Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стыд

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Эрно Анни / Стыд - Чтение (стр. 2)
Автор: Эрно Анни
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Улица Кло-де-Пар — узкая, кривая, без тротуаров, то скатывается под горку, то круто сворачивает в сторону, движение на ней очень слабое — лишь редкие трудяги катят вечером на велосипедах в сторону Гаврского шоссе. В послеполуденные часы здесь царит тишина и доносятся отдаленные деревенские звуки. Несколько вилл предпринимателей по соседству с их мастерскими, множество старых невысоких домов, тесно прижатых друг к другу и заселенных служащими и рабочими. Четыре узких непроезжих дороги соединяют улицу Кло-де-Пар со старым кварталом Шан-де-Курс, который тянется до самого ипподрома, над которым массивной громадой нависает здание богадельни. Это квартал ветхих домишек с тенистыми садиками и заборами, сквозь которые редко пробивается солнце — здесь живут самые «социально уязвимые» слои — многодетные семьи и старушки. Улицу Репюблик от тропинок Шан-де-Курс отделяют всего триста метров, но это совершенно два разных мира — благополучия и нищеты, городских и сельских манер, простора и скученности. Мир обеспеченных людей, о которых ничего не известно, и мир бедняков, о которых известно все: какие они получают пособия, что едят и пьют, когда ложатся спать.
      Впервые, с неукоснительной точностью описать улицы моего детства, о которых я позже никогда не задумывалась — значит выявить то негласное социальное расслоение, которое они отражали. Ну разве это не святотатство! Вместо нежных воспоминаний, сотканных из впечатлений, красок, образов (Ах, вилла Эделин! Ах, голубая глициния! Ах, заросли ежевики на Шан-де-Курс!), я вычерчиваю жесткие линии, которые лишают их шарма, но обнажают истину, с которой не спорит даже моя память: в 52-м мне было достаточно мимоходом взглянуть на фасады домов, которые возвышались за зелеными лужайками с гравиевыми дорожками, и мне тут же было ясно, что их обитатели — «не такие, как мы».
      «У нас» — это еще:
      1) наш родной квартал,
      2) тесно связанные между собой дом.
      И коммерция моих родителей.
      «Бакалея-галантерея-кафе» занимают старый приземистый дом с желто-коричневыми глиняными стенами и деревянными балками, к нему примыкает двухэтажная кирпичная постройка более позднего времени, возведенная на участке земли между улицами Репюблик и Кло-де-Пар. Мы обитаем в той части дома, что выходит на улицу Кло-де-Пар, здесь живет и старый садовник, которому позволено ходить через наш двор. В новой кирпичной постройке — бакалейная лавка, а над ней — наша спальня. Входная дверь и одна из витрин выходят на улицу Кло-де-Пар, вторая — смотрит на двор, через который попадают в кафе, то есть в крестьянскую часть. Рядом с бакалеей — четыре смежных помещения: кухня, кафе, погреб и сарайчик, который мы называем «задней комнатой», окна всех комнат выходят во двор (кроме кухни, зажатой между бакалеей и кафе). Ни одна из комнат первого этажа не предназначена для личного пользования нашей семьи даже кухня, через которую клиенты ходят из бакалеи в кафе и обратно. Кафе не отделено от кухни дверью — это позволяет родителям из кухни переговариваться с клиентами, а тем — слушать радио. Винтовая лестница ведет из кухни на маленькую мансарду — слева от нее спальня, справа — чердак. Там вместо ночного горшка у нас стоит ведро, которым обычно пользуемся мы с матерью, а отец только по ночам (днем он, как и клиенты, ходит на двор в писсуар им служит бочка за деревянной перегородкой). Туалетом в саду мы пользуемся только летом, а клиенты — круглый год. В хорошую погоду я читаю и готовлю уроки в саду, все же остальное время занимаюсь наверху, на лестничной площадке, освещенной простой лампочкой. Оттуда сквозь решетку перил мне видно все, что происходит внизу, а меня никто не видит.
      Между домом и торговой частью — широкий двор с утрамбованной землей. За лавкой и кафе — навес, а под ним — крольчатник, прачечная, туалет, курятник, маленькая лужайка, заросшая травой.
      (Помню, как я сижу на этой лужайке в предвечерний час в конце мая или начале июня, еще до той сцены. Все уроки переделаны, в воздухе разлита сладостная истома. Я размечталась о будущем. Как в спальне, когда во весь голос распеваю свои любимые песенки «Мехико» и «Путешествие на Кубу», которые манят меня в загадочную неизвестность.).
      Когда мы возвращаемся из города, при виде нашей бакалейной лавки, слегка выступающей вперед из общего ряда домов, мать не без шутливой гордости говорит: «Ну вот и наш дворец».
      Лавка и кафе круглый год открыты с семи утра до девяти вечера, без перерыва, только по воскресеньям после полудня мы закрываемся на дневные часы и вновь открываемся с шести вечера. Приливы и отливы клиентов, их привычки и дневной распорядок определяют и нашу жизнь — работу кафе (мужской части) и продуктовой лавки (женской части). Только после полудня постоянный шум ненадолго стихает. Мать использует это время, чтобы застелить кровать, помолиться, пришить пуговицу, отец копается в обширном огороде, который он арендует неподалеку от нашего дома.
      Почти все клиенты моих родителей обитают в нижних кварталах улиц Кло-де-Пар и Репюблик, квартале Шан-де-Курс и полугородском, полусельском районе, который пролегает за железнодорожной насыпью. В него входит и часть Вервяного квартала — его назвали так из-за вервяной фабрики, где молодыми работали и мои родители; после войны вместо нее открыли цех готового платья и фабрику по производству клеток для птиц. Параллельно железнодорожному полотну тут идет всего одна улица с фабричными строениями, переходящая в пустырь, на котором хранятся сотни деревянных заготовок для будущих клеток. Это наш семейный квартал: мать привезли сюда подростком, и она не покидала его до замужества, один из ее братьев, две сестры и мать живут на этой улице и по сей день. В доме, который занимают моя бабушка, одна из тетушек и ее муж, когда-то размещались столовая и раздевалка вервяной фабрики: это барак с пятью каморками и надстроенным этажом, здесь нет даже электричества, а пол ходит ходуном и каждый шаг отдается во все доме. Ежегодно 1 января вся наша семья собирается в комнате бабушки, взрослые за столом выпивают и поют, а детей усаживают на кровать, стоящую у стены. Когда я была совсем маленькой, мать водила меня навестить и поцеловать бабушку, после чего мы шли к дяде Жозефу. У него мы с кузинами качались на гигантских качелях, подвешенных к деревянным столбам, махали идущим в Гавр поездам или «задирали» местных мальчишек. Мне кажется, в 52-м мы навещали родственников реже, чем в предыдущие годы.
      Спускаясь из центра в квартал Кло-де-Пар, а потом в Вервяной, из района французского языка попадаешь в район, где говорят на смеси французского с местным диалектом — пропорции того и другого зависят от возраста, ремесла и тяги к самообразованию. Старики вроде моей бабушки изъясняются почти только на диалекте, девушки, служащие в конторах, сохранили от диалекта лишь интонацию и некоторые словечки. Все согласны, что этот ужасный диалект уже давно устарел даже те, кто никак не может от него отвыкнуть, пытаясь оправдать себя тем, что «да, я знаю, как нужно говорить, но слова сами срываются с языка». Говорить правильно — нелегко. Попробуй быстро вспомнить нужные слова вместо тех, что сами просятся на язык. Да и произносить эти правильные слова нужно более мягким и вкрадчивым голосом, словно передвигаешь хрупкие безделушки. Большинство взрослых живет с уверенностью, что «говорить по-французски» положено только молодым. У моего отца то и дело вылетают привычные: «я имели», «я были». В ответ на мои замечания он тут же поправляется: «мы были», произнося эти слова подчеркнуто громко и по слогам, добавляя обычным тоном: «если тебе так хочется» давая тем самым понять, что ему это совершенно безразлично, В 52-м я пишу на «хорошем французском», но говорю «откуда-той ты идешь» и «обмываюсь» вместо «моюсь» — как и мои родители, потому что живу с ними в одном мире. А его определяют правила повседневной жизни, предписывающие, как подобает садиться, смеяться, брать что-то в руки и как обращаться со своим телом.
      Все эти навыки: как не потерять ни крошки во время еды и при этом получить от нее максимальное удовольствие — припасать маленькие кусочки хлеба возле тарелки, чтобы собрать соус; сдвигать горячее пюре на край тарелки или дуть не него, чтобы остудить; наклонив тарелку, сливать в ложку суп, оставшийся на донышке, или, взяв тарелку в руки, втягивать его в себя до последней капли; быть чистоплотным, не расходуя слишком много воды: использовать один тазик для лица, зубов и рук, а летом и для ног в летнюю пору они пачкаются больше, чем обычно; носить немаркую одежду; хорошо отработанными движениями убивать и разделывать домашних животных — глушить кролика ударом кулака по голове за ушами; зажав цыпленка между ног, вонзать раскрытые ножницы ему в горло и, положив утку на колоду, секачом отрубать ей голову; молча выражать свое презрение пожимая плечами, или, повернувшись к собеседнику спиной, звонко шлепнуть себя по ягодицам.
      Я вспоминаю бытовые жесты, характерные для женщин: подносить раскаленный утюг к щеке, чтобы ощутить идущий от него жар; опускаться на четвереньки, вытирая пол; раздвигать колени, собирая в подол корм для кроликов; вечерами нюхать снятые чулки и штанишки; и для мужчин: плевать на ладони, берясь за лопату; закладывать сигарету за ухо; садиться верхом на стул; щелкать ножом и прятать его в карман.
      Вспоминаю вежливые обороты: «Будьте!» «Садитесь, за это платить не надо!»
      Словосочетания, непостижимым образом связующие тело с будущим, с природой и со всем остальным светом: если выпала ресница — загадай желание; звенит в левом ухе — кто-то о тебе хорошо отзывается; мозоль болит — к дождю.
      Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:
      — Я тебе уши отрежу!
      — Ну-ка спускайся, а то шею сверну!
      Прибаутки, высмеивающие проявления любви:
      — Люби нас, но ходи мимо!
      — От собачьих нежностей — только блохи! и т. д.
      Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто — мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня, вечера и смену времен года возвещают лишь нарушающие тишину хорошо знакомые звуки, связанные с жизнедеятельностью местных обитателей: колокол приютской часовни, по которому просыпаются и ложатся спать старики; гудок текстильной фабрики; шум машин в базарный день; лай собак и глухой стук заступа по весне.
      Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник — день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник — день стирки и «Королевы на один день», среда базарный день, в кинотеатре Леруа вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг — день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница рыбный день, суббота — уборка и мытье головы. Воскресенье — обедня в церкви — главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.
      И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать — радиопередача «Семья Дюратон».
      А жизнь складывается из череды лет, и всему приходит свое время: первого причастия и первых наручных часов; первого перманента для девочек и первого костюма для мальчиков; первых месячных и права носить чулки; первого бокала вина за семейным обедом, первой сигареты, права оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории; первой работы и первой вечеринки, права «выходить» и развлекаться по вечерам; воинской службы; неприличных фильмов; женитьбы и детей; черной одежды; отхода от дел; смерти.
      И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.
      Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…» Ни одно семейное или дружеское сборище не обходится без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбардировках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь», или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914-го года и военнопленными 39–45 годов, которых обвиняют в трусости.
      И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.
      В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.
      Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний — от «затрещины» до «порки». Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием — важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признавался: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»
      Все пристально следили за всеми. Каждый жаждал знать, как живут другие чтобы было о чем посудачить, но свою жизнь при этом держали под замком, дабы не давать поводов для сплетен. Сложная стратегия, сутью которой было «умение вытянуть как можно больше из других, не обронив при этом ни одного лишнего словечка». Любимейшее развлечение того времени себя показать и людей посмотреть. Ради этого ходили в кино, а вечерами шли на вокзал встречать поезда. Если где-то собиралась толпа, к ней нужно было тут же присоединиться. Праздничное шествие, велогонки, всякое зрелище радовало как повод потолкаться среди людей, а потом долго рассказывать, кто тут был и с кем. Чужое поведение вызывало жгучее любопытство. Люди старались не пропустить ни одного брошенного невзначай взгляда, разгадывать тайные мотивы каждого поступка, а затем, накапливая и анализируя свои наблюдения, сочиняли истории чужих жизней коллективный роман, в который все вносили свою лепту: кто фразу, кто — деталь, чтобы потом, встретившись во время застолья или в магазине, подвести окончательный итог: «Вот этот человек стоящий», а «этот недорогого стоит».
      Во время таких разговоров каждый факт, поступок или жест подвергали строгой оценке, исходя из привычных представлений о «добре» и «зле»: что дозволено и даже положено, а что совершенно недопустимо. Всеобщее неодобрение вызывали разведенные, коммунисты, супружеские пары, живущие в гражданском браке, матери-одиночки, пьющие женщины, нерадивые хозяйки, женщины, которых стригли наголо после Освобождения и др. Более сдержанно осуждали девушек, забеременевших до свадьбы, мужчин, развлекающихся в кафе (хотя развлекаться было позволительно только детям и молодым холостякам), и мужское поведение как таковое. Дружно восхваляли усердие в работе, прощая за него прочие недостатки: «Пьет, но трудяга». Здоровье почитали неотъемлемым свойством, данным человеку от природы, и в словах «она все здоровье потеряла» звучало не только сочувствие, но и осуждение. Заболел — сам виноват, не сумел уберечься от судьбы. И очень неохотно признавали за соседями право на серьезное недомогание, подозревая их в желании поплакаться.
      В любых россказнях непременно всплывали какие-нибудь ужасы — как предостережение от несчастий, которые поджидают на каждом шагу, хотя ни у кого не было твердой уверенности, что можно уберечься от болезни или несчастного случая. Ввернув какую-нибудь зловещую деталь, создавали жуткую и незабываемую картину: «Она уселась на двух гадюк» или «у него в голове кость гниет». В любую, самую мирную историю обязательно вкрадывалась смертельная опасность: дети безмятежно играли с блестящим предметом, а это оказался «осколок снаряда» и т. д.
      Чувствительные, принимающие все близко к сердцу люди вызывали удивление и любопытство. Куда больше уважения внушало горделивое утверждение: «А я и глазом не моргнул».
      Людей ценили за общительность. Приличествовало быть простым, прямодушным и учтивым. Незыблемому правилу вежливо приветствовать друг друга при встрече не подчинялись только «несмышленые» дети и «грубияны» рабочие. Стоило кому-то возлюбить одиночество и он тут же рисковал прослыть «медведем». Жить одному (презрение холостякам и старым девам!), ни с кем не разговаривать — значит, не подчиняться человеческому предназначению: «Живут как дикари!» Да еще демонстративно не интересоваться самым интересным — чужой жизнью. То есть нарушать извечный обычай.
      При этом все дружно недолюбливали чересчур назойливых людей, которые дневали и ночевали у друзей и соседей: о гордости тоже не пристало забывать.
      Превыше всего ценилась учтивость: она служила главным мерилом общественного мнения. Учтивость, в частности, предписывала: за обед воздавать обедом и за подарок — подарком; строго соблюдать старшинство в новогодних поздравлениях; не беспокоить людей, заявляясь в гости без предупреждения и надоедая бесцеремонными расспросами; не обижать отказом принять приглашение или попробовать предложенный бисквит и т. д.
      Правила вежливости требовали быть учтивым, не проявляя при этом любопытства: проходя по общему двору, не полагалось заглядывать в чужие дома не потому, что не хочется туда заглянуть, а потому что чужое любопытство не должно быть замечено. Взаимные приветствия во время уличной встречи: поздоровались с вами или нет, и если да, то с какой интонацией — сдержанно или сердечно, замедлили шаг, чтобы пожать руку или буркнули что-то на ходу все эти нюансы придирчиво анализировали: «Он, видно, меня не заметил», «юн, должно быть, спешил». Люди не прощали тех, кто пренебрегал окружающими: «Да он ни на кого не смотрит!»
      Но в семьях — между мужем и женой, родителями и детьми — вежливость и прочие церемонии казались совершенно излишними и даже вызывали недоверие как признаки затаенной злобы и лицемерия. Грубость, ожесточение, перебранки были самым привычным делом в семейных отношениях.
      Быть, как все — вот главная задача и всеобщий идеал. Оригинальность воспринимали как эксцентричность и даже чокнутость. Всех собак нашего квартала звали Мике или Боби.
      В кафе-бакалее наша жизнь протекает на глазах у людей, которых мы называем клиентами. Они видят, как мы едим, ходим к службе, а я — в школу, слышат, как мы моемся в углу кухни, справляем нужду в ведро.
      Постоянная жизнь на виду у посторонних обязывает нас вести себя прилично (не ругаться, не произносить бранных слов и не отзываться дурно о других), не выражать вслух своих чувств — ни гнева, ни горя, утаивать все, что может вызвать зависть, любопытство или стать поводом для сплетен. Мы многое знаем о наших клиентах, источниках их существования и образе жизни, но негласное правило требует, чтобы они не знали о нас ничего или как можно меньше. Итак, «на людях» ни в коем случае нельзя проговориться, сколько заплачено за ботинки, жаловаться на боли в животе или рассказывать о хороших отметках, полученных в школе — отсюда привычка торопливо прикрывать тряпкой торт и прятать бутылку вина под стол, если пожаловал неожиданный клиент. А для семейных ссор выбирать время, когда все клиенты расходятся по домам. Иначе что о нас подумают?
      Среди жизненных правил, обеспечивающих коммерческое процветание, некоторые касались меня: громко и четко здороваться, входя в магазин или кафе; всегда первой здороваться при встрече с клиентами; не передавать им задевающие их сплетни, никогда не говорить ничего дурного о клиентах и других торговцах; никому не называть сумму дневной выручки; не воображать и не выставляться.
      Мне хорошо известно, что ожидает мою семью, если я осмелюсь хоть в чем-то нарушить этот кодекс: «Мы из-за тебя всех клиентов потеряем, а там и вовсе разоримся».
      Припоминая законы того мира, в котором я жила в свои двенадцать лет, я испытываю странное ощущение — будто стала невесомой и парю в замкнутом пространстве, как бывает у меня во сне. В памяти всплывают непонятные и тяжеловесные слова, похожие на камни, которые невозможно сдвинуть с места. Бесцветные и полностью утратившие тот смысл, который дает им словарь. Закостеневшие и не волнующие воображение. В эти слова, неразрывно связанные с предметами и людьми моего детства, я уже не могу вдохнуть жизнь. Свод законов, и ничего больше.
      В 52-м году мою фантазию будили совсем другие слова — «Королева Голконды», «Вечерний бульвар», ice-cream, pampa. С годами они не обрели тяжеловесности булыжников, а сохранили легкость и экзотичность той поры, когда означали для меня что-то неизведанное и загадочное. А как меня сводили с ума эти определения из женских романов (если вид, то непременно гордый, а тон угрюмый, спесивый, высокопарный, саркастический, резкий), которые я никак не могла соотнести ни с одним реальным персонажем из моего окружения. Мне кажется, я всю жизнь так и пишу усвоенным мною в детстве сухим языком, не обогащая его со временем новыми словами и синтаксисом, которые в ту пору мне были просто недоступны. Я никогда не познаю волшебной силы метафор и наслаждения от стилистических изысков.
      В нашем обиходе почти не было слов для выражения чувств. «Я был дурак-дураком», — говорили, когда обманывались в своих ожиданиях, или: «Я чуть не сгибла», так выражали сожаление о недоеденном пирожном и печаль по умершему жениху. Да вот еще свихнуться. Язык чувств мне открывали песни Луиса Мариано и Тино Росси, сентиментальные романы со счастливым концом Делли и романы, которые из номера в номер публиковали журналы «Пти эко дела мод» и «Ла ей ан флер».

* * *

      Теперь мне хочется воскресить мир частной католической школы, где я проводила большую часть времени и которая самым властным образом определила мою жизнь, объединяя два непримиримых начала и идеала — религию и жажду познания. В нашей семье я одна училась в частной школе, мои кузены и кузины, жившие в И., ходили в общедоступную школу, как и все девочки нашего квартала, за исключением двух-трех более старшего возраста.
      Массивное темно-красное кирпичное здание пансиона занимало целый квартал на тихой и мрачной улице в центре И. Напротив — слепые фасады складов, которые, скорее всего, принадлежали ПТТ. На нижнем этаже школы вместо окон — несколько отверстий для света и две всегда закрытые двери. Через одну входили и выходили ученицы, за ней шел крытый, обогреваемый двор, из которого попадали в часовню. Чтобы войти в другую дверь, на противоположном конце здания, следовало звонить, и появлявшаяся на звонок монахиня впускала посетителя в тесную переднюю, за которой шли приемная и кабинет директрисы. На втором этаже в каждом классе и коридоре было по окну. Окна третьего этажа и слуховые окошки под крышей были всегда занавешены плотными белыми шторами. Здесь располагались спальни. Выглядывать из окон на улицу строго-настрого запрещалось.
      Не в пример общедоступной школе, где царили куда менее суровые порядки и сквозь забор было видно, как ученики играют в огромном дворе, жизнь пансиона для посторонних глаз оставалась совершенно невидимой. Здесь было два рекреационных двора. Один из них, мощеный и темный из-за нависавшего над ним высокого дерева, предназначался немногочисленным ученицам «свободной школы», в которой учились сироты из приюта, что стоял рядом с мэрией, и девочки, чьим родителям было не по карману оплачивать «продленный день». Одна и та же учительница учила их с восьмого класса по шестой, до которого мало кто из них добирался, уходя в «Школу домоводства».
      Второй двор, солнечный и просторный, принадлежал ученицам, чье пребывание в пансионе полностью оплачивали родители — коммерсанты, ремесленники, землевладельцы; этот двор занимал все пространство между столовой и церковным двориком, через который ходили в классы и на второй этаж. В конце двора стояла часовня, а от «свободной школы» его отделяла стена, в которую с двух сторон были встроены грязные ватерклозеты. Двор окаймляла тенистая липовая аллея, в которой младшие школьницы играли в классики, а старшие готовились к экзаменам. За аллеей начинался бесконечный огород и сад с ягодными кустами — высокая зеленая стена, редевшая только зимой. Дворы эти соединял никогда не закрывавшийся проход в стене с клозетами. Два десятка учениц «свободной школы» и сто пятьдесят-двести пансионерок виделись только в дни причастия или праздников, но никогда не разговаривали друг с другом. Пансионерки отличали учениц «свободной школы» по одежде, в которой они узнавали иной раз собственные, уже надоевшие им вещи и отданные их родителями этим беднячкам.
      Из мужчин свободно входить в частную школу и передвигаться по ней позволялось только священникам и садовнику, который работал в погребах или саду. Все прочие работы, требовавшие применения мужской силы, производились во время летних каникул. Директриса и большая половина учительниц были монахини они носили светские платья черного, темно-синего или коричневого цвета и требовали, чтобы к ним обращались «мадемуазель». Остальные, как правило, незамужние и довольно элегантно одетые учительницы, происходили из круга богатых коммерсантов и других почтенных людей города.
      Вот некоторый из правил, которые мы были обязаны строго соблюдать: при первом же ударе колокола, в который по очереди звонили учительницы, выстраиваться в линейку в церковном дворике, а пять минут спустя после второго удара в полном молчании подниматься в классы; не держаться за перила лестницы; вставать, если в класс входят учительницы, священники или директриса, и стоять, пока они не уйдут или знаком не позволят нам сесть раньше; учтиво открывать перед ними дверь и закрывать после их ухода; всякий раз при обращении к учительницам или встрече с ними склоняться перед ними в поклоне, потупив глаза, как в церкви в ожидании святого Причастия; ни под каким видом в течение дня не подниматься в спальню. Самое запретное место в пансионе. За все годы учебы я так туда ни разу не заглянула; не имея на то специальной медицинской справки, нельзя было отпрашиваться и туалет во время занятий. (Однажды в 52-м году, сразу после пасхальных каникул, в начале первого урока после большой перемены мне приспичило в туалет. Обливаясь потом и едва не теряя сознания, я терпела до конца урока, ужасно боясь, что наделаю в штанишки.).
      Обучение и религия не отделены друг от друга ни во времени, ни в пространстве. Вся школа — кроме двора и клозетов — это место для моления. Часовня, классные комнаты с Распятием, висящим на стене над столом учительницы, столовая и сад, где к мае мы молимся перед статуей Пресвятой Девы, возвышающейся на пьедестале в глубине зеленого грота, повторяющего грот Лурда. Все в школе начинается и завершается молитвой. Мы молимся, стоя за скамьей, опустив голову и сложив руки, осеняя себя крестом в начале и в конце каждой молитвы. Самые длинные молитвы мы читаем утром перед первым уроком и сразу после дневного перерыва. В восемь тридцать утра: Отче наш; Радуйся, Мария; Верую; Исповедуюсь перед Богом Всемогущим; Молитва об укреплении веры, надежды, любви и сокрушения о грехах; Под твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица. В час тридцать: Отче наш и Радуйся, Мария. После перемены, окончания утренних и вечерних занятий короткие молитвы заменяются духовными гимнами. На протяжении дня, от подъема до отбоя, пансионеркам надлежит молиться в два раза больше, чем остальным ученицам.
      Молитва — главное деяние нашей жизни, средство индивидуального и всеобщего спасения. Мы молимся, чтобы стать лучше, избежать соблазна, преуспеть в счете, исцелить больных и наставить грешников на путь истинный. Каждое утро, с самых первых школьных шагов, мы изучаем одну и ту же книгу — катехизис. Религиозные дисциплины стоят на первом месте в табеле наших оценок. Начиная день, мы неизменно посвящаем его Богу, и все наши мысли в течение дня должны быть также обращены к Богу. Цель жизни — «снискать милость Господню».
      Субботним утром ученица старших классов собирает у всей школы свидетельства об исповеди (билетики, куда мы вписываем свое имя и класс). После полудня начинает действовать четко отработанная цепочка: ученица, которая уже исповедалась в ризнице, получает от духовника билетик с именем девочки, которую он приглашает на исповедь. Ученица несет его в указанный класс, громко называет имя девочки, та встает и, в свою очередь, направляется в часовню и т, д. Религиозные таинства — исповедь, причащение — почитаются куда выше, чем успехи в образовании: «Можно быть круглой отличницей, но при этом быть неугодной Богу». В конце каждого триместра священник в присутствии директрисы объявляет лучших учениц и вручает памятные подарки: первым ученицам — большие картинки на религиозный сюжет, и по маленькой картинке — всем остальным. На обороте священник ставит свою подпись и дату Расписание школьных уроков подчинено другому расписанию, которое зависит от молитвенника и Евангелия — они-то и определяют темы религиозных занятий, предшествующих диктанту: последняя неделя Ад-вента, Рождество — в классе у окна устанавливают ясли и игрушечные фигурки, которые не убирают до Сретения, начала великого поста т. д., потом идут Пасха, Вознесение, Троица. Из года в год и день за днем частная школа принуждает нас заново переживать одну и туже историю и старается сроднить нас с незримыми — ни живыми, ни мертвыми, — но вездесущими персонажами: ангелами, Пресвятой Девой, Младенцем Иисусом, чью жизнь мы знаем гораздо лучше, чем биографии собственных бабушек и дедушек.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4