Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибириада - Соленая Падь

ModernLib.Net / Историческая проза / Сергей Залыгин / Соленая Падь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сергей Залыгин
Жанр: Историческая проза
Серия: Сибириада

 

 


Сергей Залыгин

Соленая Падь

©Залыгин С.П., наследники, 2012

©ООО «Издательский дом «Вече», 2012

©ООО «Издательство «Вече», 2012


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Глава первая

Начиная с самой весны – потом все лето – громоздились над степью тяжелые облака, несли обильные грозовые дожди, а еще – тревоги.

Хлеба – на редкость урожайные сибирские хлеба осени девятнадцатого года, – уже тронутые рыжеватой сединой налива, как будто сдвинулись в сторону дальних и диких несеяных, некошеных трав.

И удивительно было, сколько же этот степной мир – с редкими деревнями, с частыми березовыми колками и сосновыми ленточными борами, с бесчисленными западинами пресных и соленых озер, с невысокими увалами, – сколько он может вмещать в себя забот и тревог? До каких пор он может это?

В селе Соленая Падь – богатом, базарном и церковном, известном далеко вокруг, – кузнецы день и ночь ковали наконечники к пикам, обручи к самодельной пушке… Дымные, приземистые кузни, неприметные до сих пор, позабывшие самих себя, вдруг воспрянули из веков, из далеких-далеких времен.

Снизу доверху воззваниями были заклеены деревянные столбы на крыльце обширной торговли купца второй гильдии Кузодеева – нынче главного революционного штаба. Их лепили одно на другое и рядом одно с другим.

Никто не боялся чьих-то слов, все мыслимое было уже произнесено; торжественность обещаний, беспомощность призывов, бесчеловечность угроз потеряли и настоящее и былое свое значение.

«Солдаты и крестьяне! – взывали крупные буквы на желтой выцветшей бумаге. – Всех вас зову я на общее дело! Солдаты должны рассеять те банды богоотступников, которые защищают гибельное для русских самодержавие народных комиссаров.

Крестьяне должны мешать продвижению большевиков и помогать нашей армии, идущей спасать наш умирающий народ.

Все мы должны свергнуть власть Советов, давших народу голод, войну, нищету и позор.

Спешите! Уничтожив самодержавие большевиков-комиссаров, вы, крестьяне и солдаты, тотчас начнете выборы в Учредительное собрание.

Я обещаю вам это перед лицом России и целого света. Порядок выборов в Учредительное собрание уже выработан, но война, которую ведут комиссары с армиями, спасающими родину, мешает нам избрать хозяина русской земли и навсегда наладить нашу жизнь так, как это решит сам народ.

Поднимайтесь же, крестьяне, которых вели на защиту родины и к победе Пожарский, Суворов и Кутузов, горожане, рабочие и купцы, которых поднял в Смутное время Минин.

Я вас зову во имя России, во имя русского народа!

Вперед, на народных комиссаров! К Учредительному собранию!

К спасению России, к ее величию, счастью, славе!

Все поднимайтесь! Все вперед!

Верховный правитель и верховныйглавнокомандующий армией Колчак».

Сбоку и чуть ниже – другое:


«Братья-крестьяне села Соленая Падь и волости! Ваша и другие смежные волости превращены в очаг большевизма, у вас народился самозванный штаб, попирающий законы и человеческую совесть, уничтожающий крестьян, которые трудом и потом нажили свое состояние.

Братья! Опомнитесь! Сбросьте ненавистных комиссаров, казните их немедленно, передавайте их в руки правосудия, представляющего грозную и справедливую власть верховного правителя Колчака!

Встречайте хлебом-солью, христианским благодарственным молебствием вверенные мне верховным правителем войска, двигающиеся к вам с великодушно протянутой рукою помощи!

В случае же малейшего вашего сопротивления я прикажу всей силой оружия – огнем артиллерии, пулеметов, саблями и кинжалами, а также сожжением – стереть с лица земли села, поддавшиеся безрассудному пороку отступничества от святой веры и русского государства.

Так повелевает мне долг, и так будет совершено, дабы пресечь порок и не позволить ему погубить Россию!

Полковник Ершевский».

На другом столбе, напечатанное на картавой машинке – «р» было вписано от руки лиловыми чернилами, – висело объявление:

«Товарищи крестьяне!

Для освобождения Сибири от ига разных самозванцев: Колчака, Анненкова и других тиранов, для восстановления Советской власти вы добровольно несете великие жертвы.

Ваши сыновья и братья сражаются в первых рядах революционных войск.

Сами вы по всей губернии прямо или косвенно участвуете в гражданской войне за счастье и волю.

Товарищи крестьяне! Снабжайте свою армию кожей, холстом, домотканым сукном и съестными припасами! Жертвуйте по силе возможности, помня об одном: от вашей дружной работы, от вашей солидарности и единства с революционной армией зависит успех вашего освобождения. Помните, товарищи, что эта борьба есть последняя борьба за освобождение трудового народа. И в ее успешном исходе – наше счастье, наше благополучие.

По окончании этой борьбы не будет ни разорительных войн, ни непосильных налогов, ни самозваных начальников.

Трудовой народ будет самостоятельным хозяином и творцом своей собственной жизни. Теперь же все как один, дружно на помощь нашей революционной армии, нашим бойцам и семействам убитых героев-товарищей!

Агитационный отделпри главном штабе».

Наклеенные тестом воззвания были облеплены жадным роем мух, а на рассвете, покуда площадь бывала еще безлюдной, сюда являлись козы. Задирая рогатые головы, они глодали объявления, торопливо перемалывали бумагу на острых зубах.

Уцелевшие листы шелестели под ветром.

В утро, когда через Соленую Падь прокатились отдаленные артиллерийские раскаты, было наклеено еще одно объявление:


«Товарищи крестьяне! Все уже слышали сластолюбивые колчаковские слова и обещания. И угрозы слыхали, и не надо нам еще угроз – мы и сами видим, как сластолюбивый Колчак жгет деревни, уничтожает взрослых и младенцев!

Артиллерийская белая расправа приближается к нам, товарищи! И она объявила нам, что мы больше не тыл нашей доблестной армии. Мы – ее настоящие бойцы и передовая позиция.

Каждый взрослый с сего 18 августа – боец!

Запомни это и пойми!

Народ, когда он приложит все свои силы, непобедим, и мы завоюем победу для самих себя и для своих детей, сколько бы она ни стоила жертв!

Да здравствует победа народа и для народа!

Главный революционный штабкраснопартизанской республикиСоленая Падь».

Со всей степи, с дальних предгорий, с еще более дальних гор катились в Соленую Падь слухи.

Говорили разное: на помощь идет армия Ефрема Мещерякова…

Армия не идет – остановилась под Знаменской, даст бой полковнику Ершевскому на подступах к Соленой Пади…

Боя под Знаменской не будет – армия осталась в тылу у Ершевского…

Армия – неизвестно где, сам же Ефрем с тремя эскадронами идет в Соленую Падь. Примет главное командование…

Мещеряков Ефрем воюет с Колчаком скоро год, не проиграл ни одного сражения…

Родом он из села Верстово, Ефрем, с Нагорной степи, и еще задолго до войны верстовские мужики грозились его убить за корову.

Увел Ефрем корову зимой испытанным варначьим способом: обул ее в пимы, чтобы не оставляла на снегу следов…

Ладно – не убили тогда Ефрема. Кто бы теперь над армией командовал?

Шли дезертиры из колчаковской армии, рассказывали: Колчак деревню сжег под городом Омском. Всю сжег. Двора одного не оставил…

Говорили: полковник Ершевский просит у верховного подкреплений, а верховный пригрозил повесить полковника на омской площади, если безотлагательно не возьмет партизанскую Соленую Падь… Партизанскую Москву – так нынче и называли это село далеко вокруг.

А еще – все и каждый – говорили: если нынче не будет боя, тогда будет суд над Власихиным Яковом Никитичем.

И действительно, суд был.

Собрались на площади у штаба, все село собралось, приехали люди из Малышкина Яра, из Малой и Большой Крутинки, из Старой и Новой Гоньбы…

Суд уже шел, а подводы все тянулись и тянулись по дорогам, будто не было войны, будто белая артиллерия окончательно затерялась где-то в степях, среди увалов, ушла по одной из бесчисленных дорог куда-то в сторону, проглядев Соленую Падь, будто все окрест села и деревни получили обещание, что нынче они от боя с полковником Ершевским освобождены.

Шли пешие, ехали, вели разговоры…

– Сами судить будем… Кто на площади – тот и судья.

– Самосуд?

– И судить всеобще, и не самосуд, а по нонешнему закону.

– Ну, а если я крикну, чтоб стрелили Власихина-то? Я – отчаянный!

– Кричи. Кто тебя послушает!

– А как послушают?

– И очень просто – много нас, крикунишек-то. Посади меня за судью, так я то ли всех казнить велю, то ли освободить. У меня – середки нет!

– Кабы не судили Власихина – вот он был бы судья-я-а!

– Ты гляди, до чего народ дошел: сам власть назначает, сам за себя воюет, сам и судит, кого вздумает. Кто бы допрежь подумал?!

– Странно… То было – явится начальник, а я и видеть его не хочу. А тут сосед мой Игнашка – комиссар! Власть и властелин! И кажный божий день на меня через мое же прясло гляделки растопыривает. А ведь он мне, властелин этот, два целковых с тысяча девятьсот десятого году, с Моряшихинской конской ярманки, должон и не отдает, гад! Ну, как надоест он мне – я его звякну чем? И уже вышло – я не Игнашку, а власть звякнул?.. Я тебе скажу: мне больше глянется, когда баба рядом, а начальство – где подальше. Ну, пущай покажется на глазах, постращает меня, в казну что отберет, ну а после чтобы я обратно его ни сном ни духом не видел!

– Не то время. Время – до мировой революции рукой достать. И нынче мы ее, мировую, сделаем, а завтра она нас, мужиков, сделает людьми. В корне изменит нас.

– Кого изменит, над кем – надорвется. У нас на выселке – Микишка Журавлев. Нога деревянная, к службе негодный, а бабу бить, самогонку жрать – это он разве что после третьей мировой бросит. Раньше – от его не жди!

– У этого – нога деревянная. А другой – весь деревянный, с ног до головы и обратно. На вид – человек, а сознательность его сроду не прошибет.

– Деревянному – удобнее жить. Износу нет.

– Все одно когда-то начинать на людей переделываться. С добра не начинается это, начинается с беды. Ну а пуще Колчака беды в Сибири не бывало еще.

– Вот и надо сделать: Власихина Якова шашкой махнуть!

– Ты дурной либо из деревянных?

Суд шел по закону и порядку, утвержденному на этой же площади две недели назад.

Председатель суда Иван Брусенков – начальник главного революционного штаба Освобожденной территории. Члены суда: сельский комиссар Лука Довгаль, по прозвищу «Станционный» (многие годы работал стрелочником на станции железной дороги), заведующий отделом призрения главного штаба Коломиец, четыре заседателя, избранные тут же, меньше часа назад.

Протокол вела женщина из главного штаба, может, и девица – совсем еще молоденькая.

Судьи сидели за столом на просторном крыльце, левые руки у всех повязаны широкими красными лентами.

В углу крыльца вооруженный партизан стоял подле красного знамени Соленой Пади, в другом – за крошечным столиком сидела секретарша. А сбоку от судей возвышался чернобородый Власихин Яков Никитич, внимательный к любому – и к своему и к чужому слову. Похоже было – не его судили, он судил.

Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?

Он ответил, что признает:

– Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.

Зачитали обвинение – Брусенков зачитал, громко и ясно произнося слова, подавшись из-за стола вперед.

Голос у Брусенкова сильный, и сам он – с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, – какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: «Вострый будет мужик…»

Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.

Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?

И Власихин ответил, поглядев сначала на лица судей, после – в толпу, на площадь:

– Виновный я перед людьми…

Обвинение было такое:

«Власихин Яков Никитич, житель села Соленая Падь, тысяча восемьсот пятьдесят первого года рождения, обвиняется революционным законом в следующем: при объявлении мобилизации в красную народную армию он, Власихин, в ночь на августа девятого числа сего, девятнадцатого, года увез двух сыновей своих, Якова и Николая, в неизвестном направлении и спрятал, дабы уклонить старшего из них, Якова, рождения тысяча девятьсот второго года, от указанной мобилизации, второго – Николая – по неизвестной причине.

Вернувшись в Соленую Падь, он, Власихин Яков Никитич, в ночь на пятнадцатое августа явился немедленно в сельский штаб и заявил сельскому комиссару товарищу Довгалю Луке Ивановичу о содеянном, после чего был взят под стражу. Местонахождение сыновей назвать отказался, указав только, что перешел линию фронта и спрятал их в урмане, откуда они не смогут в скором времени возвратиться и не могут быть найдены и мобилизованы ни красными, ни белыми властями. Все указанное действие его, Власихина, от начала до конца является тягчайшим преступлением против народа и подлежит революционному суду народа».

– Каешься?! – крикнул Власихину с площади чей-то удивленный, уже немолодой голос.

Власихин и на этот голос обернулся, подождал, не крикнет ли с площади еще кто.

– Не каюсь, а признаюсь… – Расстегнул белый холщовый ворот, обнажив неожиданно седую грудь. Сам он был черный, смоляной, а годы его, почти полные семьдесят лет, вот где отпечатались – на груди.

Жаркий был день.

Далеко со взгорья, минуя церковную маковку, а совсем вблизи – железную, покрашенную в зеленое кровлю двухэтажного дома купца Кузодеева, нынче помещение главного штаба, на площадь, на головы и лица людей падали солнечные лучи. В этом густом и желтом потоке время от времени проскальзывали лучи совсем светлые, молодые, как будто народившиеся не от августовского летнего солнца, а от весеннего – майского, а то и апрельского, как будто не с запада смотрело солнце на землю, а только еще подымалось с востока. И похоже было, Власихин заметил этот особенный свет, улыбнулся. Глядя на него, и другие мужики тоже расстегнули вороты домотканых рубах.

Иван Брусенков поднял руку с красной повязкой.

– Вопросы от народа подсудимому не ставить! Сперва их будет ставить суд! – и сам спросил: – Объясните, подсудимый Власихин Яков Никитич, когда вы сознательно признаете свои действия как направленные против народной власти, почему же вы совершили их?! Почему, не глядя на свою же собственную сознательность, совершили?

Власихин задумался.

– Правильный вопрос… А совершил – потому что не думал в то время, хорошо ли, плохо ли совершаю. Бессмысленно мне было под самого себя подбивать закон, хотя бы и того справедливей был закон, того правильнее… Когда бы я не сделал своего – народ бы меня сейчас не судил бы, нет. Судил бы я самого себя, и осуждение я сделал бы себе до того края, за которым у меня жизни уже не было бы. И какой бы мне ни был решен нынче народом приговор, какой бы он ни дал, народ, отзыв на мое действие – отзыв этот все одно будет мне легче, чем собственное мое осуждение.

И опять Власихин глянул на площадь.

Он знал – судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить…

Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил – отписывал землякам письма.

Просились в общество переселенцы из разных российских губерний – общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.

Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь – служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.

Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани – его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?

Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы – его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал – городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе – счет потерян.

Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:

– Нам бы вашего Якова Никитича!

Нынче Яков Никитич стоял перед судом…

– Ну, ладно, – задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, – старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?

– К подсудимому обращаться по закону, – быстро сказал Брусенков. – То есть говорить ему «вы». Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?

Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял – вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:

– Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!

Но Брусенков снова Довгаля поправил:

– Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.

Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда – тоже.


…Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один – привез с собою девочку.

Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели…

И очень она была ему под стать, бобылю, – и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме – сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.

А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила – и ползунка и колыбельного.

Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже – наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик! Вот и жена у него не как у всех!

К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца – отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.

С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество – никуда, от общественных дел не отказывался никогда ни словом.

Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, – лет десять назад погибла его девочка-жена.

Глупо погибла – вышла в Масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.

Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону – под коренника угадала.

Хворала долго, а когда умерла и хоронили ее, женщины выли, будто у каждой собственный ребенок погиб. Оказалось – все любили ее, все будто света в окошке лишились.

Вдовец же Власихин, как в разных рассказах бывает, а в жизни редко, ходил на могилку слепенькой каждый день, не женился, даже няньку не брал в дом, а воспитывал-выкармливал мальчишек своих, любил их бабьей любовью и только что по улице за ручки не водил по-городскому.

После отдал старшего в обучение купцу Кузодееву. До первой революции Кузодеев держал в Соленой Пади и в окрестных селах большую торговлю, а вскоре, как народилась советская власть, бежал на Восток, говорили даже – в Китай, потому что при конфискации у него магазина оказал вооруженное сопротивление.

От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу – не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал «верховным».

Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству – сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.

Так было…

Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина – зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, – вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.

Он сказал:

– Сколько я людям служил – тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло…

От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:

– Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!

По виду она была совсем городской – девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, – и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное – должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!

– Напишет – после концов не сыщешь по написанному!

Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:

– Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия… – хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, – товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как…

Власихин кивнул. С замечанием согласился:

– Верно: не каждое слово на бумагу ложится. – Обернулся к Таисии Черненко. – Запиши так… Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны… Охранить от войны… Так и будет ладно. Для записи.

Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:

– Ты, Власихин, знал – на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или – как?

– Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня – себя будет судить.

– Это как?

– Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. – Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: – Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!

– И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! – подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на «вы». Подсказал и улыбнулся.

Но Власихин подтвердил серьезно:

– Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!

– С умыслом, значит, сынов от народу прятал?

– Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один – белый, другой – красный.

– Ты гляди на его-о-о… – сказали на площади удивленно.

– А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же – за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился – не мог без суда прожить.

– Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?

– Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел – ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь – заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?

– Подсудимый Власихин! – поднялся Брусенков. – Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.

Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко – теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:

– Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?

– Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.

– Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?

– Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?

– Подсудимый! Народный суд, он – народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! – снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.

– Ты власть советскую признаешь? – спрашивали его.

– Суд признал от новой власти. Которая – за советскую. А как бы самую-то власть не признал?

– Боишься ее?

– Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!

– Это как?

– А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах – она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой – для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!

– Ты это – про царскую или про советскую?

– Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я – за народ.

– А может, это – чтобы народ был и чтобы он же был власть?

– Товарищи! – крикнул Брусенков и еще громче крикнул: – То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!

И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.

Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:

– Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты – раз! два! три! – до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть – человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения – оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!

– Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! – миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. – Ты пойми!

– А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же – народ!

– Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории – иначе сказать, для нашей республики – ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!

– А я тебя не перебиваю. Я – укорачиваю!

– Командир – должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?

Толя Стрельников не уступал:

– Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!

– Это правильный идет суд! – поддержал Толю Стрельникова Власихин. – Глядит до края – кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет – я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!

– А нынче – может случиться?

– Нынче – может…

– Почему так?

– От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю – другого исхода нынче нет!

– Гляди, Власихин-то за пророка робит!

– А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!

Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:

– Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!

– Ни святых, ни власти – мужицкий бунт до края! Так, что ли?

– Не так! Народ бунтует – а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла… Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить – отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят – это просто. Они потому, младенцы-то, ни Бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя, в несправедливого, верить, беззаконием закон устанавливать – это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?

– Мужики! Народ! Он – контра или кто?

Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:

– Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – или нет? Не существует он для тебя?

– Для меня нету его.

– Тогда объясни, почему нету?

– А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он – как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому – у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место – абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает – отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить, – ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд – он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это – труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается – все! Он – нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?

– Вот здесь ты провозглашаешь гибель народу, – снова заговорил Довгаль, – когда хочешь мужика от рабочего отколоть. Товарищи, я это особо говорю, чтобы все слыхали: высказался до самого конца подсудимый! У народа один варвар – Колчак, а кто против рабочего либо против крестьянина – тот враг обоим! Нельзя представить, сколько нынче рабочий приносит неисчислимых жертв, когда борется с Колчаком на железной дороге и в мастерских, а у нашего подсудимого такие слова на уме! Позор и несчастье, когда мы поверим ему! В этих его словах – полный конец мировой революции заложен! Он ее, мировую, убить хочет, когда она – еще младенец! Предать и убить, как тот иуда! Товарищи! Пролетарию – ему держаться больше не за что, только за правду и справедливость! У него нет другой приверженности, у него голова не затуманена личной собственностью и даже – собственной личностью. В нем, в каждом, – сердца мильонов, и мысль мильонов живет и трепещет! Он не так себя слышит, сколь голос масс, и надежду масс, и веру в великое будущее слышит он в каждую минуту! Забота у него не о себе – о трудящемся народе, сколько есть его на свете! Или пролетарий не сознает, что без мужика – ни государства, ни народу нету? Или забыл, что вся страна от мужика пошла? Или позволит когда мужику погибнуть? Ничего такого не будет сроду и не может быть, потому что это для самого же пролетария – гибель и для всех людей – гибель! Почему же тогда мужик Яков Власихин, наш подсудимый, замахивается на пролетария?

Небольшое аккуратное лицо Довгаля покраснело, голос у него дрожал, он вышел из-за стола и наступал на Власихина, и Власихин как будто только сейчас понял, что его судят, и отступил вдруг, оторопел. Довгаль же произнес уже тише и спокойнее:

– Когда пролетарии всех стран не то что личное, а всяческое различие между собою ликвидируют и, будь то татарин либо француз, все нации соединятся в одно пролетарское целое – это какая же получится сила? И какая правда? И какая настоящая жизнь пойдет вместо нонешней подделки? Вот к чему Власихин глухой оказался – к правде всех правд к справедливости всех справедливостей! Вот почему он и сынов своих спрятал от священного долга мировой революции, навсегда опозорил их! Мы не только что от себя – от имени его детей его судим! И нам власихинская справедливость не нужна – нужна своя собственная! Ясно и понятно!

– Товарищ Довгаль, высказался? До конца? – спросил Брусенков.

– До конца!

– Какую же ты после всего предлагаешь меру подсудимому?

– Народ скажет какую… – проговорил Довгаль. – Скажет ясно и понятно…

– А меру надо было тебе высказать, Лука! – сказал Брусенков Довгалю, когда тот сел за стол. – Говорил ты ладно, но не до конца. Он ведь крепкий, Власихин. Ты, может, и не знаешь, какой он крепкий! Его сперва надо отделить от его же слов, от всяких воззваний, как овечку от стада. После уж, когда он один останется…

И Брусенков поднялся и громко повторил то, на чем кончил Довгаль:

– Ясно и понятно! – повторил он. Замолк на минуту.

– Он-то непонятный, Власихин сам… – сказали на площади.

На этот голос тотчас отозвался другой:

– Стрелить его – враз понятный сделается!

Брусенков подтянул рубаху, поясок на поджаром своем туловище, поднял руку. Откашлялся.

– Товарищи! Правильно было сказано – уже понятно все. Но как обвинительная речь поручена мне…

Огибая дом главного штаба, появился верховой с берданкой за плечами. В нем тотчас узнали дозорного со Знаменской дороги.

Дозорный спешился перед крыльцом, бросив повод на шею невзрачного пегого мерина, и, припадая на одну ногу, приблизился к Брусенкову. Должно быть, эта неровная походка пожилого, не совсем здорового человека и торопливость, с которой он двигался, весь его значительный вид тотчас объяснили, зачем он прискакал, почему спешит. Он не сказал ни слова, а на площади уже закричали:

– Мещеряков прибыл!

– Главнокомандующий!

– С армией, или как?

– Так точно, Мещеряков, товарищ главнокомандующий прибыли! – отрапортовал дозорный на всю площадь.

– Видел его? Сам? – спросил Брусенков.

– Как тебя вижу! Стал на Увале… Оглядывает местность и коням дает отдых. Сейчас квартерный его будет, после, ввечеру, прибудут сами.

– С армией? Или с отрядом только?

– Может, и не с армией. Но – много их. Вершние все. Вооруженные сильно!

– Тогда беги назад, встречай квартирмейстера его! Быстро чтобы!

Дозорный отдал честь, не очень ловко вскарабкался на меринка…

– Судить будем? Или Мещерякова кинемся встречать? Аж на Увал? – спросили с площади, но вопрос уже запоздал.

– Ур-ра Мещерякову!

– Ур-ра товарищу!

– Дождались Ефрема! Дождались ведь! – кричали на площади, и толпа таяла, устремившись в переулок в направлении Знаменской дороги.

– Товарищи! Граждане! – крикнул Брусенков, размахивая картузом. – Будем приветствовать товарища Мещерякова своей дисциплиной, то есть закончим наш суд! Поймите все – суд должон идти и дальше, как до сих пор он шел!

– Мешкать-то к чему? Старики! Куда подевались?! Бегите по избам за хлебом-солью!

А Брусенков тоже кричал все громче и громче:

– Пусть которые пойдут приготовятся к встрече! Но масса-то, товарищи, масса-то – она же здесь должна завершить свое дело!

– Корову, старики, может, обуем, да и выведем ее встречь на Знаменскую дорогу?

– Корову в сапогах?!

– А это кто гудёт? Какая контра?

Власихин тоже крикнул «ура», но крик его обернулся на шепот… Он подался было с крыльца – маленький конвоир преградил ему дорогу. Заслоненный фигуркой конвоира чуть выше пояса, Власихин вытирал на лице пот и улыбался странной, растерянной улыбкой.

В одно мгновение он оказался забытым и толпой и судом и как будто сам о себе забыл что-то – хотел и не мог вспомнить… Поглядел на Довгаля – тот, не успев еще остыть от своей суровой речи, уже чему-то смеялся.

И только один человек о Власихине не забыл. Брусенков не забыл о нем.

Он и конвоиру дал знак, чтобы удержал Власихина на крыльце, и во что бы то ни стало снова хотел сделать из толпы суд.

– Товарищи! Граждане! Какой может быть революционный порядок, когда мы ровно дикие сделались? – спрашивал он с надрывом. – Поглядите на себя, товарищи, ведь вы же – суд!

– Товарищи! Граждане! Главный революционный штаб Освобожденной территории призывает вас… Или мы уже всякую сознательность потеряли перед лицом собственного подсудимого врага?

Все гудело кругом.

Брусенков постоял молча, потом обогнул стол, за которым не оставалось уже ни одного члена суда, и сел. Не очень громко сказал:

– Суд над врагом народа Власихиным Яковом продолжается. – А когда стало чуть тише, повторил снова и громче: – Суд продолжается! И еще предупреждаю: как суд совершит свой приговор, хотя бы каким числом голосов, так он здесь же, не сходя с этого места, исполнит его… Ввиду военного времени.

– Здесь? На площади?! – переспросили Брусенкова.

– Здесь и будет… – подтвердил он. Одернул на себе рубаху, подтянул поясок, потом поднял руку. – Много уже говорилось, говорилось морально, а я напомню белую артиллерию и спрошу: кто ее нынче не слышал? Все слышали, и никто не может тот грохот забыть. И когда мне была поручена судом обвинительная речь, то я обязан сказать… Сказать, что и как происходит, потому что нету нынче в жизни момента, чтобы мы проходили бессознательно… И вот я спрошу: когда верховный Колчак погнал наших детей под ружье – что мы, старослуживые, сказали ему? Мы сказали: сами пойдем и не в первый уже раз бросим семьи на произвол, но детей не отдадим! Война, пусть она и страшная, все ж таки война, пока солдаты с солдатами воюют. Когда же, мало того, дети идут на убой – это гибель народу, и сердце человеческое не может стерпеть, когда знает, что его муки еще и детям перейдут! И нету такой власти – это уже не власть, а одно злодеяние, – которая бы и отцов и детей гнала бы на гибель, и нету того народа – это уже не народ, а рабы сплошь, – который бы такую власть над собой терпел! Вот что мы сказали Колчаку, но его верховного ума не хватило народ понять, а хватило призвать таких же, как сам он, иностранных тиранов, которые только и знают кричать, что они спасают русский народ, не глядя, что народ не чает, как бы спасителей этих заколотить навеки в гроб… Ну а после того? После я сам сделал над собой, что никакая власть сделать была не в силах, – послал сыновей воевать. Объяснил: может, Колчак в нашей Соленой Пади двадцать только молодых рекрутов и взял бы, остальные бы дома остались, а сами мы своею рукою ребятишек голопузых и тех в караулы посылаем. Колчак в Знаменской шесть дворов пожег, девять человек зарубил, а мы поднялись воевать, – может, и Знаменская и Соленая Падь до последней избы очень просто сгорят… Как же получилось? Как могло произойти? А так произошло, что по-другому народ нынче уже не может, ибо перешагнули через его терпение! И я не скотина, чтобы мимо такого же, как я сам, на казнь вели мужика, а мне бы забота – травку щипать! Может, в другом государстве терпения этого больше – мой час настал! Другого исходу нету, как навсегда, любыми жертвами, избавиться от дикого тиранства, не ждать больше, когда из тебя то ли каплю по капле, то ли за один раз всю кровь прольют, из всех стран кровопийцам в окончательное растерзание тебя отдадут! Вот как я и любой другой на моем месте объяснил сынам, а которые молодежь, так и сами по себе еще лучше отцов и дедов все поняли!.. Это общее, а нынче я перехожу к Власихину…

Быстро-быстро Брусенков скользнул взглядом по фигуре подсудимого, заметил, что он растерян… Растерян, и началось это у него с речи Довгаля Станционного, продолжилось, когда толпа осталась судить его, далеко не вся кинувшись навстречу мещеряковскому отряду, а сейчас Власихин ждал решительного удара… Сосредоточенно ждал, вникая в каждое слово обвинительной речи, догадываясь о том, куда эта речь ведется, чем кончится.

Власихина никак нельзя было взять да засудить, вынести ему приговор – его надо было прежде сломить, чтобы он, если уж с приговором не согласится, так не смог бы ему и противостоять, не смог бы пойти на смерть с убеждением, будто прав он, а не судьи его. Еще задолго до суда Брусенков знал, какая предстоит ему задача – сломить апостола этого на глазах у народа. Знал и надеялся не только на себя, но и на Власихина, что тот, не найдя слов оправдания, не скроет этого перед людьми, не сможет скрыть своего поражения.

И вот чувство растерянности Брусенков уловил наконец на лице подсудимого, заметил, как тот провел рукой по кудлатой своей голове.

И еще заметил, что по переулкам кое-кто из народа стал возвращаться обратно на площадь…

– Перехожу нынче к подсудимому, – снова повторил Брусенков. – Товарищи! Мужика каждый обманывал. Поп сколь меня обманывал, и царь, и Колчак, и всякая мелюзга обманула меня прошлый год весной, я и позволил той мелюзге советскую власть спихнуть. Но больше всего обида мне – когда меня свой же, только шибко умный мужик обманет. И не Кузодеев-мироед – с того что и взять, тот всем и каждому известный, – а мужик, которому я верить привык, как честному. Тот мужик благодаря своего ума должон бы сказать в свое время совет: ты, Иван, либо ты, Марья, детей на царскую войну не отдавай, хорони как можешь, в урман куда увези. Глядишь, кто бы и сделал в то время, понял бы, что война – она глупая, кровопролитная и ничего человеческого в ей нет. Кержаки, староверы, не отдавали же детей в службу! Не чужие их научили, свои, истинно свои люди. Но нашего, сказать, умницу призыв в ту пору не касался, его детки малые еще были. Вот он и молчал… Он и прошлый год, такой умный, не говорил нам советскую власть спасать и беречь. Которые и поменее грамотные, и поменее у них было ума – говорили. Не боялись, что мужики им не поверят, а временщики всякие расстреляют. А ведь ему – умному-то – как раз и поверили бы, как раз и не стрелил бы его никто: он же в апостолах средь народу ходил! Мы за это не судим. Не имеем правов. Когда добьемся – закон сделаем совестью, а совесть законом, – тогда и за умолчание правды суд тоже будет. Недолго уже ждать осталось. Вовсе недолго. А покамест все одно получается вывод: народ нашему подсудимому нужон, чтобы быть среди его первым и почетным, но с народом беду делить – на это его нету! Когда народ потребовал службы и жизни – то он пошел и обманул. А когда так – мошенник он и вор нашей действительной свободы. Вот он кто!

И снова Брусенков бросил взгляд на Власихина и теперь уже уверился: погиб Власихин. Конец ему…

Но речь кончить Брусенков еще не хотел. Покуда стоит рядом подсудимый, вытирает пот с лица и глядит куда-то далеко, а на самом деле никуда не глядит, ничего не видит, потому что повержен он, – в это время и объяснить и втолковать людям мысли самые главные, на которых все держится и держаться будет, за которыми встает уже победа правого дела!

И снова спросил Брусенков:

– Мы за что боремся? Боремся за свободу, равенство и братство. И мы уже на сегодняшний день имеем великую победу – равенство мы имеем! У меня стеснения нет про себя сказать, про товарища Довгаля либо про командира Стрельникова: мы власть гражданская и военная, а что у нас за этим? Какая корысть? Жалованье нам идет? Личное облегчение выходит? Нет ничего и не может быть, потому что когда бы появилась корысть – то я уже не народная, а та же самая власть, против которой народ и пошел. Нам всем война наша эту великую победу дала – равенство дала, и я скорее помру, чем позволю себе от этой первой победы хотя бы крошку себе урвать! Только от этого и все другое пойдет – и свобода, и братство, и счастье!

И от народа – от его беды и жизни – убереженных сынков у нас не должно быть! Потому что с тех сынков кончается народная власть, а начинается власть над народом! Та самая гиблая власть возвращается с ними! И не должны мы слушать, когда говорят, будто власть наша большая, а пользоваться мы ею вовсе не умеем – только что грабим, отымаем, убиваем! Враки все! Нету этого и не может при равенстве быть! Наша власть – вся на виду, всем равная. Судите ее, вот как Власихина судим нынче. В чем недоглядела, что сделала худо – все на нашем знамени отпечатывается, а оно, знамя это, для всех настежь открытое, для каждого трудящегося в каждой стране!

А та власть, которая до нас была, она с виду была одна, а в действительности другая. Она только и делала, что вид показывала. Она народ обирала – говорила: это благодать ему делается, для его же пользы. Она честного убьет, а газетки разные и попы объясняют – разбойник убитый, а то еще – герой, сам по себе пал смертью храбрых. Она закабалит – кабалу свободой назовет. И того ей мало – она с нас же деньги за обман брала, то ли за газетку, то ли учителю жалованье, чтобы он детишкам преступление по закону Божьему растолковал! Конец ненавистному обману! Конец навсегда, а мы должны строго подводить под расстрел самого хотя бы и храброго партизана, когда он допустит мародерство либо насилие сделает, а тем более мы должны, как один, голосовать и, не сходя с места, исполнить наш приговор над изменником и предателем Власихиным Яковом Никитичем! Может, кто не понял: по закону военного времени, по закону Свободной территории есть предложение – расстрелять!

Покуда Брусенков произносил речь, он все чаще и чаще бросал взгляды на подсудимого, был уверен, что тот побежден, что он сдался… Но когда речь кончилась, он подумал: а вдруг еще не все? Вдруг народ возьмет и простит Власихина? Потому как раз и простит, что он побежденный нынче? Не кто-нибудь – Власихин ведь побежденный?

«Только бы ему на колени не позволить пасть!» – подумал Брусенков, напряженно глядя в толпу на площади: что сейчас оттуда скажут?

Он глядел в один конец площади и в другой и тут увидел Перевалова.

Перевалов стоял неподалеку без шапки, весь в густых веснушках, так что не сразу разберешь – кожа на лице или шерсть рыжеватая.

Перевалов глядел прямо перед собой и не как другие, а насмешливо, зорко. Ни испуга, ни тягости никакой. Поглядел так же на Брусенкова и медленно потянул кверху руку с картузом.

Может, и не надо было давать Перевалову слова, кто другой, может, хотел высказаться, но Брусенков обернулся и тихо сказал:

– Довгаль! Ты же заместо председателя! Не видишь – Перевалов желает сказать.

– Желает сказать товарищ Перевалов! – крикнул Довгаль. – Перевалов Аким! Выйди сюда и лицом к народу.

Аким вышел, подождал чего-то и вдруг, резко обернувшись к Власихину, спросил:

– Вот, Яков Никитич, знать бы: может ли быть, чтобы народ весь был неправый, а один – того умнее человек, но только один – правым бы оказался? А?

Власихин ответил:

– Может, война всему народу и все застила, а одному – нет? Он чем виноватый? Ему-то как быть?

И ничему и никого Власихин уже не учил – сам спрашивал. Умолял ответить.

– Ну, тогда прощай, Власихин! – с прежней своей уверенностью и даже весело как-то сказал Перевалов, будто смахнув с головы картуз, которого на нем не было. – Бывай здоров! – И затопал с крыльца.

– Падла ведь! – шепнул Довгаль, наклонившись к Брусенкову и слушая, как четко стукает Перевалов подкованными сапогами по ступеням крыльца.

Они оба знали за Переваловым дело, по которому его тоже следовало бы судить по всей строгости закона военного времени. Он при конфискации присвоил имущество: рядовую сеялку.

И про себя Брусенков подумал: «Ну, погодь, шельма! Нынче ты поможешь засудить Власихина, а после тебя засудить – это уже раз плюнуть! Мошенник!» И тотчас забыл о мошеннике, подумал: может, на приезд Мещерякова надеется Власихин? Вот сейчас явится Мещеряков, и в суматохе про Власихина сперва забудут, после простят?

И хотя кончилась обвинительная речь, Брусенков, не спрашивая слова у Довгаля, вдруг снова сказал:

– Взять данный момент, товарищи! Прибывает товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич. Народу – радость! Но наш-то подсудимый тоже вроде радуется? А спросить: какое он имеет право? Какое право, когда он ни народа, ни, сказать, народных вождей не страшится и не уважает – самого себя и еще деток своих уважает только?

– Страшный-то ты, Брусенков! – вдруг заметил подсудимый. – Ты – не сильно большой вождь, но и не малый начальник!

– Вот он как говорит! – воскликнул Брусенков. – Вот как! Оскорблением хочет действовать, но и этого у его не получится, потому что он – виноватый, и сам про это лучше других знает! А я спрошу: когда у другого сын, может, уже убитый в геройском бою с тиранами, либо отец, либо сестренка снасильничана, еще у другого из нас – может, как раз завтра сыновья в бой пойдут под командованием нашего любимого товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, а этот вот подсудимый будет свою бороду разглаживать, дожидаясь, когда сынки к ему в полном здравии из урмана выйдут? Так мы ему позволим сделать? Либо – иначе?

«Падет на колени подсудимый… Вот сейчас!» – снова показалось Брусенкову. Он уже видел, как черная борода вдруг будто бы склонилась и метет, метет по доскам деревянного крыльца…

Еще один мужик подошел к крыльцу, но на ступени подыматься не стал. Это был переселенец с Нового Кукуя, с того края Соленой Пади, где селились беженцы военного времени, – их из Минской, из Гродненской, из других губерний немцы пошевелили, они после того до Сибири дошли.

И хотя этот мужик-новосел знал Власихина совсем недавно, он спросил у него:

– То ж правду говорят: що ты всегда з народом? За его страдал… Чего ж сынов своих поставил теперь звыше всего?

– Я их не ставил. Они сами передо мной стали. Стали – не спросились!

Брусенков снова вдруг подумал: «А ведь не боится подсудимый! На колени падать не собирается вовсе!»

– Прошу поднять руки, у кого сыновья либо отцы и братья пали смертью храбрых за нашу свободу, – проговорил он громко, отчетливо. – Прошу!

Кто-то разом поднял руки и снова опустил… Кто-то оглядывался по сторонам.

– Если кто из родителей, потерявших детей, стесняется руку поднять – пусть не подымает, насильно никто не обязывает!

Тотчас еще поднялись с площади руки, а Брусенков сказал:

– А теперь – кто за смертный приговор изменнику народного счастья Власихину Якову?! Прошу еще поднять руки… Кто против? Суд спрашивает: кто против? Нету против…

Брусенков подошел к столу, открыл ящик, достал из ящика смит-вессон. Поглядел в барабан, взвел курок и взведенным передал небольшой мутноватый смит конвоиру.

– Вот тут, – сказал ему, – вот тут, сведешь с крыльца и у этой стенки… Ну?

Власихин стал спускаться со ступеней… Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.

И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:

– Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!

Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.

Глава вторая

В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.

К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.

Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.

Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.

«Вдовья, видать, копешка!» – подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел – нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба – неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам – не работа… И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!

Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил – очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить – уснул.

Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.

Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался – сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.

– Значит, чей такой? Откудова? – спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:

– Дальний буду. Сказать – с Карасуковки с самой… А дале что тебе?

Вот он откуда был, незнакомый пришелец, – с Карасуковки. Карасу – то есть «черная вода» по-русски, – с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.

– Хвамилие твое? – спрашивал Гришка Лыткин.

– Глухов буду… Петро Петрович Глухов.

– Так… Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?

Бас помолчал, после спросил:

– А вы кто будете? Мещеряковские, или как?

– А мы мещеряковские и есть! – весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: – Испугался?

– Дурной ты… – ответил ему бас. – Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после – был таков…

– Ну-ну! – возмутился Лыткин. – Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?

– Сказать – так бунтую я.

– Напротив кого?

– Ну, не напротив же тебя.

Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:

– Всякие нонче ходют… А Карасуковка твоя – село непутевое. Воды в нем – капли пресной нету. Соль голимая.

Кто-то Лыткина поддержал:

– И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!

Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.

Он шутки не принял:

– Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!

С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.

– Так ты как бунтуешь-то – до зимы только либо до конца самого?

– Оно бы хорошо – до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще – стихия! Ну и обратно подумать – дело у него пахнет неустойкой.

– Видать?

– Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать – так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да… Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно…

– Всех не перевешает.

– Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.

– А Красная армия? Урал перешагнула!

– Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды… К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно – миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то – она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.

– Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.

– Ну и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная армия на готовенькое пришла, тоже не худо.

– Это как же понимать?

Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был – нельзя понять.

– Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, – сказал бас. – А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после – Красной армии и советской власти новоселье справить…

– С недоверием, значит, кругом относишься?

– А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.

– Ну а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?

– Слово ему сказать.

– Об чем?

– Об военной тайне… Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить – так об сене я.

– Чьи же сена тебя заботят?

– Хотя бы и твои… Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет – помается он без сена. У мужика его не отымешь – возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.

Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нет. А вот мужик карасуковский – тот подумал…

И ясная же ночь была – удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.

У костра кто-то по дому заскучал:

– Рядна не хватает… Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!

– А ты дымка, дымка понюхай от костра-то – он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!

…У костра и дальше разговор, а с тобой рядом – твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же – задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.

В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!

Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была – из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?

Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский – начальник тыла Колчака, в академиях обученный, – мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?

Генералу об этом и заботы нету – ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть – о том денщик знает. А мужику?

Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему «ура!», это уж верно. А после что?

За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь – прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить – ведь это в ту пору жарища немыслимая!

Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее – они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе… Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше – так и вовсе без них…

А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять – щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:

– А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!

Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре «ура!» во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!

Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон – решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно – герой!

Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась – так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!

Решил Ефрем войскам смотр устроить…

Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.

«Все правильно, – подумал он, – и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки…»

После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу… Голова кругом, сколько дела. Но – пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?

А жаль… Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек – чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!

Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.

Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.

Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.

И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.

Он еще был «кустарем», то есть с малым партизанским отрядом, человек десять – пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.

Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана – три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.

И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.

Как-то там она в стоге нынче?

Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они – бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда – так и от беляков. Довольно бы этого, но нет – пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!


В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было…

И пошел день – пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час – то вроде и новый день начинается. Тот не кончился – уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.

Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали – ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью – дневные заботы спать не дают. Это случается.

Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали – так она прозрачная. Подойди, загляни – не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер – те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет – глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.

Она будто бы везде одинаковая – степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, – она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.

Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне – ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход – значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.

Мужик – он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает – ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается – поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена…

Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза – и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.

Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел – куда она ведет, что у нее на пути.

А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем… Западинка? А как по ней пройдет человек – в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?

Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?

Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.


Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.

Кони в отряде были запасные – Глухову дали пегого, бесседельного.

Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли – получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею – смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были – пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.

И характером сошлись.

Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу – замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже – шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого…

Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:

– Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!

– Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл – глядеть, какая вы есть революция!

– По своей воле? – поинтересовался Мещеряков.

– Мужики карасуковские миром просили. Ну и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.

– Что же ты увидел?

– А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.

– И-ишь ты! Узнал?

– Видать, когда глядишь.

Снова вмешался Лыткин:

– А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас – тот против нас. Это не мною сказано – отпечатано воззванием к народу!

Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:

– Не врешь?

– Я об политике – пытай меня – слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что – против?

– Ну, зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?

– Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная – воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!

– Хорошо-то как! – согласился Глухов. – Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?

– Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!

– Ну а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как – откажешься от его куска?

– Он все одно обязан дать мне буханку!

– А не даст? Сам возьмешь?

– И возьму!

– А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду этому не учили?

Мещеряков оглянулся и сказал:

– Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?

– Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?

Мещеряков зорко на Глухова поглядел…

Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой – дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И – чоп-чоп! чоп-чоп! – шлепает задом по пегашкиной спине.

– Не обманываешь, нет… Он и есть мужик этот – Глухов! – кивнул Мещеряков.

– Узнал?

– Видать, когда глядишь! – усмехнулся Ефрем. – Десятин с полста сеешь?

– Ну, в нашей в степе это не посев – полста. Для старожила, для семейного – вовсе нет.

– Запас на три года держишь? Хлебный?

– Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем – так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.

– Отымала? Хлебушко-то отымала?

– Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру – заметно меньше.

– Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов – родиться да помереть. Остальное – неизвестно почему и зачем.

– Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?

– Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?

– На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.

– Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат – тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше – чем жнешь? Жнейками? Косилками?

– И это. И другое. И еще – макормик.

– «Мак-кормик»? Сноповяз американский? Ты гляди – капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после – тук-тук – за долг возьмут тебя?

– На все Божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит – мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины – ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза… Солнцем палимый.

– И пошли они, солнцем палимы… – подсказал Мещеряков. – Грамотный?

– Расписываюсь… У меня дядя – Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени – рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя – что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит – оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли – они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему – конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова – чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!

– Получается у тебя… Ну, притеснишь ты американца, «мак-кормика» этого, где после сноповяз возьмешь?

– На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой – надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев – жил купец в Соленой Пади, – нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить – это еще в гостях в званых, а еще лучше – не в званых. Только не у себя дома. – Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. – Царапается весь-то народишко… Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что – Колчака этого терпеть никак нельзя, ну а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил – нынче все в ход пошло… В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.

– Значит, думка твоя – повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?

– Чем не ладно? Тебе – шашкой махать, головы рубить, команды подавать Богом дано. У меня забота – хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?

– Глухов ты Глухов и есть! Непонятно, чем тебе Колчак плохой, – он же сильно богатых любит.

– Ну, как тебе объяснить-то, – вздохнул Глухов. – Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь… А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек… Ну а который побогаче – того он любит. И даже сильно. В этом ты – правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того – на ограде полдобра, а другая половина – на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная… Опять же и Колчак на Кузодеева надеется – именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам Господь Бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится – он любую власть кормит и любая власть его за это топчет… Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся – как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. И не я один – от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.

– Ладно, я скажу, – согласился Мещеряков. – Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне – это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня – покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак – сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют – и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой – рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.

– В случае, вернусь домой – так пересказать мужикам?

– А как же еще?

Глухов приотстал на пегом. Задумался…

Теперь Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.

Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса…

Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.

Если же отряд миновал чей-то ток вблизи – работу никто уже не бросал, наоборот – еще сильнее трещотки погоняли.

Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.

Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.

Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали… И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, некошеным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.

Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.

– Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! – сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.

Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.

Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился – горячий и потный.

Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени – пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.

«Ветерок, что ли?» – подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.

Тут поблизости пар был поднят на большом клине – десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой… А неподалеку на полосе – хлеб родился, и хорошо родился – пудов по сто двадцать с десятины.

Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.

Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска – словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя… А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.

– Просторно! – сказал Мещеряков. И еще раз повторил: – Просторно!

Стал приглядываться к лесу.

Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые – шагом ходили по небу, ползали букашками…

Из степи в лес забегало несколько дорог – одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону – слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки…

А вот удивился Мещеряков – это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.

– Ты гляди, – спросил Мещеряков у Лыткина, – гляди, что там делается? Видишь?

– Где? – с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.

– Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше – в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает – на тебе аппарат! – И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.

– Однако – церква там. Она. Ну и что? – тоже удивился Лыткин.

– Моряшихинская эта ведь церква-то!

– Не может быть!

– Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст – и видать!

Бинокль пошел по рукам – партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.

Заспорили насчет Бога.

– Хи-итрые эти попы – Бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!

– На то он и Бог – высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?

– А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?

– Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!

– А – скину! Нынче – скину!

– А я тебе нынче же – по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее – изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!

Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:

– Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел – в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. «Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом – пусть прислуживает!» А я старался. Божественное хотел понять.

– Понял?

– Куда там – понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.

– Ну, нынче это вовсе запросто!

– Не вовсе. Все одно – не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело – во что вера, а все ж таки вера.

– Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один – искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел – все искал.

– Ну, почто? Ты мне поднеси – поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться – интересуюсь.

«Ты гляди, о божественном затолковали! – подумал Мещеряков. – Выше Бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали – на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся – на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться – вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное». Но сам о войне думать не стал.

У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии – Силантий.

Вот о нем-то и вспомнилось.

С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал – рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка – те пошли за ним добровольно.

Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог – стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили – правда, нет ли, – дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.

В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами – нынешнее село Соленая Падь, – обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся – стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей – ту самую деляну, которую он уже вырубил.

Сколько лет проходит, пять ли, шесть, – мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно – никто как он заложил деревню, а его – делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю «отцовщиной» признали, навсегда наследуемой.

А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону – мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше – старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.

Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские – те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.

Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.

Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями – в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.

Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое – о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.

Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение – на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда общей машиной пользуются.

И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села – узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?

И вот – кто бы подумать мог? – не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают – решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.

– Ну, поглядим, как это будет, – сказал Ефрем Колчаку. – Поглядим!

Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия…

А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился…

Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней – после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим Божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь – на базар выйди в самом лучшем виде.

И девки ходили бугром – платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.

Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса – по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли – получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут – полтора пуда.

Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: «А еще за два пуда тебе сдача!» – и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.

Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.

Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.

Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.

Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались… С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.

Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один – должно быть, в отместку перекупщику – Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой…

А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как «дяди Силантия поселение».

Нынче Ефрем на поселение это глядел…

Перед селом два озера: одно – пресное, в камышах, другое – горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.

Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо… Тоже от дяди известно. Еще ниже – по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.

А вот и кузодеевские торговли видно посреди села – домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар – что твоя крепость.

Все ж таки надо бы подумать о войне.

Представилось так…

Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда – на тот взгорок…

Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: «Понужни-ка его огоньком, генерала!»

Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь…

Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли…

Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрывая собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу.

Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони – гнедые, вороные, саврасые, рыжие, – они все шли одним и тем же стремительным наметом… Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул…

Тут же из глубины и орудия ухнули – пять или шесть. Только они дали первый залп – еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.

Мещеряков скомандовал – сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, – их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.

Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны – Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке – то ли чехи это были, то ли еще кто, – чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.

Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота – и прямо, и опять-таки в обход озера.

И артиллерия противника все продолжала точный обстрел.

И кто-то истошно крикнул: «Окружают!» Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: «За мной, ребята!» Но – уже поздно… Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет – и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.

«А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?» – кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.

Р-раз-два! – и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек…

– Та-ак… – сказал Мещеряков. – На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить – откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки…

Еще нужно – навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой… Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его – огоньком.

Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела – для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки…

Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление… Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны – окопы, капониры.

И пошли, и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник…

За этим и застали его эскадроны.

Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.

И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и – марш-марш! – вступать в Соленую Падь.

Они и так уже запоздали – надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.

Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили – так вполголоса.

Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны – вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: «Вперед арш!» И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки…

Ну, вот оно – дяди Силантия поселение.

Вот и сам он – главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.

«Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!» – подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.

Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.

Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!

Или – посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр – власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?

Но тут получилось – и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.

Теперь дело осталось за одним – хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!

Потеснили конями народ, и эскадроны встали – один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба… Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось соленопадское начальство.

Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:

– Кто здесь будет старший по гражданской власти?

– Я буду! – громко ответил Брусенков. – Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!

– Здорово, Брусенков! – протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: – Здорово, соленопадские!

Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное – победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!

Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.

Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая – загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще – радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, – на него и людям глядеть радостно, а у баб – у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем – дело тоже не последнее!

Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами – вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.

Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но – начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех – развивай его и закрепляй, не мешкая.

А голос у Мещерякова был тоненький.

Крикнуть, команду подать – это получалось, а вот речи – дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников – сзади.

Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, – там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там – строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.

Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?

И Мещеряков вот что придумал.

– Товарищи! – крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. – Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом…

Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:

– Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, – снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице – писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. – Значит, туда что идет, внутрь, сказать, – то не задерживается, ну а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть – говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!

Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась – принял народ шутку.

Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:

– Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.

Но сам речь держал долгую – о Красной армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого – погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.

Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:

– И правильно! Я с этим согласный!

А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял – брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он вообще-то неизвестно был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.

Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.

– Всем понятно или кто будет вопросы ставить? – спросил он.

– Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!

Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:

– Что происходит?

– Суд идет!

– Засудили уже! – ответили ему дружно, радостно ответили.

– Кого судите? За что?

Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова – сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.

– А сам – вернулся? – удивился Мещеряков. – Ты гляди – интересно как! – Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. – Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу – или это можно?

– Разные они у меня выросли, – сказал Власихин. – Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки…

– Сколько же годов тебе, Власихин Яков?

– Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий…

– Ну а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого – за белых или за красных? В семьдесят годов – кого бы ты выбрал?

– Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, – в любое время пошел бы за красных!

– А приговорили тебя – расстрелять?

– Так точно, приговорили…

Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились… До того было тихо!

– Ну, народ, все! Посудили – и хватит, – сказал Мещеряков. – Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. – Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: – Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!

Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался – что это такое?

– Товарищ главнокомандующий! – сказал Брусенков. – Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.

Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.

– А когда так, – ответил он, – по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!

С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:

– Слушаю, товарищ Мещеряков!

– Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!

– Слушаюсь, товарищ Мещеряков!

– Все! – сказал Ефрем. – Теперь старик уже не подсудный – добровольно вступивший в ряды народной армии – вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны – двести тридцать три конных – квартирами, пропитанием и фуражом. – И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. – А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!

Глава третья

Сено было недавно в стог сметано – трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.

И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.

В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.

Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав… То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся – ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой… Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.

Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.

Казалось, еще чуть – и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну… И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: «Чую прах чей-то… и жизнь чью-то…» После – уснет.

Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.

Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.

Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.

Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее – совсем будто бы короткая. До нее – вдруг казалось – не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко – куда легче, чем старшие двое… Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.

Объясняет – ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.

А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.

И – удивительно – из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..

Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная – и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.

– Спаси меня, Ниночка! – шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: – Виновата я – родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата – не знаю кто! А если и я – спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь – я жизни не выдержу, я всех прокляну – и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и Господа Бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..

А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну – вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды…

Впервые – весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.

Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.

На выезде из села остановили ее колчаки.

И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.

– Ироды треклятые! – завопила отчаянно. – Ребятишек делать, так мастера вы, а растить – нету вас! Некогда вам – войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать – и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!

Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала – старую уже, надорванную кобылу, – и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился…

Въехали в лес – Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.

И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем…

Но сколько же можно судьбу испытывать?

Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?

Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?

И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают – вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!

– Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! – шептала Дора во тьме. – Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!

И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял…

В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить. Могла бы…

Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.

И он от войны ушел бы. Все может быть – ушел бы.

Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще – отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком – не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то…

Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж – уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.

Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет… Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.

Как жила с ним первое время – год ли, два ли – не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман – на нынешний похожий.

В ту пору мужики к ней близко не подходили, должно быть, чуяли: Ефрем голову ни за что может отвернуть, да и сама-то она как только замечала на себе мужской взгляд – ее как ознобом злым прохватывало, она только что не рычала и никак в толк не могла взять, как это глупый мужик не понимает, что ее нынче не то что рукой – словом и взглядом задеть нельзя.

Еще когда Ефрем был парнем неженатым – он всех девок пугал, они все его боялись до смерти.

Ужас был перед ним, а в то же время как бы приятный. Особенный ужас.

Если девку кто из парней обижал на игрищах – то ли за косу сильно дергал, то ли, вроде шутя, обнимал, а после не давал ей из рук своих вырваться, – ей только крикнуть: «Ефремка! Заступись, бога ради!» – и Ефрем уже тут.

К обидчику подошел, молча с правой, с левой – раз! два! – весело так по морде стукнул, повернулся и пошел.

Если побитый парень не шибко гордый – дело между ними на том и кончится. Ефрем сам о таком случае не вспомнит и другому дразниться не даст.

Когда же парень простить не хотел, давал сдачи, так должен был знать, что не только на кулаках, но и на батожках придется мериться, что за Ефремом встанет весь Курейский край деревни и что пусть год пройдет, а встретится он где-нибудь один на один с Ефремом и тот не забудет к нему еще раз руками приложиться. И девки этот порядок знали: если уж кто вступал с Ефремкой в драку, так они с визгом разбегались по домам – конец наступал вечерке.

Но таких мало находилось охотников – с Ефремкой Мещеряковым связываться, и девки только шепотком предупреждали парней: «Отпусти! Не то вон сейчас Ефремку и крикну!» А Ефремка стоял всего чаще в стороне, глядел на игрища, улыбался чему-то и одну за другой свертывал цигарки.

Любили девки его защиту, любили за спиной его перед ухажорами своими покуражиться – так ее не тронь, этак ее не задень.

Но зато если Ефремка тоже вступал в игру и догонял какую из них, хватал ее железными своими руками – так мял, сколько хотел, и обнимал тоже, покуда не надоест.

И не то чтобы это со зла какого – просто так: он девок защищал, они от него и потерпеть должны были. И тут жаловаться некому было, тут парни над девкой издевались, ржали в голос: «Попалась! Терпи нонче!» А что ей остается, девке? И в самом деле – терпеть да повизгивать.

Чувствовали девки, что с парнем этим шутки плохи. Вдруг отведет какую из них в сторонку и скажет, что любит, – и уйти от него будет не просто. Если же пойдет кто за него замуж, так сколько же хватит горя?

А сколько выпадет с ним счастья?

Был Ефрем парнем не то чтобы красивым и видным, но железные его руки, отчаянность его и смелость, голубые большие и вроде вовсе детские глаза счастье обещали.

Не простое, далеко не каждой доступное – но счастье. Только, может, среди них и не было ни одной, которой оно доступно – это счастье?

И глядели девки на Ефрема издали, а когда глядели вблизи – воротили взгляд куда-то в сторону. Даже пожилые бабы, замужние и детные, и те его вроде стеснялись, замолкали, когда проходил он мимо улицей, и только вслед ему, и вовсе тихо, говорили меж собой:

– У-у-у-у, глазищи-то! Чисто варнак… Азартная девка за такого пойдет!

Пошла за такого Дора.

И когда пошла и справили свадьбу – девки, недавние ее подруги, на нее стали глядеть с тем же страхом, с каким до тех пор глядели на Ефрема, а бабы, которые особенно любопытные, спрашивали будто ненароком, но не раз:

– Ну, как с таким-то? Страшно? Либо… – И сами, верно, не знали, что «либо»…

Дора же и раньше знала за собой отчаянность, всегда ее чувствовала, а тут она не глядела даже, что баба вдвое, а то и втрое ее старше, в матери ей годится, отвечала по-шальному, на «ты»:

– Попробуй схлопочи такого же! Сама и узнаешь!

Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!

И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.

Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь – все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась – туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? – об этом не узнаешь. Спросишь – он удивится даже: «А какое твое бабье дело?»

И сиди бессонную ночь, и страдай – откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.

И только чего не допускал никогда Ефрем – это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.

Собирались в Масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, – и вдвоем шли они по улице.

Шли – каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.

Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.

Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки – против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять – о жене не забывал.

Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком – он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.

И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.

Объявили войну…

Она на выпасах была тот день, далеко от дома, – бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.

Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?

Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!

Вбежала в избу… Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.

– Ефрем, – спросила она с порога, задыхаясь, – а если убьют тебя? Я-то как же тогда?

– Всех не убьют!

– Всех не убьют, а тебя одного?!

– Бабий расчет…

Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала – пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.

Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.

Он любил баб – страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили – тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.

Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила – и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только – слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.

– Мое-то какое дело?

Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная…

Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться – она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.

И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их – что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?

Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник – принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.

Сидел подле нее в горнице, думал о чем-то, молчаливо и долго думал. И тем его молчанием она и жила целые годы, покуда он воевал. Помнила молчание это и в разлуке переживала его едва ли не каждый день снова и снова.

Вернулся же он зимой, в начале восемнадцатого года… Холода стояли.

В буранистый день Дора поехала по дрова, их несколько солдаток собралось, а дорога лесная, дальняя, замело дорогу, она сильно домой припозднилась… Дрова в то военное время будто в лавочный дорогой товар превратились. Другие солдатки из-за дров замуж выходили, пленных австрийцев в избы принимали, а начнет ее соседка корить, солдатку, она сразу же и отвечает: «Ты за билетом съезди за дровяным в лесничество, да в лес, да наруби по тому билету, наколи дров, привези их с леса одна-то, без мужика, а я погляжу, как это у тебя получится все!»

Царя в Петрограде прогнали, а первое, что после того в Верстове сделали – собрались солдатки, пошли в волостную управу, потребовали, чтобы им за всю войну дровяной долг вернули, а на первый случай немедля же выдали по кубу на солдатку. После отдавали билеты на порубку в те семьи, где мужики были, отдавали исполу: два куба дров напилить-нарубить и сложить, один – себе за работу, другой куб – солдатке.

И выдало начальство билеты, не стало перечить. В других деревнях так не захотело, захотело по-своему, упрямо делать, – там солдатки и окна в управах повышибали, лесничих и объездчиков тронули и даже занялись самовольной порубкой, бабью революцию делали!

После эти свободы, бабами завоеванные, омское начальство опять стало к рукам прибирать, стало отпускать кубы далеко не всем, по выбору: у кого муж «Георгием» на фронте награжден либо совсем погиб, а еще кто в белую армию угадал и уже в то время с красными воевал. Таких по пальцам было пересчитать в Верстове, да они и сами не сильно за кубами этими гнались, помалкивали, народа стеснялись.

Припозднилась в тот день Дора с дровами.

Приехала, распрягла – уже и совсем сильно загудело, забуранило, потому, должно быть, и не слыхал дома никто, как въехала она в ограду, как распрягла. Пимы сколько времени обметывала на крыльце и все не чувствовала, не понимала, что случилось. Вошла в избу, а Ефрем – дома сидит. На том же табурете, на котором котомку свою на фронт собирал, и сидит босой. На коленках ребятишки у него. В черепушке огонек моргает… И котомка, сильно обтрепанная, у порога на попа поставленная стоит.

Что после было – опять не помнила.

После – жил он дома. Он и дома умел жить, как никто не умел, – со двора не выгонишь. Другие мужики, одной с ним солдатской службы, зайдут, в картишки перекинуться покличут – он вроде глухой, не слышит их…

И весна так же прошла – либо он в избушке на пашне, Ефрем, либо дома.

Принес три Георгиевских креста, лычки фельдфебельские, снял и кинул на комод, позади зеркала. Кинул, да ни разу после и не вспомнил. Как только прибирать Доре на комоде – так и не знает, что с ними делать, с крестами и с погонами, – убрать куда подальше, с глаз долой – так ведь хватится вдруг, осерчает, что обошлась с крестами не так, как положено, службу его военную не уважила? На видное место положить – а может, он того и сам не хочет, может, он забыл о крестах этих, и слава богу. Зачем самой напоминать, чтобы он гимнастерку надел свою, подвесил кресты, да и пошел бы с ними по деревне гулять с такими же, как он сам, служивыми?

Не трогала она ни погонов, ни крестов, лежали они сами по себе, будто чужие чьи, но только не верила Дора, что долго это может продолжаться.

И когда только-только партизаны народились в какой деревне, может, с десяток их было, а в другой и того меньше, Дора сразу же поняла: отсидел Ефрем свой недолгий срок, отхозяйствовал дома.

Но если не могла она пойти с ним на ту первую, германскую войну, то теперь, когда война дома занялась, в своей же и в соседних деревнях, в ближних селах и камышах – она решила, что ни на шаг от Ефрема не отстанет, с ним пойдет, всюду с ним будет, покуда и эту войну мужики не отвоюют.

И пошла…

Отряды были в прошлом году совсем небольшие – скрывались на пашнях, в бору, в кустах.

Она с Ефремом тоже скрывалась.

А зимой в лесу, в степи долго скрываться не будешь – мороз, следы выдадут, и решили отряды до весны разойтись.

Так и сделали. Только Ефрем, которого уже тогда по многим деревням хорошо знали, и семеро дружков его – домой не пошли, пошли в горы и там под видом беженцев нанялись углежогами. На заимке в горах восемь мужиков хоронились. И она с ними – одна женщина. Одного любила, восьмерых обстирывала.

Весной отряды собрались снова и куда сильнее прежнего. Налеты совершали, походы по всей степи.

И Дора была с Ефремом безотлучно.

Тут как раз образовалась армия партизанская. И в южном уезде, и в Соленой Пади тоже была армия, и решено было из них одну сделать, а главнокомандующим назначить Ефрема.

Ефрем пошел с тремя эскадронами в Соленую Падь, она пошла с ним.

Колчаки между двумя армиями проникли, стали Ефрема настигать. А тот нет чтобы уходить – начал со своими эскадронами на белых тоже наскакивать, по степи петлять…

И попали они в деревню Знаменскую, к матери Доры, к ее отцу. И Ефремов отец, Николай Сидорович, там же был. Радовалась Дора, что увидит родителей, а увидела в Знаменской бог знает что.

Пришли они в Знаменскую на рассвете, их сразу кто-то в поповский дом повел. Дора с ребенком на руках была, не знала, тоже зашла. Зашла, а там поп лежит, на куски изрубленный, и попадья задушенная.

Ефрем спросил: кто сделал? «А твои и сделали, – ответили ему. – Твои эскадронцы раньше тебя успели сюда, раньше успели и уйти отсюда». – «За что сделали?» И тут вот что оказалось – еще летом офицера одного живьем взяли, а у того списочек: кого колчаки поубивали в здешней местности – партизаны, семьи партизанские. И список никем, а батюшкой был написан, и еще было сказано там: «Посоветовавшись с моею супругою, я…» Еще и схитрил батюшка – Знаменских ни одного не помянул, из других деревень своего же прихода были мужики, на тех доказал. Сделал – не догадаться бы никому, как бы не попался тот офицер. Далеко где-то попался, говорили, едва ли не за тысячу верст от места, а бумажка по рукам шла, шла и вот – к батюшке вернулась. Не помогла хитрость.

Нынче та бумажка к супруге и была приколота.

Ефрем сказал: «Сами божьи слуги и виноваты…» – «Так еще-то эскадронцы пограбили имущество!» – «Ах, пограбили! Найду – сам же пристрелю мародеров!» Тут привели какого-то мужчину сильно пьяного, сказали Ефрему: «Этот был среди тех!» Ефрем вышел с мужиком из избы, а вернулся без него… Выстрел игрушечный был, будто ненастоящий. Только он вернулся – еще какой-то мужчина пришел, высокий, усатый. Закричал на Ефрема: «Вы что дурака валяете? Этот вовсе ни при чем, он после всего уже прибыл да успел где-то набраться!» Ефрем на усатого: «И тебе, видать, того же надо? Чего разинулся? После время оглашаешь? Ну, сделано, так уж сделано, мог бы пояснить, а не оглашать! Тоже поди-ка еще и начальство!» – «Начальство, угадал, но безобразия такого не делаю!» – «Ах, не делаешь? Тогда разберись – вот человек, который мне на эскадронца моего указал! Напраслину возвел. Разберись, и когда действительно напраслина, то этого человека за ложный донос сам и расстреляй!» А тот человек тоже заревел дико: «Я, что ли, доказывал один? Все так и доказывали!» – «Вот-вот, – сказал Ефрем усатому, – сколько их есть виноватых, столько и стреляй! Самолично!» И тут заметил Дору с Ниночкой на руках – она в толпе стояла. Подошел к ней, взял за руку, повел прочь. У ворот остановился, приказал, чтобы ему на квартиру срочно доставили акты описанного и конфискованного у здешних буржуев имущества.

Потом ехали по деревне в тарантасе, в дом вошли, мать к ней бросилась… А бросилась ли? Может, не было? Что там было, чего не было – после того поповского дома? Как только она через порог родительский переступила? Потому, может, и переступила, что в этом доме тоже несчастья, горя было через край.

Было так, что родители не в своем доме и жили. Даже не в своей деревне.

Старшая сестра Прасковья давно еще из Верстова пошла замуж в дальнюю деревню – в Знаменскую.

Ребятишек народила там, и уже забыли будто про нее в родной семье, редко поминали, навещали еще реже. Дора у сестры так года два назад только и была, Ефрем еще с фронта не возвращался. Прасковья же в германскую войну овдовела: убили у нее мужика.

А тут Верстово колчаки сильно последнее время трогали, партизанские семьи преследовали, не только семью Мещеряковых, даже родителям Доры и тем грозились что-нибудь сделать. Родители взяли и в Знаменскую к дочери уехали. И вовремя. Отец Ефрема очень старый был, понадеялся на возраст – не тронут древнего. А легионеры пришли – избу у него сожгли, самого избили страшно, хотели будто бы на цепь посадить, к столбу приковать на площади верстовской.

Свои, верстовские, спасли его – опять же в Знаменскую, в тот же вдовий дом и доставили…

Мать, она и есть мать – как-никак, а отогрела у Доры сердце. Хоть сколько, а смогла. И не тем вовсе смогла, что приласкала дочь – приласкала Ниночку, старшеньких двоих, а еще – встретила Ефрема с великим почтением…

Как войти, напротив дверей, сидел на лавке Ефремов отец. Дора сразу же подумала: мать его посадила здесь, на виду, чтобы Ефрему приятно сделать, чтобы как вошел Ефрем – сразу же отца и увидел.

А смотреть-то на что? На колчаковскую работу? Что колчаки-легионеры с людьми делают – на это смотреть? Хватило бы уже такого!

Еще весной – вспомнить – сильный был старик, за плугом ходил, а уже по домашности не было дела, чтобы проворно не сделал. Четыре рабочих лошади было в хозяйстве у Мещеряковых, да молодняк, да овец они водили порядочно – пыхтел, а все ж таки управлялся без сына, без снохи старик… А тут – сидит древний-древний, глазами водит, все время ищет чего-то. Ищет, не находит… На Дору поглядел, закивал часто, а не сказал ничего. Она ему Ниночку показывать, он и не видел Ниночку-то – она родилась летом, на боровой заимке в то время отряд Ефрема стоял…

Он увидел младенца, спросил:

– Как звать-то?

Будто никогда об этом не слыхал, не знал.

А вот другое заметил сразу:

– А-а, Ефремка! Ты гляди, пинжак на тебе какой – сплошь кожаный! Садись-ко! Вот тут и садись!

– Ты, сват, хотя бы рядом посадил Ефрема Николаевича! – сказала мать. – А то и место ему указываешь бабье!

Подошла к зятю, папаху на нем приподняла, поцеловала три раза. Ефрем папаху бросил на лавку, поклонился теще:

– Спасибо Дарье Евграфьевне за внимание! – Сел, куда отец указывал.

– Пинжачок-от как, спрашиваю: на деньги купленный либо на муку где менянный? – допытывался старик.

– Выменял…

– И то – деньгам-от нынче веры нету. За деньги вещь не возьмешь, куды там! – И вдруг дрогнул весь, погладил Ефрема по голове, наклонился к нему и тихо так, жалобно спросил: – Ты скажи, Ефремка, пахнет ли от меня чем?

Ефрем сначала не понял, после стал наклоняться к отцу близко. И Дора к нему наклонилась невольно, хотя и странно было – вроде как зверям каким при встрече обнюхиваться.

Человеком пахло, человеком пахло хворым и вроде даже земляным уже каким-то, могильным. Дора подумала: старик и сам чует запах этот, а все кажется ему – мнится это, не может этого быть, вот он на других и хочет проверить. Заглянула ему в глаза – ничего нельзя угадать. Глаза сами по себе. Разговору в них никакого, выцвели, слов не касались. Но помнить что-то такое помнили… Либо Ефремку еще бесштанного, либо как сам он сватать приезжал в первый раз Дору.

В избе тихо стало…

Ефрем сидел рядом с отцом, нюхал его, не стеснялся, и видно было, как старался он. Мыслями всеми догадывался, и глядел на отца, и носом шумно тянул в себя…

Отец же сидел – не дышал. Ждал – угадает ли Ефрем. И все в избе ждали – ребятишки и свои и Прасковьины, – все присмирели.

Вдруг Ефрем вздрогнул и так, будто бы ненароком, даже сказал:

– Ну как поди не почуять… Очень даже сильный дух от вас, батя!

– А угадай! Угадай, какой дух-от? А?

– Угадывать вовсе нечего – веником от вас, батя, сильно пахнет!

И засмеялся старик. Засмеялся-то как: будто сроду не били его колчаки, не хоронил он прошлую зиму жену свою, будто ничего худого не знал сроду. Толкнул Ефрема в грудь:

– Ты гляди, Ефремка, угадал! Угадал ведь как надо! Уж я мужиков двоих звал меня прошлой субботой парить, старались они, но я же чую – веник не тот! Не тот, не верстовский вовсе веник, духу от его нет, и пар он под шкуру не загоняет! Ведь какой у нас дома-то веник был припасен загодя, ну, пожег Колчак проклятый, пары одной на вышке не оставил! А здешним же веником – правда что обида париться, я уже вовсе надежу потерял, что они дух какой при мне оставят! Сверху парит, а в нутре – пусто. Пусто, хоть убейся! Ну нет – вот понял же ты, все понял и пронюхал! Спасибо им, тем мужикам, все ж таки постарались, пропарили! И тебе, сын, низко кланяюсь! Теперь мне что, душистым-то, преставиться? В самый же раз!

– Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!

– Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.

Мать шептала на ухо Доре:

– Избу пожгли, коней увели, самого избили – едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!

Все смешалось нынче, все перепуталось…

В одно время совсем рядом все было – поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников – тоже…

И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему… Таким он и с нею был… То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То – она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет – он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.

Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила – привыкнуть не смогла.

Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?

Ефрем – тот ко всему мог привыкнуть. И «кустарем» был, и главнокомандующим огромной армией.

Он в любой жизни был как дома.

Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.

Ефрем их поглядел, полистал и бросил.

А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.

Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом – из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой – эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.

В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели – богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?

Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей – пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи – не износишь!

Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает – зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал – колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них – женщину одну…

А кончилось чем?

Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать…

Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые – дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.

Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?

Ефрем сказал:

– Правильно все сделано! Грабеж – то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает – законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!

Верно, что все нынче смешалось.

А приглядеться – семья-то, родные – все почужели будто друг другу. Сестра Прасковья зависть таила. Сама, должно быть, не хотела зависти этой, а куда от нее денешься? Она мужа потеряла, навсегда вдовой осталась, потому что в годах уже, и ребятишек на руках орда целая, а Дора с мужиком своим в тарантасе ездит и даже – при ординарце они. Ординарец и коней им запрягает-распрягает, и в дом входит, спрашивает, не нужно ли чего еще сделать. Дора дрова пошла рубить, так и колун у нее силой отнял, и сам наколол, и печь еще растопил.

Ребятишки Прасковьины на Петруньку и Наташку зыркают сердито, а Петрунька то ли не замечает этого, то ли нарочно двоюродных своих поддразнивает – к месту, не к месту, а только и слышишь, как поминает: «Наш батя…», «мы с батей…»

Мать – та никогда-то Ефрема не любила, за глаза ругала и в глаза не сильно жаловала, а тут – с уважением к нему, «вы» завеличала. Потчевала его, будто масленка шла, сапоги чистила бархаткой, не уставала хвалить сапоги.

Один у нее оставался зять, один мужик – не парнишка и не старик, а мужик настоящий – на всех дедок и бабок, на всех тещ и племянников. И хотя сердце Доре вроде отогрела, спасибо ей, лаской своей к детишкам, к Ефрему – в то же время будто бы посторонняя ласка у нее была…

А вот отец Дорин, родной отец, тот не переменился ни к кому. Он ведь тоже не хотел в свое время, чтобы Дора за Ефрема шла. Братишки Дорины еще без штанов бегали, а наперебой уже рассказывали – какие шутки Ефрем удумал сделать, с кем подрался, кого побил. Отец как услышит об этом – велит сразу же парнишкам замолчать, а на девчонок строго так поглядит – будто тогда еще опасался, что которая-то из них может за Ефремом потянуться. После на покосе как-то были они с отцом, отец кочкарниковый край докашивал, Дора еще вчерашнюю кошевину гребла, а сели сумерничать, и тут рассказал он дочери, какая у нее в замужестве будет жизнь. Он ей тот раз все высказал, и все, до точности, сбылось после. Он не перечил, нет. Даже и не шумнул на нее, не пригрозил. Сказал: «Не ты за его – он за тебя идет. И вечно тебе с ним, как с ребенком малым, будет и забот и невзгод». Только не знал он одного – что Дора-то и сама все это знала. Больше отца знала.

А все ж таки в тот раз поняла она, как переживал за нее отец. Не в тот раз даже – позже уже поняла, и забота отцовская чем дальше, тем все ближе ложилась у нее к сердцу.

В семье пятеро рождалось детей: трое парнишек было, и все померли, а две девчонки – те выжили. И всегда казалось Доре – тоскует отец по мальчишкам. Какая семья, какое крестьянство без сына? Вышли дочери замуж, и верно, остались отец с матерью – он да она, она да он… А ребятишек отец любил, они за ним вечно со всей деревни вились. Он грамотный был, отец, так мужики в которую зиму его за учителя подряжали, и тогда полная изба набивалась у них зимой мальчишек – учил он их читать. Писать сам не очень мог, читал же быстро, громко и ладно так. Было бы что – книжку, газетки обрывок, надпись под картинкой, – он все прочитывал по скольку раз подряд. И про буквы печатные все знал: как делаются они, какой краской покрываются, как отражаются на бумаге.

Дору сильно любил. Она думала: за то и любил, что читать тоже быстро и ясно научилась. От матери потихоньку привозил ей с базара книжки, в книжках сказки разные, про богатырей, про воинов. Но только Дора стеснялась при отце читать. Все думала, отцу как раз в этот миг помершие парнишки будут вспоминаться.

Мать, бывало, девчонок чуть что – за косы, пока парнишки были живые – тех за уши отдерет, но только отец на порог ступил – мать уже и присмирела, уже ласковая со всеми. Он крику-шуму не любил, отец, ребятишек никогда не бил, но боялись они его, даже представить трудно, почему боялись. И – любили. Зимой сказки он рассказывал, множество сказок: про богатырей, про бергалов – горнозаводских рабочих Алтайских рудников, он и сам с заводов происходил.

Нынче в сестрином доме отец из сундучка старинного, солдатского снова книжки эти на свет вытащил. И в горницу к Доре положил. Про тех же самых воинов, про богатырей.

Она их читать не стала – не хотела. Какими они в детстве еще представлялись, такими пусть и остаются с нею. Начнешь читать – а вдруг они хуже сделаются? И не поверишь больше им? А вот картинки глядела в книжках. Картинки веселые были. И война на них тоже веселая.

С Ефремом отец встретился, будто вчера только они виделись. Ни о чем не расспрашивал, ничего от него не хотел узнать.

Ефрем первый узнал, что отец в ополчение записался. Обрадовался:

– Это вы, батя, правильно сделали! Удивительно, как правильно!

– Удивляться-то чему? – ответил отец. – Я еще и по сю пору на опоясках с тобой потягаюсь!

Мать замешкалась, Ефрем тоже разом вспыхнул главнокомандующий-то который раз сильно на мальчишку смахивал…

– Ну-ну, батя, ну-ну-у, – сказал только.

Это еще Дора в девках была, а Ефремка сильно куражился, ходил по Верстову, бороться вызывал всех и каждого, удивлял всех, как ловко он бороться умел.

Один отец и не удивлялся, говорил: петушок Ефремка. Нехватка у него в душе какая-то, что ли, вот он и старается вид показать, чего-то достигнуть. И на Пасхе как-то, седой уже был, а вышел на площади с Ефремом на опоясках по-киргизски бороться.

Дора стояла, глядела на них, глядела, после не смогла глядеть – убежала прочь. Вечером только и узнала, что отец-таки положил Ефремку. А ей известно было: отец секретный один прием в этой борьбе знал.

Ефрем прием тот сейчас и понял и уже спустя время укладывал им на землю самых сильных борцов из киргизов, но случай все ж таки был – бросили его тот раз на землю, всенародно бросили.

– Поменьше своим эскадронам воли давай, главнокомандующий! С попами не сильно воюй, особенно сказать – с попадьями. И не только я, вовсе старики пойдут на партизанской стороне воевать, – еще сказал отец.

– Вовсе-то старики пускай уже дома сидят! – ответил Ефрем. – За внучатами тоже кому-то надо глядеть.

– А они успеют, старики. И там и здесь. И не то чтобы они – сила большая сами-то. Они другим, помоложе, силы придадут. Так.

Уезжали из Знаменской – мать плакала:

– Детишек-то береги, Дора… Младенца-то, младенца, не дай бог…

– Или ее надо уговаривать в том? – вздохнул отец. И один только раз молча Дору на прощанье поцеловал.

…Скоро ли кончится? Скоро ли переменится жизнь, не этой будет, другой?

Ничего не кончалось. Даже и не начиналось ничего тогда в Знаменской, самое-то страшное. Нынче в стогу в глухом, в жарком, в дурмане в этом началось. Не только для нее – для Ниночки война началась, навалилась на сердечко ее.

Прежде войны были – мужиков брали, они где-то там, неведомо где и стреляли друг в друга, рубились. Мальчонка в семье рождался – все довольные были: душа ревизская, мужского пола, земли надел на нее, и лет через двадцать, раньше, еще одну рабочую душу женского пола в дом приведет.

Так за это все, за льготу эту, семья и плату несла: женили сына, внучата пошли от него, а отца уже и нет – убит на войне.

А девчонка крохотная – причем? Она от жизни ничего не просит, не требует. Она и родилась-то – жизни себя отдать! Без надела родилась.

Не та жизнь! Не та! Чему же отдавать себя?

И добьются ли мужики хотя бы и через эту страшную войну жизни той, настоящей? Смогут ли? Теперь уже остановить их нельзя и сами они не остановятся, теперь сколько будет крови – уже никто не считает, а слезы бабьи топчут – не видят, что топчут.

Удастся ли?

Послышалось – кони где-то невдалеке топочут.

Замерла в логове своем.

Кто? Свои за ней приехали, взять ее отсюда, как обещались? Или другое?

Когда уходили от погони, в стог в этот спешно ее спрятали, и только прочь ускакали – выстрелы слышались. Теперь, может, за убитыми своими приехали – не успели тот раз убитых подобрать, увезти с собой.

Может так быть?

Сорока кричала… С тех пор как вместе с мужем Дора долгое время скрывалась – знала, что сорока над человеком вьется, выдает его криком.

Ее выдает? Или тех, кто ее ищет?

Может так быть?

Первый день, пока хоронились здесь, Дора все-таки выходила на воздух. Ночью выходила. Пеленочек не было, она с себя рубаху изорвала, ночью стирала обрывки эти в озере.

Наташка с Петрунькой тоже в воду залезали, сидели тихо в воде, не баловались, не брызгались, чтобы каплями звону не сделать.

Неподалеку из озера торчали в небо полусгнившие оглобли колесного хода. Забросил здесь кто-то и когда-то этот ход. Солнце с высоты светит прямо в озеро – ход проглядывается на чистом песчаном дне расплющенный, рядом со своей тоже кривой и вздрагивающей тенью. Солнце светит сбоку, с заката, – и ход распластывается далеко по воде, уползает своею тенью в камыши.

Из этого озера в другое протока тянется… Вода в ней немая, голоса при любом ветре не подаст. Ни волны, ни плеска. Только морщиться и умеет. И в небо раз в году, верно, глядится эта вода, а то все подо льдом или под тиной зеленой.

Ниночку Дора окунала в озеро, будто легче становилось ребенку. После кормились они все. Без горячего кормились, хлеб оставлен ей был, масло топленое в туеске, лук зеленый и соль. Был спичек непочатый коробок, но огонь Дора боялась разжечь.

Нынешнего дня почему-то боялась страшно. Только бы кончился он, проклятый, скорее, только бы тьма наступила!

Он все не кончался, тянулся все…

Дора о жизни, о людях думала, думала. А что о ней думать, как обо всей о ней думать, обо всех людях, когда сороки и той до смерти боишься?

Глава четвертая

«Вот, Ефрем Николаевич, товарищ главнокомандующий, вот и довоевался ты! – сказал Мещеряков сам себе, войдя в новое помещение штаба армии. – Довоевался! Служить уже начал! То была одна война, теперь еще и служба! Как-то управишься?»

Он подумал так, Мещеряков, потому что его поразило новое помещение: с коридором, с дверями в разные комнаты, с часовыми у дверей. Даже со стуком – очень необыкновенным. Он прислушался – это пишущая машина стучала за одной из дверей. Не бойко, изредка голос подавала, но – упрямо.

Эскадроны Мещерякова прибыли в Соленую Падь под вечер второго сентября, когда суд шел на площади, а на следующий день – то есть вчера – Мещерякова в селе уже не было. Он был в полках.

Верхом ездил, пешим ходил и бегал, расстегнув гимнастерку на все пуговицы. Жарко было вчера… Он ругался, наганом на кого-то грозился, приказы отдавал, назначения командного состава делал. Все было. До глубокой ночи, до утра почти.

Переспал час-полтора, но сон слишком короткий, что ли, – отдыха не дал. До сих пор казалось – вот сейчас снова ему бежать, снова ругаться, позиции выбирать, баб каких-то с позиций к чертовой матери прогонять, чтобы не ко времени не путались.

Но сегодня не то было…

Сегодня надлежало ему явиться сначала в свой собственный штаб армии, а потом еще и в главный штаб.

Как этот самый главный штаб правильно называется, до сей поры было неизвестно. Кое у кого спрашивал – называли всяко: главным штабом Освобожденной территории, и штабом народного восстания, и штабом республики Соленая Падь, и штабом краснопартизанской республики. И армию по-разному называли: партизанской, народной, красной.

Правду сказать, так и в Верстове, в партизанском Питере, тоже армию кто как называл, но здесь уже придется, по всему видать, этим делом заняться – круглые печати нужно сделать, исходящие бумаги выпускать под номерами.

За сутки, которые Мещеряков отсутствовал, штаб ему оборудовали добрый. Сельский комиссар Соленой Пади, должно быть, расстарался – товарищ Лука Довгаль. Выделил помещение бывшего Кредитного товарищества.

Во всей Соленой Пади только один Лука хотя и не очень сильно, но все-таки знаком был Мещерякову: летом приезжал в Верстово. Представителем приезжал. По вопросу о слиянии двух освобожденных территорий и двух армий.

И еще – собственный начштаба армии тоже постарался. При входе Мещерякову отрапортовал комендант, объяснил, что он же является командиром охраны штаба и комендантом Соленой Пади. О таком Довгаль не догадался бы. Один не догадался бы сроду, тут человек военный нужен, чтобы так устроить.

Разведка, отдел снабжения, оперативный отдел, канцелярия – все имели комнаты, а начальнику штаба и главнокомандующему комнаты были отведены одиночные. Закрывайся, сиди – никто не узнает, чем занят, что делаешь. Спать и то можно.

В комнате главкома – стол, накрытый красным, на столе – стекляшка-чернильница, ручка с пером. У стен – два стула, две табуретки и в углу прислонены две доски. Положи эти доски на табуреты – получится вдоль стены скамейка. Можно вызвать к себе штаб целиком – и все рассядутся, никто на ногах толпиться не будет.

У окна, в углу, – железный шкаф, на ручке шкафа на засаленном кожаном ремешке – ключ, а внутри, на полках, лежала бумага. И много.

Неплохо тут с бумагой жили, в Соленой Пади. В Верстове по-другому было: как написать чего, то и посылаешь Гришку Лыткина разжиться лоскутком.

Вообще-то штаба настоящего у Мещерякова до сей поры не было. Где сам – там и штаб его. Всякий раз как в помещение новое заходишь, так и глядишь, куда окошки направлены. На случай, если выходить через них придется.

И Мещеряков внимательно осмотрел бывшее Кредитное товарищество: окна выходили в переулок, напротив дом – длинный, приземистый и угловой, другой стороной выходит уже на площадь. Это Мещерякову не понравилось. Он вызвал коменданта, велел узнать ему, кто в том доме живет, чем занимается, и держать одного часового на углу, чтобы тот замечал, кто в дом с площади заходит.

А вот выхода из помещения штаба было два: один с улицы, парадный, а другой – во двор. Чтобы не держать две охраны, второй был уже заколочен, только слишком крепко заколочен. Мещеряков и тут распорядился: впредь вторые двери держать закрытыми, но так, чтобы в любую минуту их изнутри можно было распахнуть.

Двор был хороший – просторный, с колодцем, с конюшней и с завозней, со стороны огородов замыкался складским помещением. В помещении теперь находилась охрана штаба и часть пулеметной команды. Тоже правильно. До холодов вполне в складе можно было жить, а поставить печурки – и зиму скоротать.

Осмотрев это все, Мещеряков снова вошел в свое одиночное помещение. Сел. Повертел ручку, перо обмакнул в чернильницу, на чистом листке бумаги расписался несколько раз. Потом росписи свои зачеркнул и подумал: «До чего эта война только не доведет? За столом сидишь с чернильницей!»

Из главного штаба принесли сводки.

И посыльный сказал еще, что товарищ Брусенков ждет к себе товарища Мещерякова по важному делу в главном штабе.

– По делу, о котором товарищ Мещеряков сами знают! – сказал посыльный, а Гришка Лыткин стоял подле него.

Он так считал, Гришка, что каждого, кто в комнату к главнокомандующему войдет, он обязан сопровождать и строго за посетителем глядеть. Чтобы вывести посетителя обратным ходом, если тот сам долго не уходит.

Посыльный ушел быстро, Мещеряков разъяснил Гришке, чтобы он с каждым посетителем не входил к нему, вообще не входил, покуда его не позовут.

Оставшись один, прочитал сводки, сердито постучал по бумаге кулаком:

– Вот тебе, Ефрем, начало… Всем надо, чтобы как у людей было бы. И сводки чтобы были, и победы чтобы в них значились совершенно обязательно. Вот оно, начало, – без побед служба никак не может. Боится она, когда нет побед. Верно ведь, когда поражение и даже просто успеха нет, каждый может легко сказать, что и он так-то смог бы сделать, даже лучше. Без начальства смог бы обойтись не худо!

И вот старается главный штаб, товарищ Брусенков, – хорошо видать, как старается победу возгласить! Только сквозь старание это сильно заметно – дела плохие до сих пор у Соленой Пади, у республики, или Освобожденной территории, как называется она, – это в данном случае все равно. И никто не хочет в этом признаваться. Наоборот – все хотят провозглашать победы!

На второе число сентября месяца информационный отдел главного штаба имел следующие сводки.

По Легостаинскому району:

«В ночь на второе сентября наш полк напал на находящуюся в поселке Моховой Лог белую банду из легионеров четыреста человек, разбил ее, забрал семь возов патронов, воз гранат русских и английского образца и обоз с награбленным имуществом. Бандиты бежали для соединения с другими своими отрядами».

По Знаменскому району:

«Двадцать девятого августа противник, сгруппировавшись в отряд численностью около тысячи пятисот пятидесяти человек, при четырех орудиях повел наступление на село Знаменское и после двенадцатичасового ожесточенного боя был обращен в бегство. Захвачены пленные. Много патронов, пулеметные ленты, а также отбиты подводы с награбленным крестьянским имуществом, как-то: самовары, швейные машины, подушки и пр.»

По Семенихинскому району:

«Противник численностью около тысячи пятисот человек, при трех орудиях, повел наступление на деревню Каурово, после суточного ураганного боя противник вынужден был отступить с большими потерями».

По Моряшихинскому району:

«Противник до двух тысяч человек, при двух трехдюймовых орудиях, повел наступление на село Ново-Оплеухино и временно им овладел, после чего был выбит в обратном направлении. По частным сведениям жителей выяснилось, что противник сжег своих убитых в двух мельницах, а раненых, пятьдесят две подводы, на которых было по пяти человек, отправил в направлении на станцию Елань. Выяснилось, что изнасиловано оказалось около тридцати женщин, среди них двенадцать девушек. Зарублено и искалечено мирных жителей семнадцать человек и казнен тринадцатилетний мальчик.

Трупы семидесяти партизан и восемнадцати жителей, итого восемьдесят восемь человек, сегодня в шесть часов похоронены в одном месте».

И еще по двум районам были такие же сведения, как две капли воды друг на друга похожие: противник силами в полторы-две тысячи человек занимал села, но тут же был из них выбит…

Вот это и не радовало Мещерякова – сходство сводок со всех районов.

В коридоре нового штаба уже толкался военный люд: все больше шли к интенданту армии, просили оружие, обмундирование, обувь, медикаменты – чего только не просили!

Ну а интендант отправлял просителей к начальнику разведки: тот знает, где и какие у противника расположены склады и запасы, и еще другие ему известные сведения – скажет по секрету. После добывайте сами.

Собственная связь у штаба армии уже налаживалась. Не позже как к утру завтрашнего дня связь такой будет, какой должна быть: чисто армейская, гражданским властям, Брусенкову не подчиненная… В каждом населенном пункте – два-три вооруженных нарочных на хороших конях, в каждом значительном подразделении – то же самое. Конники галопом и доброй рысью проходят свой перегон за час, много – за полтора, по цепочке передают донесения в штаб армии, обратно увозят приказы, и в самые отдаленные участки фронта приказы эти прибывают в течение дня.

Наладится связь – не будет таких вот сводок: белые наступают, отбиты, отступают…

А куда, спрашивается, отступают? По каким дорогам?

Как бы не вчерашняя отлучка – сегодня у Мещерякова собственная связь работала бы безотказно.

Связь – она не только ведь сама по себе важная, она дисциплине родная мать: каждый командир знает, что он хотя и далеко, а на глазах у главнокомандующего, знает, что всякий день ему нужно перед штабом армии отчитаться, что его сводка и любое сообщение если в них набрехать, то сейчас же это и выяснится, выяснится просто – его нынешнее сообщение со вчерашним сравнят и с завтрашним, и еще с донесениями соседних частей, с данными армейской разведки. Брехня сразу наружу станет.

…Там отступают белые, здесь отступают. А ничего этого нет – есть белое наступление!

Очень просто. Они нынче сами научились по-партизански воевать, беляки. Офицеров-дворянчиков тоже кое-чему научили мужики-партизаны. Вот они на месте и не задерживаются, когда не удалось взять село с марша, так не берут его, а если и взяли – поживились, пограбили, воинский поганый дух подняли и скорее идут дальше. На Соленую Падь идут, на главные силы партизанской армии. Им, верно, о состоявшемся объединении партизанских сил тоже известно.

Этот белый план Мещеряковым давно был разгадан, еще в Знаменской, на пути в Соленую Падь он его понял, а нынче в нем уже и секрета нет, он ребенку ясный – план генерала Матковского. А сводки все еще победу за победой трезвонят!

Одна была во всем этом отрадная мысль: генерал Матковский, надо думать, тоже не рассчитывал, что его колонны будут двигаться по десять верст в сутки, никак не более того. И что на маршах он будет нести серьезные потери, генерал тоже не знал.

Ничего не скажешь, бывший главком Соленой Пади, а нынче командующий фронтом товарищ Крекотень делал для Мещерякова хорошую передышку, придерживал и трепал белые колонны на дорогах, и верстовские отряды бывшего мещеряковского подчинения тоже без дела не сидели. И, пользуясь передышкой, Мещеряков здесь должен теперь быстро организовать надежную оборону Соленой Пади.

Но и это еще не все. Когда колчаковцы имели нынче хотя бы и частный неуспех, потому что сроки решающего сражения за Соленую Падь, которые они сами назначили, наверняка давно уже прошли, а партизанская армия все-таки имела относительный успех – то и надо было это положение использовать. До конца. Тут были возможности.

Задумался Мещеряков. Может, и не задумался – просто ждал. Ждал, когда само по себе что-то в голову придет.

Это с ним бывало, и даже не редко… Бывало, вот-вот уже начало боя и план у него есть, давно уже выработанный план боя, но он вдруг сам этому плану перестает верить.

Знает: сейчас должно еще осенить.

Он ждет, напряженно ждет и верит в свое ожидание, и вдруг – вот оно, в самом деле явилась твоя догадка – как ложный маневр сделать или засаду, где расположить резерв для решающего удара…

И не напрасно Колчак назначил за Мещерякова – за живого или за мертвого – хорошую сумму. Дальше этой обещанной суммы у него не шло, а все ж таки в ценах она, буржуазия, толк понимает! Знает за Мещеряковым его секрет – в решающий момент быстро сообразить, как ее, буржуазию, надо бить!

Противник-то это знал. А вот перед своими Мещеряков не хотел проговориться. Когда его спрашивали, как додумался он сделать маневр, да и весь бой в свою пользу, отвечал всегда одинаково: «Давно продумано было. И такой план был загодя продуман, и другой, и третий…» А что, в самом деле, неужели каждому признаваться, как ты находился в томлении и ожидании будто и вовсе нечаянной догадки?!

Но в помещении, в отдельной комнате, что-то не получалось – хорошо придумать. Или народа не хватало ему, крику, шуму и гвалта? Или еще чего? А может, просто-напросто задача стояла нынче очень большая, стратегическая задача, решающая для всего хода военных действий?

И Мещеряков встал, начал по комнате ходить взад-вперед, закладывая руки то за спину, то пряча их в карманы галифе, то складывая на груди. А потом вот что случилось – он снова сел, так, ни для чего, выдвинул ящик стола, а в столе, оказалось, лежит коробок с цветными карандашами!

Он тотчас крикнул из коридора Гришку Лыткина, велел ему узнать, откуда взялись карандаши, кто доставил.

– А это вчерась лично доставили вам, товарищ главнокомандующий, начальник главного штаба товарищ Брусенков. Я знаю! – ответил Гришка.

– Да ну-у! – сильно удивился Мещеряков. – Это кто же мог подумать, а? – И как будто даже упрекнул себя в том оттенке недоверия, которое возникло у него к Брусенкову с первой же встречи. – Ну, ты иди, Григорий, иди! Не толкайся здесь, не мешай!

Правда, еще подумал: может, это были карандаши бывшего командующего армией Соленой Пади товарища Крекотеня? В таком случае ему, товарищу главнокомандующему, их иметь и вовсе положено.

Гришка ушел.

Мещеряков вынул из планшетки карту, рассыпал на столе карандаши, из железного шкафа достал большой лист чистой бумаги…

Навалился всем телом на стол. Папаху покрепче надвинул на лоб. Поплевал на пальцы.

Прежде всего нарисовал кружок черным карандашом и написал сбоку печатными буквами: «Сол. Падь». Он за собой знал – печатные буквы у него всегда красиво получались.

А дальше пошло и пошло дело: дороги изобразил, села на дорогах, положение частей противника, о котором так или иначе можно было судить по сводкам, расположение частей партизанской армии. В масштабе сделал – вдвое увеличил на листке все размеры против карты.

Получилась полная диспозиция на 1–2 сентября 1919 года.

В последнее время в армии Мещерякова такая работа делалась, но только – как? На худеньком листочке, карандашом в один цвет, и делал все это не Мещеряков, а его начальник штаба.

А нынче он сделал сам. В германскую войну чем только не приходилось заниматься саперу и телеграфисту Мещерякову при штабе армии, при других штабах и в полевых частях! Приходилось и диспозиции для начальства копировать, а нынче пришлось для себя самого.

И еще, он вынул из планшетки компас и, глядя на него, нарисовал на листке стрелки «север», «юг». Вот так! Вот и понятно, почему капитал сроду не хотел грамотных мужиков и пролетариев: дай им настоящую грамоту, они сами собой запросто и с войной и с жизнью управятся!

А что, если бы у Мещерякова имелась не одна-единственная карта-десятиверстка, имелось бы их без счету, как у полного генерала, к примеру?

Он бы на листке диспозицию уже не рисовал, не пожалел бы настоящую карту, и на нее, на готовую, нанес бы расположение своей армии и армии противника. Еще и от себя нанес бы на карту иные перелески, овраги и дороги, которые землемеры в свое время то ли не заметили, то ли инструмент их подвел, то ли они, выпивши, некоторые места на карту снимали. Рассказывают, такие случаи тоже бывали. И не так уж редко…

Это какая на карте была бы диспозиция?! А? Ну и свою нынешнюю работу тоже хаять вовсе ни к чему!

Карандашей было восемь штук: белый, черный, красный, зеленый, коричневый, желтый, синий, фиолетовый. Все разного роста.

Он ими порисовал, и они сразу будто привычными стали, уж привязался к ним. Разложил их по росту и сказал: «Ты, черт!» Потом подумал: «Кому это сказано-то?» То ли белому карандашу, который был не зачинен вовсе и самый длинный, то ли красному за то, что он самый коротенький? Красный, значит, всегда в большом ходу, всем и каждому необходим, а белый ни однажды не понадобился. Белый для чего только нужен? Зря материал на него переводится, и место в коробке он занимает – на это место другой можно было положить, хотя бы еще один красный, либо коробок сделать чуть поуже, тоже выгода…

Тут-то и начала настигать Мещерякова одна мысль. Не до конца, но главное, что начала…

Генерал Матковский, начальник тыла верховного правителя Колчака, навязывал Мещерякову свой план кампании… Генерал, верно, спит и видит, как заставит он партизанскую армию перейти к обороне, к делу, для нее вовсе не привычному. Загонит партизан в окопы, сам же начнет играть своей артиллерией по этим окопам, по избам Соленой Пади. Прямой наводкой играть…

А что же Мещеряков? Хваленый главнокомандующий? Он вот что, – он хотя на марше устраивает белым колоннам трепку, но в целом генеральскому плану подчиняется, готовится к обороне Соленой Пади…

Покатал Мещеряков все до одного карандаши под ладонью.

И еще раз покатал – карандаши тарахтели, будто маленькие пулеметики. Под эту игрушечную стрельбу Мещерякову очень захотелось и еще остаться тем, кем он до сих пор был – партизаном. То есть в оборону не переходить, контрнаступать, трепать белые колонны на марше и там и здесь, а потом разбить их на подступах к Соленой Пади окончательно. Не дать главной силе противника – артиллерии – сыграть свою роль…

При такой полной для противника неизвестности можно даже у него артиллерию отбить… Хотя бы – несколько пушек.

Сражения – внезапные, быстрые, победные – Мещерякову ясно представились.

Но как к ним подойти, к таким сражениям?

Быстрые маневры нужны, неожиданность… Нужно обеспечить скрытную переброску группы контрнаступления с одного направления на другое. Использовать местные ополчения. Они дрались бы, ополченцы, хоть и старики, хоть и мальчишки, – каждый за полного солдата, потому что бой шел бы всякий раз не за чужой какой-то, а за их же собственный населенный пункт!

План заманчивый.

Чисто партизанский.

Но тут надо было решиться!

Или сделать на этот план ставку, выполнять его всеми наличными силами, и когда получился бы успех, то получился бы он полным и блестящим – потерь понесла бы партизанская армия самое малое количество, оборону Соленой Пади и вовсе не пришлось бы держать, не ставить село под испытание, под белый артиллерийский огонь, неизбежный даже при самом лучшем исходе. Но зато уже и в случае неуспеха Соленую Падь оборонять вовсе будет нечем, попросту придется сдать ее. На растерзание сдать…

Еще можно было план этот выполнять лишь частично, главную же ставку по-прежнему делать на оборонительное сражение и только выделить группу контрудара, ослабить противника на марше, чтобы он подошел к Соленой Пади уже сильно потрепанным, чтобы еще до решающего сражения сопли и кровь по морде уже размазывал бы.

Но тут красота уже не та! Вовсе не та! Так ли, иначе ли, а белые успеют прихватить Соленую Падь огоньком. Ребятишек побьют. Баб тоже.

Как быть?

Какое принять решение?

Сводки не подсказывали Мещерякову ни слова. Молчали…

И он крикнул Гришке Лыткину, дремавшему в коридоре, чтобы тот позвал начальника штаба.

Начштабармом вот уже месяца два был у Мещерякова штабс-капитан царской службы, и, видать, вовсе неплохой штабс-капитан. Но ко всему еще он был давнишний партиец, отбывал за это каторгу в Забайкалье. Когда произошел Октябрь, воевал там за советскую власть, а когда Советы побило контрреволюционное казачество – явился к Мещерякову и здесь тоже воевал. Явился он из города по приказу подпольного комитета партии, но не очень об этом рассказывал – знал себе воевал. Фамилия его была Жгун.

Жгун пришел с рукой на перевязи, это по нему еще в Забайкалье контрреволюция стрельнула картечью, с тех пор никак не могли вынуть осколок из локтевого сустава, а вредный был осколок – успокоится, после снова гной и кровь из сустава гонит. Жгун – седой, высокий, худущий – встал перед Мещеряковым по-военному, кашлянул.

– Прибыл по вашему приказанию!

Мещеряков подал Жгуну составленную цветными карандашами диспозицию, велел с ней ознакомиться. И карандаши на стол положил.

Начштабарм ознакомился, спросил:

– Ты и это умеешь?

– А что же!

– Какие будут сегодня распоряжения?

Мещеряков велел начальнику штаба срочно составить приказ всем командирам частей, чтобы они донесли: подробно о боевых операциях последних дней, о всех направлениях, по которым отступает противник, выходя из боя, при каких обстоятельствах противник от боя уклоняется, на сколько верст продвинулся за последнюю неделю, имеется ли связь между соседними колоннами противника, насколько надежная и как осуществляется? Можно ли эту связь прервать?

Жгун быстренько все записывал на бумажку, потом спросил:

– Приказ будем посылать через Крекотеня?

Вопрос был не простой.

Тут сказывалось положение, которое сложилось нынче в объединенной армии: главнокомандующим был Мещеряков, командующим фронтом – Крекотень, но фронт-то в армии был нынче один-единственный, в нем вся армия состояла. Не очень складно, однако Соленая Падь пошла на слияние только при условии, чтобы Крекотень оставался самостоятельным командиром.

Мещеряков подумал и сказал:

– Пошли всем действующим отрядам и Крекотеню тоже пошли. И чтобы он знал: послано всем. Не делай от него тихо.

– Ясно! – кивнул Жгун седой своей головой и виду никакого не показал. А он-то всегда был против этого условия Соленой Пади, считал должность командующего фронтом вовсе не нужной. – Разрешите к вам вопрос.

– Давай!

– Разрешите, товарищ главком, еще от себя расширить круг вопросов?

– Расширяй! – ответил Мещеряков. – Только не сильно. Чтобы полковые командиры не запутались бы в этом круге.

– Разрешите идти?

– Подожди… – Мещеряков помолчал, наклонился к Жгуну и тихо, быстро сказал ему: – Прикажи всем командирам частей срочно выяснить, сколько в каждом селе на пути предполагаемого следования белых возможно временно отмобилизовать конных подвод? Так отмобилизовать, чтобы ни одной бы хоть сколько годной кобылы и ни в одной ограде, ни на пашне не осталось бы. Сделай это, чтобы каждый командир подумал, будто только ему одному такой пункт предписано выполнить! Одному, а никому больше. Только к его району действия и есть у нас этот особый интерес. Сможешь?

И опять Жгун глазом своим острым, колючим не дрогнул, не повел. Кивнул, в бумажке сделал пометку.

– Все?

– Теперь все!

Жгун откозырял и ушел.

Э-э-эх, мать честная, что значит военная-то служба! Во всей армии один, верно, только Жгун это до конца осознает и понимает. Во всей армии только на него на одного и можно самому глядеть, чтобы это понять. Доведись до любого – сейчас вот и вытаращил бы на тебя глаза: «Как? Почто? Для чего? А-а-а, так вот что ты удумал, товарищ главнокомандующий! А ведь неплохо и удумал!» И пошла бы, чего доброго, эта новость до той самой бабенки, которая нынче на площади в Мещерякова глазами стрельнула! Весело так, прицельно стрельнула, шельма! Видать сразу – ей война нипочем, она свое дело знает.

Мещеряков поднялся из-за стола, прошелся по комнате, постучал пальцами по огромному железному ящику, оставшемуся в комнате еще от Кредитного товарищества. «Денег поди в этаком перебывало – мильон!»

Еще подумал: проделать в ящике дырку и установить на позиции. Под ним окопчик сделать, поставить пулемет и стрелять с пулемета через то отверстие. Вот будет бронеогневая точка! Только окопчик нужно бы сделать чуть подлиннее ящика. На случай, если противник все-таки приблизится – выйти из-под него и, оставаясь в окопе, метнуть гранату!

После этого Мещеряков и еще стал читать гражданские донесения с мест. Их множество было, и все самые разные.

Из села Тимаково сообщалось:

«Тимаковское народное восстание просит вас, товарищи из всех окрестных деревень, немедленно приступить к повсеместным восстаниям и поторопиться бы прибыть в села Тимаково, Чивилиху, Зубоскалово для поддержания наших сил.

Начальник Тимаковского народно-военно-революционного штаба

Сизиков».

Из села Семиконного:

«Доношу начальникам штабов Тимаковского, как и Чивилихинского, что мы согласные отдать все свои силы товарищам на борьбу против Колчака, так как они имеют малые силы, просили присоединиться к ним повсеместно, в согласии умереть за одно общенародное право и Советскую власть, о чем и доношу в хорошем настроении все благополучно.

Начальник отряда Агеенко».

«Товарищи и товарищи села Семиконного! Услыхали мы великую радость, что у вашего села идет спешная организация и мобилизация. Великая для нас радость. Чувствительно благодарим за вашу спешную организацию. Товарищи! Не теряйте время ни минуты. Пожелаем вам хорошего начала и успеха в настоящем восстании и еще несчетно раз благодарим всех вас, товарищи. У нас пока идет дело. Сегодня была стычка с белыми, жертв мало, а у нас есть белые в плену.

Начальник Тимаковского народно-военно-революционного штаба

Сизиков».

Из села Коротково:


«Поднято Красное Знамя».


Из села Колосовка:

«Разбит отряд под командованием прапорщика Абрамовского. Прапорщик Абрамовский расстрелян. Задержано семьдесят шесть правительственных лошадей. Конвоиров в количестве двадцати трех взяли в плен.

Днем 29 августа было предложено находящемуся под арестом Никифору Савельевичу Несмеялову дать взаимообразно на дело революции поддержку деньгами, которых и было дано пятьдесят пять тысяч.

Спрошены были жители: “Желают ли они защищать себя от белых и как набрать армию?” Изъявилось добровольно мобилизоваться молодое сознательное и политически благонадежное крестьянство призывов с 1917 по 1908 год включительно.

Реквизировано стадо рогатого скота в числе семидесяти трех голов жителя села Чернодырино Сумарокова, которое гнали в направлении города.

Начальник Колосовского отряда Бородулин».

Из села Полтавка:


«Ночь и день прошли спокойно».


Из села Черный Бадан:


«Получено известие: казачьи станицы Муровая, Булашиниха, Суликова добровольно сдают оружие нашим представителям. Остальные покуда воздерживаются».

Из действующей армии:


«Доводится до всеобщего сведения, что партизаном Мощихинским сложена песня под названием “Грозная пика”:

О грозная пика сибирского люда!

Не ты ли оковы сняла?

Радость и слава настолько велика,

Что пика свободно росла.

О грозная пика! Ты вместе с борцами,

Ты вместе со знамем в бою,

Навеки историк подчеркнет на память

Храбрость и славу твою!

О грозная пика! В бою с деспотизмом

Ты много от рабства спасла,

Ты иго вассалов, могуча и грозна,

Как вихрем, в пучину снесла.

О грозная пика! Пусть варвар запомнит,

Что пика с крестьянством сильна.

Крикну и я: “Здравствуй, пика всесильна,

И вечная слава твоя!”»

Из села Московки:


«Объявляется, что во время набега белой банды на село Московку московским председателем был утерян пиджак, а в нем в кармане находилась печать Московского волостного исполнительного комитета.

По возвращении председателя в село Московку пиджак и печать не найдены, которую просим считать недействительной».


…Мещеряков читал – ясно ему все представлялось. Даже и те деревни, которые в донесениях были упомянуты и которые он никогда не видел, появлялись перед ним, как настоящие. И люди, о которых донесения сообщали, которые их подписывали, тоже в один момент возникали и живые, и уже убитые. И даже скотина, семьдесят три головы, реквизированная, и та будто мычала и табунилась где-то тут, за окном. Хороший был признак: когда вот так живо все видишь, даже невидимое, далекое, – это к удаче.

Насчет того, что казачьи станицы Муровая, Булашиниха и Суликова оружие сдали, а остальные все покуда воздерживаются, он крепко задумался…

Как бы казачишки эти не ударили с гор. Служивый народ. Да и какой вообще это народ, когда он только и знает, что служит? И мало того, еще службой своей хвастается? Служба его вперед всего интересует. В мужицкой деревне отслужил человек, домой вернулся, про него и забыли, кто он был – унтер, или фельдфебель, или рядовой. Выпьют, так младший чин старшему морду побьет, о старшинстве не подумает.

У казаков не так. У них и в мирной жизни урядники, полусотники-сотники друг перед дружкой чуть что не строевым шагом ходят, и девку выдать замуж, так сперва глядят – какой командир свекром ей будет. Будто в этом для нее все счастье и состоит. Романовы-цари сделали либо до них кто придумал: наделили казачишек большой землей. Чины сибирские казачьи – двести, даже пятьсот десятин имели. На рядовую душу и то отводили по тридцати десятин. А те – богато наделенные – сдают землю арендаторам, и своим, и неприписным крестьянам, и старожилам.

И нынче казачишки эти воюют не столько с Колчаком, сколько между собой режутся. Фронтовики вернулись домой, пороху нанюхались досыта, больше не хотят, от колчаковской мобилизации уклоняются, а вот которые дома сидели, старшие уже возрасты, те за белую власть горой, обещаниям ее верят и подачками дорожат.

Так вот и получилось у них, у казаков, – фронтовики режутся с тыловиками, бедные с богатыми. У служивых издавна ведется: любое дело начинают ли, кончают ли – междоусобная свара для них прежде всего другого…

Конечно, и везде-то есть такое, и в Соленой Пади, и в Верстове, но то по крайней только необходимости, а вовсе не поголовная резня стоит. Это колчаки раздувают, кричат, будто крестьяне нынче идут одно село на другое, сын на отца. Им это выгодно кричать, колчакам, не признаваться, что, кроме казачьих станиц, – ни одно село в степи за ними не пошло.

Все ж таки мужики – в большинстве народ, чинов среди них мало, чересчур богатых, как вот Кузодеев был или знаменитый Коровкин, тоже невеликое число…

Поначалу, правда, за милицией доколчаковского временного правительства богатые мужики кое-кто пошли. Настукать на кого, либо самых первых, еще неопытных и одиночных партизан схватить, передать властям – все это было. Но после, когда народный пожар во всю силу разбушевался против верховного изверга Колчака, против его генералов, атаманов, чужестранных легионеров, – тут уже и богатеи примолкли, затихли полностью.

Насчет председателя села Московки, потерявшего печать, Мещеряков подумал: «Ну, теперь он до конца жизни научится – если при печати, так будет носить ее в штанах, в кармане. Штаны-то, поди-ко, не потеряет».

Песня «Грозная пика» показалась ему средней. Средне была составлена: не по-народному и не по-ученому. Ни так ни этак. Ну а все ж таки в ход она вполне могла пойти. Особенно если Мощихинский, который ее сочинил, голос громкий имеет. Написанное – оно же само по себе тихое, его надо еще провозгласить!

А одна строчка в песне так особенно Мещерякову понравилась. Даже две:

…Навеки историк подчеркнет на память

Храбрость и славу твою!

И еще одно сообщение сильно Мещерякова задело… Написано было даже лучше, чем в стихах.

«О том, чтобы вести митинг в помещении волости – хотя оно и обширное, – не могло быть речи, так как не вместилось бы и одной четверти собравшихся. Открылся грандиозный митинг на открытом воздухе. Море голов! – прочел Мещеряков и тотчас представил это море. – А по мере того как товарищ Петрович говорил, настроение все поднималось. Когда же он кончил, раздались голоса: “Все пойдем! Все умрем! Долой Колчака!” Какой царил подъем духа! Сколько энтузиазма! Не только мужчины, но и девушки, простые милые крестьянские девушки, и те кричали, что пойдут в сестры милосердия. И пошли. Вот ихние имена: Домна Колесникова, Наталья Сухинина, Елена Доровских и многие другие… Как величественно, как красиво это восстание!»

Вот как было написано!

Что мужики кричали «умрем!» и «долой!», Мещерякова ничуть не удивило. А вот девки о революции заботятся!

«Ну и о них тоже позаботиться надо! – подумал Мещеряков. – Бабы – те сами себе хозяйки, а о девках – надо. Пусть милосердствуют за тяжелоранеными и за теми, которые при смерти. А уже от выздоравливающих надо их уберегать. Это команда такая: не воюет, не работает, только и знает, что выздоравливает…»

И Мещеряков вспомнил – на германской был у него ротный, тот своих взводных и даже унтеров то и дело устраивал в команду выздоравливающих. Для поощрения. На неделю, а то и на десять дней… И Мещеряков был в той команде тоже. Два раза был. Знал этот обиход.

Ну вот – настало время идти в главный штаб, к товарищу Брусенкову. Он одернул на себе куртку, поправил ремень, наган, портупею, усики пошевелил двумя пальцами.

Гришка Лыткин спрыгнул с подоконника, скособочил на себе папаху, и пошли они вдвоем из штаба армии в главный штаб республики Соленая Падь.

Часовые в дверях стояли – в момент приняли стойку «смирно».

А беда ведь с этим с Лыткиным! Чуть заметит за главнокомандующим какую повадку – сейчас то же самое делает, до смешного старается. И походку сделал себе под Мещерякова, и папахой где-то разжился серого цвета, и галифе добыл с кожаным сиденьем, а шпоры на нем звенят – бубенцы на выездной упряжке в первый день масленки! Нынче учится трубку курить и усы растит. Покуда ни то, ни другое у него не получается.

В любой разговор Гришка ввязывается, который раз мешает. Надо бы посерьезнее иметь вестового, из обстрелянных, но уж очень лихой Гришка этот. Душевный очень, к начальнику своему привязанный. А что у парнишки такое может быть? Отца и мать в эту пору еще не сильно чтут, бабы у него в помине нету… Живой останется, вырастет, пахать-сеять будет, нынешнее время ему так и представляться станет: каждый день красным бантом повязанный, каждый час звонкими шпорами звенит.

Расторопный мальчишка. Толково ему объяснить – убьется, но сделает… Пусть будет вестовым – адъютанта же Мещеряков подберет себе правдишнего.

Молодость!

Ефрем и про себя скажет: когда в шестнадцать лет вдруг оказался бы он при таком вот боевом начальнике – все так же и делал бы, как Гришка делает. Глядишь на него – себя узнаешь. Про Ефрема, про молодого, чего только не говорили: что он и парней-то всех лупил, и девкам проходу не давал, и мужиков чуть ли не с пеленок уже стращал! Враки поди-ка все! Вот таким он, верно, и был, как Гришка Лыткин нынче. Конечно, тридцать лет не старость, а все ж таки и не семнадцать годков, нет! Семнадцать – что такое? Много человек не знает. Забот не знает, зла, жадности, свирепости. Сам прост, все люди просты ему и весь белый свет. Жаль, проходит это быстро и слишком уж незаметно. Когда прошло? Нет, не заметил…

Ступили на площадь. С площади и осмотрел, не торопясь, Ефрем дяди Силантия поселение.

Оно вот как было сложено.

Площадь – большая, с торговым рядом, и выходят на нее дома – тоже все большие, под железом. Железо всюду зеленым покрашено. Красиво!

Далее – улица одна идет в ту и в другую сторону от площади версты по полторы. Прямая, широкая, кое-где канавы порыты вдоль нее и даже поставлены деревянные мостки в одну доску, где земля черная, и в ненастье лывы образуются, кое же где она вся покрыта травкой, и только к самым домам прижимается темная дорога.

Местами торчат колодцы-журавли, вздымая вверх тонкие безголовые шеи, выступают то тут, то там палисадники с темно-зеленой листвой черемух и сирени, с поблекшими цветами мальв, нанизанных на высокий прямой стебель. Плетней не видать; ограды поделаны крепкие, ворота на один лад – смоленые, сверху накрытые поперечинами с острой кровелькой, под кровелькой различить можно резьбу. А то и петушки наставлены на воротах.

Улицу эту в Соленой Пади, сразу видно, блюдут; кому попало и как бог на душу положит строиться на ней не позволяют. Тут на ней где-то, наверное, и дяди Силантия изба стояла.

От этой улицы вниз по склону разметались пестрые богатые огороды, кое-где разделенные пряслами, а больше канавами и просто вешками. Это значит – соседи живут между собою спокойно, если и ругаются, так только на словах.

У самого озера – заводы. Один, должно быть, маслодельный, другой – швальня либо кожевенный.

От главной улицы вверх, в сторону бора, – частые переулки, там уже и ворот нет, и ограды далеко не везде, городьба поставлена абы как – и плетень, и жердянник, и просто подсолнухи посажены полосой погуще, вот тебе и грань между дворами. Но опять-таки избы бревенчатые, под крышами. Редко где накрыты дерном, больше тесовые. Малух вовсе немного.

Ближе к самому бору – снова добрые дома, хозяйственные, хотя и поставлены без улиц-переулков и глядят лицом кто куда. Там тоже место годное для жилья – сухое, высокое, а вода неглубоко – журавли ее достают из-под земли.

На кромке бора – церковь, кирпичное помещение школы с тремя оконцами и с невысокой городьбой вокруг, в деревянном приземистом барачишке – больница, и рядом избенка фельдшерская, тут же и кладбище поблизости. Опять заводы: лесопилка с белыми копнами опилок, а с красной кирпичной трубой – это мельница паровая. Сарай огромный – машинный склад. Шесть, а то и семь-восемь сот дворов верных в Соленой Пади. Может – вся тысяча.

И объяснять где и что Ефрему не надо – ему все ясно.

То было – смотрел Ефрем на Соленую Падь издалека и свысока – с Большого Увала, теперь видит ее рядом… Рядом она жилая, назьмом пахнет, хлебом и ребятишками, лесом сосновым. Гомонит телячьими и ребячьими голосами. Жилое место.

На площади было порядочно вооруженных людей, многие с красными повязками на левой руке, а кто надел уже зимние треухи, тот и на треух насадил красный лоскуток.

Были тут эскадронцы из мещеряковского отряда, – эти при холодном оружии и одеты поаккуратнее, к военной форме ближе. На ком фуражка военного образца только и есть, остальное все мужицкое и даже сильно потрепанное, а уже вид совсем другой.

Вдоль торгового ряда стояли эскадронные тачанки и телеги, лавчонки почти все были поразбиты, и в них, и на торговых деревянных столах сидели и лежали партизаны, а вокруг грудились ребятишки, не могли на воинов этих, на героев, насмотреться. И взрослые из мирных жителей тоже были здесь, хотя не так много. Бабы – те вовсе редко через площадь перебегали, торопились. Остановиться, по сторонам поглядеть им, конечно, некогда было. Той шельмоватой бабенки, что утром нацелилась на Ефрема, в этот раз было не видать.

А вот девок – совсем ни одной на площади не было, и Мещерякову это понравилось: порядок здешние жители понимают, держат девок до поры до времени на приколе.

Кто-то из полутемных разбитых лавчонок крикнул: «Ур-ра красному главкому!» Партизаны повскакали с торговых столов на землю, ребятишки прыснули к нему со всех сторон, но Мещеряков, приложив руку к ремню, а другую подняв над головой, приказал:

– Отставить! Вольно! – и спешно пошел дальше.

Припомнить – так давно уже не видел Мещеряков сел и деревень без вооруженных людей, без воинских обозов. А откуда им взяться, мирного вида селам, если по улицам ихним пешим ходит и ездит на боевом коне Мещеряков Ефрем? Он с собой все это и привозит, все это военное обличье. Мало того, пройдет неделя-другая – от зеленых красивых крыш одни лоскутки останутся: белая артиллерия их побьет. Разве чудом какая уцелеет…

Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то что деревню – землю саму дотла сожгут – не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут – настало время – волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить – на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и найдутся такие. И бежит, бежит из белой армии мужик-сибиряк, хоть и стращают и преследуют его за это жестоко. Мало того, он домой прибежал, а тут ему уже кличка готовая: «Беляк!» Хотя и законы объявлены на Освобожденной территории – не трогать дезертиров белой армии, принимать, как своих, – так ведь жизнь в мирное время и то в законы не уложишь. А в военное? Терпит и это дезертир, все терпит…

Улица пятнилась белыми табунками гусей, пестрыми крапинами петухов и кур.

Где были придорожные репьи – возились свиньи, а где росла невысокая зеленая и ровная травка – вокруг колышков ходили на привязи телята… Козы – те везде блудили, тем закона нет. Было тихо, спокойно.

И вдруг откуда-то сверху, с верхних проулков, в улицу свалилась двухосная тачанка без пулемета, но с пулеметчиками, перепоясанными лентами, и с красным флажком на передке.

Колеса грохотали одиночно и залпами, мелькали спицы, вспыхивали железные ободы, отбрасывая искры, на колесах с той и с другой стороны висели псы, сшибаясь между собой, падали оземь, выли, визжали от боли и злости, с поджатыми хвостами снова бросались за упряжкой, а черный огромный и лохматый кобель барахтался под самой мордой буланого, со стороны казалось – он подвешен к дышлу… Роняя клочья шерсти, кобель ударялся о дорогу, прыгая, хватал дышло клыками, стонал и всхлипывал, будто окончательно удавливаясь в невидимой петле.

Вслед за упряжкой клубилась пыль, ширилась на всю улицу, подымалась под самые крыши изб. Коротенькие журавли одиноко торчали из темного марева без колодезных срубов, сами по себе.

Оба пулеметчика стояли в рост, который был поменьше – впереди, высокий и лохматый, как тот кобель, сзади.

Задний орал переднему:

– Поласкай левую! Поласкай шибче!

Передний ласкал и левую и правую длинным, не ямщицким кнутом и тоже стонал:

– По-стра-нись!

Воздуха ему не хватало, то и дело он выговаривал только «странись!» либо одно длинное и громкое «ни-и-и!».

Кони шли спаренно, вздымали потные блестящие крупы, падали сверху на передние ноги, падали будто на колени, но в неуловимый какой-то миг выбрасывали копыта, надтреснуто-звонко ударяя ими о землю… Или земля раскалывалась под копытами, или все четыре копыта разлетятся сейчас в осколки?..

Хотя оба шли, как один, левым – серый, правым – буланый, скачка была уже дикой, шальной. Уже кони не чуяли себя, ничего не чуяли, не видели перед собою. Шли зверями.

У серого седая грива пала между ушами на лоб, закрывая то один, то другой сумасшедший глаз, буланый выкатил оба угольно-черных глаза, уздечка была у него в желтой пене, желтым намыливала морду, вспенивала распахнутую красную пасть.

«Хуже нет – останавливать дышловую!» – подумал Мещеряков, прищуриваясь на буланого и успев еще примериться к чьей-то деревянной ограде позади себя… В эту ограду и можно было направить упряжку. Кони вдребезги ее разнесут дышлом, а сами все ж таки останутся целыми, падут-таки на колени… Что будет с ездовыми – Мещеряков не успел понять… Вернее всего, живыми ли, мертвыми ли окажутся далеко впереди, в огороде… «Хуже нет – останавливать дышловую… Кабы оглобли… – еще раз подумал он с сожалением. – Когда бы оглобли, то левой рукой можно бы на одной из них повиснуть, правой действовать… А нынче надежда – схватить на себя вожжину. Или прыгнуть в тачанку, да и выкинуть оттуда ездовых прочь? Когда не удастся вожжину ухватить – буду прыгать. Сзади буду!»

Гришка Лыткин что-то понял, кинулся вперед. Мещеряков, не оглядываясь, резко боднул плечом – Гришка полетел с ног. «Еще забота: задавим ведь мы – и кони и я, – все вместе задавим Гришку! Еще правее надо теперь выводить зверей этих в ограду – в следующий пролет между столбами!» И тут ясно так и свежо дунул ветерок, обгонявший упряжку, шевельнул волос на голове по краям папахи…

«С богом, Ефрем… Будь здоров!»

Сказочно как-то, невероятно даже – упряжка свернула влево. Два колеса, оторвавшись от земли, засвистели воздухом, пулеметчики упали на колени и какое-то время мчались, высунувшись через правый борт по пояс, когда же колеса вновь ударили о землю, они снова вскочили в рост, еще шибче помчались узким проулком под уклон, к озеру. И проулок-то едва заметный был между двумя постройками, но они угадали в него въехать.

Измолотый копытами и колесами, на площади остался черный кобель, приподнял голову, хвост, еще взвыл вдогонку коням, уронил голову и хвост. Замер.

У Мещерякова застучало в висках, он сбился с шага. Было так, будто бы это он и летит вот сейчас под уклон к озеру, под ним грохочут колеса. А может, даже он и на дышле вместо того кобеля болтался?.. Пришлось пошире, попросторнее вздохнуть, тихонечко посчитать себе: «Левой, левой, левой, Ефрем!»

Когда шаг был взят снова, Мещеряков подумал о пулеметчиках: «Не пьяные, гады! Когда бы пьяные – не узнали бы с ходу главнокомандующего, не свернули бы от него в сторону расторопно так и не удержались бы на повороте!.. Ну а если все ж таки выпивши? Что тогда?»

Мещеряков приказал Гришке Лыткину быстренько обернуться в штаб, сказать коменданту, чтобы послал вдогон за тачанкой верховых из дежурного взвода. К озеру тачанка подскочит – там ей и тупик, деваться дальше некуда, кроме как обратным ходом.

Отряхиваясь от пыли, в которую он только что падал, Гришка спросил:

– Вы, однако, что, товарищ главнокомандующий, хотели варваров останавливать с ходу?

– Это тебе показалось! – ответил Мещеряков. – Показалось, ты и полез наперед старшего начальника! Вовсе нехорошо! Службы не знаешь! Ну, беги живей!

Тачанка полностью отгремела, на площади удивительно тихо стало… И пусто. Мещеряков глядел ей вслед. Только пыль неторопливо ложилась обратно на землю. Он подумал: «Была и не стало… Как ровно корова языком слизнула – и подержаться за ее не успел… И в руках как бы пусто сделалось…» Поглядел на свои руки.

А ведь высокого пулеметчика Мещеряков знал – с весны ранней тот служил в первом эскадроне, фамилия его была Ларионов. Ларионов Евдоким. Мужик тихий, спокойный, не похоже, чтобы напился сильно. Хотя разобраться, так пьют-то – для чего? Чтобы на самого себя не похожим быть! А на маленького – на того особой надежды не было: мог успеть. Маленький служил недавно, месяц какой, но сильно был умелый пулеметчик – в двух или в трех стычках уже участвовал, хорошо себя показал. Чей такой – как бы не спутать?.. Феоктистов, вот он кто, а звать по имени – уже не вспомнишь, потому что их множество, Феоктистовых, в эскадронах, и еще прибывают под этой фамилией люди… Известная фамилия в Нагорной степи, что ни село – то и десяток Феоктистовых.

А все-таки – если они выпившие оба? И Ларионов, и Феоктистов?

Приказ был по армии: за появление в пьяном виде полагался арест, когда же пьяный покалечит лошадей, нанесет ущерб военному имуществу либо окажет сопротивление – полагался расстрел.

Не то чтобы приказ исполнялся всегда, но когда случалось на глазах у людей, когда все случай знали – исполнялся строго.

«Вот проклятые эти пулеметчики, свалились на мою шею! – рассердился Мещеряков. – Вот проклятый этот самогон! Где промчалась тачанка – может, саженях в пяти, может, даже они трезвые, пулеметчики, просто так балуются, а хмельным в тебя шибануло, как из ведра! Зараза! Ну – нет! Что до главнокомандующего товарища Мещерякова – тот до конца нынешней кампании в рот не возьмет! Ни в коем случае! Зараза!»

Сейчас, перед генеральным сражением за Соленую Падь, так и вообще-то самогонкой трудно разжиться, а находят у кого аппараты – бьют без сожаления, самогонщиков же штрафуют. Которые не унимаются, так были случаи – расстреливали.

Ну а когда выйдет победа над Матковским-генералом… Тут надо будет закон этот трезвенный хотя бы на неделю или того меньше, но спрятать куда подальше! Все равно он бесполезным окажется.

«Только бы и выйти мне из штаба минутой какой позже либо минутой раньше! – вздохнул Мещеряков. – Не видел бы я и не знал ничего!»

После пожалел черного кобеля и себя пожалел: запросто могли бы они и вдвоем лежать растоптанные. И еще подумал: «Службу, Ефрем, служишь! Службу! Конечно, разбираться с пулеметчиками будет комендант, дело главнокомандующего – только приказать, а все-таки… Ладно, если пулеметчики эти и верно трезвые. А пьяные? К главкому же комендант и придет – подписать приказ о расстреле! К кому еще?»

Сколько это забот и дел нынче у Мещерякова!

И до чего все ж таки было бы хорошо – встретить противника на марше, разбить колонны его по отдельности, вовсе не переходя к обороне. Подумать только!

Для начала – вот так же, как нынче Ларионов с Феоктистовым, – к противнику подкатить, развернуться и дать с каждой тачанки по ленте без перерыва. А? Все ж таки взбудоражила и в нем кровь эта беспутная тачанка…

В кармане что-то потрескивало у Мещерякова. Он не сразу догадался, что такое, а это были карандаши в коробке. Когда он коробок сунул в карман – даже и не заметил.

Глава пятая

В главном штабе собрались Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко и Ефрем Мещеряков. Окончательно должны были обсудить вопросы, связанные с объединением армий, с прибытием главнокомандующего в Соленую Падь.

Договоренность между южной партизанской армией и главным штабом Соленой Пади состоялась на этот счет давно. Весной были здесь представители Мещерякова, а у него в Верстове почти две недели был Лука Довгаль, – но все равно и нынче предстояло о многом договориться. С самим Мещеряковым.

Сели за стол.

Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко сели по одну сторону стола, по другую – Мещеряков.

– С вашей стороны все, что ли? – спросил Брусенков.

– Сейчас мои подойдут. Припозднились! – ответил Ефрем. Огляделся, прищурился на ярко-желтый пол, на солнечный свет, падавший через окно. – Солнце чтой-то сильно бьет! В глаза! – сказал он и подвинулся вдоль по скамье. Оказался как раз напротив Таси Черненко.

– Так-так… – проговорил снова Брусенков, а Ефрем спросил у него:

– А какой же это у нас вопрос первым нынче поставленный?

– О соединении пролетариев всех стран. Так, товарищ Довгаль, договаривались мы?

– Именно! – подтвердил Довгаль, а Мещеряков поглядел на того и другого.

– То есть как это?

– Просто! – развел длинными руками в стороны Брусенков. – Хотим впервые выяснить твою платформу и взгляд на лозунг всей мировой революции. Мы его у всех выясняем.

– Так неужто от меня соединение пролетариев всех стран зависит?

– От тебя не сказать чтобы много в таком великом деле зависело. А вот ты от него – в зависимости целиком и полностью.

– Ты скажи, не примечал я этого по сю пору. Ну, ладно, а когда так, когда целиком и полностью, – что же нынче обсуждать-то? Тебе-то ясно это? И – товарищам…

– Мне ясно. За них я тоже ручаюсь. А вот как ты на это глядишь? Как и сколько ты в этом понимаешь?

Тут вошли Куличенко и Глухов.

Куличенко поздоровался резко, по-военному, а Глухов остановился на пороге, кивнул, огляделся по сторонам, всех присутствующих тоже оглядел, прошел к столу и сел рядом с Мещеряковым.

– Начнем, либо как?

Брусенков поглядел на него, на рваную его рубаху. Спросил Мещерякова:

– А это кто у тебя? Что за товарищ?

– А он у меня никто.

– Ну все ж таки?

– От карасуковских мужиков ходоком. Пришел поглядеть и понять, что у нас здесь с тобой происходит. Глухов фамилия. Петро Петрович.

– А для чего это ему?

– Фамилия-то?

– Для чего он с тобой здесь? Нынче?

– Так говорю же: он от мужиков. Вон от какой от огромной волости. Ты для начала скажи, Глухов: можем-нет мы надеяться, что карасуковские мужики к нам все ж таки присоединятся?

– Сказать – это не от вас, товарищи, зависит.

– От кого же? – спросила Тася Черненко.

– От Колчака. Когда он еще месяц хотя бы не бросит безобразничать, не то что Карасуковская – все волости и даже все кыргызы в степе ваши будут.

– И давно он у тебя такой? – снова спросил Брусенков у Мещерякова.

– Дорогой к нам пристал. От Знаменской деревни верстах в тридцати. Нет, сказать, так и все сорок верст будет от Знаменской то место.

– И сразу ты его на заседание главного штаба привел? А если он военную тайну узнает?

– Так мы что – глупые совсем? Мы ему скажем уйти, когда зайдет о военных действиях. А сейчас почто ему нас не послушать? И свое слово нам не сказать? Соединение пролетариев всех стран не секретно же делается? Вот скажи, Глухов, – ты за соединение?

– Я не то чтобы сильно «за»… – пожал плечами Глухов.

– Почему так?

– Дома делов слишком уж много. Управиться бы…

– Ты бы, товарищ Мещеряков, еще и Власихина привел сюда! – уже заметно сердясь, сказал Брусенков. – Тоже дружок твой.

– А вот это мне несподручно, нет. Я его с собой не привозил. Он ваш, доморощенный, Власихин-то… Приглашайте вы, я его послушаю!

– Довгаль, ты-то что молчишь? – спросил Брусенков. – В защиту пролетариата перед Власихиным какую речь сказал?

А нынче? Это же прежде всего твой вопрос?

Довгаль сидел, опершись одной рукой на стол. Задумался.

– Наш вопрос… Но, видать, это еще не все – что наш он. Тут надо пример привести. Ясный и понятный. В руки взять вопрос-то всем и каждому…

– Позвольте, товарищи! – сказала Тася Черненко. – Довгаль говорит верно. А я хочу обратиться к товарищу Мещерякову: знает ли он, что в нашей армии созданы краснопартизанские части из бывших военнопленных мадьяр и австрийцев пролетарского происхождения?

– Сколько же их? – спросил Мещеряков живо. – Мадьяр сколько?

– Ну, две роты австрияков, и мадьяр, считай, столько же! – ответил Довгаль радостно. – И вот с этого как раз и начнем мы с тобой разговор, Мещеряков, с этого!

– Мадьяры – верно что хороший пример! – кивнул Мещеряков тоже весело. – Вот с таким примером и я кому хочешь все объясню. И каждый мне поверит. А насчет австрияков – пример уже вовсе мало годный.

– Это почему же? – удивилась Тася Черненко.

– А потому, товарищ моя дорогая, – ответил Мещеряков, – потому что мадьяры – те, верно, солдаты. Они и на фронте либо уже с нами сильно дрались, либо переходили на нашу сторону. Середки не искали, не скрывались. И понятно: они в свое государство задумали от австрияков отделиться, от ихнего императора Франца. Добра этого, императорского, повсюду хватает на каждую страну, на каждую местность, но им тот Франц даже и не свой вовсе. По-мадьярски будто бы ничего и сказать не может – «здравствуй», «дай сюда» и «прощай». Все. Австрияки же – те мирные. Те и в плену, в Сибири, больше полукровками занимались. Сколько от них ребятишек-полукровок пошло – с шестнадцатого года счет потерян!

– Почто же это как раз с шешнадцатого? А? – заулыбался в бороду Куличенко. – Почто с шешнадцатого, товарищ главнокомандующий?

– Ну, до шестнадцатого году старики и старухи еще счет вели по деревням. Старались. Жалмерок попрекали всеми силами. После видят – бесполезно это… И рукой махнули. А с мадьярами – вот вы женщина, товарищ Черненко, – а пример сделали очень правильный. Чисто военный пример.

На смуглом, чуть вытянутом вниз, но с круглыми ямочками лице Таси Черненко не дрогнула ни одна жилка, она осталась строгой. В упор смотрела на Мещерякова. А его этот взгляд ничуть не смутил.

– Значит, в принципе ты за пролетарскую солидарность, товарищ главнокомандующий? – спросил Коломиец.

– В принципе – об чем разговор? А когда здесь, в нашей армии, будут воевать мадьяры – тем более!

– И ты сам готов нести революционное знамя по всему миру?

– Когда без него люди не смогут жить – понесу!

Но тут снова вмешался Глухов.

– Я так считаю, – сказал он, – у их, у мадьяр, тоже ведь наши русские в плену есть. Вот они ихней революцией пущай и окажут полное содействие. Обязательно! А что? Из наших, из карасуковских, мужиков к им в плен попался один – известно это. Так тот один, дай бог ему волю, наделает у их делов, сколь у нас тут и рота мадьярская не управится сделать! Сроду не управится.

На той стороне стола промолчали, а Ефрем подумал: «Пусть Глухов и еще поговорит. Пусть штаб сам и решит, как ему с ходоком этим от карасуковских мужиков быть!» И он еще сказал Глухову для задору, чтобы спор вдруг не заглох.

– В тебе, Глухов, видать, совести нету трудового народа! Тебе все – кабы полегче сделать здесь, а уже в другом месте, в другой стране – тебя дело не касается. Я говорил уже дорогой, отчего это у тебя: богатый ты все же, видать, слишком!

Глухов Ефрема выслушал, помолчал и обратился к Брусенкову:

– Правду обо мне говорит главнокомандующий ваш? А?

– Правду, но далеко еще не всю! – ответил Брусенков. – Мало говорит. Или он бережет тебя? Для какой-то цели?

– Что же надоть, по-твоему, обо мне еще сказать?

– А то, что ты – я уже точно об тебе это знаю – эксплуататор хороший. А бедному ты враг! И когда советская власть стоит за бедного – ты враг и ей!

– А-а-а, враг, – заорал вдруг Глухов. Глаза его покраснели, и весь он под шерстью своей покраснел. – Это кто же тебе право дал в человека тыкать и кричать: «Враг»? Кто, спрашиваю?

– Меня выбрал на это место народ, – ответил Брусенков, и глаза его тоже нацелились на Глухова, губы сжались плотно.

Один лохматый, заросший весь, другой бритый, рябой – они привстали с табуреток, вот-вот кинутся друг на друга…

Мещеряков сказал:

– Фельдфебеля царской службы на вас нету!

Но Глухов будто и не слышал, еще наклонился через стол к Брусенкову:

– Тогда ты и сам не знаешь, для чего ты народом выбранный! Не знаешь! Тебя выбрали народ защищать, а не калечить его походя!

– Я трудовой народ и защищаю. Против царя защищал, против Колчака и еще – против тебя!

– О-он ты как? А я – кто же? Ты меня спрашивал, сколь вот этими руками я десятин земли поднял? Я в карасуковскую степь пришел – души живой не было, а я соли тамошней не побоялся, колодцы выкопал, на землю сел, просолился на той земле стоповым засолом, но и другим указал, что жить доступно, многие после меня стали жить. Я им что же – враг за это, людям? Я обзавелся, после меня уже другие обзавелись, безлошадные, неприписные, – я им тоже враг? Я им сделал, людям, ты укажи – что ты сделал?! Ты покамест еще слова умеешь говорить, а вот на землю глухую ты первым придешь? Подымешь ее? Да от меня, может, пол-России идет, и я тоже иду от ее?

– Она нынче не та, Россия-то. Не та! Переделки требует. И еще требует убрать из нее которых. Навсегда убрать.

Спор был между Глуховым и Брусенковым серьезный. Мещерякову такой нравился. «Ладно бодаются! – подумал он. – Вовсе не зря доставил я Глухова в главный штаб!» И еще, поглядев на Глухова, он подумал: «В строю такой негоден, нет… Там в чужой кисет без разбору заглядывают и в чужой котелок… Там порядок – покуда команду слушают. А команды не слышно – любят беспорядок. А вот к полковому либо даже к армейскому хозяйству его приставить – будет сила! Ежели задержится Глухов, не пойдет к своим карасуковским – сделаю: приставлю его к хозяйству… Армейским интендантом!»

Брусенков же чем дальше, тем серьезнее становился, ответил Глухову:

– Я такие речи знаешь где читал? В колчаковских воззваниях читал. И не раз. Он там власть нашу комиссарским самодержавием кличет, Колчак. Однако народ бьет его, а не комиссаров!

– Так это же глупость – себя с дерьмом сравнивать! Колчаковская власть – она вся из дерьма деланная, это каждому должно быть понятно, одни, может, мериканцы-японцы не видят, сахаром дерьмо-то со всех сторон обкладывают! А ты что стараешься? Доказать, что ты лучше Колчака? Может, и лучше-то лишь на малость какую? Так неужели мужики-то кровь проливают за эту самую малость? И когда колчаки меня разоряют и напустили на меня чужестранных карателей, а ты тоже кричишь мне: «Враг!» – может, тебе цена-то тоже колчаковская! Стрелишь меня? Это ты можешь! Власть! Только сперва подумай, посчитай, какая тебе после того цена выйдет!

– Народ, может, и не сегодня, может, и погодя все одно скажет тому спасибо, кто ему помог от эксплуататора навсегда избавиться. А когда ты кричишь, что трудом своим степь цельную поднял, обзавестись людям помог, – я скажу на это так: вот за этим за столом сидят нынче товарищи и нету среди них человека, чтобы ему нечего было бы тоже об себе крикнуть, объяснить, сколько он сделал, сколько поту, может, крови пролил уже и еще готовый пролить за трудовой народ. Спроси хотя бы и товарища Мещерякова об этом. Ему сказать есть чего – однако он молчит! Почему молчит? Потому что когда общее дело – своими заслугами на других не замахиваются…

– А я и не замахиваюсь. Куда там замахиваться – обороняюсь я. И главный ваш командующий тоже об себе не промолчал бы, когда в его бы ткнули, объявили – он враг, и никто больше! И ты не промолчал бы! И любой и каждый из вас! Когда меня колчаки схватили бы и сказали мне «враг», я, может, и промолчал. Очень может быть. А тут как молчать? Тут все об себе вспомнишь, как на белый свет родился – и то вспомнишь!

– Зря стараешься! – сказал Брусенков. – От меня тебе не оборониться. У меня наступательный дух – на десятерых таких, как ты, хватит.

– Не оборониться, значит?!

– Ни в коем случае!

– А что же ты со мной сделаешь?

– Если еще вот так же будешь путаться, мешать нам – то я тебя стрельну.

– Это что же – твердо говоришь?

– Я ведь больше об тебе знаю, как ты думаешь. Много знаю: и кулацкую твою склонность, и в карасуковской степи твою агитацию знаю, чтобы не присоединяться покудова к партизанской территории либо даже свою сделать.

– Ты скажи-и-и-ка! – удивился Глухов. – Он что же у вас в штабе, Брусенков этот, – и со своими так обходится? Об ком что прослышит, не понравится ему – так он того человека сразу к стенке? Вы-то ему все здесь нравитесь – так понимать? Счастье ваше! Другой так и верно что позавидует вам, счастливчикам!

– Ты, Глухов, не разыгрывай… – сказал Довгаль. – Война идет. И жестокая. Каждому очень просто до худого доиграться. Понятно?

– Понятно. Вовсе. И получается, я у себя дома, в степе карасуковской, вовсе не напрасно уговаривал мужиков – не спешить под ваше знамя. Лучше обождать. Придет советская власть – она за это не похвалит, знаем. Но ведь и у нас будет резон ей, советской власти, объяснить: не хотели идти под диктатора. Хотя под адмирала Колчака, хотя под Брусенкова товарища. Не хотели, и вас ждали. Вот как придется объяснить!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8