Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты современных поэтов

ModernLib.Net / Публицистика / Эренбург Илья Григорьевич / Портреты современных поэтов - Чтение (стр. 1)
Автор: Эренбург Илья Григорьевич
Жанр: Публицистика

 

 


Илья Эренбург
 
Портреты современных поэтов

 
      Александр Рубашкин
      «Илья Эренбург о русских поэтах и поэзии»
      (вступительная статья к книге Ильи Эренбурга «Портреты современных поэтов»)
      Эренбург принадлежал к поэтическому поколению Ахматовой и Цветаевой, Мандельштама и Маяковского. Они начинали почти одновременно. В 1910-м и 1911-м годах в Париже и Петербурге вышли подряд две книги стихов юного Эренбурга. В 1910 году выпустила «Вечерний альбом» Цветаева. В 1912 году сборником «Вечер» дебютировала Ахматова, спустя два года утвердив свою высокую поэтическую репутацию («Четки»). В эти же предвоенные годы заявил о себе Маяковский (и его друзья футуристы). Их всех так или иначе заметили тогдашние мэтры – Брюсов, Бальмонт, Вяч. Иванов, Гумилев. Многих – и прежде всего Цветаеву и Эренбурга – привечал Макс. Волошин.
      Очень рано, практически с первых шагов в литературе, Эренбург не ограничил себя каким-то одним литературным жанром. Стихи, переводы, критические статьи, не говоря уже о журналистике, стали для Эренбурга поистине призванием. Проза еще ждала его. Переводы из французских поэтов конца XIX – начала XX века скоро нашли выход в антологии «Поэты Франции» (1914), в которой наряду с переводами были краткие заметки об авторах. В журналах, в разные годы издаваемых Эренбургом за границей – и в 1913 году («Гелиос», Париж), и в начале двадцатых («Вещь», Берлин}, он не однажды выступал с обзором русской поэзии. Если первые выступления не выделялись в общем критическом потоке, то уже в некоторых газетных статьях военной поры (1915 – 1917) проявились черты эренбурговского стиля – ироничность, острота, парадоксальность. Так воспринималась, например, полемическая статья в «Утре России» – «Французская поэзия и война» – с упреками поэтам, не осознавшим перемен в народной жизни. Этапом для самого поэта Эренбурга стала книга «Стихи о канунах» (1916).
      Несомненно, становлению Эренбурга-критика способствовали переписка и встречи с М. Волошиным и В. Брюсовым, их заинтересованное отношение к расширению эренбурговской карты современной поэзии. О Цветаевой ему пришлось немало услышать от Волошина; к Пастернаку, едва Эренбург вернулся после долгих девяти лет эмиграции a Москву (1917), его послал Брюсов. Впрочем, и находясь за двумя фронтами, Эренбург был связан с литературной жизнью России, следя за появлением новых стихов Бальмонта и Гумилева, Ахматовой и Цветаевой, Инбер и Крандиевской. Все-таки сотрудничество с «Биржевыми ведомостями», регулярно печатавшими военные корреспонденции поэта и журналиста, делали его как бы своим для других авторов «Биржевки».
      В 1918-м, наряду с политическими (антибольшевистскими) статьями в эсеровской печати, Эренбург пробует себя в эссеистских портретных зарисовках русских и французских литераторов. Среди первых – К. Бальмонт, Б. Савинков (Ропшин), А. Н. Толстой, среди вторых – А. Спир и Л. Блуа. О русских поэтах-современниках наиболее подробно он пишет в статье-обозрении «На тонущем корабле», среди персонажей которой к названным выше добавим В. Меркурьеву, Р Ивнева, Е. Кузьмину-Караваеву, В. Каменского, И. Северянина. В очерке «Четыре» – характеристики Цветаевой, Инбер, Крандиевской, Меркурьевой сопровождались в газете стихотворными текстами. Однако все эти публикации не стали основой будущей книги о поэтах, шел отбор и накопление материала, а сами портреты создавались заново.
      Книга сложилась ко времени отъезда Эренбурга (март 1921-го) за границу. А уже в 1922-м, в тот же год, что и «Хулио Хуренито», и антология «Поэзия революционной Москвы», составленная Эренбургом, и два новых сборника стихов, вышла книга «Портреты русских поэтов»1. То были 14 эссе, датированных 1919 – 1921 годами. Повторим, что автор не взял для книги уже готовое – свои газетные и журнальные публикации, он все написал по-другому, выработав стиль, непохожий ни на рецензионный, ни на очерковый. Критика это оценила сразу же. Вот одна из наиболее точных оценок, впервые приведенная трагически погибшим исследователем Эренбурга Е. Ландау: «Книжка Эренбурга, его характеристики не обладают обязательностью историко-литературного исследования, но зато обладают более высокой обязательностью – художественной» (Д. В. «Россия», 1922, № 2).
      После берлинского издания – под другим названием: «Портреты современных поэтов» – книжка на следующий год вышла в Москве, в издательстве «Первина». Автор сохранил алфавитный принцип построения (от Ахматовой до Цветаевой), но отказался от сопровождающих эти эссе текстов поэтических. Несколько изменилось каждое название (вместо «Анна Андреевна Ахматова» – «Анна Ахматова» и т. д.). К сожалению, Эренбург убрал даты написания каждого эссе, весьма красноречивые. Они помогали проследить, как за короткий срок менялось отношение критика-поэта к своим героям (особенно А. Блоку и В. Маяковскому), более точными и взвешенными стали оценки поэзии С. Есенина и, с другой стороны, как некоторые подходы оставались неизменными на протяжении многих лет (Пастернак).
      Многочисленные статьи Эренбурга, особенно «О некоторых признаках расцвета российской поэзии», вызвали нападки зарубежных критиков. Отвечая им, Эренбург послал письмо в редакцию «Русской книги», не потерявшее своего значения и сегодня: «…Как ни относиться к гражданским симпатиям Маяковского, он поэт, и большой поэт. «Клеветникам России», Пушкина, дипломатическое славянофильство Тютчева могли не нравиться передовым современникам, но в 1920 году крайние коммунисты воздвигают памятники «камер-юнкеру» и «послу». Поэзия Маяковского останется, когда истлевают и «Правда», и «Последние новости».
      То же и с Блоком. В 1918 году, отвергая позицию поэта, Эренбург готов был перечеркнуть и саму поэзию2. Но за год с небольшим словно пелене спала с эренбурговских глаз. Оказалось, что поэзию нельзя судить по законам политики, что сила художника преодолевает все временное, наносное…
      Среди обстоятельств, «поправивших» Эренбурга, была, очевидно, аргументация старшего друга – поэта Волошина, особенно в его статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», опубликованной в харьковском альманахе «Камена» (1919, № 2), в том самом номере, где напечатана статья самого Эренбурга о французском поэте А. Спире. Подозревать Волошина в приверженности большевизму было невозможно. Тем убедительней стала его художественная аргументация. Высоко оценив эренбурговскую «Молитву о России» (1918) и называя ее «первым преосуществлением в слове страшной российской разрухи» Волошин утверждает, что поэзия независима от «гражданских и политических полезностей», что оно «космическое депо», а сам поэт становится «голосом всей катастрофы», а не выражением партийных пристрастий. Это и дает ему основание сказать, что «поэма «Двенадцать» является одним из прекрасных художественных претворении революционной действительности». А вот что теперь написал бывший оппонент Блока – Илья Эренбург: «Величайшим явлением русской поэзии пребудет поэма Александра Блока «Двенадцать».
      Исследователи давно пишут о лирическом начале эренбурговской публицистики. В полной мере этот лиризм проявился в его «портретах» Автор ни в чем не повторяет себя, и все ему идет на пользу – и личное знакомство с героем, «и знакомство заочное. В одном случае он имитирует репортаж: «28 декабря 20 года в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошел поэт… Да, 28 декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М. Ю. Лермонтовым, и все это не теософские «pelils Laits», а просто отчет об очередной встрече с Б. Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих собратьев по ремеслу». В эссе об Ахматовой, ему в ту пору лично незнакомой, сообщается, что автор знает ее «лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе».
      Читателю, уже познакомившемуся с этими портретами, вряд ли нужно демонстрировать, сколь образна речь поэта-критика. Но о двух особенностях этих эссе, а может быть и стихотворений в прозе, следует сказать. В них практически нет цитации того или иного поэта. В большинстве случаев внешняя характеристика героя дается одновременно с глубоким проникновением в его поэтический мир. Это далеко не рецензентский подход, но всегда личностный. Мы видим, что Эренбург ценит в поэте, что не принимает. Всюду взгляд критика свежий, мысль самостоятельна. Ни об Ахматовой, ни о Цветаевой так никто не писал ни до Эренбурга, ни после.
      Еще одна особенность этой книги, состоящей из отдельных эссе, заключается в том, что она не сборник, хотя иные из вошедших в нее вещей писались в разные месяцы, а то и годы. Это именно книга. Ее единство достигнуто тем, что ни один из героев не отделен от других. В эссе об Ахматовой автор вспоминает Вячеслава Иванова, на страницах, посвященных Бальмонту, естественно сравнение его поэтического мира с мирами Блока и Ахматовой. Рядом с Блоком возникают фигуры Вяч. Иванова и Сологуба, а Маяковский и Ахматова сопоставляются так же, как, независимо от Эренбурга, это сделал в то же время Корней Чуковский. Хотя портретов всего 14, но кое-кого из современников, пусть и бегло, автор обозначил на страницах этих «Портретов'» – Гумилева, Северянина, Шершеневича, Бурлюка…
      Обо всем этом не грех напомнить, потому что сейчас, спустя три четверти века, некоторые критики открывают старые истины и пытаются «закрыть» все, что прошло испытание временем. Слышишь, что Ахматова не бог весть какое явление и что она почти всем обязана своей биографии. Тут совпадают высказывания на «Свободе» с репликами в наших журналах. Имена этих хулителей на слуху, не стану их называть. Все это похоже на призыв забыть Ахматову. Она предвидела подобное. «Забудут?» – вот чем удивили! Меня забывали сто раз…» Но перечитаем Эренбурга. Ахматова не самая сильная его поэтическая привязанность. Но он проявил и такт, и понимание места Ахматовой на поэтическом Олимпе: «Ее стихи можно читать после всех».
      Далеко не все крупные явления современной русской поэзии отразил Эренбург в своем небольшом сборнике. Не написал о Гумилеве, хотя был свободен в выражении своих мыслей и возмущался осенью 1921 года но страницах берлинской «Русской книги» «убийцами Пушкина и Гумилева», объединяя вместе поэтов, в гибели которых винили власть. Практически «не заметил» Г. Иванова и Вл. Ходасевича, хотя первого и упрекал в безразличии к важным событиям в России. Прошел мимо М. Кузмина, о котором писал в юности. Но из 14 портретов семь посвящены действительно великим поэтом века, как бы ни менялись поэтические предпочтения (Блок, «великолепная четверка», Маяковский, Есенин), а еще пятеро оставили значительный след в литературе (Вяч. Иванов, Брюсов, А. Белый, Волошин, Бальмонт]. Лишь Ю. Балтрушайтис тихо ушел в поэзию литовскую, найдя своего читателя.
      Ряд поэтов, лично ему знакомых, Эренбург не стал «описывать»; что-то его останавливало, может быть, желание увидеть их дальнейший путь (В. Инбер, М. Шкапская, Н. Крандиевская). Так или иначе, мы имеем то, что имеем3.
      «На тонущем корабле» (1918), «Об украинском искусстве» (1919), «Русская поэзия» (1922), «Au-dessus de la me^le`e» («Над схваткой», 1921), предисловие к антологии «Поэзия революционной Москвы» (1922) – такова лишь часть статей Эренбурга послереволюционных лет, посвященных поэзии. Потом пришло время, когда поэта и критика затмил прозаик. Но через много лет Эренбург вновь послужил литературе сначала как поэт, а позднее и как критик поэзии. Его статьи и отклики на стихи С. Гудзенко, М. Львова, Л Мартынова, Б. Слуцкого и погибших поэтов-фронтовиков, а также устные выступления, письма могли бы составить еще одну книжку о русских поэтах середины века.
      В книге «Люди, годы, жизнь», в большой мере посвященной искусству, названы многие поэты, русские и зарубежные. Есть, в частности, упоминания Твардовского-поэта, с цитированием, но без прямой оценки его стихов. Не вспомнил мемуарист первых книжек Д. Самойлова…
      Эренбург писал портреты при жизни своих героев. Он определил их так: «Краткие абрисы поэтов – лицо, человек и творчество». Ко времени выхода книжки умер лишь Блок. Через четыре десятилетия, когда автор был мемуаристом, в живых оставались одна Ахматова (но о ней-то он написать не успел). Прежний опыт был учтен, но повторения не случилось. Многие поэты – Есенин, Маяковский, Мандельштам, Цветаева – завершили свой путь трагически. Уход Пастернака ускорила травля. Пережил намного свою славу Бальмонт. В глубокой старости вдали от родины (как и Бальмонт) умер Вяч. Иванов. Для новых портретов старые краски не годились.
      Давно уже нет ни героев, ни самого автора. О некоторых написаны тома. И все же немногие страницы давних лет скажут нам важное о самих героях и о поэте-критике. Эти страницы принадлежат не только истории, но и живой литературе. Критики отмечали субъективность эренбурговских суждений. С годами стало ясно, что этой субъективностью нам и дорого написанное Эренбургом.
      Комментарии
      1. В этом же году Эренбург напечатал в берлинской «Новой русской книге» рецензии но сборники стихов Пастернака, Цветаевой, Есенина (две), Мандельштама, Тихонова (см. публикацию – «Звезда», 1987, № 3 и «Нева», 1991, № 1), а также отклики на книги стихов И. Одоевцевой, Е. Полонской и А. Кусикова.
      2. См. И. Эренбург, В смертный час. Статьи 1918-1919 гг. СПб., 1996. Сост. А. И. Рубашкин (в частности, «Стилистическая ошибка», «Карл Маркс в Туле» и др.).
      3. Среди современных ему поэтов Эренбург – в разных статьях – отмечал В. Меркурьеву и В. Инбер, Н. Крандиевскую и Е. Кузьмину-Караваеву, называл 3. Гиппиус, Р. Ивнева, С. Городецкого… Наиболее близкой лично на протяжении всей жизни оставалась Е. Полонская. Отдельно следовало бы говорить об отношении поэта и критика Эренбурга к поэтам «золотого века» (Пушкин, Лермонтов, Тютчев). Значительный материал для этого дают его мемуары «Люди, годы, жизнь».
 
      «Анна Ахматова»
      Я не знаю ни ее лица, ни даже имени. Только скорбная, похожая на надломленное деревцо, женщина Альтмана перед моими глазами. Она очень устала, любит замшенные скамейки Царскосельского парка, у нее розовый зябкий какаду. Я не знаю ее, но я ее знаю лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе. Я знаю ее привычки и капризы, ее комнату и друзей. У других я был в кабинете и в салоне, в опочивальне и часовне. Она подпустила к сердцу. Я тоже грешен – у костра ее мученической любви грел я тихонько застывшие руки, трижды отрекшись от Бога любви. Со страхом глядел я на взлеты подбитой души, – птица с дробинкой, пролетит пять шагов и вновь упадет. Ах, как застыдился бы Леконт де-Лиль, увидев обнаженную гусиную кожу души на ветру перед равнодушными прохожими. Впрочем, прохожие не совсем равнодушны, они покупают «Четки» и Ахматова горько жалуется на свою «бесславную славу».
      Не письмо, не дневник, а любящее сердце в паноптикуме рядом с ассирийскими приспособлениями Брюсова и Сологубовскими розгами из Нюренберга. Что же делать, по законам бытия должны мы питаться не проточной водой, но теплой кровью, и не в первый раз клюет свою грудь жертвенный пеликан.
      Бессильно повисли руки Ахматовой, и говорит она в себя, как человек, который уж не может требовать и не умеет просить. Какую битву проиграл полководец? Отчего после легкого «Вечера» и жарких «Четок» прилетело к ней суровая и снежная «Белая стая». Для нее любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом.
      «Есть в близости людей заветная черта», и напрасно пыталась перейти ее Ахматова. Любовь ее стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест.
      Для них роковая черта осталась далекой, приятной линией горизонта, декоративными звездами, о которых мечтают только астрономы и авиаторы. А Ахматова честно и свято повторила жест Икара и младенца, пытающегося поймать птичку, Прометея и сумасшедшего, пробивающего головой стену своей камеры.
      Часто ночью равнодушно гляжу я на полку с длинными рядами милых и волновавших меня прежде книг. За окном ночь, необычайная ночь, – жизни нет и нет конца. О чем читать? Разве не исполнилось сказанное, не иссякли пророчества и не упразднилось знание? Да, но «любовь не престанет во век», и я повторяю грустные слова гостьи земли, нареченной «Анна». Ее стихи можно читать после всех, уж не читая, повторять в бреду.
      Текут века, и что мне оникс, или порфир древнего храма, что мне вся мудрость Экклезиаста. Но в глазах возлюбленной я вижу отблеск неотгоревшего огня бедной Суламиты. Выше Капитолия и Цицерона царят над миром любовники Помпеи, они одни не бежали от смерти, только они ее победили. Может быть, в тридцатом веке ученые будут спорить о значении сонета Вячеслава Иванова, но старый чудак, найдя в лавке полуистлевший томик, у огня, таящегося под пеплом, таким же жестом, как я, будет греть замерзшие руки, – отлюбившее и жаждущее еще любить, вечно любить, сердце.
      Комментарии
      Женщина Альтмана – о портрете Ахматовой (1914) работы художника Н. Альтмана.
      Леконтде Лиль (1818 – 1894) – французский поэт, подчеркнута его классическая сдержанность, чопорность.
      Ассирийские приспособления Брюсова – имеется в виду альманах «Северные цветы ассирийские» (1905).
      Сологубовские розы из Нюренберга – намек на склонность поэта к мазохизму, автор напоминает о стихотворении Ф. Сологуба «Нюренбергский палач» (1907).
      Жест Икара… – импульсивный искренний порыв, ведущий к гибели. Икар – в греческой мифологии сын Дедала, рванувшийся к солнцу и погибший.
 
      «Юргис Балтрушайтис»
      Поэт стихи не пишет, но говорит, пусть беззвучно, но все же шевелятся его губы. Руки – потом, руки – это почти наборщик. Есть уста поэтов исступленные, или лепечущемудрые, или суеречивые. На пустынном лице Балтрушайтиса особенно значителен рот, горько сжатый рот, как будто невидимый перст тяжелый и роковой лежит на нем. Балтрушайтис так часто повторяет слово «немотствовать». Какая странная судьба – тот, кто должен говорить, влюблен в немоту. В пристойном салоне собрались поэты. Бальмонт рассказывает о пляске каких-то яванок или папуасок. Неистовый Андрей Белый словами и руками прославляет дорнахское капище. Какие-то прилежные ученики спорят о пэонах Дельвига. Футуристы резво ругаются. В черном, наглухо застегнутом сюртуке, Балтрушайтис молчит. Не просто молчит, но торжественно, непоколебимо, как будто противопоставляя убожеству и суете человеческих слов «благое молчание». Так же молчал он на сборищах юных символистов, бушевавших под сенью «Весов» или на заседаниях «Тео», слушая наивные поучения теоретиков пролеткульта. Когда в России профессия сделалась необходимой, Балтрушайтис сделался не оратором, а дипломатом. Там, в кабинетах, творящих войну или мир, где белые места значат больше тривиальных строк, где паузы убедительнее заученных заверений, он смог проявить свое высокое искусство – молчать.
      Но разве поэт должен спорить, рассказывать, обличать. Поэт «вещает». Немой Балтрушайтис, когда приходит урочный час, разрешается сжатыми, строгими строками. Великой суровостью дышит лик Балтрушайтиса. Это суровость северной природы. Редко, редко младенческая улыбка, как беглый луч скупого солнца, озаряет на миг его. Напрасно суетный читатель стал бы искать в его стихах красочных образов и цветистых слов. Стихи Балтрушайтиса – гравюра по дереву. В них только черные и белые пятна. В призрачном свете полярного дня нет красок, и только Балтрушайтис не украшает своего скудного рассказа пышными одеждами. В его кабинете пусто. Только стол рабочий и больше распятье. Стихи его похожи на голые стены древней молельни, где нет ни золотых риз икон, ни крытых пестрыми каменьями статуй, где человек глаз на глаз ведет извечный спор с грозным Вседержителем. Читает стихи Балтрушайтис размеренно и глухо, не выдавая волнения, не возвышая и не понижая голоса, как путник, повествующий о долгих скитаниях в пустыне. Немногим близки и внятны его стихи. Ведь мы ждем от поэта видений новых и меняющихся и требуем, чтобы он нас дивил, как причудливый цветник или как танец негритянки. «Балтрушайтис… Но, ведь это так скучно», – еще сегодня сказала мне барышня, которая любит заменять стихами Гумилева невозможные в наши дни путешествия. Да, Балтрушайтис очень скучен и очень однообразен, но в этом его мощь. Есть на свете не только цветники Ривьеры и гавоты Рамо, но еще скучные пески пустыни и скучное завывание ветра в нескончаемую осеннюю ночь. Прекрасны девственные леса, священное бездорожье, прекрасны тысячи тропинок, несхожих друг с другом, которые сквозят в зеленой чаще, уводя к неведомым прогалинам и таинственным озерам. Но так же прекрасна длинная прямая дорога, белая от пыли в июльский полдень, которую метят только скучные верстовые столбы. Балтрушайтис идет по ней, куда – не все ли равно? Надо идти – он не считает дней и потерь, он идет, и не выше ли всех пилигримов тот крестоносец, который, не видя миражей пустыни, ни золотых крестов Иерусалима, мерцающих впереди – ничего, гордо несет через пески и дни тайной страстью выжженный на груди крест.
      Комментарии
      Дорнахское капище – теософский храм в Дорнахе (Германия).
      пэон (пеон)- четырехсложный поэтический размер.
      «Весы» – журнал символистов, выходил в Москве в 1904 – 1909.
      ТЕО – Театральный отдел Наркопроса.
      …сделался… дипломатом – Ю. Балтрушайтис стал послом Литвы в Москве.
      Гавоты Рамо – Рамо Ж.-Ф. (1683 – 1764) – французский композитор.
 
      «Константин Бальмонт»
      Помню ноябрьское туманное утро и длинные серые набережные Сены. Реял мелкий дождик и тоскливо отсвечивал сизые стены похожих друг на друга домов. Прохожие, хмурые, окунув лица в воротники, ежась бежали на работу. Но у витрины какой-то лавчонки они останавливались и долго стояли, будто завороженные каким-то чудесным видением. За мутным слезящимся стеклом, в маленькой клетке сидел попугай. Стеклянными глазами глядел он вдаль и время от времени величественно хлопал крыльями. Казалось нелепым его слишком яркое оперение: изумрудный хвост, лазурный хохолок, малиновые крылья. Стояли на ветру, а потом каждый уносил с собой в контору или в парламент, в магазин или в университет смутное томление о зеленых рощах Явы, о кровавом солнце, падающем в пески пустынь, о сапфирной епитрахили тропической ночи.
      Не таким ли попугаем являлся Бальмонт в унылые кануны нашей эпохи. Он мнился нелепым, бесцельным, в своей бесцельности трижды необходимым. Я видел – в давние дни, – как в чопорном квартале Парижа – Пасси прохожие останавливались, завидев Бальмонта, и долго глядели ему вслед. Не знаю, за кого принимали его любопытные рантье, – за русского «ргinсе», за испанского анархиста или просто за обманувшего бдительность сторожей сумасшедшего. Но их лица долго хранили след недоуменной тревоги, долго они не могли вернуться к прерванной мирной беседе о погоде или о политике Марокко. А несколько лет спустя, в первую зиму революции, на улицах Москвы, покрытых корою льда, средь голодных упрямых людей, осторожно, гуськом обходящих особенно скользкие места, я видел те же изумленные взоры и повернутые назад головы. Нужны были три года, пустынные и слепительные, когда крестный путь стал обычной проселочной дорогой (и наоборот), когда некий Олимп сделался повседневной резиденцией любого обывателя, а олимпийца; либо переехали в музей, либо занялись пилкой дров, будучи при этом непостижимо сходны с простыми смертными нужны были эти безумные годы, чтобы затмить пожаром материков давнее окно, где еще горит и томится заморская птица.
      Время, время. Не тебе ли служит до последнего посмертного ямба поэт. Не под твоими ли, воспетыми им, колесами он гибнет. Легко осыпаются поздние розы, мгновенен век мотылька, и только поэту суждено жить с плодами, со славою, с полным собранием сочинений, с неистребимыми воспоминаниями.
      Воистину трагична судьба Бальмонта. Глядя на него, я, – еще в который раз, – возмущаюсь необъяснимыми причудами Верховного Режиссера. Что это, – «божественный абсурд» или просто непростительная рассеянность? Выкинуть резким пинком на сцену средневековья бедного Франсуа Вильона, который в точности знал все лабиринты двадцатого века, и забыть о чудесном трувере, певце «златовейных», «огнекрылых», «утонченных» и других прелестных дам. Пропустить и салоны Дианы де-Пуатье, и навсегда потерянную возможность быть зарисованным Веласкесом, и даже скромный пунш средь невских харит в каморке Языкова, чтобы бросить поэта испанцев, «опьяненных алой кровью», в век танков, конгрессов интернационала и прочей тяжеловесной декорации, для которой ни Ронсар, ни Гонгора, ни Языков даже наименований не нашли бы.
      Любите же в Бальмонте великолепие анахронизма. Когда наслаждаются республики, чтите в нем короля. На его медном лице зеленые глаза. Он не ступает, не ходит даже, его птичьи ноги как будто не хотят касаться земли. Его голос похож то на клекот, то на щебет, и русское ухо тревожат непривычные, носовые «н» в любимых рифмах «влюбленный, опьяненный, полусонный»…
      Как образцовый король, Бальмонт величественен, нелеп и трогателен. Он порождает в сердцах преклонение, возмущение и жалость. В дни полуденного «Будем, как солнце» падали ниц, заслышав его пронзительный голос. Но вот вчерашние рабы бунтуют и свергают властелина. Бальмонта ненавидят за то, что поклонялись ему, за то, что учиться у него нечему, а подражать ему нельзя. И дальше, – Бальмонт в «Песнях мстителя» или в «Корниловских» стихах – политик, в «Жар-Птице» – филолог, Бальмонт – мистик, публицист, философ – бедный, бедный король.
      Бальмонт объехал весь свет. Кажется, мировая поэзия не знало поэта, который столько времени провел на палубе парохода или у окна вагона. Но, переплыв все моря и пройдя все дороги, он ничего в мире не заметил, кроме своей души. Вот эта книга – Бальмонт в Египте, а эта – Бальмонт в Мексике. Бунтующие, вы хотите корить его за это. Преклонитесь лучше перед душой, которая так велика, что десятки лет ее исследует неутомимый путешественник, открывая все новые пустыни и новые океаны.
      Бальмонт знает около тридцати языков. Легко изучил он десятки говоров и наречий. Но заговорите с ним даже по-русски, невидящими глазами он посмотрит на вас, и душа, не рассеянная, нет, просто отсутствующая, ничего не ответит. Бальмонт понимает только один язык – бальмонтовский. В его перепевах Шелли и сказатель былин, девушка с островов Полинезии и Уитман говорят теми же словами.
      Часто возмущаются, – сколько у Бальмонта плохих стихов. Показывают на полку с пухлыми томами, – какой, 20-й, 30-й? Есть поэты, тщательно шлифующие каждый алмаз своей короны. Но Бальмонт с королевской расточительностью, кидает полной пригоршней ценные каменья. Пусть среди них много стекляшек, но не горят ли вечным светом «Горящие здания» или «Будем, как солнце». Кто осудит этот великолепный жест, прекрасное мотовство?
      Сейчас труднее всего понять и принять Бальмонта. Мы слишком далеки уж от него, чтобы признать его современность, и слишком близки, по-моему, чтобы постичь его «вечность». Вместе со многим другим, мы преодолеем Бальмонта. Мы все хорошо помним, что писарь из Царицына декламирует «Хочу упиться роскошным телом». Но легко забываем, что талант отнюдь не уничтожает безвкусия, и что иные строки Бальмонта, проступая через туман годов, значатся в какой-нибудь хрестоматии XXI века
      Бальмонт страстно любил и любит Россию, любит, конечно, бурно. Заморский гость, навеки отравленный широтой ее степей, дыханием болот, молчанием снегов. О, какой это роковой и мучительный роман! Россия в бреду, в тоске, темная и взыскующая не хочет открыть своего сердца нетерпеливому романтику. Тогда, обманутый в ожиданиях влюбленный, он клянет, грозит, уверяет себя и всех, что излечился от старости, – «в это лето я Россию разлюбил», – чтобы потом снова у двери шептать ее незабываемые им имена.
      Отсюда великое одиночество Бальмонта, после тысяч и тысяч дружеских рук, сжимавших его неудержимую и неудержанную. Грозная буря выкинула его на этот парижский остров, где он чувствует себя Робинзоном, не видя Пятницы, но лишь злостных пирующих людоедов.
      Любить Бальмонта живой, простой, человеческой любовью, так, как мы любим Блока или Ахматову, нельзя. Как осенние цветы, он ярок и пестр, в ярости своей неуютен, страшен и не то слишком зноен, не то смертельно холоден. Но, рассказывая детям о наших великих и суровых годах, мы скажем им и о том, кто, сам того не ведая, поджег много белых зданий и рыжим, злым костром окровавил небо угрюмых Канунов.
      Комментарии
      Франсуа Вильон – теперешнее русское написание Вийон, французский поэт XV века.
      Диана де Пуатье – фаворитка французского короля Генриха II, хозяйка литературного салона, в котором бывали видные поэты (Ронсар и др.).
      «Будем как. Солнце», «Горящие здания» – сборники стихотворений Бальмонта.
      Первое эссе о Бальмонте Эренбург напечатал в газете «Понедельник власти народа» – М., 1918, 19 марта (см. также: «Нева». 1998. № 6). В книге дается иной вариант (впервые: «Слово», Тифлис, 1919, 17 октября). В этой же газете той же осенью печатались эссе о Блоке, Брюсове и Маяковском.
 
      «Валерий Брюсов»
      Сухаревка. Расползся, разбух, версты на три охватил город базар. Чем только не торгуют: ложечками для святых даров («возьмите, к солонке пригодится»), французскими новеллами, обсосанными, захватанными кусочками сахара. Бородатый мужичок нараспев, будто дьячок, читает «Известия» – Манифест Коммунистического Интернационала. А рядом пробираются сквозь толпу слепцы и гнусят; «Восплакался Адамий, раю мой, раю»…
      Вот и дом Брюсова. На длинных полках книги, очень много книг, умных, пристойных, торжественных. На стенах картины, не какие-нибудь, – с выставок. Хозяин сухой, деловитый, о чем ни заговорит, сейчас библиографию приведет. «Совсем европеец», – скажет наивный провинциал. Нет, Брюсов русский, и весь он точно вышел с этой Сухаревки, из заговоров, пришептываний великой сказочницы России, преображающей Кинешму в столицу мира, пятнадцатый век – в тридцатый. Напрасно хвалится Европа экспрессами. У нас так медленно (какие-то сто верст в час) и хромые не ходят. Рядом с досчатым флигелем – небоскреб, после попивающих чаек Распутиных – радионоты Чичерина. Европой Россия быть не желает, и от Азии норовит в Америку.
      Брюсов похож на просвещенного купца, на варвара, насаждающего культуру, который за все берется: вместо цинготных сел – Чикаго построю, из Пинеги фешенебельный курорт сделаю, а на верхушке Казбека открою отель «Эксельсиор».

  • Страницы:
    1, 2, 3