Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ягодные места

ModernLib.Net / Отечественная проза / Евтушенко Евгений / Ягодные места - Чтение (стр. 17)
Автор: Евтушенко Евгений
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Рисовал, но плохо…
      — Но все-таки рисовал… А вот прежде чем художник пишет картину, чо у него есть, Сережа?
      — Как чо? — Сережа вдруг поймал себя на этом сибирском «чо» вместо «что» и улыбнулся. — Холст, краски…
      — Нет, я не про это… В голове у него чо прежде этой картины?
      — Думаю, что предчувствие этой картины. Мысль о ней.
      — А земля — ведь она тоже наподобие картины. Всех картин картинней… Значит, и у нее свой художник был. Значит, земля, прежде чем стать землей, была мыслью о земле… Только вот чьей мыслью, Сережа?
      — Наверно, мыслью природы, Кеша.
      — А может быть, бога? — и голубичные глаза Кеши уставились на Сережу с обескураживающей вопросительностью. — Гляди-ка, изюбр!…
      За одним из поворотов перед самым носом лодки оказался изюбр, переплывающий реку. На его бархатных рогах сидела бабочка. Когда изюбр увидел Кешу и Сережу, в его глазах появился совсем человеческий страх, и он отчаянно заработал ногами, пока не оказался на берегу. Изюбр бросился в кусты и на мгновение оглянулся, удивляясь тому, что в него не стреляют.
      — Боится! — сказал Кеша. — И правильно боится. А ведь он — природа, и мы — природа.
      — Я думаю, что люди называют богом природу, потому что не могут ее до конца объяснить, — сказал Сережа.
      — А чо, если они бога называют природой?
      — Ну, какая разница, что как называют… Многое вообще называют так или иначе от незнания… Вот ты говоришь, Кеша, что мало знаешь. А я убедился, что даже самые большие ученые знают мало… Никто не знает всего.
      — Никто? — погрустнел Кеша. — Значит, не с кем посоветоваться, спросить… А у некоторых такой вид, будто они все знают.
      — Они как раз и знают меньше всех, Кеша. Просто притворяются.
      — Понимать, Сережа, у меня один вопрос, который меня давно мучит… — замешкался Кеша. — Если человек произошел от обезьяны, почему тогда все обезьяны не стали людьми?
      — Видишь ли, Кеша, есть одна теория. Правда, еще не подтвержденная… Мне ее рассказал один ученый… — осторожно начал Сережа.
      — Да ты не бойся, говори… — придвинулся к нему Кеша, так что качнуло лодку. — Иногда непроверенно — это само верно…
      — Не знаю, верная эта теория или нет. Но она меня заинтересовала. Она не совсем геологическая, но без геологии в ней не разберешься. Может быть, я когда-нибудь займусь этим…
      — Да ты не тяни за душу, — изнывал Кеша.
      — Словом, когда-то было нарушено магнетическое равновесие Земли. И тогда с некоторыми, наиболее слабыми, обезьянами произошла мутация… — начал объяснять Сережа.
      — Это чо тако? — даже вспотел Кеша.
      — Патологическое изменение. Ну, ненормальное развитие… Обезьяны обезволосели, физически стали менее приспособленными, беззащитными. Но инстинкт самосохранения заставил их быть более умными. У них стал развиваться мозг. Они стали ходить на задних лапах. Научились добывать огонь трением двух палочек и перестали быть обезьянами, стали людьми… А другие обезьяны так обезьянами и остались. Такая это теория, Кеша.
      — Значит, мы все-таки от обезьяны? — разочарованно вздохнул Кеша. — Вот птицей я себя помню, рыбой помню, деревом помню, а обезьяной — никогда…
      — Есть и другие теории, — успокоил его Сережа. — Есть теория, что мы — это потомки пришельцев с других планет… Есть теория, что Земля — это создание высшего разума Вселенной. Циолковский так думал…
      — Это тот, кто ракету изобрел? — радостный от узнавания имени, спросил Кеша.
      — Первый, кто соединил ракету с космосом, — мягко поправил его Сережа. — Но мало кто знает, что он был великим философом.
      — Кем? — подавленно переспросил Кеша.
      — Философом. То есть человеком, у которого есть свои мысли, — пояснил Сережа. — Своя система мышления.
      — Но у всех есть свои мысли… Даже у дураков… Мелконькие, но свои… — сказал Кеша.
      — Дураки только думают, что их мысли — свои. Они у них фабричного производства.
      — Ну и чо это за высший разум? — спросил Кеша.
      — Циолковский точно этого не определил… Он как бы нас оставил догадываться. Он считал, что все во Вселенной порождено этим разумом, все взаимосвязано. Я нашел в дедовской библиотеке калужские брошюры Циолковского и зачитывался ими. А знаешь, Кеша, Циолковский бы тебя понял, когда тебе кажется, что ты был всегда. По Циолковскому, ничто не исчезает, только видоизменяется в других сочетаниях атомов. Ты ведь, конечно, знаешь, что такое атом?
      — Ну, этого-то кто не знат, когда есть атомна бомба, — обиделся Кеша.
      — Но ведь атомы — это только крошечные кусочки нашего тела.
      — А у нашей души есть атомы? — допытывался Кеша. — Куда она деватся, душа, когда тело умират?
      — Не знаю, Кеша. Видишь, как я тоже мало знаю… Но, наверно, если тело, даже умирая, не умирает, то не умирает и душа, — ласково улыбнулся Кеше Сережа, и не предполагавший, что когда-нибудь ему придется говорить обо всем этом на глухоманной сибирской реке, в лодке, пропахшей смолой, мокрым брезентом и рыбой.
      — А я ишо об одном… — сказал неуемный Кеша. — Куда деватся время?
      — Становится памятью, — после короткой паузы сказал Сережа.
      — Ничьей памяти не хватит, чобы вместить время, како прошло… — покачал головой Кеша.
      — А память, наверно, в генах передается, — сказал Сережа.
      — В чем? — опять с тоской переспросил Кеша.
      — Ну, то есть в крови сидит. Вот почему, например, ты добрый?
      — Да не такой уж я добрый… Иной раз, когда таких гадов, как Ситечкин, вижу, по чапаевскому пулемету тоскую… — сказал Кеша, и в его голубичных глазах блеснуло что-то, совсем на доброту не похожее.
      — Это ты так говоришь, потому что у тебя пулемета в руках нет… Так вот — почему ты такой добрый? А может, потому, что когда-нибудь твой далекий предок шел по первобытному лесу безоружный и встретился с мамонтом, а может, с медведицей, которая могла его запросто разорвать… А она его пожалела, не тронула, только кругом обошла и медвежонка, с ним игравшего, зубами за шиворот унесла. И твой предок поразился доброте природы в лице этой медведицы и сам добрее стал и к природе, и к людям. А тебе это через века передалось в крови… Думаю, такая память есть.
      — А ежели бы эта медведица моего предка покалечила? — с сомнением спросил Кеша. — Я чо — злой бы стал?
      — Может быть, и стал бы… Хотя, конечно, не уверен… Но думаю, что все равно, страдания, оскорбления, унижения наших предков для нас даром не проходят и где-то в нашей крови остаются… Есть же, например, выражение — рабская кровь… Чехов сказал, что ее по капле надо выдавливать.
      — Чо же, мы только от предков и зависим, а сами ничо? — нахмурился Кеша. — Тогда бы от рабов только рабы и родились, от умных только умны, от дураков только дураки… У иного умного отца такого сына-дурака встренешь, что диву даешься, а у иного отца-дурака сын такой умница, будто от чистого вольного ветра прижит… У меня отец — горький пьяница был, а я в рот не беру — на него боюсь похожим стать. А ты мне про эти, про вены… — Кеша заглянул в бак с бензином. — Однако уже пора заливать… Давай-ка сюда канистру…
      — Про гены, — поправил его Сережа, передавая ему канистру. — Какая-то память в них все же есть… А еще есть другая память человечества — общая память. Фольклор, история, литература, живопись… Картина Сурикова «Боярыня Морозова» мне множество раз попадалась на открытках, на репродукциях и никак не задевала. А когда я впервые ее увидел в Третьяковке, я вдруг обомлел. Мне показалось, что мальчик в ушанке и тулупчике, бегущий за санями, — это я. Показалось, что, поверни он голову, — будет мое лицо…
      — А кто это — боярыня Морозова? — опять мрачнея от незнания, спросил Кеша.
      — Раскольница. Она двуперстием на картине крестится, когда ее в цепях везут, — ответил Сережа.
      — Раскольница — это я знаю. Двуперстие знаю. В Сибири у нас много их было. А вот почему я не знаю эту картину, эту боярыню? — с отчаянием выдохнул Кеша. — Ежели ты говоришь о памяти человечества, то, выходит, я — из беспамятных… А откуда мне время было на память брать, ежели мой отец помер от пьянства и оставил меня, с моим-то горбом, в тринадцать, старшим мужиком в семье, где восемь детишек мал мала меньше… Вся моя память уходила на то, чобы всех накормить, одеть, обуть… Потому и недоучка. Вот про Циолковского и то напутал. Думал, чо он ракету изобрел, и все. Чо я знаю, к примеру, про Грозного Ивана? Чо он грозный был, да и только… А про Наполеона? Чо он Москву поджег, да и убрался восвояси, и больше ничо… Вот он, мой горб настоящий, — незнание мое, и меня даже Каля не уговорит, чо у меня этого горба нету. А сколь таких, незнанием горбатых, по земле ходит, Сережа! Есть, кто и по своей вине такой, а есть, кто и от лени своей, от нищеты душевной… Нет, спать не буду, ногти о камни обломаю, а дети мои беспамятными не будут!
      — У тебя самого еще есть время учиться, — утешил его Сережа. — Тебе ведь только двадцать.
      — И верно… — вдруг удивился этому, как открытию, Кеша и тут же озабоченно притемнился лицом: — Но ведь целых четыре года… Работать тогда придется бросить. А кто же моих братишек и сестренок тянуть будет? Я же всю зарплату им посылаю. А если я… а если я… женюсь? Как тогда?
      — А ты что, слабый, Кеша? — подзадорил его Сережа.
      — Нет, я сильный… — И Кеша весь высветился изнутри младенческой улыбкой: — Я сильный, Сережа… Каля ишо даже не знат, какой я сильный. Исковырял я тебя своими дурными вопросами, как лектора приезжего. А ты разве лектор? Ты человек… Ты спи, однако, Сережа. Ты с такой большой дороги и снова в дорогу… Притуливайся на бок и спи. Вот так… Я тебя брезентом от брызг прикрою. Перекат еще не скоро. Я тебя разбужу. Да он сам тебя разбудит. Ты его за версту услышишь… Громкие у нас перекаты…
      Сережа прикорнул — его действительно клонило в сон. Засыпая, он думал о том, сколько талантливых, своеобычных, но еще недостаточно образованных людей ходит по земле русской, и о том, что иные его сверстники, которым образование достается без усилий, как даровое наследство, не ценят его и не соединяют с образованием жизни, с образованием души. Но только это и есть образование, когда образовывается человек.
      А Кеша весь сосредоточился на реке, которая несла лодку навстречу перекатам. Глубину еще можно было найти — то на середине, то ближе к берегу, но Кеша примечал, как обнажились отмели, как сейчас выступили островки в большую воду, прикрытые водой, и бормотал:
      — А вода-то спалая. Эх, если бы пошла больша вода… А где ее взять — большу воду!

19

      Иван Кузьмич Беломестных, припоздало выйдя на залитый рассветом двор, увидел записку на гвозде: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин» — и подумал о геологическом парне хорошо и надежно: «Уважительный. Не как некоторые. Попрощаться тоже надо уметь». В избе заплакал ребенок, потом утих, наверно успокоенный Ксютиной грудью, и от этого в Иване Кузьмиче увеличилось чувство надежности жизни. Да и что это за дом, где дети под ногами не путаются!
      А вот ягодный уполномоченный проснулся нехорошо, ненадежно. Разбудила его тяжесть внизу живота, тупая, ноющая. «Перехватил я вчерась, чо ли… Ессенция проклятая…» — подумал Тихон Тихонович, ворочаясь с боку на бок. Похмельями он не был обделен в своей многокрасочной по этой части жизни, а тут было что-то пугающе новое. Появилась покалывающая боль, потом она урезчилась, сжала раскаленным обручем ниже пояса. Тихон Тихонович закусил губы до крови, чтобы не взвыть и не испугать ребенка, хотел подняться, но не смог — боль скрутила его, согнула в три погибели. Тихон Тихонович, извиваясь в корчах, пополз по полу. Еле-еле перевалился через порог и съехал по ступеням крыльца, держась за живот руками и что-то мыча. Чарли испуганно заскулил, спрятавшись в конуру при виде катающегося в дворовой пыли человека. Старик Беломестных бросился его поднимать, но Тихон Тихонович не давался — отпихивался, скрежеща зубами. Иван Кузьмич даже перекрестился — ему примнилось, что в ягодного уполномоченного вошел бес, настолько нечеловеческими были глаза, выкаченные из орбит. Побежал за старичком-грибничком и шофером Гришей.
      — Ох, смертынька моя пришла… Ох, господи, за каки грехи така мука? — приговаривал Тихон Тихонович, а сам не мог ни сидеть, ни стоять, ни лежать: как ни повернись — по-любому было больно.
      — Пендицит, чо ли? — с испуганной озадаченностью спросил шофер Гриша.
      — Да он у меня давно вырезатый… — в отчаянии всхлипнул Тихон Тихонович.
      — Камень, однако… — сожалительно кряхтанул старичок-грибничок.
      — Какой ишо камень! — прохрипел Тихон Тихонович, кривясь от невыносимого жжения.
      — В почке камень… Один мой кореш-японец точь-в-точь так мучился. Мы ему камень хвощовым настоем вытурили. Я его на ладони держал — этот камень. Крохотный, чо песчинка, а края царапучие… Японец его потом в медальон зашил, чобы другие камни отпугивать.
      — А откуда он берется, камень-то этот? — рычал Тихон Тихонович, кидаемый болью то в одну сторону, то в другую.
      — А кто его знат… Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся.
      — Ишо «грибом» выгоняют, — подсказал Иван Кузьмич. — У меня цела банка есть. Правда, подкис малость.
      — Вы тут знахарством не займайтесь, — решительно заявил Гриша. — А ежели не камень, а язва? В больницу надо…
      Тихона Тихоновича усадили в кабину грузовика, и Гриша повез его быстро, как мог, обратно в Зиму. Но в кабине Тихону Тихоновичу было неусидно, неулежно — он весь исстонался, извозился и запросился в кузов. А в кузове сразу в голос от боли завыл — благо, рев мотора все скрадывал. Да и перед кем было стесняться собственного воя, если вокруг тайга. Так припекло, что Тихон Тихонович и бога вспомнил, а это с ним случалось в моменты наисамых жизненных припекновений. Каких только молитв не набормотал Тихон Тихонович богу, как будто тот был управляющим болезнями, каких только обещаний, выполнимых и невыполнимых, не надавал, если бог боль снимет. До того боль затерзала ягодного уполномоченного, что он на миг зубами вцепился в край борта, так что их чуть не выбило.
      — За чо? За чо? — с подвыванием выхаркивал щепу Тихон Тихонович. — Чо я тако исделал?
      Гриша вволок его в приемный покой уже затемно. Дежурила женщина-врач лет сорока пяти, с плотным узлом черных волос, тронутых сединой, с зелеными глазами. Даже сквозь муки мученские взглядом старого бабника Тихон Тихонович отметил, какие у нее стройные, сильные ноги, на одной из которых была крупная коричневая родинка — и пугающая, и притягивающая. Скуластое, еще очень красивое лицо было суровым и никакого сочувственного трепета не выражало — лишь деловую сосредоточенность. «Хозяйка медной горы», — определил ее про себя Гриша, так и влепившись глазами в родинку, из которой торчали несколько жестких волосков.
      — Ложитесь! — властно сказала врач, даже не спрашивая, на что жалуется Тихон Тихонович. Его руки, хватающиеся за низ живота, сразу показали ей адрес боли. — Да ложитесь же! Чо вы как маленький! — повторила врач, надавив руками на плечи Тихона Тихоновича.
      Она оторвала его руки от больного места, сама расстегнула брючный ремень и быстро стала ощупывать живот, безжалостно запуская пальцы в тело.
      — Не напрягайтесь… Дышите ровно…
      В страхе глядя на врача и ожидая самого страшного диагноза, Тихон Тихонович вдруг полуузнал эту женщину. «Откуда я ее знаю?» — мучительно думал ягодный уполномоченный, но боль в животе пересилила узнавание.
      — Чо со мной, доктор? — дергаясь под пальцами врача, изнывал Тихон Тихонович. — Язва?
      Врач усмехнулась углами четких темных губ:
      — Не язва…
      — А не холера? — заикаясь от пришедшей в голову черной мысли, приподнялся на локтях Тихон Тихонович.
      Зеленые, почти малахитовые глаза, опять напомнив ему о том, что он их знает, скользнули по нему с некоторым холодком.
      — Не вбивайте себе холеру в голову, а то вправду будет…
      — А этот, как его, пендицит, второй раз быват? — не унимался, постанывая, Тихон Тихонович, а сам думал: «Знаю я эти глаза зеленущие… знаю…»
      — Не быват, — отрезала врач. — Скажите, а как у вас с простатой?
      — Это чо тако? — растерялся Тихон Тихонович.
      — Хорошо, чо не знаете. Но придется проверить. Сопровождающий, отвернитесь. Зоя, перчатку! А вы повернитесь на бок. Так. Теперь подтяните колени к животу… Держитесь!
      Тихон Тихонович взвыл — на этот раз и от боли, и от стыда, что такое с ним может выделывать женщина.
      Гриша, все-таки с любопытством скосивший глаза через плечо, даже поежился.
      — Простата запущенная, но в общем ничо страшного… Боль не от нее, — заключила врач. — Сядьте. — Постучала по спине Тихона Тихоновича чуть ниже поясницы. — Здесь больно?
      — Угу, — промычал корежащийся ягодный уполномоченный.
      Врач продолжала действовать:
      — Теперь на спину… Еще раз прощупаем живот… Ага, вот здесь больнее всего? По-видимому, камень в почке. Или песок.
      — Какой песок? — совсем испугался Тихон Тихонович. — Из меня он ишо не сыплется…
      — Вот и плохо, что не сыплется. Высыпался бы- легче б стало… — неулыбчиво пошутила врач. — Завтра сделаем рентгенограмму. Колика, во всяком случае, почечная… Зоя, немедленно введите баралгин…
      Огромная мужеподобная сестра с ручищами молотобойца, на которых неестественно выглядели морковно наманикюренные ногти, что-то зашептала врачу на ухо. Но шептала она басом, а у больных всегда обостренный слух, особенно если шепчутся по поводу их болезней.
      — Баралгин у меня для Юрь Серафимыча забронированный… Последние шесть ампул.
      — Кто это — Юрь Серафимыч? — поморщилась врач.
      — Как это кто? Зав обувной секцией. Помните, он вам итальянские сапоги достал…
      Врач густо покраснела, нахмурилась так, что ее черные брови сошлись над глазами.
      — Запомните, Зоя, у нас тут не толкучка. Еще не хватало лекарства на сапоги менять. Вы что — не видите, что человек страдает? Делайте инъекцию. Да иглу выберите потоньше…
      «Видел я эти брови, видел… Точь-в-точь они так сходились…» — думал Тихон Тихонович, покорно подставляя руку и жертвенно закрывая глаза.
      После укола ему стало легче, боль в животе разошлась — осталась лишь тяжесть, и он осмелел, залюбопытствовал:
      — Доктор, чо-то чудится, будто ваша личность мне знакомая…
      — А мне ваша личность незнакома, — сказала врач. — Кстати, давайте я вас зарегистрирую. Вам придется пока остаться…
      Но только врач обмакнула школьную ручку в чернильницу-неразливашку, как дверь приемного покоя распахнулась и тщедушный белобрысенький милиционер втащил на себе верзилу с кровоточащей головой.
      — Куда л о жить? — выдохнул милиционер, еле удерживаясь под навалившимся на него безжизненным телом. Безжизненное тело храпело, однако, во всю ивановскую.
      — Зарегистрируетесь завтра, — сказала доктор Тихону Тихоновичу. — Сестра проводит вас в палату…
      Доктор мягко, но решительно подняла ягодного уполномоченного с койки, вместе с Гришей помогла милиционеру дотащить его храпящую ношу и уложить, отворачиваясь в сторону от страшенного сивушного перегара.
      — Найден на улице Комсомольских Зорь, — отрапортовал взмокший милиционер. — Лежал в лопухах. А насчет головы — то ли его стукнули, то ли сам сподобился. Седни получка…
      А Тихон Тихонович все не уходил, прислонившись к притолоке и напряженно вглядываясь в малахитовые глаза врача. «Откуда я ее знаю?» Доктор решительно сунула в нос верзиле вату с нашатырным спиртом, верзила оглушительно чихнул, открыл мутные, несоображающие глаза, но потом снова закрыл их, захрапев еще мощней.
      — Крепкая голова, — сказала врач, промывая рану. — То ли сам на кирпич угодил, то ли его кто-то кирпичом по голове погладил. Видите, товарищ милиционер, на вате кирпичная крошка. Рана, к счастью, неглубокая… Зоя, противостолбнячную инъекцию… Товарищ милиционер, хотите чуток спирту? С устатку помогает.
      — Вообще-то я на посту… — застеснялся милиционер.
      — Ничего, я тоже на посту и с вами приложусь за компанию, — улыбнувшись, сказала врач, разлив спирт в две мензурки. — Я тоже устала сегодня как собака. Только один настоящий больной… Целых тридцать четыре жертвы получек сегодня приняла… Вам разбавить?
      — Вообще-то я не разбавляю, — еще пуще застеснялся милиционер.
      — И я, — сказала врач и молниеносным мужским движением опрокинула мензурку.
      — На здоровьице! — восхищенный доктором, вставил Гриша.
      — Выметайтесь-ка отсюда, — строго сказала ему врач и заметила ягодного уполномоченного. — И вы немедленно в палату вместе с вашей холерой… Чо вы на меня как баран на новы ворота уставились? Не видели, как женщины спирт пьют? Сейчас все перемешалось: не поймешь, кто баба, кто мужик… Если самой на дежурстве не выпить немножко, от перегара рехнуться можно…
      — А давно у вас эта зеленоглазая? — спросил Тихон Тихонович медсестру, с трудом влезая в больничную, севшую после стольких стирок пижаму.
      Медсестра доверительно пробасила, взбивая тощую подушку увесистыми шлепками своих ручищ молотобойца:
      — Новенька. У нас тут кой-каких старых врачей сменили. Брали… А как же не брать, ежели не зарплата, а заплата… А вот эта не берет… Ей Юрь Серафимович сапоги принес в подарок за мочеточник, а она ему — деньги. «Красивые, говорит, сапоги, но иначе жать будут». Бабку одну обидела, когда та ей индюшку приволокла. «Я, говорит, только павлинов принимаю». Кака-то она бесчеловечна… Единственно, чо в ней человеческого, так это то, чо выпиват. Правда, дело знат…
      — А откуда она? — допытывался Тихон Тихонович, напрягая память.
      — Она наша, сибирска, с Лены откудось… Только скрытна — ничо не вытянешь…
      — А фамилия ее как? — докапывался ягодный уполномоченный.
      — Залогина Дарья Севастьяновна… — И медсестра заспешила: — Ну, я пойду. Вот вам баночка. Завтра утречком мочу на анализ сдайте… Чо с вами? Опять схватило?
      — Нет, нет… — забормотал изменившийся в лице Тихон Тихонович. — В сон чо-то клонит.
      — Ну и ладненько. Значит, баночку я вам под кровать ставлю.
      А Тихон Тихонович подтянул к подбородку шершавое одеяло, потом накрылся им с головой, как будто кто-то в больничной темноте мог разглядеть, что у него делается с лицом. А лицо расползлось, само не знало — то ли плакать ему, то ли совсем исчезнуть с бела света. Наконец-то понял Тихон Тихонович, на кого была похожа суровая докторша, — на ту Дашу Залогину из Тетеревки, с груди которой он сорок три года назад сцеловывал черемушные ягоды на Косом угоре. Такие же малахитовые глаза, такие же черные густые брови, такие же обтянутые смуглой кожей резкие скулы. Только та Даша была моложе этой лет на двадцать пять и в волосах ее еще не было ни сединки, и никакого спирта она не пила. Считал годы Тихон Тихонович, и получалось у него, что эта доктор могла быть его и Дашиной дочерью, только отчество не совпадало. Чем больше казалось это правдой Тихону Тихоновичу, тем страшнее и стыднее ему становилось, потому что, если бы не камень в почке, он бы и не встретил свою единственную дочь и даже не догадался бы, что она существует. «А может, все-таки совпадение? — забрезжила трусливая надежда. — Опять же отчество не то…»
      Тихон Тихонович отбросил одеяло, всунул ноги в стоптанные шлепанцы и вороватыми шагами пошел вниз по лестнице. Дверь приемного покоя была приоткрыта. На койке вместо недавнего верзилы с разбитой головой сидела плачущая немолодая женщина с огромным лилово-красным кровоподтеком под глазом. Зеленоглазая доктор прикладывала к этому кровоподтеку свинцовую примочку, сердито выговаривая:
      — Да на черта тебе с таким мужем жить, если он тебя в каждую получку уродует? Я вот одна живу и иногда по-бабьи мучаюсь, зато когда перемучаюсь, никто другой меня мучить не будет. Ты что, себя не уважашь, чо ли?
      — Да вить он не по злобе бьет, а по несчастности своей. Жизнь у него не получилась. На инвалидности он, вахтером работат. Злит его, чо я хоть всего-навсего в бане кассиршей, да больше его получаю. А когда трезвый, он добрый… — выплакивалась женщина.
      — А ты от него притворно уйди. Чобы напугать его. Может, одуматся. Хочешь, я тебе ключ от моей комнаты дам? Пару-тройку ночей переспи у меня. Пусть он тебя поищет, — предложила Залогина.
      — Нет, — замотала головой женщина. — Кто же его, дурня, кормить-то будет? Как-то яйца всмятку целый час варил. Он, как дите малое, беспомощный… Пойду я… Зеленки ты не клади — прошлый раз уж все сошло, а зелено пятно все держалось… А за доброту твою спасибо. Ты приходи в баню мыться, я тебя так пропущу…
      Женщина ушла, и Залогина осталась одна. Налила чуток спирта в мензурку и, как тогда, молниеносно выпила.
      И вдруг Тихон Тихонович с неизвестной ему доселе отцовской болью вздрогнул: «Пьет… Одна пьет… Доченька моя…»
      — Кто там? — услышала Залогина скрип невзначай задетой им двери.
      Тихон Тихонович вошел, зажмурился на мгновенье от ослепившего после коридорной темноты света.
      — Вы почему не спите, больной? — строго спросила Залогина. — Опять беспокоит?
      — Доченька… — вырвалось у Тихона Тихоновича. — Доченька…
      — Не люблю, когда меня так больные называют, — поморщилась Залогина. — Называйте меня Дарья Севастьяновна… Неужели баралгин не подействовал? Давайте я вам еще цистинал дам…
      Она вынула из распечатанной пачки квадратик сахара, накапала на него коричневой жидкости и протянула прямо к лицу Тихона Тихоновича.
      — Раскройте рот, не бойтесь… Только не глотайте. Положите под язык…
      Тихон Тихонович послушно положил под язык цистинал.
      — Кстати, раз уж вы здесь, давайте я вас зарегистрирую, — сказала Залогина, раскрывая дневник дежурств.
      — Тугих, — косноязычно пробормотал с еще не растаявшим квадратиком сахара под языком ягодный уполномоченный. — Тихон Тихонович Тугих. — И со страхом и надеждой впился в лицо доктора, склоненное над дневником: знает или не знает.
      Но это лицо не дрогнуло.
      — Год рождения? — бесстрастно спросила Залогина.
      — Одна тысяча девятьсот десятый, — подавленно и спасенно выдавил ягодный уполномоченный. — Доктор, а как вашу мать звали?
      — Как и меня — Дарья Севастьяновна. А, собственно, почему вы этим интересуетесь?
      — А она жива? — не объясняя своего любопытства, настырничал ягодный уполномоченный.
      — Она умерла при родах. Вам не кажется, чо вы переходите некоторые границы между вами как больным и мной как врачом? — резко спросила Залогина.
      — Вашего отца, значит, Севастьяном звали, раз вы Севастьяновна? — пролепетал Тихон Тихонович.
      — У меня не было отца… — жестко сказала доктор. — Отчество мне дал дед — Севастьян Прокофьевич. Чо вы ко мне пристали как банный лист, больной? Во время колики вы не были таким любопытным… Вы чо, в выездной комиссии при райкоме? Угадала? Там в основном пенсионеры… Вы мне за извлеченный камешек по блату путевку в Америку не предоставите? Или, на худой конец, в Тринидад и Тобаго? Неплохо бы обменяться врачебным опытом, с одной стороны, в сибирских, а с другой стороны — в тропических условиях… Я бы могла км рассказать о целебных свойствах черемши, когда не хватает медикаментов… А они бы мне — о целебных свойствах ананасов… Кстати, вам не доводилось попробовать ананасы?
      — Только консервированные… — промямлил Тихон Тихонович.
      — А я даже консервированных не пробовала, — насмешливо сказала Залогина. — Кстати, не от них ли у вас почечная колика? Ну да ладно. Живо спать, больной. Если у вас камень, мы его выгоним — я вам обещаю. Спите спокойно. Не забудьте про мой нездоровый интерес к Тринидаду и Тобаго.
      Тихон Тихонович, пошатываясь, поплелся по лестнице, присел в темноте на ступеньке, закрыл лицо руками и разрыдался. Камня в почках не слышал, а себя чувствовал камнем, хотя и плачущим. Всплыли слова старичка-грибничка: «Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся». А когда все слезы из ягодного уполномоченного вышли, он стал думать про какую-то чушь: где достать доктору Залогиной ананасы.

20

      В тайге промышляли два шишкаря. Один — щупленький, ветошный старик, а зубы что березняк. Кепка, засаленная до невозможности, на самый нос насунута. Защитного цвета брезентовый балахон весь в костерных прожженинках. В бороде — махорочные крошки и скорлупа кедровых орехов. Старик кедры указывал, подбирал валившиеся от ударов шишки и складывал их в заплатанный мешок. Другой — бурят, не старик, но где-то около, хотя еще весь ладный, кривовато крепенький, только не в пример напарнику зубы подкачали. Бурят бил по стволам кедров длинным шестом с колотушкой на конце. Кедры содрогались, глухо постанывали, неохотно роняя шишечную осыпь в траву. Эхо ударов уходило ввысь, и облака, повисшие на вершинных ветвях, чуть колыхались при каждом ударе. На эти удары и вышел Ситечкин.
      — Бог в помощь… — сказал Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.
      Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако старик кинул ответ ловко и подковыристо:
      — Бог в помощь, когда солнце в помощь…
      — А вот еще шишки, — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:
      — Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…
      Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.
      — Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.
      — Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больн о заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.
      — Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.
      — Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно чо без колхозников колхоз.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20