Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Красная пленка

ModernLib.Net / Отечественная проза / Елизаров Михаил / Красная пленка - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елизаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


Михаил Елизаров
Красная плёнка

Госпиталь

      Ночь, рассказывает «дед» Евсиков:
      — Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
      — Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
      — Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
 
      Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
      Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
      В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
      Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
      Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
      — Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
      — Hi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
      — Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Все понял?
      — Так. Прыбэру… Так.
      В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
      Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
      Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
      Олешев кричит Игаеву:
      — Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
      Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
      Слжсвтскм Сзз!
      Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъему.
      Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
      Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
      Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
      К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
      — Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
      — Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
      Палата разражается хохотом.
      — Одной рукой стихи строчил!..
      — Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
      — Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
      — По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
      — Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
      — Все, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
      Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
      Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
      Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он — Шехерезада самоунижения.
      Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
      — Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!», — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
      Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.

* * *

      Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.
      Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
      — О, и музыка у вас есть!
      Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
      Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
      — Тогда умей!
      Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
      — А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
      Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, «душара», хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
      У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
      — А где струна?
      — В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
      — Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
      — Нету струны, — припечатал черноморец.
      — Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
      Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
      Черноморец насмешливо кивнул:
      — Давай.
      Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
      Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
      Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
      — Не выходит каменная чаша…
      Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
      Выход был один, взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: «Ну, маэстро хуев…», — вдруг гитара сдалась.
      Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
      — Готово.
      — Спой чего-нибудь, — сказал черноморец.
      — «Поручик Голицын»? — предложил я.
      Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на «Поручик Га-а-а-а-а-(не меньше пяти секунд)-лицын!», несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной — песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
      — Ну ты Малинин, — похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. — Научишь на гитаре играть?
      — Без вопросов, — ответил я, подумал и обратился к остальным: — Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
      На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
      Грузин был благодушен:
      — А эту можэшь… Там такое… — он щелкал пальцами. — Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
      — «Город золотой»? Конечно, могу.
      Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: «Напыши слова» и добавил, обращаясь к нашим «дедам»:
      — Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
      — Да, — сказал черноморец Игорь, — он заебись поет. У нас останется.
      Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: «Если обыжат будут, гавары».
      Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще нескоро.
      Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
      Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом «дед» так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
      Все съестные припасы, что мне дал и в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
      — Угощайтесь, мужики.
      В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
      Вместо нейтрального «Поморина» маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
      — «Красная Шапочка», — произнес за моей спиной черноморец Игорь.
      У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…
      — Я, когда малой был, жрал такую, — сказал Игорь, — она сладкая.
      Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
      — «Консул»! — ласково прочел черноморец.
      Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: «Дарю», — и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
 
      Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
      Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково — палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая — и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
      На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней — специально для каталок.
      Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.
      В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
      Потом все объяснилось — умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
      На пятый этаж я не стал поднимался, там дежурил офицер с повязкой на руке.
 
      Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
      У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
      Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках — как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф — ловеласы в пижамах…
      А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей — паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор «Березка», у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки «Правды» и «Красной Звезды». На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала — ветераны ушли на процедуры.
      Я случайно заметил, что от основного коридора ответвляется еще один. В этом месте было довольно темно, и стены сливались в однородно-серый фон.
      Новый коридорчик заканчивался просторным и непримечательным помещением, похожим одновременно на архив и зал для заседаний. В центре стояли четыре пары столов, объединенные зеленой плюшевой скатертью. По периметру располагались высокие стеллажи с бумагами — может, полувековая канцелярская история госпиталя и ряды одинаковых книг — всякие уставы и материалы съездов. На голом участке стены висело двухметровое полотно карты Советского Союза.
      Я огляделся и уже готов был уйти, но внезапно раздался легкий бумажный шорох. Стеклистая дрожь тронула воздух, и я увидел сидящего за столом парня в пижаме. Он держал газету и с любопытством смотрел на меня.
      Так я познакомился с невидимкой Кочуевым. Он сразу понял, что я не представляю опасности, и рассекретился — показался. С первых минут у нас установились приятельские отношения. Это укромное помещение было его убежищем, где он скрывался от мира. В госпитале он лежал две недели, а служил шестой месяц и готовился из «духов» материализоваться в полугодовалого «слона», а там еще через каких-то шесть месяцев сделаться «черпаком» и прекратить игру в прятки. Разумеется, он не исключал возможности, что его комиссуют. Это был самый желаемый вариант.
      Я рассказал Кочуеву о себе и двух моих товарищах по несчастью, попавших в последний майский вагон весеннего призыва. С криминально звучащим диагнозом «подозрение на язву желудка» нас, еще в статусе призывников, положили в гражданскую больницу, держали месяц, проверяя рентгеном. У товарищей язвы не нашли и с вердиктом «гастрит в состоянии ремиссии» отправили в места будущей службы.
      Со мной оставалось не ясно, рентген тоже сомневался. Но тут в далеком военном округе из-за халатности командного состава от прободения язвы скончался солдат срочной службы — не уследили.
      И пришла новая разнарядка, меня уже не призывником, но и не солдатом поместили в госпиталь, располагающий современной аппаратурой — зондом.
      — Это кабель такой, — авторитетно говорил Кочуев, — с лампочкой на конце, ты его глотаешь, а они на телевизоре желудок видят. Но ты не переживай, это еще не скоро. Я уже третью неделю жду, зонд этот ломается часто, наши не умеют им нормально пользоваться.
      Особых лекарств, по словам Кочуева, язвенникам не предусматривалось, врачевали по старинке, диетой, кололи магнезию и витамины, выдавали таблетки: белластезин или ношпу. Лучше было в гражданской аптеке купить самому «Альмагель».
      Пока что всех, у кого обнаружилась открытая язва, комиссовали по состоянию здоровья. С зарубцевавшейся же язвой гнали дослуживать.
      — Так что не забывай просить таблетки. Будешь у завотделением, жалуйся на боли, — предупредил Кочуев. — А вот принимать их или нет — это твое дело. Мой совет, лучше потерпи до зонда. Вдруг действительно язва — поедешь домой.
      Кочуев сразу осудил мой внешний вид — я был в спортивном костюме:
      — Пойди к сестре-хозяйке, попроси пижаму, очень ты выделяешься. Нельзя так, тебя должно быть не видно и не слышно, — поучал он. — Ты ведь даже не «дух» до присяги, а «запах». Вообще никто!
      Я самодовольно рассказал ему про гитару.
      — Ой, не знаю, — с сомнением качал головой Кочуев. — Трудно тебе придется, замучат они тебя ночными концертами…
      Потом мы пошли на обед, и Кочуев честно сказал: —Только не жмись ко мне, ладно? Ты заметный очень, а мне это не нужно.
      Разумеется, я выполнил его просьбу. Я был счастлив тем, что у меня появился собеседник и добрый советчик.
 
      К моему удивлению, кормили в госпитале прилично. У язвенников были отдельные столы с диетическим питанием. На обед дали вполне съедобный перловый суп, на второе — пюре с сарделькой, на третье — компот из сухофруктов. Хлеба было неограниченное количество, и масла тоже всем хватило. «Деды» изъяли у Шапчука, Игаева и Сопельченко их сардельки и сделали себе бутерброды. Кочуев проявил чудеса маскировочной техники, и на обеде я его просто не заметил. Я, разумеется, не рассчитывал, что после моего предложения: «Угощайтесь», — у меня останется хотя бы половина продуктов, но «деды» забрали все подчистую, не оставили ничего — ни конфет, ни печенья, и я с грустью подумал, что вот еще один миф развеян. А ведь кто-то уверял меня, что главное — не жадничать, мол, щедрому товарищу всегда достанется его доля…
 
      И насчет гитары Кочуев оказался прав. На концерт приперлись гости из соседних палат. В первую же ночь я до крови растер о железные струны пальцы. К утру я не мог дотронуться до грифа, ударял по неприжатым струнам, перекрикивая гитарную фальшь голосом.
      На следующую ночь кошмар повторился, я играл оголенным мясом и орал, заменяя крики боли текстом из песен.
      Я пытался хитрить, говорил, что мы, наверное, мешаем ветеранам. Мне возразили, что стены и перекрытия широкие, глушат любой звук, окна, впрочем, можно прикрыть, а «духам» лучше не выебываться.
      Я разжился у медбрата пластырем и заклеил раны. Задень под липкой материей вскипели пузыри, которые к ночи раздавились о струны.
      Пальцы не заживали и гноились, тогда я отказался от пластыря, днем мазал раны мазью Вишневского и бинтовал. Через полторы недели раны затянулись и кожа на пальцах огрубела.
      Несмотря на концертные трудности я почувствовал блага своего положения. Меня никто особенно не доставал, даже кроватей я не застилал, это делал Шапчук, в чем-то раньше провинившийся перед «дедами».
      Также я выяснил, что мне повезло и с палатой. Язвенники были своего рода интеллигенцией, незлыми и терпимыми людьми. В других палатах, по слухам, дело обстояло намного жестче.
      На первом этаже, в травматологии водилось множество азиатских и кавказских «дедов», отличающихся выдающейся свирепостью. Они пришли из тех казарм, где царствовал какой-то древний племенной страх. В отведенную для ритуала ночь новопосвященных хлестали солдатскими ремнями: шесть ударов пряжкой будущим «слонам» и двенадцать — «черпакам». В «деды» принимали, отвешивая двадцать четыре удара подставному «духу», а будущий «дед» только кричал и корчился, вроде как от боли. Там провинившиеся «духи» ныряли с тумбочки в кружку с водой и, говорят, некоторых вопреки обещаниям не ловили над полом. Это рассказал мне всезнающий Кочуев.
 
      Жизнь госпиталя подстраивалась под армейскую рутину. Подъем был в семь утра. На утреннем построении назначались однотипные наряды. После завтрака я шел на уборку территории и парковых окрестностей госпиталя, сортировал белье в прачечной — штампованные синей краской простыни, полотенца. Я старался не попадаться «дедам», особенно чужим, на глаза, и большую часть дня прятался в нашем с Кочуевым укрытии, дремал там, облокотившись о стол.
      На стариковским этаже было всего человек двадцать. В основном, ветераны грудились в ленинской комнате. Избегая тихих безжизненных шахмат, шумно гремели костями домино, часами выкладывая замысловатые схемы каких-то фантастических трубопроводов. Или включали на полную громкость телевизор с трансляцией заседаний Верховного Совета — ругали Горбачева.
      Они бывали любопытны, эти старые военные. Увидев праздно идущего солдата, могли остановить его и одолеть дотошными расспросами. Чтобы избежать объяснений, я брал с собой ведро и швабру, и тогда меня переставали замечать — этот уборочный инвентарь служил надежным пропуском и щитом. Главное было проскользнуть мимо топчущихся стариков, повернуть в соседний флигель, куда ветераны не забредали, пройти до потайного коридора и незаметно свернуть в архив.
      По вечерам, после ужина я готовил гитару, учил черноморца Игоря аккордам и пел всю ночь. Рассветная синева ползла в палату, концерт заканчивался, и Шапчук открывал окна, чтобы выветрился табачный дым. С каменной головой я валился на подушку и спал оставшиеся два часа до подъема. «Дедам» было все равно, они обычно пропускали построение, валялись до завтрака, потом жрали и отсыпались дальше.
 
      Первую ночь я не мог заснуть из-за того, что железо нестерпимо давило и в спину, и в бока, а если я ворочался, то вся смягчающая прокладка из одеяла сбивалась, открывая холодный металл коечного каркаса. На третьи сутки я засыпал стремительно, будто падал в обморок, и наутро пробуждался в одностороннем параличе, с насмерть отлежанным боком, ватной рукой и ногой, и полдня ходил, погруженный в радужное наркозное состояние то ли полусна, то ли грез наяву.
      Я пытался перенять у Кочуева основы маскировки и послушно поменял спортивный костюм на пижаму.
      Кочуев также посоветовал мне найти какую-нибудь книгу:
      — Только по-честному, полностью погружайся в чтение. Будешь халтурить, о «дедах» думать и ссаться — они сразу тебя почуют и на твой страх придут. А место это тихое, незаметное. Жалко, если засветится…
      На полке среди откровенно скучных «Уставов» и «Конституций» я нашел потрепанный «Учебник сержанта мотострелковых подразделений» под редакцией генерал-майора Т. Ф. Реукова и в свободное время прилежно читал его: «Ориентироваться на местности — это значит определить стороны горизонта и свое место относительно окружающих предметов и элементов рельефа, выбрать нужное для движения направление и выдержать его в пути».
 
      На пятый день я, наконец, попал к заведующему гастероэнтэрологическим отделением Руденко, усатому, краснощекому подполковнику. Широкой и жесткой, как весло, ладонью он тыкал мне в живот и участливо спрашивал: «А здесь болит?» — так что я даже не врал, когда отвечал: «Очень».
      Руденко нависал надо мной, и я видел в распахнувшемся вороте его рубахи круглую и розовую, как женский сосок, родинку, прилепившуюся тонкой ножкой к багровой крепкой шее.
      Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
 
      Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», — как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать — проверочная комиссия из штаба армии, или что-то в этом роде.
      Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
      Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных — генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.
      Генерал попросил показать ему, что я с таким интересом читаю. Я протянул книгу и доложил, что выполнял наряды по уборке госпиталя — ведро и швабра, по счастью, стояли неподалеку — и вот теперь, в свободное время, повышаю свою боевую подготовку.
      Я видел, что Вильченко доволен моим ответом. Генерал бережно вернул мне учебник со словами: «Ну, не будем, мешать, сынок», — а полковник, уходя, сказал Вильченко: «Вы этого солдата отметьте перед строем».
      На вечернем построения мне объявили благодарность, а я выкрикнул, как Игаев: «Служу Советскому Союзу!» Неважный получался из меня невидимка…
 
      Пока я в темноте подстраиваю гитару, дембель Стариков рассказывает:
      — Один пацан, короче, узнал, что, когда он в армии был, его телка на сторону ходила, ну и этот пацан решил ей отомстить. Пришел к ней, ну, и типа, стали они ебаться. А пацан этот, он раньше сварил дома яйцо…
      — Яйцо! Гы-гы-гы!!! — дебильно ржут где-то по углам.
      — Да куриное яйцо, блядь! Куриное! Мудаки! — кричит Стариков. — Короче, сварил яйцо куриное, вкрутую. А там под скорлупой пленка белая образуется. Он эту пленку себе на хуй незаметно приклеил, слюной. Ну, стали они ебаться, а пизда, она же липче слюней, и пленка эта в пизде осталась, ну и начала гнить и таким говном вонять, что с девкой никто больше не хотел гулять, вот как ей этот пацан отомстил…
      — Да, молодец…
      — Нормально, по-мужски поступил.
 
      Дивными минутами были для меня эти рассказы. Я отдыхал горлом и пальцами, дремал прерывистой морзянкой: тире-точка-тире, засну, проснусь на секунду и снова задремлю.
      Да и не один я работал. Бывало, предчувствуя опасность унизительного труда, оживал Сапельченко с очередной занятной небылицей о том, как его, точно последнего лоха, кинули на базаре цыгане. «Деды» смеялись, и в конечном итоге страдал Шапчук, отправленный что-то подшивать или стирать.
      Иногда меня подменяли в развлекательной программе Яковлев с Прасковьиным. Очень выручили, когда у меня пальцы от струн гноились. Два вечера подряд они выступали, и как раз за это время мои раны чуть затянулись, и наросла новая кожа. Я потихоньку тогда им сказал: «Спасибо, мужики». Хохотун на людях, Яковлев устало и печально ответил: «Всегда пожалуйста», — а хмурый Прасковьин подмигнул: мол, чего там, свои люди, артисты, — сочтемся.
 
      После школы я готовился к поступлению в университет. В моем аттестате единственная пятерка была по истории. Поэтому выбор остановили на историческом факультете.
      Папа еще хмыкнул:
      — Ты что, не вспомнишь, когда было восстание Пугачева? Там конкурса не будет. Бабы одни придут, мужика оторвут с рукам и…
      Мне взяли репетитора. Как пса, он три недели натаскивал меня на даты. Первый же экзамен я сдал на тройку. Проходной бал взлетел до четырнадцати. Даже оставшиеся два экзамена, сданные на пять, уже не спасали дела. Если бы я был августовским, я бы успел воспользоваться второй попыткой в будущем году, но, в апреле рожденный, до следующих экзаменов никак недотягивал.
      Что был о дальше? В конце июля я делал вид, что рад за моих поступивших в институты товарищей. В августе поехал на море и познал там женщину. Вернулся в город, и новой возможности больше не подвернулось, так что к призыву я порядком забыл все то, что познал.
      С сентября по май прожил я в каком-то пороховом облаке страха. Маниакально собирал черные армейские сплетни и верил только худшим. Стал невыносим, отравлял любой праздник, куда, по школьной инерции, еще приглашали меня бывшие одноклассники, надеясь, что я, как это было прежде, буду их развлекать пением. Мне совали гитару, но я не хотел петь. Я выбирал себе жертву и угрюмо пытал своей бедой: «В армию идти. Как быть?»
      Поначалу со мной сочувственно разговаривали, а через месяц уже отшучивались: «иди прямо сейчас, в осенний призыв, зимой меньше строевой, только снег убирать», «солдат спит, служба идет», «раньше сядешь, раньше выйдешь».
      Так они, бесчувственные, в институты свои поступившие, мне говорили…
 
      В минуты затишья я вспоминал злополучный май, повестку в почтовом ящике, двор районного военкомата, вместивший всех поскребышей весеннего призыва. Собрались, помню, какие-то совсем юродивенькие, и при каждом была мамаша.
      Один, топтавшийся неподалеку от меня, был похож на дебильную копию Пушкина, он все улыбался и вертел, как птица, головой. И мама его была похожа на Пушкина, с черной барашковой прической, с настоящими бакенбардами, и держала она своего Пушкина-младшего за руку. Он приветливо оглядел меня и вдруг спросил с дурковатым блеянием: «А тебе-е-е тоже к психиатру?» — и сладко зажмурился.
      Я сказал: «Нет», — а сам подумал, что его точно в армию не возьмут. И пока наша группа проходила медкомиссию, я развлекал себя вопросом, что лучше: быть таким Пушкиным или пойти в армию.
      Костлявой вереницей, в одних только трусах, мы ходили из кабинета в кабинет.
      «Ухо-горло-нос» шептала мне: «Сорок восемь, пятьдесят шесть», — и, не дождавшись ответа, записывала в карточку: «Слух в норме».
      С окулистом мы пробежали по таблице подслеповатую азбуку:
        Ш Б
       М Н К
       ымбш
      Я торжественно называл буквы, как дореволюционный крестьянин, одолевший грамоту.
      Перед ширмой с табличкой «Трусы сюда» и жирной стрелкой, указывающей направление, для женщины-хирурга я раздвигал ягодицы.
      Самый важный для меня врач — гастроэнтеролог, глядя в мою карточку, говорил, словно перечислял нанесенные ему обиды: «Хронический гастрит… Подозрение на язву двенадцатиперстной кишки… Жалобы есть? Нет?» — и это были совсем не те действия, которых я ждал! Он должен был заговорщицки подмигнуть — мол, дело на мази, не бзди, отмажем, как чувствует себя папаша? — даром, что ли, возили коньяки, передавали по телефону какие-то важные приветы? Родители мне сказали: «Иди на медкомиссию и ничего не бойся. Все схвачено и договорено».
      Официально с восьмого класса за мною числился гастрит, из которого мы, страхуясь, как мировой пожар раздували язву. В районной поликлинике однажды так и написали — подозрение на язву желудка. И рентген вроде показал рубец…
 
      Частенько я вспоминал отцовское напутствие перед госпиталем: «Сына, в любом закрытом коллективе, армейском и тюремном, любят людей честных, веселых и щедрых. Будь таким, и у тебя все получится, ты же, в конце концов, мой сын».
      Отец всю свою жизнь паразитировал на чудесном сходстве с артистом Демьяненко, сыгравшем студента Шурика. У любого советского человека, единожды увидевшего отца, губы сами собой вытягивались в умильную дудочку: «Шу-у-рик». Киношный аусвайс обаятельного пергидрольного блондина-очкарика отворял самые непроходимые житейские двери — стоило всхлипнуть: «Птичку жалко».
      Я с детства помню, как посторонние люди приглашали отца выпить с ними, только чтобы Шурик, более настоящий, потому что не актер, а из народа, осчастливил компанию пьяным заиканием: «Чуть помедленнее, я записываю».
      Отец, сам того не замечая, намертво сроднился с этим образом. Когда у нас срывалась с крючка квартира, отец бегал давать взятку в горисполком. Там он спел: «Я вам денежку принес за квартиру, за январь», — и чиновник вместо слов: «Вот спасибо, хорошо, положите на комод», — отозвался другой цитатой: «Шурик, это не наш метод», — возвратил деньги и выписал ордер. История на этом заканчивалась, но я допускаю, что папа все же сказал тогда: «Надо, Федя, надо», — и деньги у чиновника не взял.
      И гаишники отца не трогали, и продавщицы в магазинах отдавали последнее. Только потому, что Шурик.
      Конечно, с отцом ничего бы в армии не случилось. Его бы и в тюрьме называли Шуриком и переговаривались с ним фразами из кино. И отец не пел бы ночи напролет как проклятый, а скорее всего спал — безмятежный человек, просто похожий на Шурика. А из меня даже нормального блондина не получилось.
 
      Я утешал себя мыслью, что если бы не попал в госпиталь, мне бы все равно пришлось петь. Когда родители поняли, что мне не отвертеться от армии, мама срочно разыскала своего консерваторского товарища, с дирежерско-хорового, ныне успешного армейского регента, и договорилась с ним насчет меня. Присутствие в этом хоре сулило даже блага, потому что хор ездил не только по стране, но и за рубеж. Не исключался вариант тихого краснознаменного оркестра. Все-таки за моими плечами были также четыре года кларнета.
      Надо сказать, играл я скверно. Учительница по сольфеджио добродушно удивлялась: как такое может быть, что приятный певческий голос, проходя через фильтр кларнета, преображается в худосочную визгливую фистулу. В шестнадцать лет, когда мне подвернулась гитара, я с радостью кларнет забросил.
      Я спел перед этим краснознаменным дирижером про соловьев, изо всех сил подражая проникновенному тенору Георгия Виноградова: «Не трево-о-жьте солдат, пу-усть солда-а-ты немно-о-го поспят», — и дирижер обещал что-нибудь придумать.
      Тем временем коньяки, вперемежку со звонками и приветами, наконец, подействовали. Комиссия направила меня в больницу, потом вмешалась язвенная смерть безымянного солдата, и вместо казармы я угодил в госпиталь. В спортивном костюме и с большой дерматиновой сумкой с надписью «Мукачево».
 
      Гитара уже давно настроена, но меня пока не торопят с песнями. Разговорный жанр, оттесненный в первые недели вокалом, помаленьку возвращается в палату. Чувствуется, что люди соскучились по живому бытовому слову.
      Продолжает «дед», по фамилии Дуков.
      — Короче, одному пацану девчонка нравилась, он к ней подваливал все время, а она не хотела с ним. Пацан ей сказал: «Ну что мне сделать, чтоб ты дала?» А она ему ответила: «Если дотянешься своим ртом до хуя, то дам…»
      — Оборзела, коза!
      — И чё пацан?
      — Ну, пацан этот понял, что крупно обломался, ну, подумал он, и стал растягиваться, наклонялся каждый день, пока не достал ртом хуя… — неодобрительный гул. — Пришел к этой телке, показал, а она сказала: «Раз можешь до хуя себе достать, так и соси себе сам!»
      — Гы-гы!
      — Классно она его отшила!
      — Сам виноват!
      — Да, как лох конченый поступил, — резюмирует Дуков. — Это ж надо? До своего хуя дотягиваться?!
 
      После особо будоражащих историй палата, бывало, долго, по часу, дискутировала. Однажды и я что-то рассказал: вспомнилась байка про мужика, который опростоволосился в гостях, не мог попасть в сортир и навалил на пол, потому что увидел в соседней комнате спящую собаку, а хитрость не удалась — собака оказалась плюшевой. «Деды» смеялись.
      Впрочем, спрос был не только на юмор, нравились и наивные могильные сюжеты про мертвецов и упырей. Я несколько раз удачно пересказал новеллы Эдгара По и Конан Дойля, заменив имена героев на «один пацан» или «мужик», и меня внимательно слушали.
      С концертами тоже стало полегче. Некоторые «деды» все же решили освоить гитару. На пяти струнах далеко они не уехали, горько разочарованные первыми гундосыми результатами. Не мог же я им объяснять, что аккомпанемент никак не исключает наличие голоса. Эти неудачи я истолковал отсутствием первой струны и тем фактом, что учиться играть лучше всего на мягком нейлоне.
      Я ни к чему их не подталкивал, они сами предложили новые струны купить. Я только горячо поддержал идею и внес денежную долю. Через пару дней мне вручили комплект нейлоновых струн, пускай отечественного производства, но все равно не сравнимых с прежними стальными палачами.
      Я попросил плоскогубцы и напильник, которые мне на волне особого доверия также раздобыли, и занялся ремонтом гитары — ослабил винт на грифе, подпилил порожки на ладах и поставил новые струны, мёдом зазвучавшие под моими уставшими пальцами…
 
      Почти незаметно прошел июль. Сменились полдюжины «черпаков», они были самой ходовой монетой. Таких как черноморец Игорь или Евсиков, которым до демобилизации оставался какой-то месяц, вообще не беспокоили с выпиской.
      В палату к нам попали два курсанта из ракетного училища, Муравьев и Шпальдинг, милейшие парни, удивительно поднявшие общий интеллектуальный уровень. Они были третьего года службы, и к ним отнеслись с большим уважением. Им нравились «Кино», «Наутилус» и лжеказацкий романс «Любо братцы, любо…».
      По-прежнему на первых местах хит-парада оставался «Город золотой», свежо зазвучавший с новыми струнами на радость грузину-«дембелю» Киковани, который не забывал участливо спрашивать: «Нэ абижают? Гавары, если что».
      Однажды меня пригласили на зондирование желудка. Я полоскал рот жидкостью с меловым привкусом, что должна была облегчить муки глотания и погасить рвотные рефлексы. Зубами я зажал специальный кляп-мундштук с дырой, и санитар повалил меня, как свинью, на бок, через кляп подполковник Руденко просунул зонд — черный липкий шланг, ободравший мне горло и пищевод. Я дергался и отрыгивал зычные петушиные трели, и было мне за них чудовищно стыдно, а вскоре и стыд куда-то делся, просто рыгал, и слезы сами из глаз текли. Потом Руденко выудил зонд, и санитар отпустил меня.
      Гитарная школа принесла свои плоды. Черноморец Игорь смог наконец пробубнить самостоятельно про «звезда, по имени Солнце» и был счастлив. Он часами не расставался с гитарой, все репетировал.
      А однажды и безнадежный, казалось, «дед» Гречихин, а вслед за ним «дед» Чекалин внятно исполнили песню про «группу крови на рукаве». Эти очевидные успехи заставили и других «дедов» задуматься, и многие тоже обращались ко мне за уроками.
      Впрочем, учительствовал я расчетливо — так, чтобы новые менестрели, не дай бог, не решили, что обойдутся без меня. К счастью, подбирать песни они так и не научились, это делал только я, и в этом мой авторитет был непоколебим.
      И несколько раз уже случалось такое, что «деды» остаток ночи развлекали себя гитарой и пением сами, а я выигрывал еще один дополнительный час сна.
 
      В одно утро меня и неизвестного мне «духа», по имени Антон, кажется, сердечника, отправили на покраску дальней ограды.
      Мы беседовали, помешивая кисточкой медленную зеленую массу в ведре. Над госпиталем висела почти кладбищенская тишина, сладко и удивительно тревожно пахло масляной химией, солнце катило теплые волны, птица какая-то, обезумев, свистала в кустах жасмина. И вдруг ветер точно сорвался с верхушек деревьев, скользнул вдоль земли душной змеей, поднимая невесомый мусор. Ветер схлынул, и наша свежая покраска оказалась опушена тополиным войлоком. Непонятно, откуда он взялся в конце июля, — тополя уже месяц назад отцвели.
      Битый час мы, уподобившись хлопкоробам, собирали этот пух, потом ходили к кастелянше просить ацетона — оттереть испачканные краской пальцы.
      Уже с чистыми руками я спешил по первому этажу, и меня вдруг окликнул «дед»-кавказец:
      — Куда, блад? Я тэбя впрощлий раз звал, ти нэслищал? Смирна, блад!
      Как попугай по жердочке, бочком, он сам подбежал ко мне. Он был весь обросший фиолетовой щетиной, точно ему по роже и кадыку мазнули волосатыми чернилами, отекшие коричневые веки до половины прикрывали глаза.
      Раздувая нос, слепленный из трех горбатых хрящей, он протягивал мне спичечный коробок:
      — Напалируищь газэтой, чтоб гладкые были, понял? Прынисещь в чэтвертую палату. Вольно, блад!
      Черт меня дернул взять этот тарахтящий чем-то коробок. На лестнице я открыл его. Мне показалось, что там витаминные драже, розовые горошины неровной формы. В расстроенных чувствах я поднялся наверх к Кочуеву.
      — Это шары, — уверенно сказал он, отложив газету. — Точно. В хуй под кожу загонять. Значит, вот какие они… — он покатал их по дну коробка.
      У нас в палате не раз заводили беседы о шарах. Солдатская молва утверждала, что достаточно раз протянуть бабу членом с шарами, чтобы навсегда привязать ее. Непонятно было, как эти шары выглядят, большие ли, из чего сделаны, сколько штук их требуется, как они вживляются под кожу. Но эти моменты опускались в беседе, а я избегал любых вопросов, чтобы лишний раз не напоминать о себе.
      Была как-то долгая ночная полемика о чудодейственном секрете шаров. Пограничник Олешев объяснял это сложной механикой: «Как ебля в две стороны. Ты хуй вперед, а шары назад, ты хуй назад, а шары вперед», — а Евсиков говорил, что шары врастают в мясо и член просто бугристый…
      Что думаешь делать? — спросил Кочуев.
      Да ничего, — мужественно сказал я. — Выкину на хер говно это, и на первый этаж ходить не буду. К нам-то в палату он не сунется.
      Относить, конечно, нельзя, — после недолгого раздумья согласился Кочуев. — Зачморят.
      Я понимал, что теперь придется быть вдвойне осторожным, и решил также посоветоваться на всякий случай с Игорем-черноморцем: так и так, черножопый приебался…
      Кочуев задумался:
      — Говоришь, с первого этажа…. Там с переломами, травмами всякими, черепными в основном. А как выглядел этот кавказец? С бинтами там, с гипсом, с перевязкой?
      Я сказал, что вроде без ничего.
      — Слушай, — расцвел Кочуев, — не нервничай. Раз без гипса, его выпишут со дня надень. И дело с концом.
      Я успокоился, но обед — в тот раз давали бульон, пшенную кашу и омлет — съел совсем без аппетита.
      Кочуев снова оказался прав — никто не искал меня, и история с шарами забылась.
 
      Мое спальное место было теперь между черноморцем Игорем и «черпаком», по кличке Пожарник, — его так назвали из-за умения спать при любом шуме.
      Пожарник был здоровый бугай с наливным загривком и крепкими, как пятки, щеками на чуть поросячьем лице. Сжатые кулаки его больше походили на боксерские перчатки. Я даже не удивился, когда узнал, что он кандидат в мастера спорта по боксу. Пожарник не был язвенником, он попал в госпиталь по другой причине — служил где-то под Киевом, облучился, и ему тоже полагалась диета.
      В палате его за глаза называли Полшестого. Пожарник знал об этом, но у него не было сил злиться. Болезнь усмирила, выхолостила буйный нрав. Когда Пожарник внимательно смотрел на меня своими белесыми глазками, а затем точно ронял взгляд на пол, сокрушаясь могучими плечами, я понимал, что это он по старой привычке высматривал место, куда лучше ебнуть, потом вспоминал, что он уже не дерзкий хряк-секач, а сальный боров, и впадал в продолжительное уныние.
      Я искренне сострадал ему, и Пожарник это чувствовал. Может, поэтому он бывал со мной откровенен и тихо жаловался, что к нему приезжала его девушка и у него не встал.
      Я спросил:
      — Ну и что она?
      — Ничего! Домой уехала!
      Он рассказал, что пробовал для профилактики — доктор посоветовал — поддрачивать, но все безрезультатно. Бедняга, он так и говорил: «Безрезультатно».
      Он изо всех сил пытался отнестись ко мне терпимо и при этом повторял, что в армии мне оставаться нельзя и в казарму лучше не попадать. Я спрашивал, почему, и он загадочно отвечал: «Заклюют. И гитара не поможет». Наверное, он был прав. Последующие события только подтвердили его слова.
      Видимо, чуя скорую беду, крошечный Сапельченко пронзительно взмолился к своим богам, и его комиссовали. Зонд обнаружил у него открытую язву.
      Радостно он собирал свои вещички, принимал поздравления и школьной припрыжкой ускакал вниз по лестнице, наружу, на волю, к госпитальной проходной, где его уже ждала такая же крошечная и миловидная девчушка, жена Сапельченко, бросившаяся ему в объятия.
      Вернулись в свое училище курсанты Муравьев и Шпальдинг и унесли с собой часть интеллектуальной атмосферы.
      Пришел со мной проститься и Ваня Киковани, у которого просто вышел срок службы. Я спел ему в дорогу «Под небом голубым…»
 
      Все началось с того, что в палате появился этот танкист, по фамилии Прищепин. Правильнее, не танкист, а мастер по ремонту бронетехники, старший сержант.
      Я уже с утра испытал в душе ноющую трещину, но решил, что это гастрит, и впервые выпил таблетку ношпы. Во рту еще долго оставался горький привкус миндального испуга, который так и не рассосался, пока я мел вытоптанные до мраморной плотности тропинки в госпитальном саду.
      А тревога зрела, все навевало тоску: и покрытые зеленью гипсовые чаши с умершими цветами, и центральная клумба, глядящая тысячью анютиных глазок. Над ней кружил одинокий шмель, гудел, точно как та машинка в парикмахерской, что остригла меня два месяца назад под кожистый лопоухий «ноль»…
      Потом был гитарный урок, и «дед» Андреев, из новопоступивших, неспособный на третий день освоить даже простейший перебор, вдруг стал меня обвинять, что я нарочно неправильно его учу, чтобы посмеяться.
      Это дикое заявление вдруг встретило поддержку, и «дед», со смешной фамилией Семенюта, бездарь, с которым я часами возился, переставляя его заскорузлые негнущиеся пальцы по ладам, которого вел от аккорда к аккорду, как паралитика в сортир, — он тоже подал голос. Обиделся, что я не одобрил его тугоухий экспромт на песню «Перемен, мы ждем перемен…».
      Я предложил свой вариант, а Семенюта спросил: «А ты чё залупаешься? Совсем страх потерял?»
      Я сказал ему: «Саша, я тебе показал, как правильно. А ты играй, как тебе нравится».
      В любом случае, настроение было испорчено. На обед тогда был гречневый суп и макароны с курицей.
      А после обеда появился этот танкист Прищепин… Я еще никогда не видел, чтобы фамилия накладывала такой жуткий отпечаток на внешний вид человека. Был он выше среднего роста, весь сухой, с тонким лицом, острым носом, и взгляд был злой, колючий. Как ни посмотри — щепка, только опасная, как заноза. И моргал он судорожно и жилисто, будто хотел до синяков ущипнуть веками все, что перед собой видел. Лаково смуглый, но не от природы, танкист, видимо, много работал на солнце. Когда он снял тельник, худоба его обернулась какой-то тараканьей мускулатурой, мелкой, но очень живой и рельефной. Тощий и некрасивый живот Прищепина, казалось, был выложен из мелких булыжников и напоминал фрагмент мостовой. На худом плече, будто составленная из набухших венозных тромбов, синела татуировка — венок, пронзенный мечом, со звездой, парящей над острием.
      Танкист все осматривался, зверино принюхивался, что-то бормотал, и угольные глаза его медленно накалялись недоумением и яростью. От каждого шевеления рта легкие молнии-судороги бежали по его телу, и тонкие мышцы на спине, животе и руках струились, переливались под кожей.
      Я не выдержал этого дикого нашептывания и решил выйти из палаты. Мне показалось, я расслышал, что он говорил. Это была одна бегущая по кругу шипящая, как раскаленное масло, фраза: «Почему «духи» не шуршат, почему «духи» не шуршат, почему «духи» не шуршат?»
      Воистину страшен оказался этот пришлый. Это он, танкист Прищепин, поселил смуту, кромешный ужас и проклятие.
      Я стремглав бежал в наше ветеранское укрытие к Кочуеву. Там я в панических красках описал, что появился новый «дед».
      Кочуев отнесся к моему сообщению легкомысленно, даже с улыбкой. Конечно, он-то верил в свою неуловимость.
      Его спокойствие меня обескуражило и устыдило, я сел за учебник Т. Ф. Реукова и добросовестно штудировал до самого ужина главу «Дымовые средства»: «Для маскировки боевых действий войск используются различные дымовые средства. Табельными средствами, состоящими на снабжении мотострелковых подразделений, являются ручные дымовые гранаты и шашки, а также термическая дымовая аппаратура, установленная на БМП. Ручные дымовые гранаты имеются двух образцов: РДГ-2 и РГД-2Х. Гранаты РДГ-2 могут быть белого и черного дыма. Продолжительность интенсивного дымообразования ручных дымовых гранат 1–1,5 минуты, а длина непросматриваемой дымовой завесы от 15 до 25 метров».
 
      Уже подходя к палате, я понял, что там творится неладное. За дверью рокотало бранное двухголосье. Прислушавшись, я разобрал, что надрывается одно горло и резонирующее от стен эхо. Жутко было то, что в этом дуэте непостижимым образом лидировало эхо, а голос вел второю партию: «Руки!!» — орало эхо. «На хуй!!!» — подхватывал голос. «Руки на хуй от ебальника убрал!!!» — кричало эхо. «Когда «дедушка» учит!!!» — заканчивал голос.
      Я открыл дверь. Голос и его эхо сплелись в один звенящий кнут.
      — Руки! Я сказал, на хуй руки убрал, козляра! Не понял?! Не закрывайся, блядь! Руки! Я сказал, блядь, руки! На, блядь, на!! Этого хотел?! На, блядь! Руки убрал, сука, когда «дедушка» учит!!!
      Шапчук стоял на коленях в проходе между кроватями. Над ним возвышался танкист Прищепин и бил его по лицу — щеки Шапчука уже вспыхнули от этих ударов.
      Прищепина трясло в приступе эпилептической злобы:
      — Охуел, «душара»! «Дедушку», блядь, не уважать! Пиздорвань!
      Он гневно полоснул взглядом притихших наших «дедов»: Игоря-черноморца, Евсикова, Олешева, Старикова, Чекалина, Гречихина, Андреева, Семенюту, Дукова и остальных — без малого полтора десятка старослужащих, чьи фамилии мне уже никогда не вспомнить. В этом стремительном повороте его головы было что-то напоминающее чан с кипящими помоями, который Прищепин брезгливо выплеснул на них:
      — Распустили, блядь, «духов»! — он пнул Шапчука.
      Мне уже было ясно, что произошло. Шапчук, привыкший к легким оплеухам, снова решил взбрыкнуть, ляпнул по привычке свое: «Hi, я нэ хочу», — и теперь расплачивался.
      Битый плачущий Шапчук сгреб в охапку вещи танкиста и поковылял вон из палаты.
      С этого момента кошмар покатился, как с горы.
      Прищепин вдруг азартно ткнул в пространство возле двери:
      — А ты хули, блядь, стал? — и мнимая пустота вдруг обернулась недоумевающим Кочуевым.
      «Деды» с изумлением и любопытством изучали его, словно видели впервые. Он стоял перед ними, маленький и затравленный, с бледным от отчаяния лицом, теребил руками лацканы пижамной курточки и выглядел при этом ощипанно голым.
      Я понимал, что никогда Кочуеву не вернуть свою былую невидимость. Страшный танкист Прищепин, как Вий, указал на него и навсегда сделал зримым.
      Прищепин крикнул:
      — А ты что, блядь?! «Дух», нет? Да? Особое приглашение? Бегом марш за тем козлом, помогать ему будешь!
      Кочуев опрометью кинулся из палаты.
      Прищепин тем временем хищно зыркал из стороны в сторону. Ткнул наудачу пальцем:
      — А ты сколько служишь? Год? «Черпак». Тогда лежи пока. С тобой потом разберемся.
      Прищепин шел между рядами:
      — Так, а ты кто? «Дед»? Ладно, хуй с тобой!
      Признаюсь, эта странная мускулистая худоба Прищепина повергала меня в ужас. В ней чудилась какая-то мертвечина, сырая освежеванность трупа: эти руки, будто плетенные из коровьих сухожилий, и живот, набитый камнями, — все это было страшно.
      Впрочем, Прищепин интуитивно обошел криками Пожарника, пусть пришибленного недугом, но все же боксера.
      Я, пытаясь изобразить «как ни в чем ни бывало», примостился возле Игоря-черноморца и торопливо записывал в его тетрадь последовательность аккордов.
      — Вот, Игорь, — говорил я высохшим голосом, стараясь превозмочь жар, колотящий молотками в голове, — здесь ре-минор, слышишь, ре-минор, — повторял, зная, что он все равно не понимает, о чем речь.
      Обычно я рисовал «дедам» аккорды в виде решеток: шесть полосок-струн с тремя перпендикулярами первых ладов — дальше мы не отваживались — и кружки с номерами, куда и какие пальцы ставить, а сверху иногда добавлял буквенное обозначение: «Am» или, допустим, «G», или «Е».
      А здесь соль-мажор, — заклинал я, надеясь, что он отзовется и наш диалог дембеля и его собеседника оградит меня от разрушительного танкистского рейда.
      — Понял, — сказал черноморец. — Соль-мажор… — И я готов был его обнять.
      Мамед Игаев, как тушкан, беспокойно озирался посреди двух коек. Он был донельзя взбудоражен расправой над Шапчуком и приглушенно квохтал. Когда же танкист коршуном навис над его головой, Игаев тревожно пискнул: «Слжсвтскм Сзз!» — и никто в тот раз не смеялся.
      «Слжсвтскм Сзз!» — повторно взмолился Игаев, и в палату постучали. Это пришли за Игаевым его земляки, причем совершенно не в свое время. Они обменялись несколькими разъяснительными фразами с Прищепиным и увели Игаева с собой.
      Вслед за ними выскочил и я.
      Возле туалета, в душевой равномерно позвякивала о раковину банная шайка — это стирал вещи танкиста наказанный Шапчук.
      Как я и предполагал, Кочуева в душевой не было, один Шапчук, склонившись над мойкой, грохотал железной шайкой, плескал мыльной водой на кафельный пол и утирал рукавом слезы. Меня он не заметил.
      Кочуев прятался наверху, в нашем месте. Его знобило.
      — Все! Я завтра говорю, что язва уже не болит — и в казарму. Эго лучше, чем так. Тебя что, он тоже запряг? — спросил Кочуев, как мне показалось, с какой-то надеждой.
      — Нет, я раньше вышел, — признался я.
      — Молодец, — вздохнул Кочуев.
      Так сидели мы и горевали о нашем былом покое. Если у меня еще оставалась спасительная гитара, то с Кочуевым все было ясно.
      — Наши, небось, решили, что я тоже стирал, — терзался Кочуев, встряхивая головой. — Надо сматывать отсюда. Или зачморят. Завтра иду к Руденко.
 
      Той же ночью с треском провалился дуэт Яковлев — Прасковьин. Они решили продемонстрировать новому «деду», что не менее свирепы, и спешно подготовили новую репризу: «Спорящие наркоманы».
      По замыслу, Прасковьин представлялся таким опытным: «Барбитура под косячок хорошо идет», — а Яковлев был вроде новичком, но вел себя очень самоуверенно: «Я бы не отказался от люминала с седуксеном».
      Номер оказался слишком надуманным, и Прищепин без труда вскрыл весь их театр.
      Странно, как они не почувствовали, что представление с самого начала пошло не туда. Неужели не слышали пауз между репликами?! Эта тишина была совсем иной по качеству — насмешливо-презрительная тишина зрительного зала, вот-вот готовая взорваться свистом и улюлюканьем.
      Яковлев, в роли наглого, но неопытного начал рассказывать:
      — Глюкозу, говорят, неплохо с водкой через капельницу колоть! Нормально так должно вставить!
      — Что ты людям каждый раз мозги каким-то говном заливаешь?! — возмущенно отвечал Прасковьин. — Какая на хуй водка с глюкозой?!
      — Да ты сам ни хуя не знаешь, — заводился Яковлев. — Только пиздит и строит из себя!
      — У тебя просто говно, а не кайф, — отвечал Прасковьин.
      — А ты мой кайф не трогай! Сам заправляйся в жопу своим «винтом»! — кричал Яковлев.
      Все это было очень ненатурально. Закончив перепалку, они как обычно схлестнулись в своей игрушечной потасовке.
      — Вот, блядь, гондовня! — вынес, наконец, свой критический вердикт спектаклю Прищепин.
      Яковлев полетел куда-то в угол, сваленный уже не бутафорским ударом, и Прасковьин согнулся, как в земном поклоне.
      — Да что это, блядь, такое, а?! Да ебаный же, блядь, в рот! — восклицал молниеносный Прищепин. Сзади на него обрушился Яковлев, бросаясь на помощь другу. Прищепин резко отмахнулся локтем, так, что внутри Яковлева утробно хрустнуло. С воем метнулся так и не разогнувшийся Прасковьин, метя головой в живот Прищепину, угодил под встречное колено и упал рядом с Яковлевым.
      В палате пахло соленой кровяной влажностью, которая, я чувствовал, зверино ударила в голову нашим «дедам». Они заворожено смотрели на Прищепина.
      Это была смесь дирижерской неистовости рук, буги-вуги сокрушающих сапог, которые Прищепин так и не снял к своему выступлению. Каждый удар выбивал из поверженных тел жуткие хряпающие звуки, будто работал мясник.
      При этом Прищепин взывал к палате:
      — «Духи», блядь, страха не знают! Пидарасы, блядь!
      Со мной в это время случился припадок восторга.
      Расправа над неудавшимися лицедеями обращалась небесной симфонией «Священная ярость». Бушевал вселенский экстаз, на небесном шве огненных и воздушных стихий в багровых апокалиптических облаках архангелы в рыцарских латах ломали копья. Прищепин затрясся, точно злой кудесник на утесе, и прокричал: «А теперь на хуй отсюда!!!» — громовые раскаты отразились в стенах, осыпались камнями..
      Вскинутые руки Прищепина еще падали кровавыми палаческими плетьми. Мне казалось, что сейчас его захлестнет, сметет настоящая зрительская овация. Нет, в последний миг он стиснул кулаки, и в них, как пойманные мухи, сплющились все разбуженные энергии, вихри, архангелы, шаровые молнии и аплодисменты. От этого чуда перехватывало дыхание, как от сновидческого ночного полета. И где-то там внизу пластунскими ящерками уползли за дверь Прасковьин и Яковлев.
      Палата загнанно дышала. Кто-то спросил о том, как быть, у «духов» разбитые в кровь лица — завтра начнутся вопросы.
      Прищепин удивленно воскликнул:
      — Так эти два чмошника сами между собой драку начали, вот, наркоты, блядь, ебаные! Я их как старший по званию разнял. Разве не так? — и несколько «дедов» отозвались льстивыми подголосками.
      На свою беду пришел Шапчук. Лучше бы ему оставаться в душевой.
      — Постирал? Да? — спросил Прищепин, ехидной интонацией приглашая всех желающих на новое представление. — Сейчас проверим! Бегом принес, показал!
      Шапчук метнулся в коридор и вернулся с шайкой, которую держал как хлеб-соль перед собой.
      Прищепин церемонно взял на пробу тельник, скрученный в жгут, и вдруг смачно и хлестко, с брызгами ударил Шапчука по лицу:
      — А это что, блядь, за грязь?! Что, я спрашиваю, за грязь, блядь?!
      Шапчук вскрикивал и не мог закрыться от мокрых тряпичных пощечин — руки его были заняты. А Прищепин вынимал из шайки вещи и швырял в лицо Шапчуку.
      — Подымай! Только не руками, а ебальником, блядь, своим душарским подымай! И говори: «Прости, "дедушка"!»
      И Шапчук, отставив шайку, опустился на колени. Зубами он подхватывал с пола белье, подавал и освободившимся ртом повторял: «Прости, «дедушка»! Прости, "дедушка"!» А осатаневший Прищепин снова швырял в него эти бегущие по унизительному кругу носки, портянки, тельник…
      — Уебывай перестирывать! — скомандовал Прищепин.
      Шапчук загребущим движением собрал с пола одежду и, подгоняемый пинком, выскочил за дверь.
      Прищепин, не давая себе передышки, обрушился на ни в чем не повинную гитару.
      — Дай сюда, — сказал он мне, деловито покрутил инструмент в руках и вроде бы изготовился извлечь аккорд. Вдруг его лицо скорчила гримаса отвращения: — А это что за хуйня!? Не струны, блядь, а сопли какие-то! Прозрачные, блядь! На, забери обратно! Сам играй на соплях! — с хохотом сообщил он палате, возвращая мне поруганную гитару.
      Я не представлял, что бы могло нравится Прищепину. Может, уголовно-дворовые баллады, типа «Шумел бушующий камыш, судили парня молодого»? Подобного репертуара я все равно не знал. А даже если бы и знал, то не стал бы петь. Мой внешний вид слишком диссонировал с предполагаемой внешностью лирических героев тюремного шансона. Прищепин же, как я понял, остро чувствовал фальшь.
      Нужен был нейтральный вариант, почти народный. Я вдруг вспомнил про Высоцкого и затянул «Коней привередливых».
      Это не я ошибся с выбором. Прищепин одинаково осмеял бы всякую песню и любое исполнение. Танкисту для расправы нужно было сначала лишить меня певческой брони.
      — Хуево поешь! — рявкнул Прищепин уже после первого куплета. — Не хрипло! Таким голосом только жопу смазывать! — сказал он, широко обращаясь к публике. И снова отозвались смехом «деды»…
 
      Прищепина очень позабавила идея коек-катамаранов:
      — Да, блядь, ни хуя здесь «дедушек» не уважают. Заебись порядки! «Духов» на пол, блядь! — И подал пример: раздвинул койки и разделил их тумбочкой.
      На второй, обретшей самостоятельность, половине расположился дембель Олешев, и это удобство было для него как озарение.
      В палате начался новый коечный раздел, в результате которого у Шапчука и Игаева мест вообще не оказалось, Яковлеву, Прасковьину и Кочуеву, словно в насмешку, оставили одну койку на троих. Только меня Игорь-черноморец по дружбе поместил между новоприбывшими «черпаками».
      В ту ночь мне тоже пришлось петь. Прищепин больше не делал едких замечаний, но я осознавал, что черниговская гитара уже перестала мне быть оберегом. Прищепин «опустил» ее.
      К утру вернувшийся со стирки Шапчук неслышно прикорнул на полу, освистанные Прасковьин и Яковлев улеглись в одну койку, а Кочуев просто не возвратился в палату.
      Только на построении я встретил Кочуева, зеленого от усталости. Мы пошли на завтрак. Я чувствовал себя ужасно, кое-как запихал два сырника — медальки с угольными боками, политые жидкой сметаной.
      Сразу после еды Кочуев, как и обещал, побежал к Руденко заявлять, что выздоровел, а я отправился за ведром и шваброй в подсобку.
      В наряд мне досталось мытье полов на пятом офицерском этаже, и я возблагодарил судьбу, что там никто меня не достанет.
      Смакуя покой и безопасность, я усердно полоскал в ведре коричневую от старости ветошь, она трепыхалась, как подбитое птичье крыло, распластанная падала на перекрестье швабры.
      Я шел в мокром кильватере ветоши, толкая швабру перед собой, и облезлый паркет тянулся за мной чернеющим змеем. Рыхлые половицы набухали от влаги, и в коридоре нежно пахло мокрым лесом. И так тихо было вокруг.
      На обед, следуя кочуевским советам, я явился с получасовым опозданием. Это был надежный прием — «деды», как правило, ели первыми, и к нашему приходу их столы уже пустовали.
      Я застал только Яковлева. Прасковьин и Шапчук еще не закончили свои наряды. На скулах Яковлева от вчерашней ночи остались фиолетовые мазки. Он уныло хлебал перловый суп.
      Я осмотрел наши порции второго и увидел в серых кучках пюре одинаковые полукруглые вмятины, будто из них вынули небольшие камни.
      — Котлеты были, — сказал печально Яковлев. — Их «деды» забрали. Танкист этот….
      — Может, попросим добавки, — предложил я.
      — Уже спрашивал, — безразлично вздохнул Яковлев. — Не положено по росту двойной порции…
      Он беспокойно огляделся по сторонам, вдруг наклонился ко мне и сказал паническим шепотом:
      — Ночью «деды» бухают. Им закуска нужна. Они уже за водкой кого надо отправили… — его зрачки вдруг задрожали и расширились, будто в них капнули ужасом.
      Весь жуткий смысл сказанного дошел до меня позже.
      Я листал учебник Т. Ф. Реукова, главу «Инженерная подготовка»: «Щель — простейшее укрытие для личного состава, представляет собой ров глубиной 1,5 метра, шириной по дну 0, 6 метра, длиной не менее 3 метров. Щели устраиваются открытые или с перекрытием из дерева, земленосных мешков и из элементов волнистой стали».
      Вбежал Кочуев и, заламывая руки, сообщил, что Руденко еще в пятницу уехал, Вильченко и Федотова вызвали в штаб армии, и вообще никого из старших нет, и придется ждать теперь до понедельника.
      Я посочувствовал ему и заметил, что вот странно — ни одного офицера на пятом этаже.
      Кочуев беспокойно на меня посмотрел:
      — А ты разве не знаешь, что пятый этаж на ремонт закрывают? А ветераны по выходным домой уходят…
      Тут я как раз вспомнил о намечающейся пьянке у «дедов».
      Кочуев резко вздрогнул, точно ему в спину воткнули кол, глаза заволокло матовыми бельмами, коченея, он вытянулся как в невидимом гробу, и заговорил сомкнутым ртом. Звучал не кочуевский, а потусторонний ледяной голос:
      — «Деды» перепьются! «Духам» будет вешалка!!!.. Провидческая одержимость вдруг оставила Кочуева, он бессильно рухнул на стул.
      Тогда я все понял. Уехал Вильченко с начмедом Федотовым и всеми докторами, ветераны умерли, отступили офицеры. Не осталось ни власти, ни закона.
      Пускай они жили на верхних этажах и, как боги, не снисходили до нашей жизни, но даже формальное их присутствие служило защитой. Теперь старших богов нет, и этой ночью некому будет заступиться за шестерых «духов». «Деды» нажрутся водки, танкист Прищепин разъярит их, и «духам» будет вешалка. Густые, как вазелин, капли пота вскипели вдоль моего позвоночника и застыли костяным гребнем ужаса.
      По привычке, я бросился искать совета у Т. Ф. Реукова, открыл «Учебник сержанта» наудачу, как псалтырь. Двадцать шестая страница, седьмая строка снизу. Там было: «Ночью важно своевременно обнаружить действия разведки противника и переход его в наступление, с тем чтобы подготовиться к отражению и исключить внезапность. Для этого с помощью приборов ночного видения ведется тщательное наблюдение за подступами к позиции отделения, а также подслушивание».
 
      А танкист не терял времени зря. После завтрака Прищепина видели на первых этажах, где он заводил знакомства. Когда он вернулся, над его головой кружило гортанное кавказское воронье. Один, чуть ли не сидевший у Прищепина на плече, выкаркивал свое: «Блад!» Я с омерзением подумал, неужели тот самый, что вручил мне когда-то для полировки подзалупный розовый жемчуг?
      У ног Прищепина сновала пара раскосых, как волки, азиатов, с голыми желтыми лицами. Эти обитатели нижних миров распознали в Прищепине своего и теперь спешили присоединиться к его забавам, летели, мчались на званый пир, на обещанную танкистом поживу.
 
      На ужин дали запеканку и кисель. У меня они вызывали острое чувство испуга и отвращения, причем запеканка была элементом отвратительного, а пугал почему-то кисель. Я через силу цеплял вилкой куски творога, запивая студенистой подкисленной дрянью. А в животе точно кто-то ковырялся пальцем, накручивал по одному невидимые волоски, потом дергал, огненным щипком вспыхивала боль, и снова палец возился, выписывал круги в кишках и под селезенкой.
      Все резало глаза, любая краска казалась люминесцентной. Хоть было только семь часов вечера, в столовой зажгли свет, потому что за окном нагнало туч. Воздух, осязаемый, как туман, пахнул влажными запахами грозы.
      Впятером собрались мы на эту вечерю. Наши два столика на стальных паучьих ногах еще со времени отбытия Сапельченко срослись боками в общий стол. По одну сторону сидели я и Кочуев, напротив Яковлев с Прасковьиным, и во главе, как именинник, — Шапчук.
      Мамеда Игаева не было с нами. Его увели земляки.
      Я бредил обмороком наяву. Смуглый лоб Шапчука, покрытый масляной пленкой, нестерпимо сверкал, как самоварный бок. Прасковьин вилкой давил запеканку, и она становилась похожа на пашню. Яковлев безумно ковырялся в зубах языком, а Кочуев глядел из желтой бездны страха.
      Мы уже были не вместе, над нами истошно прокричал небесный матросик-херувим: «Полундра!» — и мы знали, что каждый, брошенный на произвол судьбы, спасается, как может.
      Я решил, что останусь в нашем архиве. Никто меня не будет искать, кому я нужен — говорил я себе. Переночую на стульях, можно подумать, я с большими удобствами спал в палате? А утро вечера мудренее, в понедельник вернутся офицеры и доктора, приедет полковник Вильченко.
      Я испытал булавочный укол совести, из-за того что решил воспользоваться кочуевским убежищем, но божий глас: «Полундра» — отпускал грехи.
      Улучив момент полного безлюдья в коридоре, я рванул наверх в архив. Там, передвинув столы к полкам, улегся на четыре стула, прикрылся скатертью и достал Реукова. Света я не включал, и от букв остались только серые силуэты.
      Но я наловчился разбирать и тени слов: «По сигналу оповещения о радиоактивном заражении при действиях в пешем порядке необходимо надеть респиратор или противогаз, защитный плащ в виде накидки, защитные чулки и перчатки, а при нахождении в укрытиях или закрытых машинах только противогазы, закрыв при этом двери, окна, люки, жалюзи и опустив задний клапан тента автомобиля».
      Прошел, наверное, не один час, мелкий дождь накрапывал по стеклу. Эти прятки под скатертью напомнили детство. На выходные родители отвозили меня к бабушке, и в воскресенье вечером забирали. Пока они пили чай, я прятался в соседней комнате под столом, наивно веря, что родители забудут обо мне и уйдут…
      — Читаешь? — раздался надо мной голос Кочуева.
      Я вздрогнул и оглянулся. При взгляде на него я понял, что он посланник чужой воли.
      Кочуев откашлялся и произнес с какой-то официальной интонацией:
      — Тебя танкист спрашивал. Иди в палату.
      Я сел и мне стало дурно. Из желудка к горлу взметнулся кислый фонтанчик рвоты, и на спине высыпала горячая роса: — А ты передай, что не знаешь, где я.
      Кочуев вздохнул:
      — Он сказал, что если сам найдет, то хуже будет…
      Я отложил книгу и пошел за Кочуевым. По дороге спросил:
      — Ну что там «деды»?
      — Напились, — деловито отвечал Кочуев. За этими словами крылась страшная неизвестность.
      — Мне, это… поссать надо, — деликатно сказал я Кочуеву половину правды. — Ты иди, я позже догоню.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3