Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дэниел Мартин

ModernLib.Net / Современная проза / Фаулз Джон / Дэниел Мартин - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 12)
Автор: Фаулз Джон
Жанр: Современная проза

 

 


Она испытующе заглянула мне в глаза:

– Почему ты это сказал?

– Потому что единственные дети всегда прежде всего поглощены собой. Но вдобавок им трудно себе представить, что кто-то другой может реально в них нуждаться. И дело не просто в том, что для этих других у них времени не хватает.

– Я имела в виду только твою работу. – Она грустно улыбнулась. – Во всяком случае, уже поздно менять тебя на кого-то другого. – Она протянула мне свой бокал: – Не хочу.

Я перелил его содержимое в свой. Каро поднялась и подошла к камину. Остановилась там, ко мне спиной.

– Ты сердишься, что он сам тебе не сказал?

– Я понимаю, это вовсе не легко. Только не надо было ему лезть из кожи вон, чтобы выставить себя трагическим неудачником. Кого он дурачит, хотел бы я знать.

– А мне казалось, что ты-то его сможешь понять. Ты сам всегда… – Она резко оборвала фразу.

– Продолжай. Момент истины.

– Ты сам не очень-то рекламируешь собственные профессиональные успехи.

– В основном потому, что насмотрелся на киношных деток, приученных к постоянному восхищению и не способных ни о чем судить критически.

– Я только недавно осознала, как успешно ты меня запрограммировал. А на работе многие считают – мне повезло, что у меня такой отец.

– Просто они на жизнь смотрят через газетные вырезки.

Каро с минутку помолчала.

– Когда Бернард ноет, у него это гораздо убедительней получается. На него вечно все нападают. А на тебя – никто никогда.

– Деточка, это ведь только подтверждает мою правоту. Мужчины средних лет, может, и кажутся зрелыми, знающими и всякое такое. Но когда они заводят себе подружек твоего и Дженни возраста, они все это утрачивают.

В глубине души они остаются растерявшимися подростками. Так и живут в вечном страхе. Паникуют.

– Ну а ты-то с чего паникуешь?

Она произнесла это тоном, в котором странно смешались робость и агрессивность. Но меня это растрогало – так четко здесь отразилась та пропасть, что пролегла между нами. Я вспомнил сдержанную нетерпимость Дженни по тому же поводу. Разница в возрасте между ними была всего около трех лет, но Дженни – девочка гораздо более умная и самостоятельная, чем Каро; мне показалось, я почти понял, что могло бы подвигнуть отца и дочь на совершение инцеста… необходимость исторгнуть невысказанное из сказанного, добиться простоты, заменив ею затмевающую понимание сложность.

– Об этом мы поговорим в другой день… или ночь. – По выражению ее лица я понял, она считает – ее водят за нос. – Каро, Дженни гораздо опытнее тебя. У нее выработалось что-то вроде… брони, что ли? Мне не хочется, чтобы тебе причинили боль. Воспользовались тобой. Только и всего.

Кажется, мы с ней зашли в тупик. Каро принципиально не желала ничего знать о Фрейде, кстати, с классической трагедией она тоже не была знакома. Я вполне мог себе представить, зная, как ограничен ее культурный мир и какой всепоглощающей манией стало в Англии телевидение, что к Барни влечет ее гораздо более земной интерес. Его имя звучало с экрана, он стал как бы членом каждой английской семьи; и точно так же, как, играя на публику перед телекамерой, он надевал маску либерального интеллектуала, перед Каро он разыгрывал роль трагического Паяца: я догадывался, что делал он это вполне убедительно. Для него это была бы просто детская игра – представиться обаятельным и в то же время ранимым этой наивной девочке, которая к тому же наверняка чувствовала себя не в своей тарелке и нуждалась в поддержке. Если моя собственная история болезни отличалась меньшим количеством пятен, то лишь потому, что Дженни хватало не только скептицизма, но и решимости этот скептицизм проявить, как только рыдания становились слишком громкими.

– Ты ему скажешь, что мы поговорили?

– А как иначе?

И снова – молчание. Я-то молчал, пытаясь задушить в зародыше вопросы, которые невозможно было задать: каков он в постели? а ты его сюда приводила? кто еще об этом знает?.. Каро достаточно хороша собой, чтобы его влекло к ней физически, но в газете работали десятки таких же хорошеньких девиц, обладающих еще и другими качествами и благодаря им более привлекательных вне постели, чем Каро, – по крайней мере для мужчин вроде Барни. Я злился все больше, настолько, что уже готов был схватить телефонную трубку и сию же минуту сказать этому подонку все, что я о нем думаю. Кончилось тем, что я пошел и налил себе еще виски. Мне хотелось обнять дочь, прижать к себе; но я подумал – получится нехорошо, фальшиво.

– Почему ты решила мне рассказать, Каро? – Она, опустив глаза, рассматривала камин и ничего не отвечала. – Ты ведь могла по-прежнему держать это все в тайне.

– И не беспокоить тебя?

– Удар ниже пояса.

– Извини.

– Тогда объясни. – Она все молчала. – Ты хочешь, чтобы я что-нибудь сделал?

– Может, просто постарался бы понять.

– И дал бы свое благословение? Она отвернулась.

– Почему Дженни Макнил тебя любит?

Тут я почувствовал, что бумеранг возвращается и вот-вот ударит.

– «Любит» – вряд ли подходящее слово.

– Ну употреби любое слово, какое найдешь подходящим.

– Чтобы ты могла его употребить в ответ? – Это прозвучало слишком резко, и я поспешил продолжить: – Она просто была выбита из колеи тем, что увидела в Лос-Анджелесе. Одинока. А опыта с молодыми людьми ей вполне хватало. – Я помолчал и добавил: – Они не все похожи на Ричарда, знаешь ли.

– Это я могу себе представить.

– Я вовсе не сержусь, Каро. Только бы ты была счастлива.

– Была. До сегодняшнего дня.

– У меня это пройдет. Прояви хоть чуточку снисходительности.

Она кивнула, повернулась и присела на ручку кресла.

– Мне надо сказать тебе еще кое-что.

– Что такое?

– Я сегодня полдня потратила на поиски квартиры. Кажется, нашла подходящую. Не очень дорогую.

Вот теперь мне очень захотелось на нее обозлиться; я пожалел, что я не американский еврей и не какой-нибудь папаша из рабочих, что я запутался в паутине непереносимых условностей английского среднего класса, запрещающих проявлять и тем более высказывать то, что на самом деле чувствуешь. Я понял, что меня собираются взять как препятствие, на полном ходу… или пиши пропало.

– Но ведь я собираюсь уехать в Торнкум, как только смогу.

– Пап, я думаю, мне лучше переехать.

– Где это?

– Недалеко от Парламент-Хилла. В Кентиш-Тауне.

– Довольно грязный район, мне кажется.

– Дом вполне приличный.

– Тогда позволь мне…

– Я сэкономила довольно большую сумму. Живя в твоей квартире.

Мы поспорили, но она была тверда, и я понял, что Кентиш-Таун для нее что-то вроде символа: поселяясь там, она отвергает не только отца. Еще я вспомнил, что это по дороге к Масвелл-Хиллу. Квартира, похоже, освобождалась через пару недель. Мебель там была, но Каро собиралась «одолжить» у меня стол и пару-тройку других вещей. Возможно, она просто хотела дать мне почувствовать, что я еще хоть как-то нужен ей. И воцарилась тишина: так мало мы могли сказать друг другу, и так много надо было сказать. Она поднялась… И взяла последний барьер: подошла, встала передо мной, неловко наклонилась и поцеловала меня в щеку. Позволила мне обнять ее и на миг прижать к себе. Повернулась и вышла из комнаты.

Стоп. Выключить камеру.

Вперед – в прошлое

Шестью часами позже: десять часов утра, пронизывающий холод лондонской зимы; промозглый туман за окном, окутавший все вокруг; мне все-таки удалось поспать, хоть и далеко не достаточно, к тому времени как в дверь постучала Каро. Лежа в постели, я переживал следующую стадию дезориентации, порожденной долгим отсутствием: я никуда не уезжал из Лондона, Калифорния мне просто приснилась. Наверное, мне и правда снились тяжелые, тревожные сны, но я ничего не мог вспомнить, может быть, потому, что реальные тревоги нахлынули сразу же, вместе с серым утренним светом: ночной разговор с Каро, грядущий мучительный день в Оксфорде; надо позвонить Дженни, потом Дэвиду Малевичу, разобрать всю накопившуюся почту, связаться с банком, договориться с дантистом… Реальность… Избыток реальности.

Каро очень мне помогла. Устроила настоящий пир – накормила меня истинно английским завтраком, не какой-нибудь европейской чепухой; бросила искоса осторожный взгляд от электроплиты. Сказала, что хотела бы загладить то, что случилось ночью, так что примирение прошло без сучка без задоринки. Она более подробно рассказала о квартире, присев напротив, пока я насыщался, а я заставил себя воспринимать все это как нечто совершенно естественное: ведь ей хочется строить свою собственную жизнь, жить как все ее сверстницы. О Барни мы ни словом не обмолвились. Я принялся расспрашивать ее о Джейн и Энтони. За последние два года мне удалось добиться, чтобы она говорила о Комптоне и его обитателях если не так уж откровенно, то во всяком случае без излишних эмоций; однако это не относилось к ее оксфордским родственникам. Я кое-что знал о трех детях Энтони и Джейн, но совершенно не представлял себе, какими стали теперь они сами. Хотя Каро мельком упомянула о том, что Энтони иногда приводит ее в замешательство: он так сух, что порой не разберешь, шутит он или говорит серьезно; я чувствовал, как нежно она привязана к ним обоим. Они относятся к ней как к собственной дочери, она всегда это чувствует. Кажется, тетя Джейн уже «слезла со своего католического конька», но это «такая вещь», которую вслух не обсуждают. «Тетя Джейн ужасно активная, у нее там комитеты и комиссии и всякое такое, гораздо практичнее, чем мама, а готовит как – пальчики оближешь, тебе бы у них понравилось. Дядя Энтони все еще с ума сходит по своим орхидеям, отыскал какую-то редкость в Комптоне, года два-три назад, не помню, как называется».

Пока она вот так болтала, я составил себе впечатление, что Джейн изменилась гораздо больше, чем Энтони. Мне помнилось, что как хозяйка она отличалась скорее небрежным отношением к готовке, а с солидными комитетами и комиссиями, и тем более с левыми убеждениями, я ее связать вообще никак не мог. Эту последнюю деталь я почерпнул из оброненного дочерью замечания, что Эндрю иногда в разговоре с Каро называл Джейн «твоя красная тетушка»… впрочем, несомненно, что даже самый слабый розоватый оттенок показался бы Эндрю ярко-красным. В конце концов, я нарисовал себе энергичную, волевую, прекрасно владеющую собой женщину, что в глазах Каро должно было выгодно отличать тетку от невыдержанной и порой слишком властной матери.

Каро отправилась на работу чуть позже одиннадцати, снабдив меня записками для оксфордских родственников. Я обещал позвонить вечером и сказал, что, как только вернусь, мы с ней проведем вместе целый вечер. Мы поцеловались. Потом я стоял у окна и ждал, когда она выйдет. Тоненькая фигурка пересекла утонувшую в тумане улицу и направилась к станции метро. Потом Каро обернулась и помахала мне рукой; я помахал в ответ.

А я пошел и заглянул в ее комнату – ту самую, в которой она спала еще ребенком, хотя с тех пор комнату несколько раз ремонтировали. Картина была довольно грустная, чем-то напоминавшая квартиру Дженни в Лос-Анджелесе: обезличенное, временное обиталище, чуть слишком прибранное и опрятное, словно Каро по-прежнему жила в общежитии. Ни разбросанной одежды, ни забытой не на месте косметики, ни беспорядка, какой можно было бы увидеть в комнате студентки ее возраста. Никаких книг. Картина, порванная и без рамы: старая ломовая лошадь – мы купили ее на развале, на Портобелло-роуд111, как-то утром в субботу, перед самым моим отъездом в Калифорнию. Несколько снимков заткнуты за раму зеркала на туалетном столике: Комптон и его обитатели; и еще один, присланный мною, – «Хижина» в саду у Эйба. Думаю, я пытался найти какие-то доказательства, что Барни бывал здесь… или письма – сам не знаю. Но ящиков я не открывал. На самом деле я пытался отыскать Каро.

Вполне возможно, ее комната в Комптоне была точно такой же; во всяком случае, именно такой была другая ее комната, которую я знал, – в Торнкуме. Все то предприятие мне тоже следует считать провалом, по крайней мере в том, что касалось Каро: еще одно поражение, гораздо более тяжкое, опять-таки нанесено мною же запущенным бумерангом.

Как-то, в начале шестидесятых, она приехала ко мне на Пасху – побыть со мной целую неделю. Ей только что исполнилось одиннадцать, и до сих пор мы с ней никогда не оставались так надолго одни. Я просто трепетал от волнения; она, думаю, тоже. Наш первый день в Лондоне шел через пень-колоду, когда вдруг мы заговорили о ее дедушках и бабушках. Казалось, ее вдруг озарило, что ведь и с моей стороны у нее были дед и бабка, которых она никогда не знала. Я рассказал ей немного о том, как сам жил в ее возрасте, – и заметил искорку интереса, любознательность, нечто абсолютно новое в наших с ней отношениях. Я тут же отказался от программы, которую более или менее наметил на эту праздничную неделю, от всех этих музеев, детских фильмов, спектаклей. Тут же предложил ей отправиться в Девон, в «великий поход по земле предков». Сначала она была несколько шокирована моим легкомыслием – маленьким девочкам свойственна взрослая серьезность, – но потом так загорелась этой идеей, что я просто проклинал себя за то, что не подумал об этом раньше. Со смерти отца я побывал в Девоне только раз: устроил примерно такое же путешествие с тетушкой Милли, лет за шесть до этого. Думаю, сам того не сознавая, я испытывал муки совести. И сейчас меня вдруг потянуло туда точно так же, как Каро. На самом деле никаких серьезных планов у меня не было: эти места существовали для меня в дальней перспективе… или так мне хотелось считать. Каждый год я посылал местному священнику пять фунтов, чтобы он оплачивал уход за могилами моих родителей, и по глупости своей надеялся столь мизерной ценой купить забвение.

Мы побывали в церкви и постояли у могил бабушки и дедушки Каро. Она казалась смущенной и печальной… и я постарался рассмешить ее рассказами о проповедях, которые вынужден был слушать столько воскресений подряд, об апостолах и пресвитерах на крестной перегородке, о куманской сибилле, об абсурдности и допотопности всего этого. Впрочем, когда мы с ней стояли у могил, кое-что опечалило и меня. Впервые за много лет я вспомнил те примулы, что когда-то каждую весну цветным ковром устилали могилу моей матери.

Зашли мы и в пасторский дом. Снаружи он выглядел почти так же, как раньше; но огород исчез и фруктовые деревья тоже. Теперь на их месте было построено новое здание деревенского совета, а перед ним еще пол-акра занимала усыпанная гравием площадка; в первый момент это показалось мне гораздо большим кощунством, чем если бы снесли саму церковь. Однако за домом часть сада сохранилась, хотя им теперь явно занимались не столь любящие и умелые руки. Но Osmanthus цвел по-прежнему, и мирты тоже, и Trichodendron раскинул ветви, усыпанные алыми бутонами… и я даже смог покрасоваться перед Каро и женой теперешнего священника, назвав все эти растения по именам.

Я снял номер в гостинице в Торки, но повез туда Каро через Торнкум – не из-за нее, из-за себя. Так я и узнал, что ферма продается. Там уже никто не жил, и я совершил роковую ошибку, дав Каро уговорить меня посмотреть дом и сад. К моему немалому удивлению – поскольку сама-то она жила в роскошной помещичьей усадьбе, – она просто влюбилась в Торнкум; я был растроган… она, разумеется, не могла знать почему; хотя, пока мы бродили по двору и заглядывали в окна, я рассказал ей немного о людях, что когда-то здесь жили. Ей хотелось бы, чтобы я жил в та ком доме, она держала бы здесь свою лошадку, а я снова мог бы посещать церковь: в те далекие дни мы совершили огромный прыжок в наших отношениях, и она училась робко поддразнивать меня; я смеялся и осторожно поддразнивал ее в ответ. Может, я и куплю эту ферму – для нее. Каро понимала – я это не всерьез; я и сам считал, что шучу, хотя из этого разговора случайно узнал, что ей не нравится, как я живу в Лондоне. Уходя, я обратил внимание на дату проведения аукциона: объявление висело на доске у въезда в проулок.

И не смог забыть эту дату, как не смог забыть и то, что таилось в подспудных глубинах проведенного с дочерью дня, когда вечером уложил ее спать. Спустился в холл и сел там с книгой, но читать не мог. Первое свидание с Торнкумом после долгих лет разлуки меня разочаровало – так бывает со всеми полными значения местами на эмоционально перегруженной карте детства и отрочества, которую мы уносим с собой во взрослую жизнь, Торнкум утратил свою зеленую таинственность, свою укрытость от мира, свое очарование; он казался маленьким и сгорбившимся, словно карлик, и каким-то обыкновенным. Может быть, из-за того, что я был с Каро: она восхищалась наивно, но вполне тривиально тем, что для меня было чуть ли не священным. Были, разумеется, и другие причины: мне тоже надоел Лондон; я больше года путешествовал… Я стал ощущать потребность в отдыхе, необходимость где-то укрыться от суеты… Соблазн был сильный. И все-таки я видел все недостатки, всю безнадежность попыток притвориться, что я больше не лишен корней – ни по собственному желанию, ни по профессиональной необходимости; идиотизмом было бы вернуться туда, где тебя все еще помнили – как я успел обнаружить за чашкой чая у пастора, – и помнили совсем другим. К тому времени, как я отправился спать (Каро мирно спала в постели напротив), я напрочь выбросил из головы мысль о покупке фермы.

На следующий день мы поехали дальше на запад, но продолжали шутить о ферме. Придется купить, если она и вправду этого хочет; она делала вид, что очень хочет. Я понимал, что это желание не имеет никакого практического значения, но значит очень многое в наших с ней отношениях. Пару раз я поймал ее взгляд, устремленный на меня, взгляд странный; она покраснела, увидев, что я его заметил; и я понимал почему. Мы возвратились в Лондон, она уехала домой, и я скучал о ней гораздо больше, чем когда-либо раньше. Все вспоминал, как она стоит бок о бок со мной там, на церковном кладбище, не зная, как отнестись к двум заросшим рыжим лишайником могильным камням; и видел в ней – себя.

За неделю до аукциона я сел в поезд, идущий в Ньютон-Эббот, потом взял такси, посетил агентов по продаже недвижимости и отправился прямо в Торнкум. День был серый, пасмурный, и все время, пока я был в Торнкуме, с неба сыпала морось. Фермерский дом – усталые призраки, опустевшие комнаты. В ньютонской гостинице я лег спать, почти уверенный, что пытаюсь поймать журавля в небе. Но наутро выглянуло солнце, и я решил подарить ферме еще один, последний, шанс. Я побродил по саду, поднялся на холм, пройдя буковой рощей, и былая магия этих мест стала прокрадываться в душу. Мне не нужны были тридцать акров пастбищных земель, принадлежащих ферме, но агент заверил меня, что пастбище можно будет легко продать потом или сдать в аренду. Дом и постройки требовали больших затрат. Кошмарные свинарники из шлакоблоков нужно было сносить, не менее уродливый амбар с сеновалом – тоже. Но я уже увидел, как можно переоборудовать старый дом с его замечательным крыльцом и два старинных каменных сарая позади него.

Не только чувство романтической ностальгии побудило меня в конце концов выложить деньги, но точно в такой же степени чувство гнева из-за того, что столь многое было обречено на мерзость запустения. Я уловил виноватые нотки даже в голосе агента по продаже недвижимости. Слишком много земель было продано с целью привлечь серьезные фермерские компании; слишком многое было просто разрушено, чтобы привлечь частных покупателей. А эта ферма осталась и стояла одиноко, как старый фермерский пес, – сравнение вовсе не случайное, я хорошо помнил такого пса, с того самого лета, когда все мое существование было связано с этим домом: старый слепой колли по имени Верный, пристрелить которого было бы так же невозможно, как пристрелить старого слепого человека. Вот тут я и сказал себе: да это просто редактура, надо кое-что подсократить, в принципе – вовсе не плохая сцена, нужно только поработать синим карандашом и переписать набело. И еще – эти деньги скажут: «Каро, я тебя люблю».

Разумеется, она приезжала пожить на ферме, даже проводила там каникулы; приглашала друзей – погостить, и даже своего пони привозила из Комптона на специальном грузовичке; но она взрослела; физическое созревание и элитная школа роковым образом стерли наивное восхищение одиннадцатилетней девочки. Странно, но Торнкум, казалось, даже отдалил нас друг от друга. Я чувствовал, что для нее ферма была в лучшем случае забавным местечком, в худшем – местом довольно скучным и, как выразился бы ее отчим, «плебейским»; помимо всего прочего, я и сам явно не очень-то всерьез к этой ферме относился. Каро никогда не чувствовала себя там дома, никогда не была влюблена в эти места, если не считать того единственного первого раза, да и то дело было просто в том, что она впервые почувствовала себя моей дочерью. В последние год-два мы бывали там немного чаще, но мне по-прежнему представлялось, что она приезжает туда из чувства долга. Нет, Торнкум не был для нее домом. В мое отсутствие сама она ни разу туда не приезжала.

Когда она закончила секретарские курсы, я всерьез подумывал о том, чтобы взять ее с собой в Калифорнию. Но было несколько соображении против: я не мог забыть о фиаско с Торнкумом; ей необходимо было встать на ноги, начать самостоятельно зарабатывать на жизнь в Лондоне (или хотя бы сделать все необходимые телодвижения в этом смысле); мне не хотелось ввергнуть ее в совершенно чуждый мир, с чуждой культурой, где мне поневоле пришлось бы надолго предоставить ее самой себе; она вряд ли захотела бы расстаться с Ричардом; ну и, конечно, не в последнюю очередь – Нэлл, которая, не сомневаюсь, камня на камне не оставила бы от этой идеи. На окончательное решение повлияли и чисто эгоистические мотивы: одинокий волк в моей душе, ненавидящий всяческие помехи, хоть и не предвидел Дженни в моей жизни, но уже рисовал иные ситуации, в каких присутствие Каро могло стать нежелательным. Думаю, если бы она хоть намекнула, что хочет поехать… но она не намекнула.

А теперь я стоял в гостиной и смотрел на туман за окном, решая, рискнуть ли отправиться в Оксфорд на машине или поехать поездом. По радио предупреждали о тумане – плохая видимость на дорогах, сказала Каро. Предстоящая мне встреча принимала все более угрожающие размеры. Не то чтобы я не представлял себе, что может случиться, о чем пойдет речь, какие чувства будут затронуты. Как и в другие поворотные моменты моей жизни: если я ожидал неприятностей, я продумывал столько возможных вариантов, что, казалось, успевал полностью пережить грядущее событие до того, как его единственный вариант осуществлялся в реальности. Всякое писательство, для себя ли и совершаемое в уме или для публикации и осуществляемое реально, есть попытка уйти от обусловленного прошлого и будущего. Но гипертрофированное воображение столь же вредно для подготовки к реальным событиям, сколь оно полезно для писательской деятельности. Я знал, что никогда не скажу того, что успел отрепетировать, но перестать репетировать не мог.

В конце концов я заставил себя, как практичного американца, рассердиться на живущего во мне интроверта-англичанина и позвонить в справочную метеоцентра. Они не рекомендуют поездку на машине, ответили мне; так что я принялся выяснять расписание поездов. Потом, не дав себе времени для дальнейших раздумий, набрал оставленный мне Каро номер телефона в Оксфорде. Ответил молодой женский голос с иностранным акцентом. Миссис Мэллори нет дома. Но стоило мне назвать себя, как она стала менее официальна. Миссис Мэллори ушла в больницу, но предупредила, что я могу позвонить. Она меня ждет. Комната для меня приготовлена. Я попытался объяснить, что могу остановиться в отеле, но… нет, нет, она ожидать вас здесь. Юная леди (а может, все дело в ее английском) говорила весьма непререкаемо, так что я сообщил ей, каким поездом выезжаю и что буду у них чуть позже шести.

Нарушитель молчания

На Паддингтонский вокзал я приехал рано и в купе первого класса оказался совершенно один, но к отходу поезда все места были заняты. Что-то в наглухо запертых лицах моих соседей, погруженных в вечерние газеты и журналы, заставило меня наконец ощутить, что я – в Англии: сознательная отгороженность, неприязнь к другому, будто каждый из нас испытывал неловкость из-за необходимости делиться с кем-то другим единственным средством передвижения, пусть даже и в купе первого класса… Когда мы отъехали от станции, пожилая женщина в кресле напротив бросила взгляд на отдушину вентилятора: он был чуть приоткрыт. Минутой позже она взглянула на него снова. Я спросил:

– Закрыть?

– Ну, если только…

Я встал и закрыл задвижку, получив в ответ застывшую гримасу, долженствующую изображать благодарную улыбку; мои попутчики-мужчины исподтишка неодобрительно наблюдали за моими действиями. Главный мой грех заключался не в том, что я закрыл вентилятор, а в том, что посмел открыть рот. Нет другой касты в мире, которая была бы так уверена, что высшей мерой порядочности и хорошего воспитания в обществе является молчание; и никому другому не удавалось так удачно использовать это молчание, чтобы создать впечатление абсолютной племенной гомогенности…112 На мне были пуловер с высоким горлом и спортивная куртка, купленные в Калифорнии, а не костюм и сорочка с галстуком, и мои попутчики скорее всего почувствовали во мне опасного чужака, которого следует научить вести себя по-английски. На самом деле я не осуждал их за это: я просто отметил эпизод, как отметил бы антрополог, и понял их – ведь я был англичанин. Когда ты вынужден находиться в замкнутом пространстве с людьми, совершенно тебе незнакомыми, риск очень велик: ты можешь оказаться заложником, вынужденным уплатить выкуп – от тебя могут потребовать некую толику информации о себе. А может быть, все дело в произношении: страшно, вдруг выявишь малейшей фразой, к какому социальному слою ты принадлежишь, вдруг станет заметен диссонанс между твоим голосом и одеждой, между твоими взглядами и тем, как ты произносишь гласные звуки.

Это абсолютно нормальное, типично английское молчание встревожило меня гораздо больше обычного. Казалось, в этой тишине нет умиротворения, она взрывоопасна, эта тишина, она больше похожа на вопль; может быть, оттого, что молчание было так характерно для моего прошлого – и для семьи, в которую я теперь возвращался. Я давно исследовал этот страх перед обнажением чувств, это онанистическое стремление к уединенности, к личной тайне; я как-то даже использовал эту тему в пьесе, и вполне успешно; но то, что этот феномен до сих пор не уступает позиций, меня озадачило. Он прошел парадным маршем сквозь молодежную, а затем и сексуальную революцию, сквозь общество вседозволенности, «веселящийся Лондон»113 и все прочее. Таи, таи, таи, таись! Разумеется, эпизод в поезде ничего не значил сам по себе: просто шестеро представителей английского среднего класса желали, чтобы их оставили – каждого – наедине с собой. Но ведь этот страх украдкой проникает в личную жизнь, а губительное молчание уничтожает терпимость и доверие друг к другу, убивает чувство любви и милосердия: именно это и превратило в руины мой брак. Под конец мы стали пользоваться молчанием, словно мечом разящим.


Дэн и Нэлл решили – возможно, это было реакцией на чадолюбивость семейства Мэллори – не заводить детей по меньшей мере год. Из чисто экономических соображений – во всяком случае, так они утверждали. Он хотел сначала посмотреть, как будет принят его драматический первенец – его пьеса, хотел доказательств, что ему следует продолжать. Оба мечтали переехать в Лондон. Необходимости работать у Нэлл не было, но из двух сестер именно она тогда была ближе всего к еще не сформулированным идеям «Движения за освобождение женщин». Разумеется, отчасти это было притворством: у каждого из нас был собственный доход и, взятые вместе, эти средства худо-бедно давали нам возможность не работать. Если у нас и было туго с деньгами – тогда, так же как и потом, – то лишь потому, что мы оба были от рождения транжирами: Дэн в знак протеста против собственного воспитания, Нэлл – в полном соответствии со своим. Ни один из нас никогда не проявлял больших способностей к экономии.

«Опустевший храм» – пьеса, которой я намеревался исторгнуть из своей жизни дух отца, наконец появилась на сцене. Появились и рецензии – некоторые вполне приличные, другие просто хорошие; до некоторой степени тут сказалась традиционная снисходительность к новым именам. Поначалу кассовые сборы росли довольно скудно, но постепенно дела пошли лучше и лучше. Дэн впервые стал по-настоящему известен. Я думаю, уже тогда он должен был бы заметить красный сигнал опасности: Нэлл гораздо более эмоционально, чем он сам, прореагировала на успех, впав в какое-то маниакально-депрессивное состояние. Она принимала любые похвалы за чистую монету, а всякую критику (вполне, кстати, оправданную: если уж взялся подражать Ибсену, не прибегай к мелодраматическим эффектам) – за личное оскорбление… как если бы под огнем критики оказалось ее собственное решение выйти замуж за драматурга. На каком-то приеме – они с Дэном только что переехали в Лондон – она по-глупому нагрубила театральному критику из журнала «Нью стейтсмен». А он даже и не писал о пьесе ничего дурного, просто не все в ней хвалил. Это послужило причиной их первой настоящей ссоры, когда они вернулись домой. Размолвка длилась недолго, Нэлл плакала, в постели они были особенно нежны друг с другом. Дэну даже пришлось отговорить ее от того, чтобы назавтра отослать покаянное письмо этому критику. В те дни Дэн объяснил это тем, что Нэлл слишком отождествляет себя с ним самим. На самом же деле это было первым проявлением зависти к его профессиональному успеху.

В Лондон они все-таки переехали, но не столько благодаря скромному успеху пьесы, сколько потому, что Дэн совершенно неожиданно получил предложение написать киносценарий. Дэн убеждал себя, что предложение явилось как награда за талант создавать живые диалоги, выявленный театральной постановкой; опытный литературный агент растолковал бы ему, что его просто рассчитывают купить по дешевке. Сюжет был взят из никуда не годного романа о любовных перипетиях времен войны, который не только снимать в кино, но и читать не стоило.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13