлиняются тени, когда умирает день.

Но однажды в осенний вечер, когда ветры уснули в небесах, Морелла подозвала меня к своей постели. Над всей землей висел прозрачный туман, мягкое сияние лежало на водах, и на пышную листву октябрьских лесов с вышины пала радуга.

– Это день дней, – сказала она, когда я приблизился. – Это день дней, чтобы жить и чтобы умереть.

Дивный день для сынов земли и жизни… но еще более дивный для дочерей небес и смерти!

Я поцеловал ее лоб, а она продолжала:

– Я умираю, и все же я буду жить.

– Морелла!

– Не было дня, когда бы ты любил меня, но ту, которая внушала тебе отвращение при жизни, в смерти ты будешь боготворить.

– Морелла!

– Я говорю, что я умираю. Но во мне сокрыт плод той нежности – о, такой малой! – которую ты питал ко мне, к Морелле. И когда мой дух отлетит, дитя будет жить – твое дитя и мое, Мореллы. Но твои дни будут днями печали, той печали, которая долговечней всех чувств, как кипарис нетленней всех деревьев. Ибо часы твоего счастья миновали, и цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускались розы Пестума. И более ты не будешь играть со временем, подобно Анакреонту, но, отлученный от мирта и лоз, понесешь с собой по земле свой саван, как мусульманин в Мекке.

– Морелла! – вскричал я. – Морелла, как можешь ты знать это!

Но она отвернула лицо, по ее членам пробежала легкая дрожь; так она умерла, и я больше не слышал ее голоса.

Но как она предрекла, ее дитя, девочка, которую, умирая, она произвела на свет, которая вздохнула, только когда прервалось дыхание ее матери, это дитя осталось жить. И странно развивалась она телесно и духовно, и была точным подобием умершей, и я любил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к обитателям земли.

Но вскоре небеса этой чистейшей нежности померкли и их заволокли тучи тревоги, ужаса и горя. Я сказал, что девочка странно развивалась телесно и духовно. Да, странен был ее быстрый рост, но ужасны, о, как ужасны были смятенные мысли, которые овладевали мной, когда я следил за развитием ее духа! И могло ли быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в словах ребенка мышление и способности взрослой женщины? Если младенческие уста изрекали наблюдения зрелого опыта? И если в ее больших задумчивых глазах я ежечасно видел мудрость и страсти иного возраста? Когда, повторяю, все это стало очевидно моим пораженным ужасом чувствам, когда я уже был не в силах скрывать это от моей души, не в силах далее бороться с жаждой уверовать, – можно ли удивляться, что мною овладели необычайные и жуткие подозрения, что мои мысли с трепетом обращались к невероятным фантазиям и поразительным теориям покоящейся в склепе Мореллы? Я укрыл от любопытных глаз мира ту, кого судьба принудила меня боготворить, и в строгом уединении моего дома с мучительной тревогой следил за возлюбленным существом, не жалея забот, не упуская ничего.

И по мере того как проходили годы и я день за днем смотрел на ее святое, кроткое и красноречивое лицо, на ее формирующийся стан, день заднем я находил в дочери новые черты сходства с матерью, скорбной и мертвой. И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более четкими, все более непонятными и полными леденящего ужаса. Я мог снести сходство ее улыбки с улыбкой матери, но я содрогался от их тождественности; я мог бы выдержать сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаше заглядывали в самую мою душу с властным и непознанным смыслом, как смотрела только Морелла. И очертания высокого лба, и шелковые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная музыкальность голоса, и главное (о да, главное!), слова и выражения мертвой на устах любимой и живой питали одну неотвязную мысль и ужас – червя, который не умирал!

Так прошли два люстра ее жизни, и моя дочь все еще жила на земле безымянной. «Дитя мое» и «любовь моя» – отцовская нежность не нуждалась в иных наименованиях, а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишало ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло с ее смертью. И я никогда не говорил дочери о ее матери – говорить было невозможно. Нет, весь краткий срок ее существования внешний мир за тесными пределами ее затворничества оставался ей неведом. Но в конце концов обряд крещения представился моему смятенному уму спасением и избавлением от ужасов моей судьбы. И у купели я заколебался, выбирая ей имя. На моих губах теснилось много имен мудрых и прекрасных женщин и былых и нынешних времен, обитательниц моей страны и дальних стран, и много красивых имен женщин, которые были кротки душой, были счастливы, были добры. Так что же подвигло меня потревожить память мертвой и погребенной? Какой демон подстрекнул меня произнести тот звук, одно воспоминание о котором заставляло багряную кровь потоками отхлынуть от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из недр моей души, когда среди сумрачных приделов и в безмолвии ночи я шепнул священнослужителю эти три слога – Морелла? И некто больший, нежели злой дух, исказил черты моего ребенка и стер с них краски жизни, когда, содрогнувшись при этом чуть слышном звуке, она возвела стекленеющие глаза от земли к небесам и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила:

– Я здесь.

Четко, так бесстрастно и холодно четко раздались эти простые звуки в моих ушах, и оттуда расплавленным свинцом, шипя, излились в мой мозг. Годы… годы могут исчезнуть бесследно, но память об этом мгновении – никогда! И не только не знал я более цветов и лоз, но цикута и кипарис склонялись надо мной ночью и днем. И более я не замечал времени, не ведал, где я, и звезды моей судьбы исчезли с небес, и над землей сомкнулся мрак, и жители ее скользили мимо меня, как неясные тени, и среди них всех я видел только – Мореллу! Ветры шептали мне в уши только один звук, и рокот моря повторял вовек – Морелла. Но она умерла; и сам отнес я ее в гробницу, и рассмеялся долгим и горьким смехом, не обнаружив в склепе никаких следов первой, когда положил там вторую Мореллу.

Четыре зверя в одном

Chacun a ses vertus[10].

Кребийон, «Ксеркс»

Рассказ «Четыре зверя в одном» впервые опубликован в журнале «Сатерн литерери мессенджер» в марте 1836 г. под названием «Эпиманес».

На русском языке впервые – во втором томе Собрания сочинений По в переводах М. А. Энгельгардта, СПб, 1896.

Человек-камелеопард

Антиоха Епифана нередко считают тем Гогом, о коем говорит пророк Иезекиил. Однако честь эта по праву принадлежит Камбизу, сыну Кира. Репутация же упомяну того сирийского монарха поистине не нуждается ни в каких добавочных приукрашиваниях. Его восшествие на престол, а вернее, узурпация власти за сто семьдесят один год до рождения Христова, его попытка ограбить храм Дианы в Эфесе, его беспощадная ненависть к евреям, осквернение им Святая Святых и жалкая смерть в Табе после бурного одиннадцатилетнего царствования – все это достаточно выдающиеся события, а потому современные ему историки замечали главным образом их, а не те кощунства, подлости, жестокости, глупости и нелепые прихоти, из которых слагались его частная жизнь и характер.

* * *

Вообразим, любезный читатель, что нынче идет три тысячи восемьсот тридцатый год от сотворения мира, и перенесемся на краткий срок в это гротескное обиталище человека – славный город Антиохию. Да, разумеется, в Сирии и других странах было, кроме того, который я имею в виду, еще шестнадцать городов с таким названием. Но тот, где очутились мы, именуется Антиохией Эпидафной из-за близлежащей деревушки Дафны, где был воздвигнут храм этому божеству. Построил город (хотя тут существуют разногласия) в память отца своего Антиоха Селевк Никанор, первый царь этой страны, правивший там после смерти Александра Македонского, и сирийские монархи сразу же сделали его своей резиденцией. В дни расцвета Римской империи Антиохия была обычным местом пребывания префекта восточных провинций, и многие императоры Вечного Города проводили там немалую часть своего царствования – среди этих последних следует особо упомянуть Вера и Валента. Однако мы уже прибыли. Так поднимемся же вон на ту стену и окинем взором как сам город, так и его окрестности.

– Что это за широкая и бурная река, которая, низвергаясь бесчисленными водопадами, пробивает себе путь сквозь лабиринт гор, а затем и сквозь лабиринт множества зданий?

Это Оронт, и, кроме него, тут нигде не видно воды, если не считать Средиземного моря, которое необъятным зеркалом распростерлось в двенадцати милях к югу отсюда. Кто не видел Средиземного моря! Но не много отыщется людей, которые видели Антиохию. Под этими немногими я подразумеваю только тех, кто при этом, подобно мне и вам, вкусил плодов современного образования. А потому довольно любоваться морем, взгляните лучше на множество домов у наших ног. Вы помните, что мы с вами находимся в году от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатом. Нанеси мы этот визит позднее – например, в тысяча восемьсот сорок пятом году после рождества Христова, – нам не пришлось бы созерцать это примечательное зрелище. В девятнадцатом веке Антиохия пребывает… то есть будет пребывать в самом плачевном запустении. К этому времени она в три различные периода своей истории будет трижды разрушена до основания землетрясениями. По правде говоря, то немногое, что сохранится от нее к указанному сроку, придет в такой упадок, что патриарх должен будет перенести свою резиденцию в Дамаск. Прекрасно! Я вижу, вы последовали моему совету и занялись изучением домов и улиц, дабы

глаза насытить чудесами,

Живущими в твореньях старины,

Которыми прославлен этот город.

Прошу прошения – я забыл, что до рождения Шекспира пройдет еще тысяча семьсот пятьдесят лет. Но разве облик Эпидафны не дает мне права называть ее гротескной?

– Город хорошо укреплен и в этом отношении многим обязан не только искусству, но и природе.

Совершенно справедливо.

– В нем очень много величественных дворцов.

О да!

– А многочисленные храмы, пышные и великолепные, способны выдержать сравнение с самыми прославленными храмами античности.

Все это я должен признать. Но сколько тут глинобитных хижин и гнуснейших лачуг! Против воли мы замечаем обилие нечистот в каждой конурке, и, если бы не густое благоухание фимиама, доносящееся из всех языческих капищ, мы, без сомнения, ощутили бы и несноснейший смрад. Видели вы когда-нибудь улицы столь невыносимо узкие или дома столь чудовищно высокие? Какую сумрачную тень отбрасывают они на землю! Хорошо, что подвешенные в этих бесконечных колоннадах светильники горят и днем, иначе мы погрузились бы во тьму египетскую в дни казней.

Бесспорно, это поразительное место! Каково назначение вон того странного здания? Посмотрите! Оно возвышается над всеми остальными и находится к востоку от дворца – по-видимому, царского.

Это новый храм Солнца, которому сирийцы поклоняются, называя его Эла Габала. Позже печально прославленный римский император введет его культ в Риме и получит прозвище «Гелиогабал». Вероятно, вам хотелось бы взглянуть на божество этого храма. Нет, не смотрите на небеса, его солнечное величество находится не там – во всяком случае, то солнечное величество, которому поклоняются сирийцы. Их божество укрыто в стенах храма. Ему придан образ каменного столпа, увенчанного конусом или пирамидой, обозначающей Огонь.

– Ах! Взгляните! Что это за нелепые полуголые существа с накрашенными лицами, которые, жестикулируя, что-то кричат толпящейся вокруг городской черни?

Некоторые из них – скоморохи. Других скорее можно отнести к племени философов. Но большинство – а именно те, кто сыплет направо и налево удары дубинок, – это придворные, принимающие участие, как и повелевает им долг, в той или иной достохвальной проказе царя.

– Но что там? О боже! В городе полно диких зверей! Какой ужасный вид! Какой опасный обычай!

Ужасный – пожалуй, но ни в малейшей степени не опасный. Присмотритесь внимательнее, и вы увидите, что каждое животное послушно следует за своим хозяином. Правда, некоторых ведут за веревки, привязанные к их шеям, но лишь более слабых, более пугливых. Львы, тигры и леопарды свободны от пут. Они отлично выдрессированы и служат своим владельцам в должности valets de chambre[11]. Правда, бывают случаи, когда Природа возвращает себе насильственно отторгнутые у нее права, но сожранный телохранитель или задушенный священный бык – это такие пустяки, что в Эпидафне о них почти не упоминают.

– Но что за оглушительный шум доносится сюда? Наверное, и для Антиохии это редкость! Он свидетельствует о событии необычайном!

Да, конечно. Царь приказал устроить какое-то новое зрелище. Гладиаторские игры на ипподроме, а может быть, избиение скифских пленников, или поджог своего нового дворца, или разрушение прекрасного храма, или же сожжение десятка-другого евреев. Гомон растет. Крики и хохот разносятся далеко вокруг. Воздух дрожит от воплей духовых инструментов и от жуткого воя, вырывающегося из миллиона глоток. Спустимся же во имя всего смешного и посмотрим, что там происходит. Вот сюда… осторожнее! Теперь мы находимся на главной улице, которая называется улицей Тимарха. В нашу сторону катится людское море, и нам будет трудно преодолеть эту волну. Толпа движется по аллее Гераклидов, которая ведет прямо от дворца, а это значит, что царь почти наверное находится в самой гуще буянов. Да-да, я слышу, как глашатай оповещает о его приближении в напыщенных восточных выражениях. Мы увидим его особу, когда он поравняется с храмом Ашима. Давайте укроемся в преддверии святилища – царь уже скоро будет здесь. А тем временем посмотрите на этого идола. Кого он изображает? О, это бог Ашима собственной персоной. Как видите, он не агнец, не козлище и не сатир, не имеет он большого сходства и с аркадским Паном. И тем не менее все эти обличия приписывались… виноват – будут приписываться учеными мужами будущих веков сирийскому Ашиме. Наденьте очки и скажите мне, что он такое. Ну, и что же он такое?

– Боже мой! Это обезьяна!

Совершенно справедливо, и притом – павиан, что не мешает ему быть божеством. Имя его представляет собой производное от греческого Simia[12] – что за глупцы эти археологи! Но смотрите! Смотрите! Вот бежит уличный оборвыш. Куда он торопится? О чем кричит? О чем сообщает? А! Он сообщает, что царь выступает во главе торжественной процессии, что он облачен в парадные одежды, что он только что собственноручно предал смерти тысячу закованных в цепи иудейских пленников! За этот подвиг маленький оборвыш превозносит его до небес! А вон приближается целая орда ему подобных. Они сложили на латыни хвалебный гимн о доблести царя и теперь распевают его во всю глотку:

Mille, mille, mille,

Mille, mille, mille,

Decollavimus, unus homo!

Mille, mille, mille, mille, decollavimus!

Mille, mille, mille,

Vivat qui mille, mille occidit!

Tantum vini habet nemo

Quantum sanguinis effurit![13]

В вольном переложении он звучит так:

Тысячу, тысячу, тысячу,

Тысячу, тысячу, тысячу

Единый наш воин сразил!

Тысячу, тысячу, тысячу, тысячу!

Воспоемте ж его что есть сил!

Воспоемте, говорю,

Славу нашему царю,

Кем тысяча вмиг сражена!

Воспоемте громогласно!

Он один рукой ужасной

Дал нам больше крови красной,

Чем есть в Сирии вина!

– Вы слышите этот гром труб?

Да! Царь приближается! Смотрите, люди исполнены смятенного трепета и благоговейно возводят глаза к небесам. Он близится, он близко, вот он!

– Кто? Где? Царь? Я не вижу его. Не различаю.

Значит, вы слепы.

– Возможно. Тем не менее я вижу только буйную толпу идиотов и полоумных, которые бросаются ниц перед огромным камелеопардом и пытаются целовать его копыта. Смотрите, вот он с полным на то основанием лягнул какого-то бродягу. И еще одного, и еше, и еше… Право же, я могу только восхищаться тем, как это животное орудует своими копытами.

Бродягу? Как бы не так! Это же все благородные и свободные граждане Эпидафны! Животное, вы говорите? Берегитесь, как бы вас не услышали! Разве вы не заметили, что у него лицо человека? Любезный сэр, это же сам Антиох Епифан, Антиох Преславный, царь Сирии и самый могущественный из всех самодержцев Востока! Правда, иногда его величают Антиохом Эпиманом, Антиохом Безумцем, но лишь потому, что не все люди способны по достоинству оценить его таланты. Несомненно и то, что сейчас он облачен в шкуру животного и усердно старается изображать настоящего камелеопарда, но лишь для того, чтобы лучше поддержать свое царское достоинство. К тому же монарх этот обладает сложением настоящего великана, и такое платье ему и весьма к лицу, и почти впору.


  • Страницы:
    1, 2, 3