Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Эфрон Ариадна / О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери - Чтение (стр. 15)
Автор: Эфрон Ариадна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


<Из записной книжки. 1969 г.>

ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ

      5 января 1970 г.
      …Да, милый Володя, в родстве. Елизавета Петровна Дурново — моя бабушка, а Яков Константинович Эфрон — мой дед. Из их детей еще живы две старшие дочери — Анна 87 лет и Елизавета — 84-х. Морозов и Кропоткин были большими друзьями семьи; Кропоткиных — мужа и жену — и я помню. Со слов Елиз. Яков. многое записала о семье и пересняла старые выцветшие фотографии… Дед, бабушка и младший их сын Константин похоронены на кладбище Монпарнас, рядом с другими политэмигрантами 1905 года…
      Архив Марины Цветаевой: сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные — в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции — в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради. И в большинстве из них, на равных правах со стихотворными и прозаическими произведениями, — письма: черновые их отрывки, наброски, полубеловые варианты, переписанные — на долгую память — чистовики.
      Вопреки создавшейся легенде, отождествляющей творческое одиночество Цветаевой, обусловленное неприятием современниками-эмигрантами ее внеканонического искусства, с человеческим ее одиночеством, как бы являвшимся неким врожденным состоянием, — Марина Цветаева была человеком открытым, общительным, отзывчивым на любой окликающий ее голос — не тянувшимся, а — рвавшимся к людям; отсюда — обилие явных и сокровенных посвящений лирических ее стихов, вдохновленных встречами и разлуками; отсюда — богатство и разнообразие ее эпистолярного наследия.
      В переписку с близкими и далекими друзьями — истинными или мнимыми — Цветаева вкладывала не только ту же страстную, жизнеутверждающую, действенную силу, что и в личные отношения с людьми (ибо «друг есть действие», как говорила она), но и высокую творческую взыскательность к начертанному слову, к сформулированной мысли; во многих, даже самых обыденных и про обыденное, письмах ее ощущается та же работа ума, чувства и воображения, что и в самых совершенных и завершенных ее произведениях.
      Не все письма создавались Цветаевой «прямо набело»; некоторые из них, обращенные к собратьям по перу, великим и малым, равно как и к людям, в той или иной мере причастным к искусству, рождались в ее рабочих тетрадях, начинались с черновиков. Благодаря этому уцелели до наших дней в цветаевском архиве первоначальные варианты большинства ее писем к Б. Л. Пастернаку, об утрате которых он с горечью вспоминал в своих автобиографических заметках «Люди и положения» («Новый мир», № 1, 1967), письма к одному из любимых ее поэтов — Райнеру Мария Рильке и многие, многие другие.
      Случалось, что «в скудном труженичестве дней» эпистолярные дружбы заменяли Цветаевой личное общение с дорогими ей современниками; так, она была едва знакома с Пастернаком, с которым переписывалась долгие годы; с Ахматовой познакомилась лишь в 1940 году; с Рильке, как и с еще некоторыми своими собеседниками, не встречалась никогда.
      1969 г.
      
      Помню, на вопрос, заданный Марине Цветаевой одним из поэтов старшего поколения, строгим приверженцем метра и меры, — откуда, мол, в ней, вскормленной классикой и вспоенной романтизмом, — лубок, былина, частушка, сказка, заплачка и плясовая, она ответила коротко и глубоко серьезно:
      — России меня научила Революция.
      Именно в первые годы революции, когда огромная Русь заговорила во весь свой голос, на все свои голоса, истинно народная стихия слова, стихия стиха, во всей торжественности своей и во всем своем просторечии, исподволь влилась и навсегда внедрилась в творчество Цветаевой, переиначив строй, лад и лексику ее произведений.
      Именно тогда вошли в них, потеснив лирических героев, — герои эпические, носители уже не чувств, а страстей, жертвы и покорители не обстоятельств, а — рока, человеческие герои в нечеловеческий рост. Именно тогда были созданы столь российские по языку, содержанию, размаху поэмы «Царь-Девица», «Переулочки», «М?лодец», задуман и частично осуществлен первый вариант «Егорушки».
      Цветаеву поразило и захватило богатство и разнообразие фольклорных материалов о Егории Храбром, фантастические повороты баснословной его судьбы — «крестьянского праведника», «землепашца-воителя», пастуха — покровителя стад и волков — освободителя премудрой Елисавеи от змеиных чар.
      Но если сюжет, обширный и бурный, сам просился в тетрадь и ложился на ее страницы, образ Егория, не умещаясь в канонические иконописные рамки, то растворялся в потоке событий, то непомерно перерастал их, и замысел повис в воздухе до дня, когда герой поэмы сам постучался в двери поэта. В комнату вошел молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый; в тощем вещмешке его лежали черные сухари, махорка и томик Ахматовой, а в кармане гимнастерки — мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями и записка от дальних знакомых Цветаевой — с просьбой приютить «подателя сего» на время его командировки. «Подателя» поселили в бывшей столовой, странной комнате с потолочным окном, в которой, как во время шторма, «все вещи сорвались с пазов», все сместилось и перемешалось…
      С утра и до ночи приезжий бегал по делам, возвращался, равно сияя от успехов в них и от неудач, ловко расчленял на дрова очередной стул, разводил огонь в печурке; мы пили желудевый кофе с солдатскими сухарями и слушали рассказы о мальчишеских и героических его днях — среди Революции и гражданской войны, о беспримерных бедах и победах, о походах, походах, походах через глины, пески и черноземы. Юноша, он любил эту землю, рвался к мирным временам посевов и жатв, сражался за них. Говоря о земле, он помогал словам ладонями, лепил фразу, как пекарь — хлеба, и обещал этот хлеб нам, всем, всей России, всей земле. Цветаева слушала, задумываясь, любуясь рассказчиком и грядущими его хлебами, а в это время Егорий Храбрый ее замысла спешивался с горделивого коня, скидывал пурпурный плащ византийского письма, облачаясь в сермягу и косоворотку, менял венец великомученика на видавший виды картуз. Спешился и замысел, отойдя от «жития» — к просто жизни, от победы над мифическими чудищами — к преодолению повседневных зол и соблазнов внутри себя и вокруг. Так, Егорий «Младенчества», забравшийся вместе с побратимом-волчонком в чужой сад, чтобы отрясти плоды с деревьев, обуздывает себя, пораженный добрым мудрым трудом садовника, — и уходит с пустыми карманами и пазухой. Так Егор «Пастушества» защищает стадо от вскормившей его, как Ромула, волчицы, принося в жертву долгу любовь почти сыновнюю; так Егорий «Купечества», нанятый купцами в приказчики, не поддается власти денег, безвозмездно одаряет товарами покупателей…
      Новый путь Егория ведет к круглому, как яблоко, раю, не только через кручи и огненные реки искусов и испытаний: он пролегает через убогие деревни, слободы ремесленников и мещан, торжища и погосты, через всю, теперь отошедшую, тогда отходившую в прошлое Русь; однако, оказавшись в раю, новоявленный праведник тоскует среди крылатых его обитателей, среди овец без волков, речей без крепкого словца, рядом с бесплотной Елисавеей; он возвращается на землю, которая ему нужна, которой нужен он.
      Марина Цветаева работала над поэмой зимой 1920— 21 г., вплоть до выезда за границу; тогда были закончены главы «Младенчество», «Пастушество», «Купечество» и созданы черновые варианты трех последующих глав; в 1928 г., во Франции, была возобновлена работа над одной из них, однако замысел «Егорушки» остался неосуществленным.
      Что до прототипа Егорушки, то командировка его была непродолжительной; поэт и герой поэмы вскоре расстались навсегда. Почти пять десятилетий спустя он разыскал меня — совсем седой и все еще синеглазый человек, всю жизнь посвятивший земле, агроном «из глубинки». Он не сказал мне: «Узнаете?» — слишком много лет прошло для узнавания! — он спросил: «Помните?»
      Помнили мы оба.
      В прошлом году его не стало — но юность его и верность родной земле надолго запечатлены в цветаевской поэме.
      1971 г.
      

ИЗ ПИСЬМА Е. Я. ЭФРОН

      23 июля 1972 г.
      …На реке (которая течет прямо перед носом!) еще ни разу не была: с крутой горки спускаться трудностей не представляет, а вот как подниматься? Но как только попрохладней, все же предприму это путешествие и пройду дорогой, которой бегала в детстве маленькая Марина. Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой — незыблемы внутри души. Теперь я стала (календарно) намного старше их, и понимаю я их больше как своих детей, чем как родителей… Трудно это объяснить внятно, но вы и так поймете!..

ПЕРЕПИСКА С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ

       <ПАСТЕРНАКУ>; 1 августа 1948
      Дорогой Борис! Прости, что я такая свинья и ни разу еще тебе не написала: все ждала по-настоящему свободного времени, чтобы написать настоящее большое письмо. Но времени нет, и наверное никогда не будет. И чувства и мысли так и остаются, не столько несказанные, сколько несказанные. Живу я в Рязани уже скоро год, работаю в местном художественном училище — ставка 360 р. в месяц, а на руки, за всеми вычетами, приходится чуть больше 200 — представляешь себе такое удовольствие! Работать приходится очень, очень много. Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем неосуществимо. Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю.
      Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь «Ромео и Джульетта». Ты мне присылал туда, но в тех условиях уберечь их не удалось.
      В училище, где я работаю, есть театрально-декоративное отделение, а Шекспира нет и достать невозможно. Ни у меня, ни у училища нет ни средств, ни возможностей, а без Шекспира нельзя. Молодежь (в большинстве из окрестных сел) никогда его не читала, и, если не пришлешь ты, то, наверное, и не прочтет. Если не можешь подарить, то пришли на прочтение, мы вернем. Но я думаю, что ты подаришь. Очень прошу тебя.
      Напиши мне о себе хоть немножко. Мне говорили, что ты женился. Правда? Если так, то это хорошо. Особенно на первых порах.
      Крепко тебя целую и люблю. Напиши.
      Твоя Аля.
      Помнишь, как ты приезжал к нам, сколько было апельсинов, как было жарко, по коридорам гостиницы бродил полуголый Лахути, мы ходили по книжным магазинам и универмагам, ты ни во что не вникал и думал о своем, домашнем?
      Мой адрес: Рязань, ул. Ленина, 30, Рязанское художественное училище.
      Еще раз целую. Очень хотелось бы увидеться.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; <В подлиннике 14.4.48, но, возможно, письмо написано позднее, м.б. 1.8.48 г.>
      Дорогой Борис! Бесконечно благодарю тебя за все, полученное мною. Стихи очень хороши. Когда я распечатала конверт и взялась за письмо, сидевшая рядом одна Марья Ивановна рязанская, счетоводица, схватила без спросу стихи. Я говорю: «Бросьте, Марья Ивановна. Это переводы. Вы все равно не поймете». Но она не бросила, все прочла и сказала: «Чего ж тут непонятного. Наоборот, все понятно. И все очень хорошо». Почему в первую очередь, вместо своего, написала тебе отзыв Марии Ивановны? Да потому, что это прекрасно — т. е. то, что прекрасное в них, в стихах, в теперешних твоих, доступно не только избранным. К большей, чем прежде, глубине содержания прибавилась большая, чем прежде, простота формы. Вообще, действительно прекрасные стихи — чего не могу сказать о последних асеевских, что он прислал мне. И ему не смогла не написать, что они мне не очень понравились. Ему это, кажется, тоже не очень понравилось — больше не пишет мне.
      Да, дорогой Борис, скоро 35 лет, как я — Ариадна (это имя обычно так коверкают, что я даже сама не смогла сразу написать его правильно!). М. б., если бы я была Александрой, все было бы проще и глаже в жизни?
      В общем, имя не из счастливых! Ну и Бог с ним. Вчера я получила всё твоё. Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не надписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы б?льший фурор.
      А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, затем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь— «не унывай». Я и не унываю, но кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать? Видимо, вот пока и все. Прости за нечленораздельность, я устала очень.
      Еще раз бесконечно (разве можно так писать — «еще раз бесконечно»?) благодарю за все. Ты не любишь больше вспоминать, да? а я часто вспоминаю, как мы сидели в скверике против Жургаза, и как всё было.
      Крепко целую тебя, милый.
      Твоя Аля.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 26 августа 1948
      Дорогой Борис! Спасибо за твою добрую открыточку и за добрые обещания — только я что-то не уверена в том, что ты многим богаче меня. Мне кажется, что ты тоже вроде меня нищий. Остается утешаться тем, что к хорошим людям богатство не причаливает. Как-то все мимо проходит — и хватать, и выпрашивать не умеем. Статью твою о Шекспире не читала и прочту, видимо, не так-то скоро — у меня ее сразу отобрали и она «пошла по рукам». Прозу пришли непременно и пиши пока что по тому же адресу, как только, он изменится, я сообщу тебе. Во всяком случае мне всегда тотчас же сообщат, даже если я к тому времени буду работать в другом месте или вовсе не буду — не дай Бог, это хуже всего.
      Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется. А все-то дело в том, что за меня «заступиться некому», я ведь здесь так недавно. Все можно было бы уладить. Работать напоследок приходится очень много и очень беспрерывно. Я ужасно устала и вообще, и в частности.
      Асеев иногда пишет мне письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное — не знаю, как выразить, — в общем, все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда «посмотреть на меня». Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори! А чего — «не говори» — сама не знаю. Очень спать хочется.
      Я сама не знаю, что и как со мной будет дальше. Ехать? Куда? мне не ездить хочется, а прибиться к месту, и чтобы никто не трогал. Я, конечно, могла бы в Вологду к Асе, но она — мучительна своим сходством с мамой, карикатурным каким-то, и своей болезненной разговорчивостью, и многим, многим другим. Не прими за эгоизм — но быть с ней — это ежечасный, ежеминутный подвиг, на который я сейчас, боюсь, не способна. Я ведь сама ужасно издергана, только это, слава Богу, внешне не проявляется. А Ася вся — нервами наружу, и это меня заставляет щетиниться, почему — не знаю. Боюсь, что я ужасно косноязычна, поймешь ли ты все, что мне не удается выразить? А как жизнь быстро идет! Так недавно мама распечатывала твои «Поверх барьеров» и «Сестра моя жизнь», и Рильке умер так недавно, и тоже совсем недавно я, маленькая, расшифровывала маленькую Люверс, сама будучи похлеще этой самой маленькой Люверс, и Мур играл с белым медвежонком Мумсом, присланным твоим папой.
      В маленьком холодном Рязанском музее есть работы твоего отца, и по радио передают Скрябина «…уйти от шагов моего божества», и с Люверс я встретилась в Мордовии, в старом за- и растрепанном альманахе, за высоким забором, в лесах, где проживал Серафим Саровский… И в общем мы с тобой живы и время от времени попадаем в круги, разбегающиеся от когда-то давно брошенного камня, встречаемся с чем-то и кем-то еще давно близким и опять ждущим на очередном повороте судьбы. Грани между «просто» и «давно» прошедшим стерлись, как стерся счет дням и годам. Меня маленькую тревожило чувство, что времени — нет: до полуночи — вечер, а с полуночи — утро, а где же ночь? А сейчас — до полудня — детство, а с полудня — старость. Где же жизнь? Ты что-н<и>б<удь> поймешь в моем сонном лепете? Хотя бы то, что я тебя очень люблю и крепко целую?
      Твоя Аля.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 5 сентября 1948
      Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно. Потом представила себе, как такая куча денег расходится по всяким там керосинам и селедкам, не то, что «расходится», а «разошлась бы», если бы я не купила пальто. А потом с совершенно чистой совестью и легким сердцем пошла отражаться во всех витринах. Спасибо тебе, Борис. Ты как-то совсем по-необычному тронул меня и обрадовал своим подарком — но все — это не те слова, и нет у меня на это слов. Однажды было так — осенним, беспросветно-противным днем мы шли тайгой, по болотам, тяжело прыгали усталыми ногами с кочки на кочку, тащили опостылевший, но необходимый скарб, и казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги. Ни одной горизонтальной линии, все по вертикали — и стволы и струи, ни неба, ни земли: небо — вода, земля — вода. Я не помню того, кто шел со мною рядом, — мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинаковыми, все. На привале он достал из-за пазухи обернутую в грязную тряпицу горбушку хлеба, — ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое Хлеб! разломил ее пополам и стал есть, собирая крошки с колен, каждую крошку, потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел рядом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул — молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпочку и, сказав: «на, сестра!», подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки все до единой поклевал пальцами и в рот — сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне сразу стало ясно, что в жизни есть, было и будет все, все — не только дождь и тайга. И что есть, было и будет небо над головой и земля под ногами. Только тот был чужой и далекий, а ты — родной и близкий, но и ты, и он сделали — сотворили — для меня большее чудо, чем опять-таки можно выразить словами. — Да, вспомнишь это самое время военное, и это самое горе военное, и подумаешь — ведь в самом деле все это было и в самом деле все это перенесли.
      У меня пока нового — кроме пальто — нет ничего. Распоряжение остается в силе, что касается меня, то я пока работаю на прежнем месте, что и как будет дальше, — не знаю. Если отсюда придется, и возможно в недалеком будущем, — уйти, то думаю поехать к Асе, там, м. б., и даже наверное, Андрей поможет с работой, и остановиться можно будет у них. Здесь же у меня никого и ничего, и все может оказаться невыносимо трудным. Но и там, Борис, не слаще, в конце концов. Очень, очень трудно с Асей быть больше двух часов подряд. И кроме того это — мама в кривом зеркале, это почти мама и совсем не она, жутко, не по моим силам. Сил у меня совсем немного и корни мои с трудом достают до подземных источников, Борис. Да, ты Асе не говори о том, что послал мне, а то она меня пилить будет, что я не поехала в Елабугу. Но я-то знаю, что живая мама сама предпочла бы, чтобы я оделась, а мертвой мамы — нет.
      Крепко тебя, дорогой, целую. Как бы тебя увидеть? Прозу свою пришли. Пиши мне пока на училище, если переменю адрес — сообщу.
      Твоя Аля.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 20 сентября 1948
      Дорогой Борис! Сегодня, очень рано утром, я услышала, как журавли улетают. Я подошла к окну и увидела, как они летят в смутном, рассветном небе, и потом уже не могла уснуть — все думала. Почему написала тебе об этих журавлях и сама не знаю. Развернула твое письмо — и они мне вспомнились. Наверное, есть какое-то скрытое, а может быть и явное, сходство между твоим почерком и полетом этих больших, сильных птиц, вечно разорванных между севером и югом, зимой и летом, птиц без средней полосы и золотой середины в жизни.
      Как люблю я их крик в тумане сумерек или рассвета, и стройно-колеблющийся силуэт их эскадрильи, и того, последнего, мощными, на расстоянии бесшумными, взмахами крыльев догоняющего своих…
      «Всё дурное уже переделано», — пишешь ты. Не знаю. Сомневаюсь. Во-первых, одной человеческой жизни, даже семижильной, явно мало для того, чтобы переделать «все» — (хорошее или дурное). Во-вторых — во-вторых, я настолько одичала, что необычайно трудно мне излагать свои мысли — они переродились в смутные ощущения, понятные лишь мне одной, моему единственному собеседнику. Они теснятся в голове, пока не пожирают друг друга, и тогда «голове становится легче дышать». Просто мне хотелось сказать тебе, что ты, первый из известных мне поэтов, сделавший тайное — явным, выразивший то невыразимое, до чего некоторые твои предшественники — скажем Тютчев, Фет, добирались иногда случайно. И эти их случайности являлись — на мой взгляд и мое чутье — лучшим в их лирике. Но я — плохой судья в этих вопросах, т. к. слух мой настолько развит — а для объективного отношения к делу это — еще хуже глухоты! — что даже самого трудного тебя понимаю я с полслова. Не только теперь, а еще и тогда, когда была совсем девчонкой, т. е. когда это самое чутье прекрасно сосуществовало с любовью к кино, чтеньем иллюстрированных журналов и уютных романов Марлит, с тем, что давно и легко отпало, как отслужившая шкурка змеи.
      Самое, самое лучшее, самое радостное, самое чистое в природе всегда, в любом возрасте и любых условиях, заставляло меня вспоминать тебя — творца стихотворных ливней, первые капли которых ртутинками катятся в пыли, гроз, трепещущей листвы, этих нежных, сияющих, женственных переходов от слез к улыбке и вспять. Чувство природы, чувство детства, чувство праздника и печали, вкуса и запаха и, прости за опошленное звучание этих прекрасных слов — женской души — все далось тебе в руки. Нет, ты ужасный хам по отношению к самому себе, если в самом деле считаешь, что «все дурное уже переделано». Боюсь, что лучшего, чем лучшее из вышеназванного дурного, тебе уже не создать! Ну, конечно, был и у тебя, как у всякого настоящего поэта, всякий хлам, но без него нет творчества. А сколько его в ранних маминых стихах — пусть она не сердится на меня за эти слова!
      Поэзия сегодняшнего дня это, на мой взгляд, сплошное «хлеб наш насущный даждь нам днесь», и только один Маяковский владел ею вполне, и она им. Но — не единым хлебом жив человек, даже в такие времена, когда хлеб — это все. Говорю это en pleine connaissance de cause. Велика и глубока сила поэта, и равна ей по величине и глубине только память читателя, о которой обычно поэты не имеют понятия. Ты — тоже. Опять-таки говорю en pleine connaissance de cause.
      Ну, вот и все сегодня. Я тоже ужасно занята, но такими безнадежно нудными делами, что — да Бог с ними совсем, стоит ли о них говорить! И устала.
      Целую тебя.
      Аля.
 
       <АРИАДНЕ>; 10 октября 1948
      Дорогая Аля! Высылаю тебе обещанную рукопись прямо из-под машинки моей приятельницы, маминой тезки и ее большой почитательницы Марины Казимировны Баранович, переписывавшей ее. Из одной франц. вставки я уже вижу, что в ней должны быть опечатки, но у меня нет времени проверять ее, не думаю, чтобы ошибки были так многочисленны, чтобы портили впечатление. Когда прочтешь рукопись и у тебя не будет настоятельной, непреодолимой потребности показать ее еще кому-ниб., я прошу тебя переслать ее таким же порядком; г. Фрунзе, почтамт, до востребования, Елене Дмитриевне Орловской. Если это тебе покажется в бытовом отношении неудобным, то в таком случае я попрошу тебя написать мне об этом и вернешь рукопись по почте мне. Я все время жил в Переделкино. Мой младший сын однажды сказал, что звонила Ариадна Сергеевна. У нас есть знакомая Ариадна Борисовна, может быть, это была она и он спутал.
      Целую тебя.
      Твой Б.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 14.10.48
      Дорогой Борис! Вчера получила книгу, а сегодня открытку. Спасибо тебе. Я недавно была в Москве несколько дней, звонила тебе, мне сказали, что ты — на даче, т. ч. сын твой не спутал, это была именно я. Ужасно жалела, что не удалось повидать тебя, да и сейчас еще жалею. В Москву выехала по приглашению нескольких добрых людей из Союза писателей, которые захотели помочь мне уладить дела с работой, т. е. именно с той работой, с которой я вот уже скоро два месяца все ухожу. Обещал все уладить и со всеми переговорить Жаров, который вчера приехал в Рязань на празднование тридцатилетия комсомола, но повидать его и дозвониться ему нет никакой возможности — в гостинице «Звезда» (по температуре — звезда полярная!) ему не сидится, а до остальных мест пребывания — никак не доберешься. Вообще все эти треволнения, мелкие, но постоянные, плюс ко всему ранее пережитому, издергали меня окончательно, как может издергать ежечасно повторяемое «что день грядущий»… из так называемой популярной арии. Очень тяжело и сумасшедше, когда день вчерашний все время насильственно перевешивает, берет перевес над завтрашним, а у меня все время так и получается, и не по моей воле.
      Скажи, сколько времени можно читать книгу, мне и еще немногим нескольким? У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень быстро выполнимая — мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, т. е. обложка, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? М. б., и даже наверное, это было бы не твое и не то — впрочем, почему «даже наверное»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым. Но это осуществимо только при условии, если я останусь здесь, ибо, если не дай Бог придется в скором времени перебираться к Асе, то это будет долгий перерыв во всем на свете. Это будет просто ужасно, пишу я совершенно искренне, совершенно искренне сознавая собственное свинство.
      Целую тебя.
      Твоя Аля.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 12.11.48
      Дорогой Борис! Получила твою открыточку, прости, что так долго не отзывалась на книгу — бегло и между делом не хочу, а так, как хочу, — все со временем не выходило из-за безумных предпраздничных нагрузок, плюс к основной работе и серьезному наступлению «осенне-зимнего сезона» в плане сложного рязанского быта. Книга вернется ко мне в понедельник, и тогда, с ней в руках, все напишу тебе подробно. Я, конечно, прочла ее первая, дважды подряд. Очень хороша. Но хочется очень, чтобы были пополнены и развиты антракты между событиями, сами по себе несомненно насыщенные событиями еще не разразившимися, понимаешь? Обо всем напишу, как только вернется книга, а пока словечко наспех, чтобы сказать, что мы — и я, и книга — живы и скоро подадим голос. Там есть замечательные, замечательные места, по-твоему пронзительные. Но боюсь — не сумею так нарисовать, как нужно. Иллюстрация — перевод автора на нечеловеческий язык линий, пятен, света, тени, на какой-то глухонемой язык. Тебя особенно трудно, ты — из непереводимых — нужен художник твоего масштаба, какой-то Златоуст от графики, черт возьми! Время нужно, хоть немного покоя нужно — это я уж не о Златоусте, а о скромной себе.
      Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделал все, что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавятся м. б. и уроки графики — рублей на двести в месяц, и то хлеб. Плюс к сознанию слишком быстро уходящего, на ненужное тратимого времени последнее время замучила меня непонятная и противная температура — ничего не болит и все время лихорадит.
      Целую тебя крепко, скоро напишу тебе много и по своему по существу.
      Твоя Аля.
 
       <ПАСТЕРНАКУ>; 20 ноября 1948
      Дорогой злой Борис! Позволь на этот раз не послушаться тебя, и не быть тебе другом, и не отсылать (пока еще) «его» во Фрунзе, и «делать себе из него муку» и «тратить на него свои вечера». Тем более, что ты только что, совсем недавно, разрешил мне все это. Это раз. Во-вторых, какая может быть непосредственная связь между моим отношением к тебе и моим же отношением к роману? Хоть он и твой, но, раз написан, он уже он, сам по себе, и сам за себя отвечает. Таким образом, может быть хорошее отношение к автору и плохое — к произведению, и плохое к автору и хорошее — к произведению, и может быть отношение дух захватывающее и к тому, и к другому, одним словом — все может быть. Таким образом, если я хочу многое написать тебе о написанном тобою, то это вовсе не для того, чтобы доказать свое отношение к тебе. Это во-вторых. А в-третьих — о какой закономерности недостатков говоришь ты, ты? Ты можешь говорить о закономерности недостатков ну, скажем, своих детей — но не об этом ребенке, созданном совсем иным творческим методом!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24