Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Слово о слове

ModernLib.Net / Философия / Елизаров Евгений Дмитриевич / Слово о слове - Чтение (стр. 8)
Автор: Елизаров Евгений Дмитриевич
Жанр: Философия

 

 


А в самом деле, до каких пределов можно сужать полное значение знака?

Первый, сам собой напрашивающийся, ответ именно так и гласит: до нуля. Но вот парадокс: можно до бесконечности ограничивать общий спектр значений любого слова, но все же так никогда и не избавиться от его многозначности и неопределенности. Больше того, именно в таком ограничении легче всего обнаружить, что если слово и может быть сведено к семантическому нулю, то только не в том поверхностном его смысле, который для бытового сознания всегда обозначал полное отсутствие чего бы то ни было. Здесь уместно вспомнить, что для философского ума рожденное индийской мыслью понятие математического нуля со временем стало тем самым абсолютным Ничто, из которого Гегель впоследствии извлечет всю грандиозную конструкцию своей перевернувшей сознание целого поколения "Науки логики". Иначе говоря, поступательное исключение многозначности в логическом пределе обращается в свою полную противоположность.

Трудно вообще представить себе, как можно свести к нулю полное значение слова. Правда, усилиием абстрактной мысли можно изобрести какие-то искусственные бессодержательные звукосочетания, для которых не найдется места ни в одном словаре мира… и все же обнаружить, что даже они, растворяясь в стихии родной речи, каким-то неведомым образом способны наполняться глубоким таинственным значением.

Взять, например, аббревиатуру. Прочно закрепившаяся в языке, со временем она наполняется пусть и смутно, но все же различаемым смыслом, что проявляется в обретении таких признаков существительных, как число и род; и это наполнение начинает видоизменять все грамматические формы своего лексического обрамления. Так, мужской род "ТАССа" ("ТАСС уполномочен заявить") прочно укоренился не только просторечии, но даже в официальном обиходе (к слову, весьма требовательном к абсолютной грамматической чистоте).

Все это оттого, что ни один знаковый посыл принципиально не существует вне эфира человеческой речи, а значит любое начало, опознаваемое нами как знак, обязано будет нести на себе черты его растворенной в воздухе культуры определенности.

Обратимся к другому, известному всем примеру. Принято считать, что смысл ставшему классикой российской словесности звукоряду, живописующему бесчинства никому неведомой "глокой куздры" (имеется в виду знаменитая фраза, которую составил российский языковед Лев Владимирович Щерба из придуманных им же самим слов: "Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка"), придают лишь флексии составляющих его искусственных лексических единиц. То есть изменяемые части, которые призваны отображать разные грамматические состояния слов. Однако это не совсем так, ибо кроме строгих законов грамматики постоянно действуют и какие-то другие, скрытые глубоко в "подкорке", механизмы нашего восприятия родной речи. Выше уже говорилось о том, что связь между незримым движением души и активностью человеческой плоти куда более жестка и тесна, чем это обычно представляется нам. Но если так, то даже незначительное изменение формулы единого артикуляционного потока не может не деформировать с трудом, но все же различаемый и в этой абракадабре абрис значения. Заметим: стоит только заменить твердое "у" в глаголе "будлать", скажем, на мягкое российское "е", и смысловая окраска всего речения станет совершенно иной: несчастный "бокр" будет подвергаться уже не какому-то неодолимому силовому воздействию, но чему-то такому, угрозой чего, несмотря на всю его "штекость", можно без всякой опаски пренебречь.

Так что, вопреки первоначальным ожиданиям, семантический вакуум оказывается и в самом деле близким подобием физического, то есть некой таинственной субстанцией, способной самостоятельно порождать какой-то свой не поддающийся полной разгадке смысл. Но этот сам собой возникающий из абсолютного ничто смысл скорее подобен первозданному Хаосу, преображение которого в гармонию требует творческого вмешательства демиурга…

6.2. Слово и дело

Итак, есть два полюса знака, две противостоящие друг другу парадигмы слова. Одна из них полностью вмещает в себя все то, что создавалось поколениями и поколениями людей. На противоположном ей полюсе, безучастное ко всему от накопленного культурой, выхолощенное рутиной, оно оказывается лишенным едва ли не всех внятных дефиниций… но даже здесь всегда сопровождающая его восприятие иррациональность нередко погружает человека в недоступную рассудку стихию чего-то первозданного и делает каждого строителем, созидающим устроенность и порядок из аморфного. Так, однажды даже перед законченным невеждой тысячекратно слышанное, но так и оставшееся бессмысленным, слово вдруг обнажает свою отвечную тайну, и в эту минуту внезапно пробуждающегося чувства именно он оказывается творцом, воссоздающим в самом себе все содержание всех хранилищ человеческого духа.

В этом противоположении менее всего следует видеть только количественную несопоставимость объемов вмещенной информации, и уж совсем несправедливым было бы утверждать чужеродность двух состояний слова; в действительности оба полюса оказываются одним и тем же. Здесь уже было упомянуто о той эволюции слова, которая рассмотрена в "Критике чистого разума": абстрактному представлению, "схеме" еще только предстоит оформиться в строгое понятие – но только после того, как оно будет наполнено чувственным содержанием и проведено через строй всех известных разуму логических категорий. Жирно подчеркнем последнее обстоятельство: именно всех, ибо (в точности так же, как любое явление материальной действительности одновременно подчинено действию всех законов природы) каждое слово подчинено всем устоям нашей культуры, или, в терминологии более близкой самому Канту, законам чувства, рассудка и разума. Никакое слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы всего человеческого духа; именно поэтому действительным его содержанием и оказывается смысловая бесконечность.

Другое, может быть, еще более точное и емкое представление об этих зеркально отражающих друг друга противоположностях формируется при обращении к постулатам веры, ибо то, что скрывается за ними, подпадает под разные определения слова Бога. Это ведь только оно в состоянии без остатка вместить в себя весь мир.

С некоторой долей условности один из очерченных здесь пределов может характеризовать Его слово как результат, другой – как замысел. Вот только остается добавить следующее. Обнимающий собой все сущее, Он – всемогущ и всеведущ, а значит, здесь нет и не может быть не только никакого противоречия между замыслом и результатом; замысел, и результат – суть одно и то же, и все же некое отстояние существует, в противном случае не было бы нужды ни в каком слове. Обладающее силой прямого действия, Его речение есть в то же самое время и мгновенное порождение всей Вселенной. При этом заметим, всей Вселенной сразу, и сразу же – во всех своих определениях. Здесь нет и уже не может быть растянутого во времени (и пространстве), последовательного, непрестанно сверяемого с замыслом, восхождения к итогу, когда сначала создается некий фундамент, затем каркас, и только потом происходит постепенное нарастание плоти. Шесть дней Творения воспроизводят перед нами вовсе не эту привычную для земного человека схему, но являются своеобразным иносказанием живого поиска Создателем какой-то высшей гармонии, когда ради нее каждым новым словом одновременно свершается тотальное переустройство всего созданного предыдущим речением мира. Однако и логическая последовательность: "и сказал Бог – и стало так – и увидел Бог, что это хорошо" все же присутствует.

Слово же человека для воплощения в материализованном итоге нуждается в обязательном опосредовании делом. Но еще перед тем как отлиться в практику, оно должно обратиться в знак, способный привлечь и координировать усилия всех, кто необходим для достижения совместной цели. Общий идеал еще должен разложиться на бесконечное множество частных целеполаганий, и здесь отличие замысла от результата становится вполне заметным, и это отличие тем контрастней, чем шире масштаб деятельности.

В известной степени господствующий над умами поколений идеал общественного устройства и результат стремления к нему составляют собой отдаленный прообраз и замысла и слова Бога; в конце концов традиция философской мысли определяет надмирное не чем иным, как предельной абстракцией от чисто человеческого. И не имеющий точных контуров замысел, и столь же многозначный, сколь и неопределенный, результат составляют достояние коллективного духа и формируют собой один (не обнимаемый конечным разумом) полюс содержания. Напротив, все, что требует конкретности, тяготеет к другому и отличает сознание отдельного робинзона. Между тем конечный рассудок способен вместить только то, что обнимается конечным же праксисом. Богатства совокупного духа социума оказываются недоступными единице. Разделенная деятельность отчужденного от своей собственной сущности человека имеет свои непреложные законы. А это значит, что открытое ему слово, отображая, как правило, только тот срез (столь же уродливо искаженной) реальности, в которой замыкается его собственная повседневность, вынуждено ограничиваться чем-то вполне обозримым и прикладным; и вопрос может состоять только в том, какими именно контурами должно быть отсечено все лишнее в его полном значении. Как в старинной притче кругозор здесь не простирается дальше настила, по которому движутся колеса убогой тачки, и толкающий ее работник даже не подозревает, что его трудом возводится величественный собор. Так что реальный результат деятельности и обозримый индивидом замысел часто не имеют ничего общего друг с другом. Кроме того, и в коллективном, и в индивидуальном аспектах всегда будет сохраняться противоречие между всей совокупностью воспаряющих к идеалу измерений общего блага и приземленностью фактического результата.

Впрочем, и с индивидом не все однозначно, ибо ("специалист подобен флюсу") в его маленьком мирке, он различает детали, доступные лишь немногим. Как в увеличительном стекле перед ним открывается совершенно особый микромир, мельчайшие подробности которого хоть и обусловливают процветание общины, все же недостойны того, чтобы занимать собою ее совокупное сознание. Словом, и здесь обнаруживается бесконечность, так что ни один из смысловых полюсов в действительности оказывается недостижимым и для него. Между тем именно из индивидов складываются любые цехи, касты, группировки, поэтому в конечном счете все формы организации информационного обмена больших общностей будут расположены где-то между крайними пределами, между смысловой бесконечностью и семантической пустотой, далеко отстоя и от той, и от другой.

В общем, на деле можно говорить лишь о степени тяготения разных этнокультурных форм организации общения к какому-то одному из них.

Впрочем, допустимо взглянуть на сказанное и по-другому. Если говорить об индивидуальном сознании или даже о сознании ограниченной группы, то с некоторой долей условности тяготение к тому пределу, где слово становится вместилищем смысла, обнимаемого лишь совокупным сознанием рода, можно обозначить как взыскание чистого искусства или столь же чистой, сколь и отвлеченной от всего сиюминутного, истины; влечение к другому – как стремление к предельно строгому практицизму и рациональности. Может быть, наиболее точный аналог того, в чем обнажаются пределы слова, являют нам запечатленный на полотне художественный образ и его – пусть даже безукоризненный в своей точности – схематический контур. Кстати, о полотне. Здесь нет никакого иносказания, ибо полное значение слова включает в себя не только то, что может быть выражено каким-то другим словом, но и всю совокупность сопутствующих зрительных, музыкальных, тактильных и многих других представлений. В самом деле, содержание понятия мадонны будет далеко не исчерпывающим без всплывающей в сознании вереницы образов Девы Марии и пьеты, проникновенных богослужебных песнопений, без Верди и Шуберта, наконец, просто без мирских молитв всему светлому и прекрасному, что хранит и спасает… Другим же полюсом слова становится куцая словарная статья, отсекающая все, что не поддается формализации. Поэтому неудивительно, что поэты и философы оказываются не всегда понятными погруженному в земное ремесленнику, как, впрочем, и то, что составляет мир последнего, часто оказывается непостижным для них. "Дистанция огромного размера" разделяет два несводимых друг к другу образа мысли; пропасть может разделять эти вечно противостоящие цехи.

Именно так, ибо даже в этом измерении проблемы мы обнаруживаем лишь цеховые отличия, между тем уместно говорить не только о других классах общностей, но и о целых народах. Вот только в этом масштабе контраст станет куда менее заметным, господствующие обряды эмоционально-чувственного и информационного обмена, на условной дистанции расположатся друг к другу значительно ближе. Но даже с трудом различимое невооруженным глазом может предопределить многое в их истории.

На уже упоминавшемся здесь плацу большие массы войск действуют, повинуясь коротким командам, как единый слаженный механизм. Автору где-то доводилось читать, что японские военные летчики – нисколько не уступавшие западным союзникам ни в личном мужестве, ни в дисциплине, ни в выучке – проигрывали групповые воздушные бои в частности и потому, что англоязычная парадигма социальной интеграции в гораздо большей степени, нежели церемониал общения, свойственный восточным народам, приспособлена для стремительного согласования сиюминутных коллективных действий. Между тем и фактор времени, и точность взаимодействия в скоротечном бою играют решающую роль, поэтому неоправданные потери на строгое согласование командных усилий могут оказаться гибельными.

Обеспечивающая лучшее взаимодействие в достижении каких-то общих целей организация информационного обмена в масштабе этнических групп при прочих равных способна дать решающее преимущество одним перед другими, конкурирующими на каком-то едином для них поле. Кстати, не только бранном, но если обратиться к нему, то существо вопроса предстанет перед нами в наиболее отчетливом виде. Так, из того же военного дела известно, что хорошо организованная связь способна обеспечить большую сплоченность, а значит решающее преимущество даже там, где есть некоторое отставание и в численности войск и в вооружении. В свою очередь, ее расстройство может вести к разгрому той стороны, которая обладает значительным материальным превосходством. К слову сказать, военные поражения Красной Армии – на деле не только не уступавшей, но в чем-то даже и превосходившей армию вторжения – летом 1941 года не в последнюю очередь были обусловлены именно этим обстоятельством. В то время как немецкой армией широко использовалась радиосвязь, военное командование РККА предпочитало более привычный полевой телефон, а то и вообще живых делегатов связи – романтику Гражданской, нарочных с пакетами.

Правда, все это – не более чем частные примеры ничего никому не доказывающей сиюминутности. Но ведь есть жизнь отдельных поколений, а есть и совсем иной масштаб событий, мгновения которого складываются даже не из десятилетий, а из целых веков. Есть отдельные риторические фигуры, которые позволяют в считанные секунды обеспечить единую реакцию на знак в общем-то ограниченной группы посвященных или спаянной единой целью и дисциплиной команды, а есть и более фундаментальные начала – складывавшиеся тысячелетиями специфические особенности поведения больших этнокультурных общин. И вот в этом измерении бытия, что заполняется историей городов и народов, как степень согласованности единой реакции на знак, так и скорость согласования обеспечиваются уже не только особенностями жизненного уклада. Не менее важными оказываются отличительные черты цементирующей людей направленности и образа мысли, наличие (и осознанность) общей цели и, конечно же, связанная со всем этим парадигма, степень поляризации слова. Поэтому, ничего не значащие ни для отдельных индивидов, ни для каких-то ограниченных групп, в масштабе столетий определенные церемониальные речевые отличия вполне способны дать преимущество одним народам перед другими. И пусть эти преимущества не всегда заметны в цепи событий, сплетающих нить повседневной рутины, – в масштабах истории они могут стать решающими. Так невидимые даже опытному глазу моряка океанские течения постепенно формируют климат целых материков.

Единые правила рациональной организации обмена, точность, краткость, выразительность языка способны обеспечить не только однозначность понимания его носителями. Все это в целостном континууме исторического развития порождает единую согласованную реакцию этноса на знак и – что не менее важно – существенное сокращение времени этой реакции.

Истории известны примеры того, как строгая организация слова становилась атрибутивным элементом всего национального духа.

Так, не в последнюю очередь именно воспитание речевой культуры, осознание требований риторики как некоторых общенормативных начал сделало Грецию тем, чем впоследствии она стала для всей Европы. Еще большую роль воспитание жесткой дисциплины слова, помноженной к тому же на чеканную стройность и строгость древней латыни, сыграло в становлении великого Рима.

Нет, не один только меч Александра спаял военное единство греческих городов в их порыве исторического отмщения персам. Куда как более развитые народы сплотили вокруг дикой Македонии вот уже десятилетия носившиеся в воздухе эллинской культуры фигуры идеологической риторики. Идея восточного похода давно уже стала идефиксом, и обратившемуся к ней как к практической цели уже было несложно подчинить себе строптивые греческие города. Нет, не одни только военные победы, но и общее организационное превосходство Рима над окрестными народами не в последнюю очередь обеспечивалось высокой степенью организации древней латыни и развитой дисциплиной слова, веками культивировавшейся его народом.

Известно, что во время решительных испытаний дух способен подчинить себе все позывы плоти. И это справедливо не только для отдельно взятого человека – точно так же дух целых народов может воспарять над материей. Концентрированное выражение этот дух находит в идеологии. Но не одна только идеология этноса – упорядочение форм знакового обмена также делает свой вклад в обеспечение высокой степени его сплоченности. А может, все обстоит и совсем по-другому: не столько идеология, сколько форма организации знакового обмена обеспечивают сублимацию этнического духа до степени единого экстатического порыва. Единство понимания всеми ключевых понятий своего времени, монолитность едва ли не рефлекторной реакции на одни и те же идеологемы

(И меч в крови носили по стране,

Как древний знак передавали.

Вставали все, увидев этот меч…)

обеспечивается отнюдь не собственным их содержанием, ибо полное содержание, как мы уже видели, может вмещать в себя все что угодно. Решающая роль в консолидации принадлежит впитанной поколениями людей парадигме слова; в собственно же лозунгах, способных поднять целые народы, концентрируется вовсе не национальная мудрость и уж тем более не совесть, но куда как чаще национальная ограниченность и национальная корысть. Да и содержание этих идеологем, как правило, сводится к чему-то простому и осязаемому.

Культ Pax Romana, идея крестовых походов ради обретения гроба Господня, прибитые к дверям виттенбергской Замковой церкви тезисы Лютера, клич к "экспроприации экспроприаторов" – все это лишь в умах весьма тонкого слоя интеллигенции наполнялось каким-то возвышенным и глубоким смыслом. В сознании же масс неприхотливые фигуры этой примитивной, но, может, оттого-то и зажигательной риторики всегда были исполнены предельной – доходящей едва ли не до прямой осязаемости – конкретностью. Именно это и обеспечивало автоматизм и монолитность реакции на знак больших людских масс. (А пределом совершенства организации знакового обмена выступает именно слепая рефлекторность массовой реакции.) И в сущности все эти ключевые знаки, как верстовыми столбами разметившие историю двух тысячелетий, ничем не отличаются от доступного даже одноклеточным: "Сарынь на кичку!", "Аристократов на фонарь!" или "Бей жидов!". Там же, где вокруг ясных для духовного плебса лозунгов начинается какое-то интеллигентское умствование, все кончается расплывчатостью и дезорганизацией.

Так что в масштабе этноса единство восприятия и, что еще более важно, единство ответной реакции на ключевые знаки эпохи далеко не в последнюю очередь обеспечивается именно организацией самого общения. Вот только важно учесть, что и динамика развития языка не остается безучастной к господствующим речевым обрядам и ритуалам.

Вглядимся в общеизвестное.

На протяжении последних веков мы видим, что более динамичный и рациональный Запад диктует свою волю практически всему миру. Цивилизация, созданная европейскими народами, давно уже принимается нами за своего рода вершину, за эталон, сравнение с которым позволяет установить степень развития всех прочих племен и наречий. Но нет ничего ошибочней такого взгляда на вещи. Так, культуры Востока и Запада и в самом деле далеко отстоят друг от друга, но это отнюдь не отстояние каких-то незадавшихся "унтерменшей" от победительного племени "суперменов". Это принципиально разные культуры, и применять единую количественную шкалу для их сравнения друг с другом, их ранжирования – значит, проявлять элементарное культурологическое невежество. Зеленое не поддается количественному сравнению с глубоким, а горячее – с неправедным.

Правда, сегодня, под влиянием интенсивного информационного обмена, охватившего практически всю планету, происходит нивелировка многих отличий. Но все же и ныне многие национальные культуры столь радикально отличаются от европейского "стандарта", что даже невооруженному гуманитарным образованием глазу становится очевидным абсолютная недопустимость сопоставления их в рамках единой количественной шкалы, которая призвана ранжировать степень восхождения к некой единой для всех вершине. Что же тогда говорить об уходящих в глубокую ретроспективу веках, когда интенсивность межкультурного обмена была значительно ниже?

6.3. Зеркало письма

В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.

Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.

Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.

Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского ("фря ты эдакая, облизьяна зеленая"), или облезьяну Шишкова ("я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла".)

Вот, пример несколько иного рода.

Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах

Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…

Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего "р", гудящего "ж" и шипяшего "ш" усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь "смутным ужасом". (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная "оболочка" стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.

Или вот:

Ты, волна моя, волна!

Ты гулльлива и вольна…

– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о "седой равнине моря", можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна "бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько"?

Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.

Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас "сюсюкать".

Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.

Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.

Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.

Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.

Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде "Мама мыть рама", не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает "внутри" каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.

Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе. Это же восприятие, обнаруживающее смысловую бездну в кратком речении, во многом послужило и причиной того, что, бесхитростные и незамысловатые, притчи странствующего проповедника смогли положить начало вероучению, завоевавшему чуть ли не целый мир.

В противоположность иероглифике фонографическое письмо передает только одно из возможных значений – и именно то, которое разрешает строго определенную контекстную ситуацию.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11