Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания об Илье Эренбурге

ModernLib.Net / Отечественная проза / Эренбург Илья Григорьевич / Воспоминания об Илье Эренбурге - Чтение (стр. 12)
Автор: Эренбург Илья Григорьевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      ...Весной 1941 года вышла в свет маленькая книжка стихотворений Эренбурга "Верность".
      Верность чему? Там, вначале, в открывающем книжку стихотворении, было перечислено: "верность хлебу и верность ножу", "верность смерти и верность обидам", "верность сердцу и верность судьбе", но все это для меня казалось не совсем ясным до тех пор, пока я не перечел эту великолепную книгу через несколько месяцев и не понял в свете разразившихся событий, что эта верность есть не что иное, как верность своему авторскому, эренбурговскому, необманывающему ощущению грядущего.
      В самом деле, что такое художественное творчество, поэзия? Не есть ли это стремление открыть то, что скрыто в тебе и в других, скрыто во времени часто не кем иным, как самим Временем? Не есть ли это стремление заглянуть в себя, чтобы увидеть окружающих, заглянуть в душу иноземца, чтобы понять, чем он от тебя отличается и чем на тебя похож (вот откуда потребность переводить!)? Не есть ли это потребность заглянуть в прошлое, чтобы понять, что надо делать в настоящем?
      Итак, о чем же повествовала книга "Верность"?
      Нет, не только об Испании 1938 года, не только о Париже 1940 года шла речь в этой книге. Воспоминания о недавнем прошлом звучали как бы предвестием ближайшего будущего:
      Есть перед боем час - все выжидает:
      Орудья, тучи, мокрая трава.
      И человек невольно вспоминает
      Разрозненные, темные слова.
      Хозяин жизни, он обводит взором
      Свой трижды восхитительный надел,
      Все, что вчера еще казалось вздором,
      Что второпях он будто проглядел.
      Эти стихи стояли в книжке между стихов "В Перпиньяне" и "В Андалузии". Речь шла о конце тридцатых, то есть о том, что уже свершилось, но перечтите эту маленькую книжку "Верность" - и вы почувствуете, как она была насыщена предощущением того, что надвигалось, что было уже при пороге:
      Был скверный день, ни отдыха, ни мира...
      ...Играли в прятки облака...
      Такова сила искусства, поэзии. Что тут скажешь? Весь мир знает Эренбурга, и знает его прежде всего как борца за мир, публициста, беллетриста, но, пожалуй, меньше всего как поэта. На это есть ряд причин: далеко не у всех людей стихи в обиходе, а газетную статью прочтет в наше время любой и каждый. Есть люди, которые вообще не любят стихов. Но что до меня - я очень люблю их и высоко ставлю Илью Григорьевича Эренбурга поэта. И я бы сказал, что высокая поэзия присутствует во всех произведениях Эренбурга. Я уверен: напиши он заметку в десять строк - и она будет иметь в себе элемент поэзии. Да иначе и быть не может. Я как-то не интересовался, к какому творческому объединению Союза писателей причисляет себя Эренбург, не знаю, в какие разделы библиографии он ставится, но знаю, что от поэзии Илью Эренбурга не отнять никому. Во всяком случае, русская поэзия и мировая поэзия XX века немыслимы для меня без Ильи Эренбурга.
      Это он в своих стихах так отчетливо запечатлел приметы века, куда вошли и пейзажи 1914 года с их воинскими поездами, в чьих вагонах
      Каждый зуав
      Пел высокие гимны.
      (И нимфы
      Стенали среди дубрав)...
      и видение Пугачьей головы над предреволюционной Москвой, и образ революционной России, где на темном гноище
      Рождается иной, великий век...
      и дальние дороги "среди камней и рубенсовских тел", и
      Парча румяных жадных богородиц,
      Эскуриала грузные гроба...
      и те часы, когда поэт любовно и естественно ощутил
      Духоту народных сборищ,
      Косноязычной речи голизну,
      Литейщиков расплавленную горечь
      И землекопа грубую весну...
      и те моря,
      Где играли тихие дельфины
      Далеко от зелени земли...
      и где,
      Нарываясь по ночам на мины,
      Молча умирают корабли...
      И снова та Москва второй половины тридцатых годов:
      Дома кочуют. Выйдешь утром, а Тверская
      Свернула за угол. Мостов к прыжку разбег.
      На реку корабли высокие спускают,
      И, как покойника, сжигают ночью снег...
      и Париж 1940 года с его улицей "Ищу полдень", где
      Девушка идет, она ищет,
      Где ее любовь, где кладбище...
      ...Иди, не говори, путь тот долгий
      Это весь Париж ищет полдень.
      Глух тот, кто не слышит музыки этих стихов, и слеп тот, кто не видит человечества, ищущего полдень. И трудно забыть стихи Эренбурга о России, стихи о второй мировой войне. Вот эти стихи:
      В пригожий день, среди кустов душистых,
      Когда бы человеку жить и жить,
      Я увидал убитого связиста,
      Он все еще сжимал стальную нить.
      В глазах была привычная забота,
      Как будто мертвый, опоздать боясь,
      Он торопливо спрашивал кого-то,
      Налажена ли прерванная связь.
      Прерванная связь! Это стихи больше, чем об одном убитом связисте и об одном порванном телефонном проводе. Наладить нарушенную связь между всеми добрыми людьми, ту связь, которую вновь и вновь пытаются порвать враги мира, - вот о чем не перестает и сейчас говорить подтекст этих стихов. Такова поэзия Ильи Эренбурга.
      Передо мной новые стихи Эренбурга - цикл в журнале "Знамя" за ноябрь 1965 года. Всматриваюсь с величайшим интересом, но и с некоторой тревогой. Привык ему верить - уж не напророчит ли он снова чего-нибудь тяжкого, как в "Верности"?
      Что же он пишет?
      ...Все не так. В моем проклятом возрасте
      Карты розданы, но нет уж козыря...
      Неужели действительно так? Но читаю дальше:
      Страсть грызет и требует по-прежнему,
      Подгоняет сердце, будто не жил я,
      И хотя уже готовы вынести,
      Хватит на двоих непримиримости,
      Бьешься и не только с истуканами,
      Сам с собой.
      Значит, сила есть! Вот и в другом стихотворении, об осени, где говорится:
      Не время года эта осень,
      А время жизни. Голизна.
      Навязанный покой несносен
      Примерка призрачного сна.
      Концовка отнюдь не такая печальная, как начало:
      Я столько жил, а все недожил,
      Недоглядел, недолюбил.
      Что недоглядел? Что недолюбил? Да, конечно:
      Из-за деревьев и леса не видно.
      Осенью видишь, и вот что обидно:
      Как было многое видно, но мнимо,
      Сколько бродил я случайно и мимо,
      Видеть не видел того, что случилось,
      Не догадался, какая есть милость
      В голый, пустой, развороченный вечер
      Радость простой, человеческой встречи.
      Неужели же он и впрямь оказался столь одинок? Нет, вот он уже не в лесу, а в самолете, и рядом с ним не кто иной, как Антон Павлович Чехов, который, впрочем, оказывается вовсе не Чеховым, а современником, говорящим:
      ...Лечу я в Лондон - лес и лен,
      Я из торговой сети,
      Лес до небес и лен как клен,
      Все здорово на свете!
      Я читаю эти строки из стихотворения, завершающего эренбурговскую подборку в "Знамени", и вздыхаю с облегчением. Раз Илья Григорьевич устами своего героя сказал о том, что все здорово на свете, - значит, все так и есть! Я верю замечательному поэту Илье Эренбургу!
      1966
      Лев Озеров
      Тихий громкий голос
      Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузом тянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, - в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.
      И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.
      При первом же взгляде на него - понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть - вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.
      Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.
      Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.
      Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.
      В 1942 году я встретил его возле гостиницы "Москва". Он прогуливал собаку.
      - Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".
      - ?..
      - Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.
      - Но я и тогда вам помешаю.
      - Ничего. Прерву.
      Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.
      Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.
      - Читайте стихи, - сказал он тихо, но повелительно.
      Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".
      - Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.
      Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.
      Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", - такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.
      Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.
      Однажды я написал для "Труда" рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С "Трудом" порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".
      Наиболее яркие и частые беседы - о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком...
      Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач - труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:
      Я много жил, я ничего не понял
      И в изумлении гляжу один,
      Как, повинуясь старческой ладони,
      Из темноты рождается кувшин.
      Любил стихи испанского цикла - в отсветах зарев, стихи дорожного цикла - на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве - "Последняя любовь", стихи из цикла "Старость" с заповедной строфой: "Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил".
      В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно - быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.
      В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед собой Бабий Яр. Там погибло много моих родственников и друзей. По возвращении оттуда я написал небольшую по размерам поэму "Бабий Яр", напечатанную в 1946 году в "Октябре" и перепечатанную в моей книге "Ливень". Собранный материал лег в основу моего очерка о Бабьем Яре.
      Как-то Илья Григорьевич написал мне, что работает над романом "Девятый вал" и что по ходу действия ему надо описать скорбное шествие к Бабьему Яру, и не разрешу ли я ему воспользоваться моим описанием. В наш век такая деликатность мне показалась старомодной, к такому обращению мы не привыкли. Но Илья Григорьевич ценил авторство, как ценят личность. И я, конечно, немедленно ответил ему разрешением воспользоваться моими страницами.
      У него была своя особая манера вести беседу. На ваш вопрос он отвечал не вдруг, не наступая голосом на ваш голос, не демонстрируя свою готовность опровергнуть вас, опрокинуть, смять, а, напротив, как бы медля, делая небольшую паузу, закаляя свою выдержку. Итак, короткая пауза. И после нее тихо, исподволь, как бы из-за такта, по слову музыкантов, он вступал в беседу или продолжал ее. И чем воспаленней, тревожней, грозней была тема беседы, тем тише говорил он. И эта тишина была громкой, в ней гнездилась убежденность, как в туче электричество.
      Он никогда не повышал голоса. Говорил мало. Всегда меньше, чем хотелось бы вам. По окончании беседы оставалось чувство, что Илья Григорьевич не раскрыл и малой части своих размышлений.
      - Когда все вокруг витийствуют и стараются перекричать друг друга, лучший способ - это говорить шепотом.
      От юбилейных восторгов отказывался наотрез. Отрекся от 70-летнего юбилея в Союзе писателей: ЦДЛ он не любил. Но поздравления все равно его настигали.
      - Откуда люди все узнают?..
      Он любил и умел защищать несправедливо поруганных проработочной критикой - сам бывал в их шкуре. Но был случай, когда его горячность привела к результату, прямо противоположному тому, которого он добивался. Он добивался реабилитации творчества Марины Цветаевой и поспешил опубликовать свое предисловие к ее однотомнику, готовящемуся в Гослитиздате. Выход однотомника задержался. Илья Григорьевич не был ни в унынии, ни в отчаянии. Напротив, им владел азарт.
      Он любил спорщиков, любил, чтобы ему перечили, но чтобы разговор велся без оргвыводов. Что-то озорное, даже мальчишеское, драчливое появлялось в нем.
      При мне пришел к нему знаменитый композитор-песенник с жалобой, что его в клубе в бильярдной оскорбил другой сильно подвыпивший композитор-песенник.
      - Ну и что же вы сделали? - спросил Эренбург.
      - Ничего, вот пришел просить у вас защиты.
      - Прячетесь за милицию? Ничем помочь не могу. Правила самообороны у вас разве не проходили?!
      Композитор ушел посрамленный. Я видел, как этот увалень обмяк и протискивался в узкую дверь кабинета.
      Эренбург был спорщик, никогда не обижался на резкости в честном споре. В уныние его приводили проработки. Я помню его после одной из самых яростных и несправедливых. Он сидел в кресле, высохший и молчаливый, как старый индус. Он был не просто худ - изможден. Любовь Михайловна молча придвинула к креслу столик с едой и чаем. Илья Григорьевич даже не прикоснулся ни к еде, ни к питью. Я видел, как он глубоко страдает. Он понял это без слов. Вяло показав мне рукой на край стола, где лежали телеграммы и письма, он впервые в этот день посмотрел на меня. Никогда не забуду этого взгляда, который и не попытаюсь описать. Бездна! Бездна горя. Я стал читать телеграммы и письма шахтеров и учителей, железнодорожников и студентов. Смысл их таков: не обращайте внимания, продолжайте работу, мы вам верим, наша дружба проверена в боях, на крови. Продолжайте работать защитим!
      Всегда интересовался Илья Григорьевич жизнью рабочих. Он пристрастно расспрашивал меня о рабкорах ЗИЛа, когда я там руководил литературным объединением.
      - Как там ваш маляр, переводящий Бодлера?
      - Что они читают?
      - Вчера были у меня Савич с Гильеном. Гильену понравились ваши рабкоры. Он говорил о них примерно так: дома и машины есть всюду, а вот такие люди, рабочие, которые после смены собираются и говорят об искусстве, - такие есть только у вас. Это реальные результаты революции. Едва ли не самое сильное его впечатление от Москвы...
      Он беседовал всегда о главном. Не разменивал ни устной беседы, ни строки стихов на пустяки житейского обихода. Словно он был не в рабочей комнате на улице Горького, 8, а на площади посреди планеты. Он мог быть печален, но ему никогда не было скучно. Он мог томиться от нескладицы отношений с редакциями, но он никогда не был бездеятельным. Комната его напоминала корпункт, приемную редактора, мастерскую художника. Ощущение круглосуточной работы. Телефон не мешал, а подключался к общей беседе. Новый входящий в комнату человек легко вписывался в нее.
      Почта, которую вносили пачками, ложилась на стол, как нечто совершенно необходимое и безотлагательное. Он никогда не жаловался на занятость. Он всюду поспевал. Он владел огромной широковетвистой системой общественных и литературных коммуникаций. Защитить человека от бюрократов, написать строфу, позвонить больному товарищу, приласкать животное - все было взаимосвязано, все было едино.
      Он работал всегда. Почерк его был неразборчив, сливался, буквы слипались. Он привык к машинке, и фраза его тоже привыкла к машинке. Машинка не остывала. Сколько она могла бы рассказать об этом труженике!
      Я далеко не все принимал у него. Но даже и в тех произведениях, которые не целиком принимались, я находил поучительное для себя: мгновенный отклик на запросы времени, мобильность творческих решений, желание начать новую жизнь в литературе, без оглядки на прошлое.
      В самом облике Ильи Григорьевича было нечто такое, чему нельзя было не подражать. И он вызывал на подражание: трубка, мешковатый пиджак, собака, цветы, знание новейших художников, общительность, Некоторые из перечисленных качеств относятся к внешнему.
      Но главное, что вызывало желание следовать ему, - культура, самостоятельное отношение к ней, пристрастие к избранным им именам и произведениям, умение последовательно их отстаивать.
      От Эренбурга я впервые узнал о Вийоне: "от жажды умираю над ручьем", "я всюду принят, изгнан отовсюду". Он создал русскую версию этого французского босяка. От него шло к нам знание Франции и Испании. Дю Белле и Стендаль, Модильяни и Пикассо, Пабло Неруда и Хикмет, Мачадо и Лорка, Элюар и Леже. Теперь, когда мы в такой трагический момент истории Чили потеряли Пабло Неруду, надо с благодарностью вспомнить, что именно Эренбург заодно с Савичем впервые познакомили нас с этим поэтом мирового значения. От него мы впервые узнавали о новых молодых поэтах. Он их вызывал из разных городов и сел, пригревал, напутствовал.
      Без своевременной, а главное, самой действенной его поддержки признание к Леониду Мартынову, Гудзенко, Слуцкому, вероятно, пришло бы несколько поздней. Он шел на полемику. Он опровергал и ломал докучливые критические стереотипы.
      Но главное, что брали мы в его университете культуры, - ненависть к фашизму во всех его видах и родах, к фашизму, не всегда уловимому в зародышевой стадии, но смертельно опасному даже в детскую свою пору.
      Он был напряженно чуток, когда оскорбляли чье бы то ни было национальное достоинство, при проявлении любого шовинизма и чванства даже под самыми благовидными прикрытиями.
      Мы видели его беспощадность к самому себе, к своему здоровью. Его жар передавался читателям. Его читали повсеместно. И он не позволял себе остывать...
      Мне было неловко посещать его часто. Не хотелось отвлекать от работы. Но только позвонишь, и тут же чуткая и верная Наталья Ивановна отвечает:
      - Илья Григорьевич вас ждет.
      - Когда?
      - Да хоть сейчас.
      Иду на полчаса, просиживаю все пять часов. Они пролетают как минута. Сколько мыслей, какие планы! Ухожу окрыленный. После бесед с ним так хочется работать!
      Он умеет слушать. Он не глядит на вас. Порой вам кажется, что он вас не слушает. Но нет, это его способ слушать. Он участвует в разговоре молча. И вы в этом убеждаетесь по меткости и уместности его реплик. Слушая, он ждет не только информации или исповеди. Он ждет спора. Вы распаляетесь. Он с удовольствием следит за тем, как вы выходите за рамки обычного гостевого щебетания.
      - Я с вами не могу согласиться. Это не так.
      К такой фразе Эренбурга должен быть готов каждый его собеседник. И горе тому из них, кто пойдет на попятную, будет избегать спора, откажется от своей мысли. Он любил людей, которые умели упорно гнуть свое.
      Хотя писал на острые темы дня, был трибуном и политиком, он люто ненавидел ложный пафос, элоквенцию, суесловие. Он любил и ценил слово, отвергал словеса.
      Он говорил мало и тихо. Тихий голос его звучал громко в силу своей убедительности. "Писатель должен говорить громко, и громко говорить именно для того, чтобы не заговорило оружие". Это его слова. Это наши слова.
      ...Закрываю глаза и хочу мысленно нарисовать живой портрет Ильи Григорьевича Эренбурга. И вижу, что всего верней этот портрет возникает в движении времени, как кадры кино. Университетский городок в Испании - рядом с Хемингуэем, Париж - рядом с Пикассо, война - рядом со всем нашим народом, послевоенная борьба за мир - рядом с Жолио-Кюри. Портрет Ильи Эренбурга может быть и должен быть нарисован на фоне времени и рядом с самыми значительными нашими современниками.
      1974
      Маргарита Алигер
      Нас сдружила поэзия
      "Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных..." Все чаще и чаще твержу я эти удивительные строки Осипа Мандельштама. Они означают для меня бесконечно много, потому что я принадлежу к поколению, которое глубоко изучило эту печальную науку. С юности нашей - в тридцатых годах, с молодости, которая пришлась на войну, мы расставались, учились переживать разлуки, надеяться на новые встречи... Так и дожили до последних разлук, за которыми не стоят уже никакие надежды. И обрели еще одно средство, помогающее переживать потери, - воспоминания.
      Литературные воспоминания - вот, пожалуй, одна из главных отраслей жестокой "науки расставания". Воспоминания - жанр далеко не однозначный, имеющий разный характер и разные масштабы, глубоко зависящие и от субъекта вспоминающего и от объекта воспоминаний.
      Илья Григорьевич Эренбург - это имя само по себе величина многозначная, и, уже только назвав его, я освобождаю себя от необходимости говорить о том, сколь много оно означает, сколь бесчисленны связи его с самыми разными сферами нашей жизни, аспекты, в которых можно его рассматривать и о нем вспоминать. И как много людей, не только в нашей стране, но и во всем мире, знают его, помнят о нем, могут поделиться этой памятью с человечеством. Не говоря уже о том, что Эренбург, по счастью, и сам успел оставить людям искреннюю и взволнованную книгу воспоминаний. Думаю, что мы, друзья Ильи Григорьевича, ничего не добавим к его образу, достаточно сложному и противоречивому, если будем пытаться объять необъятное и говорить обо всем. В этом случае мы уже, пожалуй, ничего не скажем. Что-то можно сказать, пожалуй, только при одном условии: если не побояться ограничить свою задачу рамками самых близких и дружеских с ним отношений, причинами их возникновения, интересами, их обусловливающими. Если не побояться упреков именно в ограниченности круга воспоминаний. Вот так я и попробую написать о нем.
      Подростком я прочла "Тринадцать трубок" и "Хулио Хуренито", "Любовь Жанны Ней" и "В Проточном переулке". До сих пор помню, как взволновала меня любовь горбуна-скрипача и как я глотала слезы, читая его любовное письмо. Я была в возрасте героев книг "День второй" и "Не переводя дыхания" и живо помню, с каким интересом они были встречены. Так что Илья Эренбург издавна занял место среди самых интересных для меня современных писателей. Но главная наша встреча была еще впереди.
      Помню, как, чудом достав билет на Первый съезд писателей, увидела я в верхнем фойе Колонного зала двух оживленно беседующих мужчин, приметных, чем-то отличных от других, чем-то привлекающих к себе внимание. И кто-то рядом почтительно сказал: "Илья Эренбург и Андрэ Мальро". И я запомнила широкий темно-красный галстук Эренбурга. Сколько же лет ему тогда было? Пожалуй, он был моложе, чем я сейчас. А мне-то он показался таким пожилым...
      Время шло в каком-то совсем ином ритме, чем сейчас. Сейчас оно уходит, уносится с нелепой быстротой, и страшно от собственного бессилия, от того, что нет средств затормозить, задержать его. Оно и тогда мчалось, но по-другому, совсем по-другому, а иной год по наполненности событиями и переменами в наших судьбах равнозначен, пожалуй, нынешним десяти, а то и двадцати годам.
      Прошло еще несколько лет, и вот однажды в редакции журнала "Знамя" мне показали стихи, напечатанные на небольших страничках убористым шрифтом, без заглавных букв. Стихи Ильи Эренбурга, присланные из воюющей Испании. Эти стихи, даже шрифт машинки, на которой они были отпечатаны, я помню с тех пор той, давней, молодой памятью первого сильного впечатления:
      А час спустя заря позолотила
      Чужой горы чернильные края.
      Дай оглянуться - там мои могилы,
      Разведка боем, молодость моя!
      Под оливами могилу вырыв,
      Положили на могилу камень.
      На какой земле товарищ вырос?
      Под какими плакал облаками?
      И бойцы сутулились тоскливо,
      Отвернувшись, сглатывали слезы.
      Может быть, ему милей оливы
      Простодушная печаль березы?
      В темноте все листья пахнут летом,
      Все могилы сиротливы ночью.
      Что придумаешь просторней света,
      Человеческой судьбы короче?
      И многие другие строки я долго повторяла про себя, долго жила во власти их звучаний, пронзенная тем особенным трепетом, который способна вызывать только истинная поэзия. Вот когда так вздрагивает сердце, я знаю твердо: я читаю настоящие стихи, не просто гладкие, умелые, искусные, а истинные стихи, даже если они подчас не гладки, а скорее корявы и угловаты.
      До тех пор я не знала Эренбурга-поэта, а когда много поздней прочла стихи его молодости, они скорее не понравились мне, во всяком случае сердце мое не задрожало. А те, испанские, поразили меня, и удивили, и обрадовали. Тогда-то для меня открылся новый, еще один Эренбург: Эренбург - настоящий поэт. Я хочу быть правильно понятой: не прекрасный поэт, не огромный поэт, не удивительный поэт, но настоящий поэт. Это для меня бесспорно. Оттуда я и веду счет нашему личному знакомству. И так как для меня бесспорно, что и его ко мне человеческий интерес был обусловлен моей работой, то я и смею сделать вывод: нас сдружила поэзия.
      Потом пала Испания. Потом немцы вошли в Париж. Потом некоторое время об Эренбурге ничего не было известно, и злые языки уже не прочь были посудачить о том, что он вообще не вернется. Это звучало абсурдно, понимала я, еще не зная Эренбурга-человека, но зная его - писателя. Потом он приехал в Москву, и общие знакомые повторяли его рассказы о падении Парижа, которое пришлось ему увидеть воочию. Потом мы познакомились - в самый канун войны, ранней весной сорок первого года, на поэтическом собрании. Он сам подошел ко мне, очень приветливо и заинтересованно, но, очевидно, тут же и забыл об этом, считая впоследствии, что мы познакомились в войну. И пожалуй, он прав - разумеется, мы познакомились в тот снежный вечер, в январе или в начале февраля сорок второго года, когда он позвал меня к себе в гости в военную гостиницу "Москва", в номер, где они жили с женой, - квартира их пострадала от бомбежки. В том гостиничном номере было, однако, удивительно уютно таково, очевидно, было свойство Любови Михайловны: она умела создавать во всяком своем жилище уют в сочетании с подлинным артистизмом. Целый вечер я читала стихи и просидела до тех пор, пока не пришло Эренбургу время ехать в "Красную звезду". Мы вышли с ним из гостиницы вместе. Эренбурга ждала редакционная машина, и он по пути подвез меня домой, на Третью Миусскую.
      (Однажды Эренбург позвонил мне по телефону - дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, - сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них... Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)
      С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, - я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.
      Интерес его к людям был всегда огромен - он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20