Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эдуард Тополь. Собрание сочинений - Московский полет

ModernLib.Net / Художественная литература / Эдуард Тополь / Московский полет - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Эдуард Тополь
Жанр: Художественная литература
Серия: Эдуард Тополь. Собрание сочинений

 

 


Полицейский «Форд» торчал на углу 9-й дороги, два полицейских сидели в нем и внимательно смотрели, как я перестраиваю свою Tersel, чтобы войти в поток. Они были похожи на того полицейского, который десять лет назад дал мне подзатыльник на Парк-Авеню, но теперь я уже любил и этих полицейских. Когда вы подписываете завещание, вы вдруг начинаете видеть жизнь как бы с той, загробной стороны.
      И от этой перемены радиус вашего видения расширяется, и перед вами вдруг распахивается вся объемность и пространственность жизни, ее наполненность солнцем, травой, запахами и возможностью простого счастья быть. Например, по 128-й дороге я мог свернуть на Masspike и укатить в Баффало, на Ниагарский водопад или я мог поехать в Атлантик-Сити, а по 93-й – на Кейп-Код. И я вдруг подумал, что за десять лет своей жизни в Америке я никогда не был даже в Сан-Франциско. И может быть, уже никогда не буду…
      Но я не свернул на Масспайк, а с тупым русско-еврейским упрямством ехал по 128-й на север, в Салем, где Лиза сняла дешевый таун-хаус. Я ехал и думал о местах, в которых так и не успел побывать в этой жизни. Я не был в Диснейленде, в Лас-Вегасе, на Гавайях и даже в Атлантик-Сити. Я не был в Африке, в Австралии, в Японии и даже в Мексике. Так на кой черт я еду в СССР??! Что я там не видел? Очереди за продуктами? Кирпичные рожи московских милиционеров? Лязгающие засовы Лефортовской тюрьмы?
      Черт возьми, как мне выжить в этой поездке? Как обхитрить гэбэшников и вернуться к дочке живым? Наверно, они не арестуют меня сразу и не станут колоть отравленным зонтиком в первые дни, иначе вся делегация, все тридцать западных журналистов поднимут скандал.
      Итак, самое опасное для меня – последние три дня, когда наша делегация будет уже не в Москве, а в Таллинне, столице Эстонии. Да, Таллинн – это для них удобно, там сейчас заваруха антирусских волнений, и под шумок там можно в самый последний день пырнуть ножом в уличной драке этого автора антисоветских романов или подсыпать ему какой-нибудь медленно действующий яд. Чтобы он, сволочь, отбросил копыта на следующий день, уже на западной территории. Значит, моя задача – не есть и не пить ничего в Таллинне! Я свернул со 128-й в Салем, проехал мимо старого красно-кирпичного Музея Салемских ведьм, остановился у Smart-маркета и купил две коробки хлопьев, пять пакетов сухофруктов, две пачки растворимого завтрака и три бутылки «Pepta-Bistol» [средство от желудочных отравлений]. Если все три дня нашего пребывания в Таллинне я не буду есть ничего советского, а буду только жевать всухую сирил и калифорнийские сухофрукты, то, может быть, я еще обману КГБ и выживу!
      – Только не напивайся там допьяна и не подхвати сифилис у своих любимых русских женщин! – сказала мне Лиза, когда я, обняв дочку, сообщил ей, что еду в СССР.
      У Лизы всегда были свои представления о целях моих деловых поездок. Хотя теперь-то, кажется, какое ей дело?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

8

      В Баку, в городе, где азербайджанцы вырезали сейчас всех армян, раньше, в пору моей юности, бушевали совсем иные страсти. Группы молодежи праздно стояли тогда на уличных углах или сидели на скамейках приморского бульвара и жадными глазами провожали каждую молодую блондинку или – иногда – брюнетку. Вах, вот эта хороша!… Вах, вот эту бы!… Вах! Вах! Вах! За этой я пошел бы на край света!…
      Мне кажется, что придумывать книги или фильмы – такое же приятное занятие. Идея новой книги вспыхивает перед тобой, как соблазнительная блондинка на высоких ногах, и ты провожаешь ее загоревшимся взглядом: «Ах, вот эту книгу я бы написал!». Порой ты даже бежишь за ней, как воспаленный кавказский мальчишка, и лепечешь-записываешь какие-то глупые или дерзкие слова. Но блондинка уходит, не удостоив тебя ответом, а ты еще и ночью помнишь ее вызывающую походку, абрис крутого бедра и думаешь жарко, как онанирующий подросток: «Ах, я бы начал эту книгу вот так! А потом – вот так!…».
      Но утром, вместо того, чтобы сесть и писать, ты опять идешь на угол своей будничной жизни и стоишь праздным зевакой или суетно шляешься по бульварам и переулкам своих рутинных дел, и вдруг новая блондинка выходит на тебя из-за угла, как сноп яркого света в темноте южной ночи. Да, придумывать книги приятно.
      И совсем другое дело – выбирать ту, которую будешь писать. Это даже страшнее, чем жениться на красивой блондинке, это, скорей, как выбрать себе тяжелую болезнь сроком эдак на год, а то и на два. Впрочем, в молодости этот срок короче, молодые писатели болеют своими первыми книгами горячечно, как дети гриппом – с высокой температурой. Но и выздоравливают так же быстро. А вот после сорока болеть трудней – и гриппом, и книгой.
      Но если я прав, что писание книги – это тяжелая болезнь, некоторая форма шизофрении со старательной фиксацией на бумаге ежедневных галлюцинаций, то можно ли требовать от больного писателя примерного исполнения общественных правил или супружеских обязанностей? И не рискованно ли разрешать писателю воспитывать детей или водить машину? А если он становится угрюмым, скандальным, капризным и депрессивным, можно ли обижаться на него, как на здорового человека?
      Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как, по мере создания этой книги, разрушается его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, – вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею бокового сознания…
      Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь ее автора – настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?
      Или если никто – ни один издатель – не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?
      … Я пишу это запоздалое предисловие из-за робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю – неужели прыгну? И отхожу, и завариваю себе новую чашку кофе, и откашливаюсь, и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…
      Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти – самому пройти – в «Боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Советский Союз!
      О, я помню, как это было – улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела… Мы шли… Мы шли в самолет…
      Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, – бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри – высокий толстяк 32-х лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч – стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывал в билеты, которые мы клали на стойку, и тут же восклицал с чрезмерным энтузиазмом:
      – О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!
      Но такое же единство было и у наших чемоданов – на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли написать «мы, чемоданы»?
      Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.
      Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря я был настолько удивлен своей безрассудности, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою тюрьму? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались во время заключения, – полетит ли он в Иран проведать своих стражников?
      Я шел в самолет, как в Диснейленде дети идут в зал ужасов – им страшно, но вторым сознанием они твердят себе то, что говорит моя дочка, когда смотрит фильмы про монстров. «Papa, don't worry, it is not real! [Папа, не бойся, это же понарошку]!» Так и мне все казалось, что сейчас разобьется какая-нибудь ваза, лопнет окно, рухнет потолок и я проснусь. Ведь ровно три года – все три первых года пребывания в Америке – мне еженощно снилась Москва – что я иду по улице Горького, а вокруг – люди, но все молчат. Все знают, что я эмигрант, «предатель родины», но все молчат и ждут, когда меня схватит милиция или КГБ. И я жду того же и мысленно шарю по карманам: где же мой американский паспорт? Страх, что я потерял этот паспорт, забыл, выронил – этот страх душил меня, и я просыпался с диким сердцебиением, потный от удушья. А теперь я сам, по своей воле шел в этот сон. Весело, как по льду.
      И, видно, улыбка на моем лице была такая идиотская, что стоявшая при входе в самолет стюардесса спросила.
      – Вы с этого рейса?
      – Надеюсь, что нет,– ответил я.
      Она заглянула в мой посадочный талон и решила, что я пошутил.
      – Yes, you are!-воскликнула она радостно. – 16-D. This way, please! [Да, с этого! Ваше место 16-D. Сюда, пожалуйста!]
      Ее рука в белой перчатке указала мне проход к моему креслу в шестнадцатом ряду. Кажется, это было единственное, что я увидел в те минуты – только руку в белой перчатке, но – ни лиц своих попутчиков, ни лица той стюардессы.
      Да, хотя по всем правилам писательского ремесла я уже давно должен был представить вам хотя бы нескольких членов нашей делегации (с тем, чтобы потом они наравне со мной стали главными персонажами этой книги), я хорошо помню, что не видел в те минуты ни одного лица вокруг себя. И даже когда улеглась суета посадки и австрийские стюардессы, высокие, плоскогрудые и одинаково красивые, как новые карандаши в пенале, стремительно пройдя по проходам, захлопали над нашими головами гнутыми козырьками багажных панелей и возникла надпись «Fasten Seat Belts [Пристегните ремни]», – я все не верил в то, что это я, именно я, Вадим Плоткин, сам пристегиваю себя ремнем к креслу самолета, летящего по маршруту Нью-Йорк – Вена – Москва. Может быть, потому, что у меня еще был шанс сбежать из этой поездки в Вене или я подсознательно надеялся на чудо – мол, в венском аэропорту что-то оборвет этот дурацкий сон.
      И только когда при мощном и крутом взлете «Боинга» меня вжало в мягкую спинку кресла и накренило чуть ли не вверх ногами, я впервые почувствовал свою обреченность и бессилие перед судьбой.
      Хруп закопченного снега под валенками, сапогами, ботинками.
      Морозный пар изо ртов в свинцовом полумраке сибирского рассвета…
      Темные стеганые ватники, короткие полушубки, шапки-ушанки…
      Мятые, сырые лица… Колонна хмурых, не выспавшихся мужчин и женщин…
      Никаких разговоров, только простуженный кашель, папиросы в стальных зубах, хруп шагов в промороженной улице…
      И низкий, тягучий заводской гудок… То был последний съемочный день в моей жизни, но я еще на знал об этом. В Свердловске, индустриальном центре Урала, мы поставили три кинокамеры в кабину подъемного крана за центральной проходной знаменитого завода «Уралмаш» и снимали, как утренняя смена рабочих идет на работу.
      Никаких операторских изысков, никаких сногсшибательных ракурсов или съемок с движения. Три статичные камеры, нейтральные, как фотобумага. И двадцать тысяч темных, в стеганых ватниках и шапках фигур идут на вас из промороженных улиц в свинцовом полумраке сибирского рассвета. А над ними – крыши домов, укрытые коростой снега, прокопченного фабричными дымами. На фонарных столбах тускло тлеют три желтых уличных фонаря, остальные разбиты… И хриплый раструб радиодинамика выплевывает утренние позывные и первые такты гимна Советского Союза…
      Юноша-подросток с простудными фурункулами на шее, жуя на ходу кусок хлеба, сбился с шага…
      Женщина в мужском ватнике, с металлическими зубами сказала ему что-то злое, матерное…
      (Господи, почему у них у всех металлические зубы? От этих свинцовых дымов над «Уралмашем»?)
      А они все идут – темное, простуженное, прокуренное стадо, обреченное на восьмичасовую работу. Они втекают, как зэки в рабочую зону, в широкие ворота с надписью на арке «УРАЛЬСКИЙ МАШИНОСТРОИТЕЛЬНЫЙ ЗАВОД ИМЕНИ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ». Слева от них, на кирпичной проходной – огромный барельеф с фигурами вдохновенных мускулистых рабочих и работниц и надпись: «ПАРТИЯ ВЕДЕТ НАС К КОММУНИЗМУ». А за воротами, на заводском дворе их встречает статуя Ленина с простертой рукой и еще одна гигантская надпись: «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ! В.И. ЛЕНИН».
      Я стоял в кабине подъемного крана, смотрел в окуляр одной из камер и жуткое ощущение, что я читаю новый том «Архипелага ГУЛАГ», еще не написанный, но уже запрещенный, росло во мне вместе с мелодией музыки к моему фильму. Нет, вдруг подумал я, никакой музыки, а именно эти плывущие над людским потоком простуженно-бодрые позывные московского радио и до оскомины притворно-возвышенный голос диктора: «Доброе утро, дорогие товарищи! Вчера в Кремле состоялось чествование выдающегося деятеля международного коммунистического движения, последовательного ученика великого Ленина, руководителя нашей партии Леонида Ильича Брежнева. В ознаменование его неустанной государственной деятельности Президиум Верховного Совета СССР наградил нашего дорогого Леонида Ильича Брежнева третьей звездой Героя Социалистического Труда…». А они все идут… Мутные глаза… Черные ватники и бушлаты… Небритые щеки…
      Господин Кампанелла, вот твой «Город Солнца»! Я буду держать этот кадр на экране три минуты, четыре-пять… – пока жуть всех ассоциаций – с Освенцимом, с «Архипелагом», с «Городом Солнца» – не дойдет до каждого зрителя, не начнет душить его. И это будет рамкой моего фильма, его началом и концом, а вся середина уже снята – простая мелодрама из жизни сибирских рабочих и шоферов таежных зимников…
      – Вадим, вам срочная телеграмма! – молоденький администратор, простуженный, как и вся киногруппа, поднялся в кабину крана и протянул мне желтый квадратный бланк.
      "СВЕРДЛОВСК ГОСТИНИЦА «БОЛЬШОЙ УРАЛ» КИНОГРУППА «ЗИМА БЕСКОНЕЧНА» РЕЖИССЕРУ ВАДИМУ ПЛОТКИНУ ДИРЕКТОРУ КАРТИНЫ КОНСТАНТИНУ ЗАЙКО.
      УКАЗАНИЕМ ОБКОМА ПАРТИИ ФИНАНСИРОВАНИЕ СЪЕМОК ВАШЕГО ФИЛЬМА ПРЕКРАЩЕНО ТЧК НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ЛЕНИНГРАД СО ВСЕМ СНЯТЫМ МАТЕРИАЛОМ ТЧК НЕВЫПОЛНЕНИЕ ПРИКАЗА В 24 ЧАСА ПРИВЕДЕТ К УВОЛЬНЕНИЮ ВАС СО СТУДИИ ТЧК ДИРЕКТОР СТУДИИ ЛАПШИН"
      Я сунул эту телеграмму в карман мехового полушубка – это была четвертая телеграмма: две первых мы с Костей Зайко просто проигнорировали, а после третьей Костя организовал мне больничный лист – липовую справку от врача о том, что у меня воспаление легких. Хотя само появление этих телеграмм и шквал телефонных звонков со студии говорили о том, что нужно спешить снять все, что задумано, то есть протянуть еще хотя бы два съемочных дня… Любой ценой! Может быть, даже лечь мне в больницу и из больницы руководить съемками…
      Но тут на «козле» прикатил Костя Зайко. Есть два сорта административных гениев в советском кино. Первые – это жулики, которые используют идиотскую бюрократическую систему кинопроизводства для денежных махинаций (например, оформляют съемку многотысячной массовки, а обходятся сотней человек и разницу в оплате кладут себе в карман). А вторая категория – подвижники от искусства. Тридцатилетний Костя Зайко был из второй категории, и всю свою молодую энергию он употреблял на то, чтобы мы сделали Кино – именно Кино – с большой буквы, И если для этого нужно было в Якутии остановить работу алмазного рудника и получить на съемки все шестьдесят сорокатонных «БЕЛАЗов», работавших в алмазнорудном карьере – это мог сделать только Зайко. И когда нужно было получить полк солдат стройбата и за неделю построить в тундре настоящий ненецкий поселок, а потом еще заселить его настоящими ненцами – это мог сделать только Зайко. И когда понадобилось прямо в тайгу доставить вертолетом из Хабаровска врача-гинеколога, чтобы, не срывая графика съемок, сделать аборт нашей московской актрисе – это тоже мог устроить только Костя Зайко…
      При этом он никогда не присутствовал на съемках. «У киногруппы должен быть один лидер, как в армии должен быть один командир, – говорил он. – Моя задача: обеспечить вам завтрашнюю съемку, а на сегодняшней мне делать нечего». И он свято соблюдал эту заповедь и появлялся на съемочной площадке только в самых исключительных случаях – например, когда я снимал пьяную драку бичей на зимнике (в этом эпизоде принимали участие только два профессиональных актера, а остальные сорок девять были подлинные сибирские бичи и шоферюги).
      Поэтому, когда из кабины подъемного крана я увидел «козлик» Кости Зайко, подкативший из бокового переулка к проходной «Уралмаша», я понял: что-то случилось. Я отлип от окуляра видеокамеры, которая дублировала кинокамеру оператора, и нервно закурил. А внизу Костя выпрыгнул из «козла» и по узенькой лесенке стал торопливо взбираться на подъемный кран. Он был даже без пальто, а в своем стильном двубортном итальянском костюме и в белой рубашке с французским галстуком, которых у него, на зависть всей студии, было три дюжины. И вообще, мой Костя был образцом нового типа советского бизнесмена семидесятых годов – он свободно говорил по-английски, регулярно читал голливудскую газету «Variety», играл в теннис, курил только «Магlbого», носил итальянские костюмы и французские галстуки и два раза в неделю бывал в финской сауне «Интуриста», закрытой для простых советских смертных. Но сейчас, позабыв о своем импортном лоске и даже о своих кожаных итальянских перчатках, он голыми руками спешно перебирал промороженные стальные ступеньки вертикальной лестницы, а в большой холщовой сумке через плечо он зачем-то поднимал нам на кран большие металлические блины – кассеты с кинопленкой.
      – Ну? – сказал я нетерпеливо, когда его голова достигла дверцы кабины.
      – В Питере КГБ арестовало материал.
      – Что? Что?
      – Час назад на студию приехали гэбэшники, зашли в монтажную и изъяли весь материал нашего фильма – даже шумовую фонограмму – сказал Костя, запыхавшись.
      – А негатив?
      – Все подчистую. На нас настучал партком студии.
      У меня перехватило дыхание.
      – Они отвезли материал в Смольный, Романову, – продолжал Костя и зачем-то глянул на свои ручные часы «Сейко». – Он сейчас его смотрит.
      – Кто смотрит?
      – Романов, дубина! Романов сейчас лично смотрит материал нашей картины!
      – Откуда ты знаешь? – не поверил я. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома партии, был знаменит своей ортодоксальной партийной консервативностью. Я бы сказал, что он был Лигачевым эпохи Брежнева.
      – Знаю, – сказал Костя. – У меня свои источники информации.
      – Но что он может понять? – сказал я. – Ведь фильм еще не смонтирован, без звука!
      – То, что им нужно – они понимают. Мы с тобой через сорок минут вылетаем в Питер.
      Питером, то есть Петербургом, Костя всегда называл Ленинград – как многие казненные ленинградцы.
      – Я никуда не полечу, я должен доснять эпизод. А потом пусть они меня хоть сажают!
      – Ты не успеешь доснять эпизод.
      – Почему?
      – У нас есть пленка и допуск на завод.
      Семь минут назад свердловское КГБ получило телефонограмму из ленинградского ГБ изъять у нас всю отснятую пленку и выгнать нас с завода. Они будут здесь, через несколько минут. Скажи оператору, пусть разрядит камеры и сунет туда эти кассеты, – и Костя протянул мне сумку с принесенными им кассетами.
      – А что это за пленка? – спросил я, даже не усомнившись в точности его сведений. Я знал, что в каждом городе, где мы снимали, Костя первым дедом кадрил местных телефонисток. Таким образом, вся киногруппа и особенно падкие на любую юбку осветители и ассистенты оператора меньше рисковали прихватить триппер, а Костя Зайко получал бесперебойную связь с Ленинградом.
      – Это чистая засвеченная пленка, – он сунул мне в руки принесенные кассеты. – Быстрее, Вадим! Мне еще нужно организовать, как вывезти нашу пленку из Свердловска. Нас с тобой будут обыскивать в аэропорту.
      – Но какой смысл спасать эту пленку, если весь фильм арестован?
      Он покосился на оператора и двух его ассистентов, стоявших поблизости и продолжавших съемку. И сказал мне шепотом:
      – Ты имеешь дело со мной, не так ли? – и вдруг впервые за все время нашей совместной работы сорвался на крик: – Я вам приказываю сдать мне всю снятую пленку? Я представитель администрации студии!
      Я изумленно уставился на него, а он добавил сквозь зубы: – Дурак! Делай, что я говорю! Быстро!
      Внизу, по боковому переулку, уже катили к проходной завода две черные «Волги» – верный знак свердловского КГБ… А от здания управления «Уралмаша» к подъемному крану бежали три каких-то типа. Они так спешили, что, как и Костя Зайко, были даже без пальто и шапок…

9

      Советский – режиссер – должен – знать – на кого – он – работает!
      Кулак Павлаша, министра кинематографии, увесисто отбивал по столу паузу после каждого его слова. Костя Зайко сумел-таки вытащить наш фильм из Смольного и ленинградского КГБ – он сыграл на ведомственных амбициях министра кинематографии, в дела которого вдруг вмешался Романов, «провинциальный» секретарь обкома. Но, как говорится, хрен редьки не слаще. Теперь я сидел напротив холеной морды министра, между ним и мной была лишь полированная крышка его министерского стола, а по бокам от меня сидели Николай Лапшин, директор Ленинградской киностудии, и Станислав Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов Министерства кинематографии. Павлаш только что просмотрел материал моего фильма в своем персональном кинозале на третьем этаже министерства, а точнее – ушел с просмотра посреди фильма, после эпизода пьяной драки в общежитии сибирских шоферов. Пристукивая кулаком по столу, он синхронно с этими ударами ронял каждое слово отдельно:
      – Даже – иностранные – корреспонденты – уже – не порочат – нашу жизнь так – как вы – в этом фильме! Кто – дал – вам право – так – снимать – нашу – жизнь?
      – Я снимал по сценарию, который вы утвердили.
      – По каждому сценарию можно снять пять разных фильмов. Можно снять, как рабочие идут на работу летом, при теплом солнце, а можно, как вы, – зимой и ночью! – И Павлаш повернул свою бульдожью рожу к директору студии: – Вы что – не видели, что он снимает?
      – Эпизод пьяной драки можно сократить, мы предлагали режиссеру… – испуганно сказал Лапшин,
      Действительно, еще два месяца назад, до ареста фильма, все руководство студии просило меня вырезать этот и шесть других эпизодов, потому что заранее знали: министр не примет фильм в таком виде. Он просто не может принять его в таком виде, ведь по вечерам в Барвихе, райском правительственном дачном поселке под Москвой, он показывает каждый новый советский фильм своему тестю – члену Политбюро Кириленко и его закадычному другу Леониду Брежневу. Именно по этим фильмам Политбюро судит о жизни советского народа. И когда им показывают, как хорошо, как замечательно живут советские люди под их мудрым руководством, как энергично и самозабвенно мы строим коммунизм, – авторы таких фильмов, директора киностудий и сам министр кинематографии получают премии и правительственные награды. Но если показать Брежневу, Черненко, Кириленко, Андропову, Романову, Гришину и остальной партийной хунте, что под их «мудрым» руководством страна спивается, голодает, дерется, насилует жен и природу, не верит ни в какой коммунизм и от безысходности всеобщего вранья вокруг снова пьет, дерется и вырождается… – что будет за это министру кинематографии? Так не лучше ли ему самому запретить очередной «очернительный фильм» – и черт с ними, с деньгами, которые на этот фильм потрачены? Эти деньги можно взыскать с киностудии, которая недобдела, не пресекла, не остановила зарвавшегося режиссера.
      За семнадцать лет своего министерствования Павлаш отправил в небытие 120 художественных фильмов – и каждый стоимостью в полмиллиона рублей. А про мой сказал:
      – В этом фильме нужно сократить все – включая титры…
      – Извините, – мягко начал Стас Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов. – Мне кажется, если мы дадим им возможность кое-что переснять и озвучить, чтобы несколько переставить акценты… – и тут же умолк под бычьим взглядом Павлаша.
      – То что? – сказал ему Павлаш в упор.– Что они могут тут переставить? Какие акценты? Каждый кадр этого фильма пронизан клеветой на наш строй, а каждый эпизод – это социальная помойка! – И повернулся ко мне и Лапшину. – Или вы думаете, мы не понимаем, что вы нам приносите? «Зима бесконечна» – это ведь что значит? Что после хрущевской оттепели наступила бесконечная зима! Вот что это значит! Но мы даем вам деньги не для показа грязного белья нашего общества! Мы даем вам деньги на фильмы социалистического реализма! А вы тратите наши деньги на съемки своих сюрреалистических миражей!
      – Это не ваши деньги, – вдруг сказал я. Не знаю, что на меня нашло, но со мной так бывает – в самом неподходящем месте я могу вдруг ляпнуть, что думаю.
      Павлаш посмотрел на меня в недоумении, словно не поверил своим ушам. Даже его кулак повис в воздухе над столом.
      Межевой и Лапшин с двух сторон больно пнули меня ногами под столом, да я сам уже понял, что эта короткая – всего из четырех слов – фраза может стоить мне всей кинокарьеры. Но я уже не мог остановиться. Я вложил в этот фильм год жизни, я мордовал всю киногруппу в сибирских и уральских снегах на пятидесятиградусных морозах, я три месяца чуть ли не силой выбивал из актеров, художника и оператора их привычку «сделать красиво» и, наконец, увлек две сотни людей простой идеей – «сделать все, как есть». Актеры, операторы, ассистенты, директор фильма и даже осветители поверили мне, и там, в Сибири, на съемках, мы все вместе вдруг распробовали этот наркотик – наркотик создания на экране правды. Не правдоподобия, а именно правды всей нашей нелепой жизни, состоящей из громких лозунгов, повсеместного вранья, водки и вырождения. Да, Павлаш был прав: в нашем фильме ничего нельзя было переделать или перемонтировать – никакие акценты! Потому что каждый кадр был самой жизнью, без единой виньетки соцреализма. Но знал бы ты, бульдожья морда, сколько труда вложила наша киногруппа в этот каждый кадр! Не актеры, а настоящие геологи, бурильщики, шоферы, бичи и проститутки играли себя в массовых сценах за три рубля в день и еще говорили мне спасибо после каждой съемки – спасибо за правду об их собственной жизни! Так неужели я вырежу из этого фильма хоть один метр?
      – Я сказал, что вы даете нам не свои деньги, – с упрямым остервенением повторил я Павлашу. – Вы даете нам деньги того народа, жизнь которого мы показали в фильме. И за эти деньги вы хотите получать от нас фильмы так называемого «сосилистического» реализма. Но ведь народ-то знает правду о своей жизни. Так зачем же врать?
      Павлаш окаменело глядел на меня изумленным взглядом, как на человека, который вдруг свихнулся. А вокруг меня – и слева, и справа – вдруг возник вакуум, словно Межевой и Лапшин отодвинулись от меня на километр, как от чумного. Еще бы! Ведь я в запале даже слово «социалистический» произнес под Брежнева!
      И вдруг я всей кожей ощутил смысл павлашевского взгляда – ему хотелось тут же, сейчас, позвонить Андропову, чтобы меня увезли в психушку.
      Но, кремлевский барин, он сдержался и не унизился ни до крика, ни до доноса.
      – Вы свободны, – произнес он спокойно. И срезанным подбородком указал нам на дверь.
      В тот же день все киностудии Советского Союза получили приказ номер 78/612 по Министерству кинематографии СССР. Согласно этому приказу ни одна студия страны не имела права брать на работу бывшего режиссера Вадима Плоткина. А весь материал фильма «Зима бесконечна» был просто смыт.
 
      … Каким– то образом члены нашей делегации обнаружили меня в углу кафетерия.
      – А когда вы уехали из России?… – А вам легко разрешили уехать?… – Вы уехали один или с семьей?… – Мне кажется, я читал вашу книгу «KGB's dogs»? Конечно, я читал! Марта, это мистер Плоткин, он автор «KGB's dogs». Ты помнишь эту книгу? – А почему вы эмигрировали в Америку, а не в Израиль?…
      Журналисты, подумал я. Еще минуту назад у них не было никакого дела, и они ленивыми мухами слонялись по венскому аэровокзалу. Но вот их ноздрей коснулся запах какой-то истории, и они тут же воспряли и с удовольствием разминают на мне свое мастерство перекрестного интервью-допроса. Так футболисты, начиная тренировку, пасуют друг другу мяч – в одно касание, несильным ударом.
      – Мистер Плоткин, что выдумаете о Горбачеве? Он победит?
      – А вы не боитесь возвращаться? У вас там есть родные?
      – Слушайте меня! Я поехал в советское посольство за визами для всей делегации, но у них там ничего не было готово, как всегда. И только виза для мистера Плоткина была готова! Ну, я позвонил ему и говорю: «Поздравляю, вы получили визу! Вы счастливы?». Он говорит: «Да». Но это «да» – я никогда не слышал такого мертвого голоса!
      – Мистер Плоткин, а сколько вы не были в России?
      – Вадим, могу я купить вам дринк? Что вы пьете? Немецкое пиво?…
      Я пил немецкое пиво, скупо отвечал на их вопросы и видел, как рассеянное по всему аэропорту стадо делегации постепенно стягивается к нашему столику.
      – Хай, можно тут сесть? Я Сэм Лозински, редактор «Военных новостей» Шестого американского флота. Как вас звать?
      – Дайана Тростер из «Хантсвилл вой с», Алабама. А это мистер Плоткин, он русский эмигрант.
      – О! Действительно? Рад познакомиться. Что вы пьете, Дайана?… – Извините, вы из Техаса?
      – Нет, Колорадо! Роберт Макгроу, издатель. А вы? – Мичико Катояма, «Japan Network News»… – Рад познакомиться. А это мистер Плоткин, он русский. Он не был в России десять лет, а теперь едет с нами. А это Норман Берн, public defender из Флориды. Что вы будете пить, Мичико?…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6