Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стихотворения. Проза. Театр (сборник)

ModernLib.Net / Драматургия / Федерико Гарсиа Лорка / Стихотворения. Проза. Театр (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Федерико Гарсиа Лорка
Жанр: Драматургия

 

 


Федерико Гарсиа Лорка

Стихотворения. Проза. Театр



В. Алейсандре. Федерико

Перевод Н. Малиновской

Федерико сравнивали с ребенком, а можно – и с ангелом, с водой («сердце мое – капля чистой воды», как написал он в письме), со скалою; но случались минуты – и они потрясали, – когда он был буйным, гулким и сказочным, как дикий лес. Каждый узнавал в нем свое. А для нас, тех, кто близко знал его и любил, Федерико оставался собой – единственным на свете, тем же самым и всякий раз иным – изменчивым, как сама Природа. Утром его смех был свежим и переливчатым, точно ручей, в который хочется окунуть лицо. Днем он казался зеленым лугом, жаркой пустошью, шелестом серых олив над охристой землею – и менялся, как меняется на свету испанская даль. Глаза его сияли или гасли, смотря по тому, что было у него на душе, а может, и от того, кто оказывался перед ним в ту минуту. Случалось мне видеть Федерико и ночами, когда он поднимался вдруг к тем таинственным сомнамбулическим перилам, когда луна светила ему одному и серебрила его лицо, когда ветер вздымал к небу его руки, а ноги его корнями врастали в глуби – в глубь времен, в глубь нашей земли, отыскивая в безднах зерна мудрости, которая опаляла его лоб, жгла ему губы, горела в его зачарованных глазах. Нет, тогда он не походил на ребенка. То было не детство, а старость, да, старость, и более того – древность, миф, сказка. И, не сочтите сравнение неуместным, только старик кантаор или старая цыганка-плясунья, застывшая каменным изваянием, могли бы встать с ним рядом. Только андалусские скалы в ночном сумраке, вросшие в эту землю еще с незапамятных времен, могли бы назвать его братом.

Никто не сумел разгадать Федерико. Подобно смерчу, он заставал врасплох и увлекал за собой – всегда невольно сравниваешь его с чем-то первозданным. Он бывал нежен, как морская раковина. Распахнут в удивительной смуглой улыбке, как дерево на ветру. Пылок и неудержим, как всякое существо, рожденное свободным. А что до творчества, то здесь его вел первобытный материнский инстинкт – сродни тому, что властвовал над другим гением – Гёте. Правда, самообладание, с которым сей небожитель обуздывал свои порывы и страсти, принуждая их служить разуму и призванию, осталось недоступным Федерико. Он светился вдохновением, и его жизнь, созвучная его поэзии, была торжеством свободы. В его жизни и его стихах трепещет один дух и бурлит – с той же страстью – одна кровь, они изначально и навеки неразделимы. Это и еще очень многое роднит Федерико с Лопе.

Казалось, Федерико шел по жизни чудотворя, не касаясь земли; он являлся нам, как крылатый гений, осеняя благодатью, дарил счастье и исчезал, точно солнечный луч, – ведь он сам был светом. Он волхвовал для нас – развеивал печаль, заклинал беду, привораживал радость и, повелитель теней, разгонял их. Но иногда, наедине с собой, я вспоминаю другого Федерико – неведомого многим: одинокий (чего никак нельзя было заподозрить, зная стремительный водоворот его торжествующей жизни), одинокий и страстный человек, рыцарь печали. Я уже говорил о том, каким становился Федерико ночами, когда лицо его заливал стылый лунный свет и, впитывая желтизну, оно каменело, как застарелая боль. «Что с тобой, сын?» – казалось, говорила луна. «Земля во мне болит, земля и люди, плоть и душа, моя и всех, кто един со мною».

Поздно ночью, покидая таверну или просто бродя по городу среди людских теней, Федерико возвращался из радости, словно из дальних стран на суровую землю, где боль непреложна и зрима, будто сама земля. Поэт, думается мне, устроен так, что границ между его плотью и миром не существует. Внезапное и долгое молчание Федерико походило на молчание реки; тогда, ночью, я слышал, как сквозь него, сквозь его тело и душу, темной рекой текут чужая кровь, боль и память, биясь его сердцем; он и все люди на свете сливались тогда в одно существо – так воды сливаются в реку и становятся ею. Тот верховный час немоты был часом поэта, часом одиночества, щедрого одиночества, когда поэт ощущает себя голосом всех людей, сколько ни есть их на земле.

Все же не радость была сутью его сердца. Он мог вместить всю радость мирозданья, но не радость озаряла глуби его души – на то он и великий поэт. Те, кому Федерико запомнился беззаботной птахой в ярком оперении, не знали его. У Федерико было страстное сердце – таких немного; он умел любить – страдание отметило его благородный лоб своей печатью. Он любил, о чем многие и не подозревали. И страдал, о чем, думаю, не знает никто. Я вечно буду помнить тот день, когда Федерико, незадолго до отъезда в Гранаду, прочел мне свои последние стихи из книги, которую ему не суждено было дописать. То были «Сонеты темной любви» – воплощенный порыв, страсть, смятение и счастье, чистейший памятник любви, изваянный из стихий: души, тела и растерзанного сердца поэта. Я взглянул на него и не мог отвести глаз: «Господи, какая душа! Как же ты любил, сколько же ты выстрадал, Федерико!» Он посмотрел на меня и улыбнулся своей детской улыбкой – при чем тут я?.. Если эта книга не пропала, если отыщется когда-нибудь эта рукопись, к славе испанской словесности и к радости грядущих поколений, то все они, сколько ни будет их до скончания нашего языка, поразятся и узнают наконец цену и неповторимому дару поэта, и неповторимой глубине его сердца.

Висенте Алейсандре



Ранние строки

Перевод А. Гелескула

Первая страница

Есть горы – под небосводом

они завидуют водам

и как отраженье неба

придумали звезды снега.

И есть иные горы,

но та же у них тоска,

и горы в тоске по крыльям

придумали облака.

Из неоконченной поэмы

<p>I</p>

Первое утро

было бездонным оком,

когда из-под век непроглядных

выглянул жаркий зрачок.

В потемках лесные листья

укрыли гнездовье мысли.

Родник выведывал тайны,

а звездочки-непоседы

сбегались послушать сказку

и важно вели беседы.

И Бог был еще бездетным,

а мир наш – еще в зачатке.

Все было простым и ясным

и не играло в прятки.

Вино предвкушали гроздья,

колосья хлеб предвкушали.

Родник предчувствовал жажду,

а ветер – флаги и шали.

Но всё – и малая птаха,

и горный кряж – содрогалось

и не скрывало страха.

А бедные розы,

предвидя трескучие рифмы,

роняли свои лепестки

на прибрежные рифы.

И жаждали мифы,

во тьме вырастая громоздко,

вклубиться туманом

в извилины первого мозга.

Каштановый проливень меда

заигрывал с ядом.

Ягненок и лев

жили рядом,

голубка летала к орлице.

Ростки философий

Господь еще прятал в теплице.

И все было дивным, поскольку

еще не нашло примененья.

Ни омуты смерти,

ни времени ржавые звенья.

<p>II</p>

Господь шестидневья

еще не оброс бородою,

и детской улыбкой

светилось лицо молодое.

Два огненных рога

на лбу красовались высоком,

и на спину грива

спадала курчавым потоком.

Свой смех обращал он в созвездья,

а слезы в каменья,

был первым арфистом

и страстным любителем пенья.

Неистовый нравом,

свои обуздал он желанья,

поглядывал на ангелиц,

но уже с расстоянья.

Он был молодым и красивым,

творец безбородый,

великий ваятель,

гончар человечьего рода.

<p>III</p>

Был первый рассвет,

и на первом рассвете

мужчина и женщина

спали, как дети.

Но солнце взошло,

и проснулась от жара

у древа познанья

прилегшая пара.

Играя листвой,

они подняли гам,

и яблоко сердцем

упало к ногам.

Оно обещало

дар слова бесценный,

свободу души

и наказ беспременный

беречь от ярма эту душу живую,

и вкус непокорности

и поцелуя.

Адам был чернющим,

а Ева – светлее,

но оба страшны.

Не волосья, а змеи.

Тигриное тело бугрилось от мощи.

Баюкали их предрассветные рощи.

Но стало светать,

и на самом-то деле

они родились,

когда яблоко съели.

И только тогда

открыли им

душу вино и вода.

Песнь о котах

Домашний Мефистофель

на солнце спозаранку

шлифует элегантность и львиную осанку.

Мой кот весьма воспитан —

проказлив, но приветлив.

К тому же музыкален и крайне привередлив:

Бетховен не по вкусу,

а Дебюсси – шарман.

И по ночам, бывает, мой пылкий меломан

возьмет да и пройдется по всей клавиатуре.

И рад! Парижский гений сродни его натуре.

Наверно, в прежней жизни

конкистадор гармоний

ловил мышей в подвалах одной из филармоний.

Он понял и упрочил, отстаивая твердо,

новаторскую прелесть кошачьего аккорда —

из нот дождя и ветра ночная мешанина

меня с котом чарует и бесит мещанина.

Спасибо и на том.

Кота французы любят. Верлен был сам котом.

Как дивно он мурлыкал капризнице-луне,

терпел от насекомых, топил себя в вине,

угрюмый кот бездомный, задира и притвора,

среди котов церковных как белая ворона…

Кота французы любят, как мы – тореадора,

как любит ночь Россия или Китай – дракона.

Коты потусторонни. Былые божества,

они не растеряли секрета волшебства.

Не учит ли нас жизни котовий взгляд сонливый?

«Любовные приливы, любовные отливы.

Ритм жизни. И не только бесплотные глаголы,

но все – и свет, и розы, и звезды не бесполы».

Он щурится – и светом

души его зеленой пропитанная мгла

маячит силуэтом бесовского козла.

Котовьи души древни, их души – андрогины,

В них женская истома и мужеская ярость.

И странны эти души, беспутны и невинны,

любовно сочетают и молодость, и старость.

Мой кот, Филипп Испанский, с презреньем сюзерена

собак корит за верность, а крыс – за лизоблюдство,

приемлет подношенья спокойно и надменно

и свысока взирает на наши безрассудства.

В котах я чту великих наставников печали,

ведь кот любой эпохи – знаток ее болезней.

Игрушками прогресса разнеженный в начале

наш век траншей и танков чем дальше, тем железней.

Мы горести лелеем, растим и умножаем,

без истины дичаем и стелемся бурьяном.

Посеянные зерна вернутся урожаем —

котам это известно не хуже, чем крестьянам.

Коты на сов похожи. Согласно планам Бога

была первоначально порода их крылата

и с полчищем исчадий, которых от порога

гонял святой Антоний, была запанибрата.

Во гневе кот ужасен и сущий Шопенгауэр —

раздувший баки демон с чертами шарлатана.

Обычно же коты степенны, даже чванны

и все в одном согласны – что человек ничтожен,

что смерти не минуешь, а раньше или позже —

неважно. Так возляжем на солнечное ложе!

Улегся под часами красавец мой глазастый

и спит под колыбельный, заупокойный звон.

И что ему стенанья сыча Экклезиаста

и вся твоя премудрость, о дряхлый Соломон!

Спи, воплощенье лени, блаженно и невинно,

пока свожу я счеты с ушедшим навсегда

и над моей печалью смеется пианино,

показывая зубы – оскал угля и льда.

И помни, сытый соня, что век кошачий краток,

что бродит твой сородич, голодный и ничей,

что корчатся бродяги от меткости рогаток

и гибнут, как Сократы,

прощая палачей…

Ничем не дорожите, чурайтесь суеты

и грейтесь на припеке, блаженные коты!

* * *

Случается, слезами горло сдавит,

а сердце вдруг возьмет и улыбнется.

Случается, надежда налукавит,

а наяву химерой обернется.

Мы свечи, неразборчивой рукою

зажженные в холодном запустеньи.

Огня и света силой колдовскою

разбуженные, спугнутые тени.

И сердце плачет…

И втайне мы противимся мгновеньям,

когда нас теплый свет переполняет

надеждой и весенним дуновеньем.

А сердце плачет…

* * *

Вечерний ветер в деревьях

играет их голосами.

Колосья смотрят на звезды

и тускло светятся сами.

Уходит закат в потемки,

в курящийся росный ладан.

Рассыпав янтарные четки,

уходит, никем не разгадан.

* * *

Ночь новолунья —

полог равнинный.

День вырастает

снежной вершиной.

Ночи – равнины,

дни – это кручи.

Ночи все слезней,

дни все певучей.

Черная луна

У песни ночной

есть непроглядные дали

и небо с черной луной.

И есть у песни земля,

где ждут луну наковальни,

кровавый отсвет суля.

Сборы

Краски в мешке заплечном —

скрашивать мысли

встречным.

Пару платков в карманы —

стягивать наши раны.

И пара глотков во фляге —

жаждущему бродяге.

Miserere

Песня крушит года.

(Этим она горда.)

Ранит навек сердца.

(Это ее беда.)

И бередит гроба.

(Это ее мольба.)



Книга стихов

Весеннняя песня

Перевод И. Тыняновой

<p>I</p>

Выходят веселые дети

из шумной школы,

вплетают в апрельский ветер

свой смех веселый.

Какою свежестью дышит

покой душистый!

Улица дремлет и слышит

смех серебристый.

<p>II</p>

Иду по садам вечерним,

в цветы одетым,

а грусть я свою, наверно,

оставил где-то.

На кладбище, над черепами

забывших время,

трепещет земля цветами,

взросло их семя.

И кипарисы, покрыты

пыльцою нежной,

вперили пустые орбиты

в простор безбрежный,

качая своей утомленной

главой зеленой.

Апрель, ты несешь нам звезды,

вешние воды,

зажги золотые гнезда

в глазах природы!

Как улитка отправилась путешествовать и кого она встретила в пути

Перевод И. Тыняновой

Воздух тихого утра

как-то по-детски нежен,

протягивают деревья

руки свои к земле.

Колеблющимся туманом

покрылись поля и посевы,

и в воздухе ткут шелковинки

пауки для своих сетей —

сверкающие дорожки

на голубом стекле.

А рядом, под тополями,

ручей, напевая песню,

по зеленой траве бежит

и мирная улитка,

мещаночка с тропинки,

смиренная простушка,

глядит на широкий мир.

Вокруг тишина

безмятежна.

Улитка вздохнула украдкой

и, бросив дом и хозяйство,

тронулась в путь-дорогу,

чтоб край тропинки увидеть.

Ползет себе странница наша

и вот набрела на место,

где плющ по земле разросся,

вплетаясь в крапиву. Чинно

сидели там две лягушки,

на утреннем солнце грея

свои старушечьи кости.

– Все эти новые песни, —

ворчала одна лягушка, —

поверь, ни гроша не стоят!

– Подруга, – ей отвечала

другая лягушка, слепая

и сильно помятая с виду, —

когда я была девчонкой,

я верила: Бог услышит

когда-нибудь нашу песню

и сжалится он над нами.

С тех пор прожила я долго

и уж ни во что не верю

и петь совсем перестала…

Так жаловались лягушки

и милостыню просили

у резвого лягушонка,

который с нахальной миной

прыгал рядом по травке.

И вот перед темным лесом

улитка остановилась.

Хочет кричать. Не может.

Лягушки к ней подскочили.

– Бабочка это, что ли? —

спросила слепая лягушка.

– Ты разве не видишь рожки? —

подруга ей отвечала. —

Это улитка. Скажи нам,

улитка, ты издалёка?

– Живу я не очень близко

и хочу домой поскорее.

– Улитки очень трусливы, —

сказала слепая лягушка.

– Умеешь ты петь? – Не умею, —

улитка в ответ. – А молиться?

– Меня не учили, нет.

– А в вечную жизнь ты веришь?

– А что это?

– Это значит

жить вечно в реке прозрачной

с цветущими берегами,

где много прекрасной пищи.

– Да что вы? А мне говорила

покойная бабушка в детстве,

что я после смерти буду

ползать по нежным листьям

самых высоких деревьев.

– Еретичка была твоя бабка!

Мы говорим тебе правду,

а не веришь – заставим верить! —

разбушевались лягушки.

– Зачем я ушла из дому? —

плачет улитка. – Я верю

в вечную жизнь, конечно,

вы правы… —

Тогда лягушки

задумчиво удалились,

а наша улитка в страхе

поспешила в лес углубиться.

Две нищенки, две лягушки

застыли подобно сфинксам.

Одна из подруг спросила:

– Ну, в вечную жизнь ты веришь?

– Не верю, – ответила грустно

слепая больная лягушка.

– Зачем мы тогда улитке

сказали, что надо верить?

– Затем, что… Сама не знаю, —

вздохнула слепая лягушка, —

я не могу без волненья

слышать, как наши дети

квакают, сидя в канаве,

и призывают Бога…

А бедная улитка

вернулась назад. Тропинка

пустынна. Горячий ветер

застыл в тополях высоких.

И тут повстречалась улитка

с красными муравьями,

они, суетясь и толкаясь,

тащили полуживого

муравья, у которого сильно

переломаны усики были.

Воскликнула наша улитка:

– Мурашеньки, остановитесь!

За что наказать хотите

вашего бедного братца?

Расскажите мне, что он сделал?

Я вас рассужу справедливо.

Ты сам расскажи, не бойся.

Тогда муравей полумертвый

сказал тихонько и грустно:

– Я, знаете, видел звезды.

– Звезды? Что это значит? —

кричат муравьи возмущенно.

Да и улитка тоже

спросила задумчиво: – Звезды?

– Да, – муравей отвечает, —

я видел звезды, поверьте.

Я поднялся высоко,

на самый высокий тополь,

и тысячи глаз лучистых

мою темноту пронзили. —

Тогда спросила улитка:

– Но что же такое звезды?

– А это огни, что сияют

над нашею головою.

– Но мы их совсем не видим! —

сердясь, муравьи возражают.

А улитка: – Слаба я зреньем,

вижу не выше травки.

Тогда муравьи вскричали,

усиками вращая:

– Тебя мы убьем. Ленив ты

и развращен. Ты должен

трудиться, не глядя в небо.

– Звезды я видел, звезды, —

раненый им отвечает.

Тогда изрекла улитка:

– Оставьте его, идите

своею дорогой, братья.

Наверно, ему недолго

жить на земле осталось.

Пчела пролетела, разрезав

медовыми крыльями воздух.

Муравей, умирая, дышит

свежей вечерней прохладой

и шепчет: – Пришла ты за мною,

унеси меня к звездам, пчелка.

Видя, что он уже умер,

муравьи разбегаются в страхе.

Улитка, вздохнув украдкой,

прочь поползла в смущенье,

словно пред ней раскрылась

вечность на краткий миг.

– Нет у тропинки края,

верно, ведет она к звездам, —

восклицает она печально. —

Только мне до них не дойти.

Уж больно я неуклюжа,

мне лучше о звездах забыть.

Туман висит над полями,

и солнце лучом дрожащим

по колокольням дальним

под вечерний звон скользит.

А мирная улитка,

мещаночка с тропинки,

в смущенье с тоскою странной

глядит на широкий мир.

Прерванный концерт

Перевод Б. Слуцкого

Гармония ночи глубокой

разрушена грубо

луной ледяной и сонной,

взошедшей угрюмо.

О жабах – ночей муэдзинах —

ни слуху ни духу.

Ручей, в камыши облаченный,

ворчит что-то глухо.

В таверне молчат музыканты.

Не слышно ни звука.

Играет звезда под сурдинку

над зеленью луга.

Уселся рассерженный ветер

горе на уступы,

и Пифагор, здешний тополь,

столетнюю руку

занес над виновной луною,

чтоб дать оплеуху.

Малая песня

Перевод М. Самаева

У соловья на крылах

влага вечерних рос,

капельки пьют луну,

свет ее сонных грез.

Мрамор фонтана впитал

тысячи мокрых звезд

и поцелуи струй.

Девушки в скверах «прощай»

вслед мне, потупя взгляд,

шепчут. «Прощай» мне вслед

колокола говорят.

Стоя в обнимку, деревья

в сумраке тают. А я,

плача, слоняюсь по улице,

нелеп, безутешен, пьян

печалью де Бержерака

и Дон-Кихота,

избавитель, спешащий на зов

бесконечного-невозможного —

маятника часов.

Ирисы вянут, едва

коснется их голос мой,

обрызганный кровью заката.

У песни моей смешной

и пыльный наряд паяца.

Куда ты исчезла вдруг,

любовь? Ты в гнезде паучьем.

И солнце, точно паук,

лапами золотыми

тащит меня во тьму.

Ни в чем мне не знать удачи:

я как Амур-мальчуган,

и слезы мои что стрелы,

и сердце – тугой колчан.

Мне ничего не надо,

лишь боль с собой унесу,

как мальчик из сказки забытой,

покинутый в темном лесу.

Старый ящер

Перевод И. Тыняновой

На узенькой тропинке

маленький старый ящер

(родственник крокодила!)

сидел и думал.

В своем сюртуке зеленом,

похожий одновременно

на дьявола и на аббата,

подтянут, весьма корректен,

в воротничке крахмальном,

глядел он солидно и важно,

словно старый профессор.

Эти глаза артиста

с неудавшеюся карьерой,

как печально они провожали

умирающий вечер!

Вы только в сумерки, друг мой,

совершаете ваши прогулки?

Вы ходите разве без трости,

дон Ящер? Ведь вы стары,

и дети в деревне могут

напугать вас или обидеть.

Что ищете вы на тропинке,

близорукий философ?

Взгляните, разорвано небо

призрачными тенями

августовской вечерней прохлады!

Вы просите подаянья

У тускнеющего небосвода?

Осколок звезды иль каплю

лазури?

Вы, может, читали

стихи Ламартина, хотите

насладиться серебряной трелью

певчих птичек?

(Ты смотришь на пламя заката,

и глаза твои заблестели —

о грозный дракон лягушек! —

человеческими огоньками.

И плавают челны-мысли

без руля и ветрил, качаясь

в подернутых тенью водах

твоих зрачков потемневших.)

Пришли вы, быть может, в надежде

красавицу ящерку встретить,

зеленую, словно колос

в мае,

гибкую, словно былинка

над тихой заводью сонной?

Она вас отвергла, я знаю,

и покинула ваше поле…

О, где ты, счастливая младость,

любовь в камышах душистых?!

Но к черту! Не унывайте!

Вы мне симпатичны, право.

Девиз: «Я противопоставляю

себя змее», – недаром

начертан на вашем солидном

епископском подбородке.

Уже растворилось солнце

в тумане между холмами,

по дороге, пыль подымая,

двинулось стадо.

Пора на покой, дружище,

сойдите с тесной тропинки,

ступайте домой, и хватит

думать!

Успеете налюбоваться

на звезды и на небо,

когда не спеша вас будут

есть черви…

Вернитесь в свой дом скорее

под поселком сверчков болтливых!

Спокойной вам ночи, друг мой,

дон Ящер!

Поле уже безлюдно,

холмы погрузились в сумрак,

и дорога пустынна;

лишь время от времени тихо

кукует кукушка где-то

в тополях темных.

Колосья

Перевод О. Савича

Пшеница отдалась на милость смерти,

уже серпы колосья режут.

Склоняет тополь голову в беседе

с душою ветра, легкой, свежей.

Пшеница хочет одного: молчанья.

На солнце отвердев, она вздыхает

по той стихийной широте, в которой

мечты разбуженные обитают.

А день,

от света и звучанья спелый,

на голубые горы отступает.

Какой таинственною мыслью

колосья заняты до боли?

И что за ритм мечтательной печали

волнует поле?..

На старых птиц похожие колосья

взлететь не могут.

В их головках стройных

из золота литого мозг,

черты лица спокойны.

Все думают о том же,

размышляя

над тайною, глубокой и тяжелой.

Живое золото берут из почвы,

и жар лучей, как солнечные пчелы,

сосут и одеваются лучами,

чтоб стать душой муки веселой.

Вы наполняете меня, колосья,

веселою печалью!

Придя из дальней глубины веков,

вы в Библии звучали;

согласным хором лир звените вы,

когда вас тишиной коснутся дали.

Растете вы, чтоб накормить людей.

А ирисы и маргаритки в поле

рождаются всему наперекор.

Вы – золотые мумии в неволе.

Лесной цветок рождается для сна,

для жизни умереть – вот ваша доля.

Если б мог по луне гадать я

Перевод Я. Серпина

Я твое повторяю имя

по ночам во тьме молчаливой,

когда собираются звезды

к лунному водопою

и смутные листья дремлют,

свесившись над тропою.

И кажусь я себе в эту пору

пустотою из звуков и боли,

обезумевшими часами,

что о прошлом поют поневоле.

Я твое повторяю имя

этой ночью во тьме молчаливой,

и звучит оно так отдаленно,

как еще никогда не звучало.

Это имя дальше, чем звезды,

и печальней, чем дождь усталый.

Полюблю ли тебя я снова,

как любить я умел когда-то?

Разве сердце мое виновато?

И какою любовь моя станет,

когда белый туман растает?

Будет тихой и светлой?

Не знаю.

Если б мог по луне гадать я,

как ромашку, ее обрывая!

Дождь

Перевод В. Парнаха

Есть в дожде откровенье – потаенная нежность,

и старинная сладость примиренной дремоты,

пробуждается с ним безыскусная песня,

и трепещет душа усыпленной природы.

Это землю лобзают поцелуем лазурным,

первобытное снова оживает поверье.

Сочетаются Небо и Земля, как впервые,

и великая кротость разлита в предвечерье.

Дождь – заря для плодов.

Он приносит цветы нам,

овевая священным дуновением моря,

вызывает внезапно бытие на погостах,

а в душе – сожаленье о немыслимых зорях,

роковое томленье по загубленной жизни,

неотступную думу: «Все напрасно, все поздно!»

Или призрак тревожный невозможного утра

и страдание плоти, где таится угроза.

В этом сером звучанье пробуждается нежность,

небо нашего сердца просияет глубоко,

но надежды невольно обращаются в скорби,

созерцая погибель этих капель на стеклах.

Эти капли – глаза бесконечности – смотрят

в бесконечность родную, в материнское око.

И за каплею капля на стекле замутненном,

трепеща, остается, как алмазная рана.

Но, поэты воды, эти капли провидят

то, что толпы потоков не узнают в туманах.

О мой дождь молчаливый, без ветров,

без ненастья,

дождь спокойный и кроткий, колокольчик убогий,

дождь хороший и мирный, только ты – настоящий,

ты с любовью и скорбью окропляешь дороги!

О мой дождь францисканский, ты хранишь

в своих каплях

души светлых ручьев, незаметные росы.

Нисходя на равнины, ты медлительным звоном

открываешь в груди сокровенные розы.

Тишине ты лепечешь первобытную песню

и листве повторяешь золотое преданье,

а пустынное сердце постигает их горько

в безысходной и черной пентаграмме страданья.

В сердце те же печали, что в дожде просветленном,

примиренная скорбь о несбыточном часе.

Для меня в небесах возникает созвездье,

но мешает мне сердце созерцать это счастье.

О мой дождь молчаливый,

ты – любимец растений,

ты на клавишах звучных – утешение в боли,

и душе человека ты даришь тот же отзвук,

ту же мглу, что душе усыпленного поля!

Есть души, где скрыты…

Перевод М. Кудинова

Есть души, где скрыты

увядшие зори,

и синие звезды,

и времени листья;

есть души, где прячутся

древние тени,

гул прошлых страданий

и сновидений.

Есть души другие:

в них призраки страсти

живут. И червивы

плоды. И в ненастье

там слышится эхо

сожженного крика,

который пролился,

как темные струи,

не помня о стонах

и поцелуях.

Души моей зрелость

давно уже знает,

что смутная тайна

мой дух разрушает.

И юности камни,

изъедены снами,

на дно размышления

падают сами.

«Далек ты от Бога», —

твердит каждый камень.

На мотив ночи

Перевод Б. Дубина

Страшно мне туманом

затканного луга

и сырых обочин

с палою листвою.

Если задремлю я,

разбуди, подруга,

отогрей дыханьем

сердце неживое.

Что за эхо дошло

и откуда?

Это ветер в стекло,

мое чудо!

Нес тебе мониста,

где горели зори.

Что же на дороге

брошен, обделенный?

Без тебя и птица

высохнет от горя,

и не брызнет соком

виноград зеленый.

Что за эхо дошло

и откуда?

Это ветер в стекло,

мое чудо!

И никто не скажет,

сказка снеговая,

как тебя любил я

на рассвете мглистом,

когда моросило

не переставая

и сползали гнезда

по ветвям безлистым.

Что за эхо дошло

и откуда?

Это ветер в стекло,

мое чудо!

Деревья

Перевод М. Самаева

Деревья,

на землю из сини небес

пали вы стрелами грозными.

Кем же были пославшие вас исполины?

Может быть, звездами?

Ваша музыка – музыка птичьей души,

божьего взора

и страсти горней.

Деревья,

сердце мое в земле

узнают ли ваши суровые корни?

Солнце село

(Август 1920)

Перевод Н. Ванханен

Солнце село. Деревья

молчат задумчивей статуй.

Печаль жерновов застывших,

нивы,

дочиста сжатой!

Пес лишился покоя,

Венеру в небе почуя —

яблоко налитое,

не знавшее поцелуя.

Пегасы росного лета,

звенят комары в зените.

Пенелопа лунного света

прядет вечерние нити.

«Уснешь – спасешься от волка!» —

толкуют овцы ягнятам.

«Осени ждать недолго?» —

шепчет цветок примятый.

Скоро, порой вечерней,

сойдут пастухи с отрога,

дети возле харчевни

начнут играть у порога

и песен любовных грусть

припомнят старые стены,

что знают их наизусть.

Алмаз

Перевод В. Парнаха

Острая звезда-алмаз,

глубину небес пронзая,

вылетела птицей света

из неволи мирозданья.

Из огромного гнезда,

где она томилась пленной,

устремляется, не зная,

что прикована к вселенной.

Охотники неземные

охотятся на планеты —

на лебедей серебристых

в водах молчанья и света.

Вслух малыши-топольки

читают букварь, а ветхий

тополь-учитель качает

в лад им иссохшею веткой.

Теперь на горе далекой,

наверно, играют в кости

покойники: им так скучно

весь век лежать на погосте!

Лягушка, пой свою песню!

Сверчок, вылезай из щели!

Пусть в тишине зазвучат

тонкие ваши свирели!

Я возвращаюсь домой.

Во мне трепещут со стоном

голубки – мои тревоги.

А на краю небосклона

спускается день-бадья

в колодезь ночей бездонный!

Баллада морской воды

Перевод А. Гелескула

Море смеется

у края лагуны.

Пенные зубы,

лазурные губы…

– Девушка с бронзовой грудью,

что ты глядишь с тоскою?

– Торгую водой, сеньор мой,

водой морскою.

– Юноша с темной кровью,

что в ней шумит не смолкая?

– Это вода, сеньор мой,

вода морская.

– Мать, отчего твои слезы

льются соленой рекою?

– Плачу водой, сеньор мой,

водой морскою.

– Сердце, скажи мне, сердце, —

откуда горечь такая?

– Слишком горька, сеньор мой,

вода морская…

Море смеется

у края лагуны.

Пенные зубы,

лазурные губы…



Сюиты

Ночь

(Сюита для трепетного голоса и фортепьяно)

Перевод Н. Ванханен

<p>Пассажи</p>

Со всех сторон

безлюдье.

Со всех сторон.

Сиротский звон

сверчка.

Сиротский звон.

Сон бубенца

во мраке.

Сон…

<p>Прелюдия</p>

Вол

не спеша

опускает ресницы.

В стойле жара…

Это прелюдия ночи

длится.

<p>Уголок неба</p>

Старые

звезды —

глаза их слезятся от света.

Юные

звезды —

подсинены сумерки

лета.

(На взгорье, где сосны в ряд,

огни светляков горят.)

<p>Все вокруг</p>

Ладони ветра живые

небесные гладят щеки —

за разом раз,

за разом раз.

У звезд глаза голубые

стянулись в узкие щелки —

за глазом глаз,

за глазом глаз.

<p>Звезда</p>

Эта звезда не сморгнет никогда —

без век, без ресниц звезда.

– Где же она?

– Эта звезда

в сонной воде

пруда.

<p>Перелесок</p>

Дорога в город Сантьяго.

(Я ехал туда влюбленным,

и пела в ночь полнолунья

птица-сестрица,

птица-певунья

на ветке в цвету лимонном.)

<p>Одинокая</p>

Это звезда романтических грез

(для магнолий

и роз).

Она себе светила сама,

пока не сошла с ума.

Та-ра-ри,

та-ра-ра.

(В хижине мрака,

в болоте,

славно, лягушки, поете.)

<p>Мать</p>

Большая Медведица

кверху брюшком

кормит созвездья своим молоком.

Ворчит,

урчит:

дети-звезды, ешьте, пейте,

светите и грейте!

<p>Воспоминание</p>

Донья Луна к нам не пришла:

обруч гоняет она.

Вечно смешлива и весела

лунная донья Луна.

<p>В час ухода</p>

Погаснувшие звезды

плывут в последний путь…

Вот горе,

вот беда!

Куда они, куда?

…чтоб рано или поздно

в лазури затонуть.

Вот горе,

вот беда!

Куда они, куда?

<p>Комета</p>

Приклеен хвост к комете:

на Сириусе – дети.

<p>Венера</p>

Утра высь,

Сезам, отворись.

Ночи сон,

Сезам затворен.

<p>Внизу</p>

Звезд мерцающие тени

в звуки ночи вплетены.

Привидения растений.

Арфа спутанной струны.

<p>Великая грусть</p>

Только тьма в морской дали,

отражений нет.

Стебель взгляда твоего

хрупок, точно свет.

Это ночь земли.

Три рассказа про ветер

Перевод С. Гончаренко

<p>I</p>

Был красным ветер вдалеке,

зарей зажженный.

Потом струился по реке —

зеленый.

Потом он был и синь и желт…

А после —

тугою радугой взошел

над полем.

<p>II</p>

Запружен ветер,

как ручей.

Объяты дрожью

и водоросли тополей,

и сердце – тоже.

Неслышно солнце

за зенит

склонилось в небе…

Пять пополудни.

Ветер спит.

И птицы немы.

<p>III</p>

Как локон,

вьется бриз,

как плющ,

как стружка —

завитками.

Проклевывается,

как ключ

в лесу под камнем.

Бальзамом белым напоит

ущелье он до края

и будет биться

о гранит,

изнемогая.

Сюита Возврата

Перевод А. Гелескула

<p>Возврат</p>

О, верните

крылья!

Мне пора!

Умереть,

как умерло вчера!

Умереть

задолго до утра!

Поднимусь

на крыльях

по реке.

Умереть

в забытом роднике.

Умереть

от моря вдалеке.

<p>Быстрина</p>

Глубину мутят пороги.

Звезд не видно

быстрине.

Все забудется

в дороге.

Все воротится

во сне.

<p>Вспять</p>

Туда,

мое сердце, туда!

Где в дебрях любви —

ни следа.

Где поит

живая вода

цветы

голубого всегда.

И рана

при слове «любовь»

уже не закроется

вновь.

Туда,

мое сердце,

туда!

<p>Сирена</p>

Как даль яснеет!..

А моя тоска?

(Найдет и схлынет,

как волна с песка.)

Как даль сияет!..

А тоска сильна?

(В мои объятья!

Что тебе

она?)

Как даль желанна!..

А тоска сильней?

(Сгори во мне

и в ней.)

<p>За поворотом</p>

Хочу вернуться к детству моему.

Вернуться в детство и потом – во тьму.

Простимся, соловей?

Ну что ж, пока!..

Во тьму и дальше

В чашечку цветка.

Простимся, аромат?

И поспеши…

В ночной цветок.

И дальше, в глубь души.

Прощай, любовь?

Всего тебе, всего!

(От вымершего сердца моего…)

<p>Наяву</p>

Мать Гюго читала.

Догорал в закате

голый ствол каштана.

Словно рыжий лебедь,

выплывший из тины,

умирало солнце

в сумерках гостиной.

Зимними полями,

дымными от стужи,

плыли за отарой

призраки пастушьи.

В этот день я розу

срезал потаенно.

Пламенную розу

сумрачного тона,

как огонь каштана

за стеклом балкона.

<p>Если…</p>

Провались это небо!

Под черешней зеленой,

полной алого смеха,

жду я, злой

и влюбленный.

Если неба не станет…

Если это представишь,

под черешней, горянка,

прятать губы не станешь!

<p>Прощание</p>

Прощаюсь

у края дороги.

Угадывая родное,

спешил я на плач далекий,

а плакали надо мною.

Прощаюсь

у края дороги.

Иною, нездешней дорогой

уйду с перепутья

будить невеселую память

о черной минуте

и кану прощальною дрожью

звезды на восходе.

Вернулся я в белую рощу

беззвучных мелодий.

<p>Размах</p>

Море поет синевой.

(Где уж

воде ключевой!)

Небом поет высота.

(Звездочка – как сирота.)

Бог по-иному певуч.

(Бедное море!

Бедный мой ключ!)

<p>Почти элегия</p>

Не хватит жизни…

А зачем она?

Скучна дорога,

а любовь скудна.

Нет времени…

А стоят ли труда

приготовления

к отплытью в никуда?

Друзья мои!

Вернем истоки наши!

Не расплещите

душу

в смертной чаше!

<p>Облачко</p>

Вот и милая тень

на проселке.

До чего хороша

в этом шелке

и с большим мотыльком

на заколке!

Ты, кудрявый, ступай себе

с миром!

Подойди к ней! А вспомнит

о милом —

подрумянь ей сердечко

помадой.

И скажи ей, что плакать

не надо.

Фрагменты сюит

Перевод А. Гелескула

<p>Танец</p>

Танцуй перед народом

с собой наедине.

Ведь танец идет по водам.

И не горит в огне.

<p>Сумерки</p>

Поздний час.

Тишина степная.

Козодои летят,

стеная.

Бредят дали,

грустит округа.

Мир распахнут,

как руки друга.

<p>Горизонт</p>

Тусклое солнце

село в зеленый туман.

Смутно и сонно.

Спят и баркас, и лиман.

Грусть однозвучным бренчаньем

будит отара овец…

Где оно,

прежнее сердце мое,

серебряный бубенец?

<p>Запоздалые стихи</p>

Закат и грай вороний,

и реки все бездонней.

Смотрю, как под седою

плакучей ивой дыма,

отражена водою,

вся жизнь проходит мимо.

И вижу, что доселе

в любви или печали

мне соловьи не пели

и флейты не звучали.

Смыкалась ночь сурово,

и только ветер дикий

сметал с пережитого

все солнечные блики.

Подобно мертвым рекам,

душа моя поныне

томится жгучим эхом

покинутой пустыни.

Душа, рабыня яви,

смутна и незнакома,

как женщина в оправе

оконного проема.

Закат и грай вороний,

и реки все бездонней.

<p>Этюд с игрушкой</p>

Мой циферблат конфетный

в пламени тает, бедный.

А ведь меня морочил,

вечное завтра прочил.

Сласти, цветы, чернила…

(Господи – все, что было!)

…в огненное жерло.

(Все, что меня ждало!)

<p>Еще картинка</p>

Сеньориты былого

бродят замершим садом —

те, кого не любили,

с кавалерами рядом.

Кавалеры безглазы,

сеньориты безгласны;

лишь улыбки белеют,

словно веер атласный.

Словно в дымке, где розы

все от инея седы,

монастырские свечи

кружит марево бреда.

Бродит сонм ароматов,

вереница слепая,

по цветам запоздалым

невесомо ступая.

На раскосых лимонах

блики мертвенно-серы.

Свеся ржавые шпаги,

семенят кавалеры.

<p>Песня нерожденного ребенка</p>

Зачем вы уплыть мне дали

к низовьям темных рыданий?

Зачем учился я плакать?

Мой плач такой уже старый,

что еле слезы волочит

и скоро сгинет, усталый.

Кто взял себе мои руки,

во тьме безрукого бросил?

Они другому ребенку

послужат парою весел.

Кого мои сны смутили?

Я спал так тихо и мирно.

И сон мой изрешетили.

И мама уже седая.

Зачем уплыть вы мне дали

по темной глади рыданий?

<p>Закат</p>

По краю небосвода

крадется непогода.

Как сизые верблюды,

бегут по небу клочья.

Закат, повитый тьмою,

грозит недоброй ночью.

Сошла тоска по крыльям

на горные отроги.

Глухая будет полночь —

ни друга, ни дороги.

<p>Песня</p>

Над золотым

покоем

мой тополек

ютится.

Без одичалой

птицы.

Над золотым

покоем.

Над золотой

водою

шепчется он с рекою

о золотом покое.

Вслушиваюсь до боли,

и, как ягненку в поле,

волк

отвечает воем,

над золотым

покоем.

<p>Черные луны</p>

Над берегом черные луны

и море в агатовом свете.

Вдогонку мне плачут

мои нерожденные дети.

Отец, не бросай нас, останься!

У младшего сложены руки…

Зрачки мои льются.

Поют петухи по округе.

А море вдали каменеет

под маской волнистого смеха.

Отец, не бросай нас!..

И розой

рассыпалось эхо.

<p>Песня о семи сердцах</p>

Семь сердец

ношу по свету.

В колдовские горы, мама,

я ушел навстречу ветру.

Ворожба семи красавиц

в семь зеркал меня укрыла.

Пел мой голос семицветный,

разлетаясь легкокрыло.

Амарантовая барка

доплывала без ветрила.

За других я жил на свете

и живу. Мою же душу

в грош не ставят мои тайны,

и для всех они наружу.

На крутой вершине, мама

(той, где сердце заплуталось,

когда с эхом побраталось),

повстречались я и ветер.

Семь сердец

ношу по свету.

Своего еще не встретил!

<p>Цвета</p>

У луны над Парижем

цвет фиалок и грусти.

Он желтеет над мертвой

стариной захолустий.

Он зеленый в легендах,

где померкшая слава

заросла паутиной

по углам архитрава.

А луна над пустыней

глубока и кровава.

Но правдив ее облик,

просто белый и стылый,

лишь на сельском погосте

над забытой могилой.

<p>Тихие воды</p>

Глаза мои к низовью

плывут рекою…

С печалью и любовью

плывут рекою…

(Отсчитывает сердце

часы покоя.)

Плывут сухие травы

дорогой к устью…

Светла и величава

дорога к устью…

(Не время ли в дорогу,

спросило сердце с грустью.)

<p>Друзьям моим</p>

Друзьям моим

скажите, что я умер.

(Лесной ручей

поет под зыбкой тенью.)

Скажите им…

(Как лес созвучен

траурному пенью.)

Скажите просто,

что его не стало,

что перед смертью

глаз не закрывал он,

что он под вечным

синим покрывалом.

И я уйду

на раннюю звезду.

<p>* * *</p>

Без глаз моих,

ты, бедная душа,

не разглядишь, как хороша луна.

Без губ моих

тебе, моя душа,

не знать ни поцелуя, ни вина.

Без сердца моего

и ты мертва.

К чему вся глубина твоих зеркал,

когда умрут слова?

<p>Земля без песен</p>

Синее небо.

Бурая нива.

Синие горы.

Бурая нива.

По жгучей равнине

бредет сиротливо

единственная

олива.

<p>Сад</p>

Над водою

ивы и туманы.

Кипарисов

черные фонтаны.

Колокольный звон

великопостный.

В этот сад

приходят слишком поздно.

Рот закушен,

сдвинутые брови.

И дорога —

через реку крови.



Из советов поэту

Перевод Н. Малиновской

Между стихотворением и деревом та же разница, что между ручьем и взглядом.

Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение должно быть незримым.

Учись у родника, который лихорадит ночные сады, и никто не знает, когда он смеется и когда плачет, когда начинается и когда кончится.

На перекрестках пой вертикально.

Не лишай стихи тумана – иной раз он убережет от сухости, став дождем.

Строение и звучание слова так же таинственны, как его смысл.

Никогда ничего не объясняй и не стыдись равного трепета перед бабочкой и бегемотом.

Твой рацион: на севере – вино и звезды, на юге – хлеб и дождь.

Встречая слово «Нет», пиши сверху «Да», а натыкаясь на «Да», сразу зачеркивай.

Учти и помни, что лягушка строго критикует бредовый полет ласточки.

Когда начинается «ты слезь, а я сяду» – ломай стул и в эти игры не играй.

Не забывай и на пределе счастья или страха прочесть на ночь «Отче наш».

В неприкаянной смуте предвечерья, когда люди вздыхают, а у деревьев голова раскалывается от птиц, выключи сердце и примерься к широким веслам заката.

Если море тебя печалит, ты безнадежен.

1924



Поэма канте хондо

Балладилья о трех реках

Перевод В. Столбова

Гвадалквивир струится

в тени садов апельсинных.

Твои две реки, Гранада,

бегут от снегов в долины.

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

В кудрях у Гвадалквивира

пламенеют цветы граната.

Одна – кровью, другая – слезами

льются реки твои, Гранада.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

Проложены по Севилье

для парусников дороги.

По рекам твоим, Гранада,

плавают только вздохи.

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

Гвадалквивир… Колокольня

и ветер в саду лимонном.

Дарро, Хениль, часовенки

мертвые над затоном.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

Но разве уносят реки

огни болотные горя?

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

Они апельсины и мирты

несут в андалузское море.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

Поэма о цыганской сигирийе

<p>Пейзаж</p> <p><i>М. Цветаевой</i></p>

Масличная равнина

распахивает веер,

запахивает веер.

Над порослью масличной

склонилось небо низко,

и льются темным ливнем

холодные светила.

На берегу канала

дрожат тростник и сумрак,

а третий – серый ветер.

Полным-полны маслины

тоскливых птичьих криков.

О, бедных пленниц стая!

Играет тьма ночная

их длинными хвостами.

<p>Гитара</p> <p><i>М. Цветаевой</i></p>

Начинается

плач гитары.

Разбивается

чаша утра.

Начинается

плач гитары.

О, не жди от нее

молчанья,

не проси у нее

молчанья!

Неустанно

гитара плачет,

как вода по каналам – плачет,

как ветра над снегами – плачет,

не моли ее о молчанье!

Так плачет закат о рассвете,

так плачет стрела без цели,

так песок раскаленный плачет

о прохладной красе камелий.

Так прощается с жизнью птица

под угрозой змеиного жала.

О гитара,

бедная жертва

пяти проворных кинжалов!

<p>Крик</p> <p><i>Перевод Б. Дубина</i></p>

Крик полукружьем

от склона

до склона пролег.

Черною радугой

стянут

сиреневый вечер.

Ай!

По струнам ветров

полоснул

исполинский смычок.

Ай!

(Цыгане в пещерах

прикрыли ладонями свечи.)

Ай!

<p>Тишина</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Слушай, сын, тишину —

эту мертвую зыбь тишины,

где идут отголоски ко дну.

Тишину,

где немеют сердца,

где не смеют

поднять лица.

<p>Поступь сигирийи</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Бьется о смуглые плечи

бабочек черная стая.

Белые змеи тумана

след заметают.

И небо земное

над млечной землею.

За вещим биением ритма

спешит она в вечной погоне

с тоскою в серебряном сердце,

с ножом на ладони.

Куда ты несешь, сигирийя,

агонию певчего тела?

Какой ты луне завещала

печаль олеандра и мела?

И небо земное

над млечной землею.

<p>Следом</p> <p><i>Перевод В. Столбова</i></p>

Смотрят дети,

дети смотрят вдаль.

Гаснут медленные свечи.

И две девушки слепые

задают луне вопросы,

и уносит к звездам ветер

плача тонкие спирали.

Смотрят горы,

горы смотрят вдаль.

<p>А потом…</p> <p><i>Перевод М. Цветаевой</i></p>

Прорытые временем

лабиринты —

исчезли.

Пустыня —

осталась.

Немолчное сердце —

источник желаний —

иссякло.

Пустыня —

осталась.

Закатное марево

и поцелуи —

пропали.

Пустыня —

осталась.

Умолкло, заглохло,

остыло, иссякло,

исчезло.

Пустыня —

осталась.

Поэма о солеа

<p>* * *</p> <p><i>Перевод Н. Ванханен</i></p>

Земля суха,

земля тиха,

земля

бездонных ночей.

(Ветер олив

и ветер нагорий.)

Стара

земля

свечей

и горя.

Земля

глубинных криниц.

Земля

запавших глазниц,

стрел над равниной.

(Ветер, путь без границ,

ветер, шум тополиный.)

<p>Селенье</p> <p><i>Перевод М. Цветаевой</i></p>

На темени горном,

на темени голом —

часовня.

В жемчужные воды

столетние никнут

маслины.

Расходятся люди в плащах,

а на башне

вращается флюгер.

Вращается денно,

вращается нощно,

вращается вечно.

О, где-то затерянное селенье

в моей Андалузии

слезной…

<p>Нож</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Нож,

ты в живое сердце

входишь, как лемех

в землю.

Нет.

Не вонзайте.

Нет.

Нож, ты лучом кровавым

над гробовым

провалом.

Нет.

Не вонзайте.

Нет.

<p>Перекресток</p> <p><i>Перевод В. Парнаха</i></p>

Восточный ветер.

Фонарь и дождь.

И прямо в сердце —

нож.

Улица —

дрожь

натянутого

провода,

дрожь

огромного овода.

Со всех сторон,

куда ни пойдешь,

прямо в сердце —

нож.

<p>Ай!</p> <p><i>Перевод А. Якобсона</i></p>

Ветром крик повторился.

Эхо – тень кипариса.

(Оставьте меня в этом поле

плакать.)

Рухнуло все, и хлынули волны

безмолвья.

(Оставьте меня в этом поле

плакать.)

Мрак за далью холодной

кострами изглодан.

(Я говорю: оставьте

меня в этом поле

плакать.)

<p>Нежданно</p> <p><i>Перевод А. Якобсона</i></p>

На улице мертвый лежал,

зажав между ребер нож, —

и был он всем незнакомый.

Фонарь прошибала дрожь.

Мама,

как он дрожал —

фонарик у этого дома!

Уже заря занялась,

а все не закрыли глаз,

распахнутых в мир кромешный.

Покойник один лежал,

и рану рукой зажимал,

и был он чужой, нездешний.

<p>Солеа</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Под покрывалом темным

ей кажется мир ничтожным,

а сердце – таким огромным.

Под покрывалом темным.

Ей кажется безответным

и вздох и крик, унесенный

неумолимым ветром.

Под покрывалом темным.

Балкон распахнулся в дали,

и небеса балконом

текли и в зарю впадали.

Ай, айяйяй,

под покрывалом темным!

<p>Пещера</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Протяжны рыдания

в гулкой пещере.

(Свинцовое тонет в багряном.)

Цыган вспоминает

дороги кочевий.

(Зубцы крепостей

за туманом.)

А звуки и веки —

что вскрытые вены.

(Черное

тонет в багряном.)

И в золоте слез

расплываются стены.

(И золото

тонет в багряном.)

<p>Встреча</p> <p><i>Перевод Б. Дубина</i></p>

В этом глухом поречье

мы не искали

встречи.

Как я люблю, ты знаешь —

и понапрасну речи!

Лучше ступай тропинкой

к своей округе.

А у меня гвоздями

пробиты руки.

Или не хватит крови

и смертной муки?

Лучше ступай, не глядя,

и я не стану,

и поклонимся оба

Сан-Каэтану,

чтобы в глухом поречье

век не искать нам

встречи.

<p>Заря</p> <p>Перевод <i>И. Тыняновой</i></p>

Колоколам Кордовы

зорька рада.

В колокола звонкие

бей, Гранада.

Колокола слушают из тумана

андалузские девушки

утром рано

и встречают рассветные перезвоны,

запевая заветные

песни-стоны.

Все девчонки Испании

с узкой ножкой,

что на звездочки ранние

глядят в окошко

и под шалями зыбкими в час прогулки

освещают улыбками

переулки.

Ах, колоколам Кордовы

зорька рада,

ах, в колокола звонкие

бей, Гранада!

Поэма о саэте

Перевод А. Гелескула

<p>Лучники</p>

Дорогами глухими

идут они в Севилью.

К тебе, Гвадалквивир.

Плащи за их плечами —

как сломанные крылья.

О мой Гвадалквивир!

Из дальних стран печали

идут они веками.

К тебе, Гвадалквивир.

И входят в лабиринты

любви, стекла и камня.

О мой Гвадалквивир!

<p>Ночь</p>

Светляк и фонарик,

свеча и лампада…

Окно золотистое

в сумерках сада

колышет

крестов силуэты.

Светляк и фонарик,

свеча и лампада.

Созвездье

севильской саэты.

<p>Севилья</p>

Севилья – башенка

в зазубренной короне.

Севилья ранит.

Кордова хоронит.

Севилья ловит медленные ритмы,

и, раздробясь о каменные грани,

свиваются они, как лабиринты,

как лозы на костре.

Севилья ранит.

Ее равнина, звонкая от зноя,

как тетива натянутая, стонет

под вечно улетающей стрелою

Гвадалквивира.

Кордова хоронит.

Она смешала, пьяная от далей,

в узорной чаше каждого фонтана

мед Диониса,

горечь Дон-Хуана.

Севилья ранит.

Вечна эта рана.

<p>Процессия</p>

Идут единороги.

Не лес ли колдовской за поворотом?

Приблизились,

но каждый по дороге

внезапно обернулся звездочетом.

И в митрах из серебряной бумаги

идут мерлины, сказочные маги,

и вслед волхвам, кудесникам и грандам

Сын Человеческий

с неистовым Роландом.

<p>Шествие</p>

Мадонна в ожерельях,

мадонна Соледад,

по морю городскому

ты в лодке проплыла:

сама – цветок тюльпана,

а свечи – вымпела.

Минуя перекаты

неистовых рулад,

от уличных излучин

и звезд из янтаря,

мадонна всех печалей,

мадонна Соледад,

в моря ты уплываешь,

в далекие моря.

<p>Саэта</p>

Спешите, спешите скорее!

Христос темноликий

от лилий родной Галилеи

пришел за испанской гвоздикой.

Спешите скорее!

Испания.

В матовом небе

светло и пустынно.

Усталые реки,

сухая и звонкая глина.

Христос остроскулый и смуглый

идет мимо башен,

обуглены пряди,

и белый зрачок его страшен.

Спешите, спешите за Господом нашим!

<p>Балкон</p>

Лола

поет саэты.

Тореро встали

у парапета.

И брадобрей

оставил бритву

и головою

вторит ритму.

Среди гераней

и горицвета

поет саэты

та самая Лола,

та непоседа,

что вечно глядится

в воду бассейна.

<p>Рассвет</p>

Певцы саэт,

вы слепы,

как любовь.

В ночи зеленой

стрелами саэт

пробит каленый

ирисовый след.

Уходит месяц

парусом косым,

полны колчаны

утренней росы.

Но слепы лучники —

ах, слепы,

как любовь!

Силуэт Петенеры

<p>Колокол</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

(Припев)

На желтой башне

колокол

звенит.

На желтом ветре

звон

плывет в зенит.

Над желтой башней

тает звон.

Из пыли

бриз мастерит серебряные кили.

<p>Дорога</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

Едут сто конных в черном,

головы опустив,

по небесам, простертым

в тени олив.

Им ни с Севильей, ни с Кордовой

встреча не суждена,

да и с Гранадой, что с морем

разлучена.

Сонно несут их кони,

словно не чуя нош,

в город крестов, где песню

бросает в дрожь.

Семь смертоносных криков

всем им пронзили грудь.

По небесам упавшим

лежит их путь.

<p>Шесть струн</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

Гитара,

и во сне твои слезы слышу.

Рыданье души усталой,

души погибшей

из круглого рта твоего вылетает,

гитара.

Тарантул плетет проворно

звезду судьбы обреченной,

подстерегая вздохи и стоны,

плывущие тайно в твоем водоеме

черном.

<p>Танец</p> <p>В саду Петенеры</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

В ночи сада,

выбеленной мелом,

пляшут шесть цыганок

в белом.

В ночи сада…

Розаны и маки

в их венках из крашеной

бумаги.

В ночи сада…

Словно пламя свечек,

сумрак обжигают

зубы-жемчуг.

В ночи сада,

за одной другая,

тени всходят, неба

достигая.

<p>Смерть Петенеры</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

В белом домике скоро отмучится

Петенера, цыганка-разлучница.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

Колеблется, догорая,

свеча в ее пальцах нетвердых,

юбка ее из муара

дрожит на бронзовых бедрах.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

Острые черные тени

тянутся к горизонту.

И рвутся гитарные струны

и стонут.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

<p>Фальсета</p> <p>(Погребение Петенеры)</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

Ай, петенера-цыганка!

Ай-яй, петенера!

И место, где ты зарыта,

забыто, наверно.

И девушки – те, что кудри

Христу подарили,

не провожали тебя

к твоей могиле.

А шла за тобой лишь толпа

твоих страстотерпцев,

пропащий народ – в голове

сердце, —

рыдая, брел за тобой

по улочке тесной…

Ай-яй, моя петенера,

цыганская песня.

<p>De Profundis</p> <p><i>Перевод Н. Ванханен</i></p>

Сто влюбленных уснули,

смежили накрепко веки,

в сухой земле андалузской

уснули они навеки.

За Кордовой вьются длинно

дороги цвета кармина,

оливы томятся жаждой —

их сотня, и крест под каждой,

сто влюбленных навеки

под ними смежили веки.

<p>Вопль</p> <p><i>Перевод М. Самаева</i></p>

На желтой башне

колокол

звенит.

На желтом ветре

звон

плывет в зенит.

Дорогой, обрамленной плачем,

шагает смерть

в венке увядшем.

Она идет,

полна веселья,

она поет,

подобна белой виуэле.

Над желтой башней

тает

звон.

Из пыли

бриз мастерит серебряные кили.

Три города

Перевод А. Гелескула

<p>Малагенья</p>

Смерть вошла

и ушла

из таверны.

Черные кони

и темные души

в ущельях гитары

бродят.

Запахли солью

и женской кровью

соцветия зыби

нервной.

А смерть

все выходит и входит,

выходит и входит…

А смерть

все уходит —

и все не уйдет из таверны.

<p>Квартал Кордовы</p>

Ночь как вода в запруде.

За четырьмя стенами

от звезд схоронились люди.

У девушки мертвой,

девушки в белом платье,

алая роза зарылась

в темные пряди.

Плачут за окнами

три соловьиных пары.

И вторит мужскому вздоху

открытая грудь гитары.

<p>Танец</p>

Танцует в Севилье Кармен

у стен, голубых от мела,

и жарки зрачки у Кармен,

а волосы снежно-белы.

Невесты,

закройте ставни!

Змея в волосах желтеет,

и, словно из дали дальней,

танцуя, встает былое

и бредит любовью давней.

Невесты,

закройте ставни!

Пустынны дворы Севильи,

и в их глубине вечерней

сердцам андалузским снятся

следы позабытых терний.

Невесты,

закройте ставни!

Плач

Перевод Н. Ванханен

Черный небоскат,

желтый звездопад.

Дал ты зренье, Боже,

чтоб отнять навеки!

Опустились веки,

а награда —

саван да в изножье

тусклая лампада.

Я по бездорожью

тропкой благостыни

шел к Тебе доныне!

А награда —

саван да в изножье

тусклая лампада.

Желтый сад лимонный,

сад и осень.

Падайте, лимоны,

с веток оземь.

Полно! Слез не надо,

ведь награда —

саван да в изножье

тусклая лампада.

Черный небоскат,

желтый звездопад.

Memento

Перевод И. Тыняновой

Когда умру,

схороните меня с гитарой

в речном песке.

Когда умру…

В апельсиновой роще старой,

в любом цветке.

Когда умру,

стану флюгером я на крыше,

на ветру.

Тише…

когда умру!

Свеча

Перевод М. Самаева

В скорбном раздумье

желтое пламя свечи!

Смотрит оно, как факир,

в недра свои золотые

и о безветренном мраке

молит, вдруг затухая.

Огненный аист клюет

из своего гнезда

вязкие тени ночи

и возникает, дрожа,

в круглых глазах

мертвого цыганенка.

Сцена с подполковником жандармерии

Перевод А. Гелескула

Знаменный зал.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Сержант. Так точно.

Подполковник. И никто мне не смей перечить.

Сержант. Никак нет.

Подполковник. Меня приветствует архиепископ в мантии. Одних кистей двадцать четыре, и все лиловые.

Сержант. Так точно.

Подполковник. Я – подполковник жандармерии.

Ромео и Джульетта – лазурь, белизна и золото – обнимаются в табачных кущах сигарной коробки. Карабинер гладит рукой ствол, полный подводной мглой.

Голос (снаружи)

Полнолунье, полнолунье

в пору сбора винограда.

Лунно светится Касорла,

тенью кроется Кесада.

Полнолунье, полнолунье.

На луне тоскует кочет.

Полнолунье, мой алькальд,

ваших дочек заморочит.

Подполковник. Что это?

Сержант. Цыган.

Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки полковничьих глаз.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Цыган. Вижу.

Подполковник. А ты кто такой?

Цыган. Цыган.

Подполковник. Что значит цыган?

Цыган. Что придется.

Подполковник. Как тебя зовут?

Цыган. Попросту.

Подполковник. Говори толком!

Цыган. Цыган.

Сержант. Я встретил его, и я его задержал.

Подполковник. Где ты был?

Цыган. На мосту.

Подполковник. Так. Через какую реку?

Цыган. Через любую.

Подполковник. И… что же ты там замышлял?

Цыган. Сахарную башню.

Подполковник. Сержант!

Сержант. Я, господин жандармский подполковник!

Цыган. Я придумал крылья и летал. Мак и сера на моих губах.

Подполковник. Ай!

Цыган. Что мне крылья! Я и так летаю. Талисманы и тучи в моей крови.

Подполковник. Айй!

Цыган. В январе цветут мои апельсины.

Подполковник. Айййй!

Цыган. И в метели зреют.

Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам. (Падает мертвый.)

Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.

Сержант. Караул!

Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.

<p>Песня избитого цыгана</p> <p><i>Перевод А. Гелескула</i></p>

Двадцать и два удара.

Двадцать и три с размаху.

Меня обряди ты, мама,

в серебряную бумагу.

Воды, господа гвардейцы!

За каплю вознаградится!

Воды, где весло и солнце!

Воды мне, воды, водицы!

Ай, полицейский начальник

там наверху на диване!

Таких платков не найдется,

чтоб эту кровь посмывали.

Сцена с Амарго

Перевод А. Гелескула

Пустошь.

Голос.

Амарго.

Вербная горечь марта.

Сердце – миндалинкой горькой.

Амарго.

Входят трое юношей в широкополых шляпах.

Первый Юноша. Запоздали.

Второй. Ночь настигает.

Первый. А где этот?

Второй. Отстал.

Первый (громко). Амарго!

Амарго (издалека). Иду!

Второй (кричит). Амарго!

Амарго (тихо). Иду.

Первый Юноша. Как хороши оливы!

Второй. Да.

Долгое молчание.

Первый. Не люблю идти ночью.

Второй. Я тоже.

Первый. Ночь для того, чтобы спать.

Второй. Верно.

Лягушки и цикады засевают пустырь андалузского лета. Амарго – руки на поясе – бредет по дороге.

Амарго.

А-а-а-ай…

Я спрашивал мою смерть…

А-а-а-ай…

Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.

Первый Юноша (уже издалека). Амарго!

Второй (еле слышно). Амарго-о-о!

Молчание. Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы. Слышно, как с каждым шагом гулко звенят в кармане серебряные часы. Во весь опор его нагоняет всадник.

Всадник (останавливает коня). Доброй вам ночи!

Амарго. С Богом.

Всадник. В Гранаду идете?

Амарго. В Гранаду.

Всадник. Выходит, нам по дороге.

Амарго. Выходит.

Всадник. Что ж вы не сядете ко мне на коня?

Амарго. Я на ноги не жалуюсь.

Всадник. Еду из Малаги.

Амарго. В добрый час.

Всадник. У меня там братья.

Амарго (угрюмо). Много?

Всадник. Трое. У них выгодное дело. Торгуют ножами.

Амарго. На здоровье.

Всадник. Золотыми и серебряными.

Амарго. Ножу довольно быть ножом.

Всадник. Вы ничего не смыслите.

Амарго. Спасибо.

Всадник. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают горло, как соломинку,

Амарго. Значит, ими не хлеб режут?

Всадник. Мужчины ломают хлеб руками.

Амарго. Это так.

Конь начинает горячиться.

Всадник. Стой!

Амарго. Ночь.

Горбатая дорога змеит лошадиную тень.

Всадник. Хочешь нож?

Амарго. Нет.

Всадник. Я ведь дарю.

Амарго. Да, но я не беру.

Всадник. Смотри, другого случая не будет.

Амарго. Как знать.

Всадник. Другие ножи не годятся. Другие ножи – неженки и пугаются крови. Наши – как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.

Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.

Всадник. Красавец нож!

Амарго. И дорого стоит?

Всадник. А хочешь такой? (Вытаскивает золотой нож, острие загорается, как пламя свечи.)

Амарго. Я же сказал, нет.

Всадник. Парень, садись на круп!

Амарго. Я не устал.

Конь опять испуганно шарахается.

Всадник. Да что это за конь!

Амарго. Темень…

(Пауза.)

Всадник. Как я уж говорил тебе, в Малаге у меня три брата. Вот как надо торговать! Один только собор закупил две тысячи ножей, чтобы украсить все алтари и увенчать колокольню. А на клинках написали имена кораблей. Рыбаки, что победнее, ночью ловят при свете, который отбрасывают эти лезвия.

Амарго. Красиво.

Всадник. Кто спорит!

Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глаза на восходе, и спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.

Амарго. Кажется, мы сбились с дороги.

Всадник (придерживая коня). Да?

Амарго. За разговором.

Всадник. Это не огни Гранады?

Амарго. Не знаю.

Всадник. Мир велик.

Амарго. Точно вымер.

Всадник. Твои слова!

Амарго. Такая вдруг тоска смертная!

Всадник. Оттого, что скоро придешь. А что тебе там делать?

Амарго. Что делать?

Всадник. И будь ты на месте, что с того?

Амарго. Что с того?

Всадник. Я вот еду на коне и продаю ножи, а не делай я этого – что изменится?

Амарго. Что изменится?

Всадник. Добрались до Гранады.

Амарго. Разве?

Всадник. Смотри, как горят окна!

Амарго. Да, действительно…

Всадник. Уж теперь-то ты не откажешься сесть на коня.

Амарго. Еще немного…

Всадник. Да садись же! Скорей! Надо поспеть, пока не рассвело… И бери этот нож. Дарю!

Амарго. А-а-а-ай!

Двое на одной лошади спускаются в Гранаду. Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.

<p>Песня матери Амарго</p>

Руки мои в жасмины

запеленали сына.

Лезвие золотое.

Август. Двадцать шестое.

Крест. И ступайте с миром.

Смуглым он был и сирым.

Душно, соседки, жарко, —

где поминальная чарка?

Крест. И не смейте плакать.

Он на луне, мой Амарго.



Канте хондо. Древнее андалузское пение

(фрагменты лекции)

Перевод Н. Малиновской (проза), А. Гелескула (стихи)

Сегодня вас собрал в этом зале Художественного клуба мой негромкий, но искренний голос, и хотелось бы ясно и глубоко раскрыть вам ту чудесную художественную правду, что таится в древнем андалузском пении – канте хондо.

Те, кому принадлежит идея конкурса, – интеллигенция и энтузиасты, обеспокоенные судьбой канте хондо, – хотят одного: пробудить тревогу. Музыкальной душе нашего народа грозит смертельная опасность! Величайшее художественное сокровище – наше национальное достояние – на краю бездны забвения. День за днем срывает листья дивного дерева андалузской лирики; старики уносят с собой бесценные клады, сбереженные многими поколениями, и лавина низкопробных куплетов сметает народную испанскую культуру.

Дело спасения – высокое дело, труд сердца и души, и приняться за него нас побудила любовь к родине.

Все вы что-то слышали о канте хондо и как-то его себе представляете, но… я почти уверен, что, не посвященные в древнюю тайну этого искусства, вы путаете его с надрывным трактирным пеньем, кафешантаном, кутежом, рваньем страстей, а проще говоря – с испанщиной. Нельзя допустить, чтобы так продолжалось и дальше – ради нашей Андалузии, нашей души, так непохожей на другие, ради древнего духа нашей земли.

Недопустимо, чтобы самые страстные и глубокие наши песни уродовали сальными кабацкими припевками, чтобы нить, завещанную нам непостижимым Востоком, цепляли на гриф разгульной гитары, чтобы липкое вино сутенеров пятнало самоцветы наших мелодий.

Испанским музыкантам, поэтам и артистам пора вместе разобраться в том, что же такое канте хондо, и подивиться его затаенной и ясной красоте. Так велит нам инстинкт самосохранения.

Но если при известии о нашем конкурсе, истинно андалузском и подлинно художественном, перед вашим мысленным взором предстанет плачевная фигура с хворостинкой и замогильным голосом затянет убийственные куплеты, значит, замысел наш остался непонятым и не нашел поддержки. Увидев афишу конкурса, всякий неосведомленный, но и непредубежденный человек должен задаться вопросом: «Что такое канте хондо?»

Но прежде, чем объяснить что-либо, я хочу сказать о коренном отличии канте хондо от канте фламенко, отличии и временном, и структурном, и духовном.


Канте хондо – это андалузское пение, чьим исконным и совершенным образцом можно считать цыганскую сигирийю и все песни, восходящие к ней и еще живущие в народе: поло, мартинете, карселера и солеа. В отдаленном родстве с ними состоят малагеньи, гранадины, ронденьи и петенеры. Совершенно иные по архитектонике и по ритму, они-то и есть канте фламенко.

Слава и гордость Испании, вдохновитель нашего конкурса, великий композитор Мануэль де Фалья убежден, что канья и плайера, ныне исчезнувшие, стилистически и структурно не отличались от сигирийи и ее сестер; он считает, что еще недавно они были просто вариациями сигирийи. А обнаруженные в последнее время тексты заставили его предположить, что в первой трети прошлого века канья и плайера занимали то место, которое мы отводим теперь цыганской сигирийе. Эстебанес Кальдерон в своих прелестных «Андалузских сценах» говорит, что канья – это ствол того генеалогического древа, которое уходит корнями в арабскую, мавританскую почву, и с присущей ему проницательностью замечает, что слово «канья» весьма сходно с арабским «ганнис», что значит «песня».

Сущность отличия канте хондо от канте фламенко в том, что канте хондо восходит к древнейшим музыкальным системам Индии, первообразцам пения, а фламенко, его позднее эхо, определенно и окончательно сложилось в XVIII веке.

Канте хондо – таинственный отсвет первовремен, канте фламенко – искусство, почти современное и сильно уступающее по глубине чувства. Духовный колорит и местный колорит – вот в чем их коренное отличие.

Родственное древним музыкальным системам Индии канте хондо – это лишь бормотанье, волнистые перекаты голоса, чудесная горловая зыбь, которая ломает звуковые клетки нашей темперированной шкалы, не вмещается в жесткую и холодную пентаграмму современной музыки и сотнями лепестков раздвигает герметичные цветы полутонов.

Канте хондо зыблется, канте фламенко – скачет, подчиняется, как и вся наша музыка, четкому ритму и родилось на несколько веков позже Гвидо д’Ареццо, впервые окрестившего ноты.

Канте хондо сродни птичьей трели, петушиному пенью и природной музыке леса и ручья.

Таким образом, это редчайший и единственный в Европе реликт первопения, в котором и доныне содрогается обнаженное чувство древних племен Востока.

Тот, кто досконально изучил эту проблему и на кого я опираюсь, композитор Фалья, утверждает, что цыганская сигирийя – основа основ канте хондо, и глубоко убежден, что она единственная на нашем континенте сохранила в чистоте стиль и структуру древних восточных песен.

Еще до знакомства с его работами мне, закоренелому поэту, цыганская сигирийя чудилась бесконечной одинокой дорогой к роднику младенческой поэзии, дорогой, где умерла первая птица и заржавела первая стрела.

Цыганская сигирийя начинается отчаянным воплем, рассекающим надвое мир. Это предсмертный крик угасших поколений, жгучий плач по ушедшим векам и высокая память любви под иной луной и на ином ветру.

Затем мелодия, входя в таинства звуков, ищет жемчужину плача, звонкую слезу в голосовом русле. Но ни один андалузец не может без содрогания слышать этот крик, ни у одной испанской песни нет такой поэтической мощи, и редко, крайне редко человеческий дух творил с такой стихийностью.

Только не подумайте, что сигирийя и ее сестры всего лишь восточные песни, занесенные в Европу. Это не так. «Речь идет, – пишет Мануэль де Фалья, – не о пересадке, а о прививке или, вернее, общих корнях, причем эта общность не связана с каким-то определенным этапом, а обусловлена всей цепью исторических событий на нашем полуострове. Андалузскую песню, как бы и в чем бы ни совпадала она с пением народов, географически отдаленных, выдает ее интимность, и в этой глубоко народной сокровенности ее неповторимая суть».


Три исторических события, как указывает Фалья, по-разному, но сильно повлияли на наши песни: принятие испанской церковью литургического пения, арабское нашествие и прибытие в Испанию цыган. Именно этот бродячий таинственный народ дал окончательную форму канте хондо. Поэтому и сигирийя называется «цыганской», а сами песни пестрят цыганскими словами.

Это не значит, конечно, что канте хондо – цыганское пение: хотя цыгане живут повсюду и в Европе и в самой Испании, песни эти поются лишь у нас на Юге.

Речь идет об исконно андалузском пении, которое существовало здесь изначально, еще до появления цыган.

Цыгане, обосновавшись в Андалузии, восприняли древнюю местную музыкальную традицию и, обогатив ее своей архаикой, дали окончательный облик пению, которое мы и называем теперь канте хондо. Это им, цыганам, обязана своим ритуальным строем наша музыка – душа нашей души; это они проложили те певчие русла, по которым уходит из сердца наша боль.

И эти-то песни загнали, начиная с последней трети прошлого века, в вонючие кабаки и бордели! Вина за это лежит на нашем пропащем времени, превознесшем до небес жуткую испанскую сарсуэлу, Грило и исторические сюжеты. В годы, когда Россия пламенела любовью к народному искусству, которое Роберт Шуман считает единственным источником всякого истинно самобытного искусства; когда Францию омывала золотая волна импрессионизма, Испания, страна богатейших народных традиций и редкостного по своему художественному уровню народного искусства, презирала гитару и канте хондо.

Со временем такое отношение достигло крайних степеней. Пришла пора поднять голос в защиту наших песен, таких чистых и правдивых.

Канте хондо живет в Андалузии с незапамятных времен; ему поражались все знаменитые путешественники, которым довелось побывать здесь и повидать нашу странную землю. От снежных вершин Сьерра-Невады до истерзанных жаждой олив Кордовы, от гор Касорлы до солнечных низовий Гвадалквивира кочуют эти песни, связуя воедино нашу пеструю и неповторимую Андалузию.

Что же касается исключительной ценности канте хондо, то веским подтверждением служит его воздействие на современную школу русской музыки и любовь к нему Клода Дебюсси, гениального аргонавта, открывшего в музыке Новый Свет.

В 1847 году Михаил Иванович Глинка приехал в Гранаду из Берлина, где под руководством Зигфрида Дена изучал композицию. В Германии на его глазах разворачивалась патриотическая борьба Вебера против губительного итальянского влияния. Безусловно, Глинку вдохновляли песни необъятной России, и он мечтал о самобытной, национальной музыке, способной передать величие его родины.

Обстоятельства жизни в нашем городе отца русской музыки, основателя восточнославянской школы, крайне интересны.

Здесь он подружился со знаменитым гитаристом того времени Франсиско Родригесом Мурсиано. Глинка часами слушал наши песни и вариации на их темы в исполнении Мурсиано, и, может быть, именно тогда, под мерный рокот фонтанов, он утвердился в намерении создать национальную школу русской музыки и отважился ввести целотонную гамму.

Возвратившись на родину, Глинка порадовал друзей благой вестью и рассказал им о наших песнях, которые он изучил и даже ввел в свои сочинения.

Так был найден новый путь в музыке – композитору открылся истинный источник вдохновения.

Его друзья и ученики также обратились к народной музыке, причем не только русской; в основу некоторых их произведений легла музыка южной Испании.

Это знаменитые «Воспоминания о летней ночи в Мадриде» Глинки, «Испанское каприччио» и частично «Шехеразада» Римского-Корсакова, хорошо вам известные.

Так угрюмый восточный колорит и тоскливые модуляции наших песен отозвались в далекой Москве и печаль Велы вплелась в таинственный перезвон кремлевских колоколов.


На Всемирной выставке в Париже в 1900 году в павильоне Испании выступали цыгане; это было канте хондо в чистом виде. Их концерты вызвали огромный интерес, но особенно – у одного молодого композитора, который как раз тогда вел жестокую борьбу за новые горизонты, наудачу ныряя в море мысли на поиски первозданного чувства. Борьбу, на которую обречены все мы, молодые художники.

Изо дня в день юноша слушал андалузских кантаоров, и его душа, открытая всем ветрам мирового духа, пропиталась восточной стариной наших мелодий. Юношу звали Клод Дебюсси.

Пройдет время, и он станет вершиной музыкальной Европы, законодателем новых форм.

А ведь во многих произведениях Дебюсси можно уловить отзвуки испанских и чаще всего – гранадских мелодий, не зря же он – в соответствии с истиной – называл Гранаду «раем земным».

Наивысший взлет Дебюсси, музыканта свежести и света, – его гениальная поэма «Иберия», где реет, как во сне, аромат и эхо Андалузии.

Но явное влияние канте хондо наиболее сильно проявилось не в «Иберии», а в изумительной прелюдии «Винные врата» и нежном, затуманенном «Гранадском вечере», где уловлено, по-моему, все, чем волнуют гранадские сумерки, – синий разбег долины, горы в тоске по трепетному Средиземноморью, далекие зубцы тумана, чудесное стаккато городских улиц и лунатические переборы невидимой воды.

И что самое удивительное, Дебюсси никогда не был в Гранаде. Он знал только наши песни.

Говорю об этом свидетельстве гениальной интуиции и художнического прозрения, подобного прозрениям древних христианских подвижников, к вящей славе великого композитора и к чести нашего города, и вспоминаю великого мистика Сведенборга, который из Лондона увидел пожар в Стокгольме.

И, конечно же, канте хондо повлияло на творчество испанских композиторов, в первую очередь на «великие струны Испании»: Альбениса, Гранадоса, Фалью. Еще Фелипе Педрель ввел в свою великолепную оперу «Селестина» (к стыду нашему, так и не поставленную в Испании) народные песни, предвосхищая искания нашей современной музыки, но поистине гениальным оказалось решение Исаака Альбениса – он обратился к лирическим сокровищам андалузских песен. Позже наши прекрасные чистые мелодии, растворенные далью, зазвучали в музыке Мануэля де Фальи. Новое поколение испанских музыкантов – Адольфо Саласар, Роберто Херард, Федерико Момпу и наш Анхель Барриос – энтузиасты этого конкурса. Помыслы их устремлены сейчас к чистым и животворным истокам канте хондо и к чудесным гранадским песням – песням, если так можно выразиться, кастильским по-андалузски.

Этому наследству цены нет, и оно под стать тому имени, которым окрестил его наш народ, – канте хондо, глубокое пение. Глубокое, глубинное. Оно поистине глубокое, глубже всех бездн и морей, много глубже сердца, в котором сегодня звучит, и голоса, в котором воскресает, – оно почти бездонно. Оно идет от незапамятных племен, пересекая могильники веков и листопады бурь. Идет от первого плача и первого поцелуя.

Одно из чудес канте хондо, не говоря уже о мелодиях, – это стихи.

Все мы, нынешние поэты, охаживая и подрезая слишком уж разросшееся древо поэзии, оставленное нам в наследство романтиками и постромантиками, изумленно замираем перед этими стихами.

В терцетах и катренах сигирийи и ее вариаций, воплощенные точно и чисто, пульсируют бесконечные переливы Тоски и Боли.

Ни по чувству, ни по насыщенности, ни по тону в Испании нет ничего, равного этим песням.

Образы андалузских песен почти всегда служат целому, все духовные составляющие уравновешены, и песня неминуемо завладевает нашим сердцем.

Разве не чудо, что безвестный народный поэт в три-четыре строки вмещает все богатство высших взлетов человеческой души. По пальцам можно сосчитать поэтов, способных достичь такого же лирического накала, как в этих двух строчках:

В кольце высокий месяц,

в могиле милый.

В двух строчках народной песни больше тайны, чем во всех драмах Метерлинка, – простой, непридуманной, свежей и чистой. Ни темных лесов, ни «летучих голландцев» – только она, вечно живая загадка смерти:

В кольце высокий месяц,

в могиле милый.

И где бы ни слагались эти песни, в самом ли сердце гор, в апельсиновых рощах Севильи или на нашем певучем побережье, – подоплека у них одна: Любовь и Смерть… Но Любовь и Смерть, отраженные в глазах Сивиллы; это дитя Востока – андалузский сфинкс.

Из недр этих стихов вечно рвется вопрос, роковой и безответный. Скрестив руки, наш народ замер лицом к звездам и безнадежно ждет спасительного знака. Жест патетичен, но правдив. В песне вечно решается глубокая душевная драма – или вообще неразрешимая, или разрешенная Смертью, которая сама есть тайна тайн.

Таковы почти все андалузские песни, кроме некоторых севильских. Мы – грустный, замерший народ.

Тайной остались для Ивана Тургенева русские крестьяне, плоть и кровь России; тайной за семью печатями остаются для меня строки андалузских песен.

О сфинкс Андалузии!

Ты позовешь у окна,

и я дверей не открою

и буду плакать одна.

Стихи скрыты за непроглядной завесой и спят в ожидании Эдипа, которому суждено разгадать их, чтобы разбудить и вернуть тишине…

В канте хондо нет и не может быть «ровного тона» – это отличительная черта канте.

И в астурийских, и в кастильских, и в каталонских, и в басконских, и в галисийских песнях чувство не бьет через край; всегда есть место и раздумью, и житейским смутам, и простодушным порывам. В андалузской песне их нет и в помине.

Андалузец, кажется, и не знает, что такое «ровный тон». Он или взывает к звездам, или целует ржавую пыль наших дорог. «Ровный тон» не для андалузца. Разве что во сне приснится ему «ровный тон». И если уж – в кои веки раз – снизойдет он до «ровного тона», то мы услышим:

Прохожему мало дела,

что с ветки на ветку птица

взяла и перелетела.

Правда, эта песня, если не по строю, то по чувству – астурийская. Пафос – вот главная черта канте хондо.

Остальные песни нашего полуострова обычно легко воскрешают в памяти тот край, где родились; канте хондо – никогда. Это слепой соловей, он поет, ничего не видя вокруг. И если этим стихам, этим древним мелодиям и нужен какой-то фон, то разве только ночь… синяя ночь андалузских безлюдий.

Глубина и оголенносгь чувства в канте хондо исключают обычную для испанских песен пластическую выразительность.

Вот пейзажная зарисовка из астурийской народной песни (примеры можно было бы множить до бесконечности):

Бедный, сбился я с дороги

в беспросветной этой хмари,

бедный, сбился я с дороги.

У себя на крутояре

дай приют моей отаре.

За туманом на отроге,

бедный, сбился я с дороги!

У тебя на сеновале

вместе бы заночевали.

Ноют ноги,

и туман на перевале.

Бедный, сбился я с дороги!

Так чудесно ощущение горной гряды, где ветер клонит сосны, так осязаема тропа, ведущая туда, где спят снега, так наяву густеет туман, наплывая из ущелий и растворяя в серых тонах влажные скалы, что в конце концов забываешь о «бедном пастухе», который, словно заплутавший ребенок, просит приюта у неведомой пастушки. «Забудешь, о чем песня!» А мелодия, такая же заунывная, как этот серо-зеленый мглистый край, стократ усиливает пластическую выразительность песни.

В канте хондо всегда ночь. Ни зорь, ни закатов, ни гор, ни долин. Одна ночь, бескрайняя ночь в бесконечных звездах. И этого довольно.

В канте хондо нет пейзажа – мраком песня отделена от мира и погружена в себя; ее золотые стрелы впиваются в сердце. А синий лучник вновь натягивает во тьме тетиву, и несть числа стрелам.


Неизбежен вопрос: «Кто же сочинил эти стихи? Какой безвестный поэт выпустил эти песни на топорный ярмарочный помост?» На этот вопрос нет ответа.

Жанрой в книге «Происхождение французской народной песни» пишет: «Народное искусство не всегда безличный, бессознательный досуг, но и творчество «личное», усвоенное народом и приспособленное к своим нуждам». Жанрой отчасти прав, но не требуется особого чутья, чтобы сразу распознать это «личное» даже под маской столь желанного дикарства. Народ поет песни Мельчора де Палау, Сальвадора Руэды, Вентуры Руиса Агилеры, Мануэля Мачадо и других поэтов, но как безнадежно отстоят их стихи от народных! Как бумажная роза от живой.

Авторы «народных» песен лишь портят кровь живого сердца, а как убог в их куплетах сухой и скучный метр, гордость грамотея! У народа надо брать только самую суть и, может быть, еще две-три яркие ноты, но нельзя рабски подражать его неповторимой интонации, иначе мы только погубим ее. Всего-навсего воспитанностью.

Подлинные строки канте хондо – ничьи, ветер носит их, как тополиный пух, и каждое поколение растит их по-своему, чтобы вновь развеять в обновленном мире. Подлинная строка канте хондо – флажок флюгера на ветру Времени. Она рождается сама собой – еще одно деревце в чаще, еще один ключ в тополиной роще.

Женщина, сердце мира, владычица «розы, лиры и гармонии», вечно царила в бескрайних просторах стихов. Женщина в канте хондо зовется Тоскою.

Поразительно, как песенный строй все оживляет – и чувство почти наяву воплощается. Как тоска в наших песнях.

Они дали ей плоть и кровь, высветили ее и вочеловечили. И тоска обернулась смуглой женщиной, которая силится поймать птицу сетями ветра.

Замечателен пантеизм канте хондо – здесь просят помощи и совета у земли и ветра, луны и моря; говорят с розмарином, фиалкой, птахой и любой тварью божьей. Все в мире оживает, обретает особый облик и вторгается в душевную драму:

Стыли камни в море,

стыли и молчали,

и ходила к ним моя подруга

поверять печали.

Тогда разомкну я губы

и душу свою открою,

когда поделюсь печалью

с могильной землей сырою.

Эти цветы розмарина

я заклинал поутру,

чтоб от любви излечили,

а не излечат, умру.

Андалузец с глубокой внутренней верой открывает Природе тайники своего сердца и знает, что она откликнется.

Но всего поразительней в поэтической яви песен вочеловеченный ветер.

К ветру всегда прибегают в душевном апогее, и возникает он как титан, обреченный сметать звезды и разгонять туманы, но я не знаю, в каких еще песнях, кроме наших, он отзывчив и утешает:

Отозвался ветер,

улетая прочь:

– Что все слезы, если нет ответа

и нельзя помочь?

Среди бела дня

плакал ветер оттого, что смерклось

в сердце у меня.

Я в ветреницу влюбился

и в том не вижу зла,

но женщина – это ветер,

и по ветру жизнь пошла.

Тебя ревную к ветру

не беспричинно.

Несдобровать бы ветру,

будь он мужчина.

Гребцу не страшна стремнина —

на то у него и руки,

а страшен ему тот ветер,

что ждет на твоей излуке.

Это еще одна чарующая особенность наших песен – стихи закручены замершим винтом розы ветров.

Другая сквозная нить песен – это плач, и песен таких не счесть… В цыганской сигирийе, законченной поэме слез, плачут и стихи, и мелодия. Колокола вдали и окна в зарю:

Впотьмах выхожу и плачу,

и горше день ото дня,

что так люблю тебя смертно,

а ты не любишь меня.

Плачьте, глаза мои, плачьте,

это не ваша вина;

кто из-за женщины плачет,

тем и слеза не стыдна.

Заплачу – платка не прячь,

ведь я не могу иначе;

все горе мое в тебе,

а все утешенье в плаче.

И еще одна строфа, из цыганских самая андалузская:

Будь моя грудь стеклянной,

видела б ты сама,

как мое сердце кровью

плачет, сходя с ума.

У этих стихов отчетливый народный привкус, и, на мой взгляд, они всего созвучней страстной тоске канте хондо.

Перед этой тоской не устоять, и мы, андалузцы, откликаемся тайным плачем, который отмывает душу и ведет ее к неугасшим пепелищам Любви.

Ничто не сравнится с проникновенной нежностью этих песен, а их, напоминаю, бесчестят, предают забвению, оскверняют похотью и хамством. Правда, пока только в городах, ибо, к счастью для Поэзии и для нас, поэтов, есть еще моряки, поющие над морем, женщины, баюкающие детей в тени виноградных лоз, суровые пастухи на горных тропах, и, раздувая угли неугасшего костра, страстный ветер поэзии высоко взметнет пламя, и будут петь женщины в тени виноградных лоз, пастухи на каменистых тропах и моряки над животворным рокотом моря.

В сигирийе и ее сестрах мы обнаружили древнейшие элементы восточной музыки; точно так же в стихах канте хондо ощутимо родство с древнейшей поэзией Востока.

На пределе любви и боли наши народные стихи братаются с несравненными стихами арабских и персидских поэтов.

Ведь недаром в воздухе Андалузии еще реют отсветы и звуки Аравии, а в тусклых очертаниях Альбайсина сквозят тени погибших городов.

И о том же, о чем поется в наших песнях, писали непостижимые поэты Азии – о жертве, о бескрайней Любви, о вине. Арабский поэт Серах аль Варак говорит: «У голубки, прогнавшей сон мой своими стонами, сердце, как у меня, горит не сгорая».

Другой арабский поэт, Ибн Зайти, на смерть своей возлюбленной написал элегию, неотличимую от той, что поют у нас в Андалузии: «На могилу любимой посылали меня друзья утешиться, но я ответил: «Есть ли у нее иная могила, кроме моего сердца?»

Сходство же возвышенных любовных газелей Хафиза, великого персидского поэта, певца красавиц, вина, магических камней и синих ночей Шираза, с нашими песнями порой поразительно.

Издревле искусство знало беспроволочный телеграф и звездный гелиограф.

Есть у Хафиза излюбленные образы, и один из самых излюбленных – прекрасные волосы милой: «Пусть она даже не полюбит меня вовеки, весь мир я отдам за одну прядь ее волос».

И дальше: «В сетях твоих черных волос запуталось мое сердце еще в детстве, и до смерти эти милые мне узы не порвутся и не ослабнут».

И тот же образ – волосы любимой – мы находим в канте хондо, в наших исконных песнях: и здесь как святыню хранят прядь волос, подаренную на прощанье, и здесь из-за завитка на лбу может разыграться трагедия. Лишь один пример, один из множества. Это сигирийя:

Умирать я стану —

в час последней муки

этой прядью, прядью своей черной

повяжи мне руки.

Не знаю ничего глубже и поэтичнее этих строк. В них – все величие и вся печаль любви.

И теми же словами, что и наш безвестный поэт, Хафиз, мучимый той же болью, оплакивает утрату: «Я плачу о тебе, ушедшей, не переставая, но чего она стоит, моя неотступная тоска, если ветер не берется донести до твоего слуха мои рыдания?»

И то же самое в нашей песне:

Уносит ветер во тьму

те слезы, те мои слезы,

что не нужны никому.

Хафиз говорит: «С тех пор, как не слышишь ты даже эхо моего голоса, томится погребенное сердце и шлет глазам моим жгучие токи крови».

Наш поэт вторит ему:

Когда я вижу тропинку,

где мы встречались не раз,

мои скипаются слезы

и кровью льются из глаз.

Или эти жуткие строки сигирийи:

Так пускай и память

о любви той сгинет,

только вспомню – и кровавым плачем

мое сердце хлынет.

В двадцать седьмой газели поэт из Шираза говорит: «Когда-нибудь и мои кости в прах сотрет могила, но никогда не сотрется в душе нетленная любовь».

И к тому же итогу ведет множество строф канте хондо. Сильнее смерти любовь.


Очень большое впечатление произвели на меня стихи азиатских поэтов, переведенные доном Гаспаром Мариа де Нава и опубликованные в Париже в 1838 году. Они живо напомнили мне наши «глубинные» песни.

Сходны и хвала вину в наших сигирийях и в восточной поэзии, и само это вино… Солнечный сок, утоляющий печали, веселый сок цвета девичьих губ – как непохож он на зловещее вино Бодлера!

Хочу привести одно необычное четверостишие (кажется, мартинете), где певец называет себя по имени (редчайший случай в наших песнях). Для меня он олицетворяет истинно андалузских поэтов:

Хват Заноза – мое имя

на земле и на волне,

и кабацкие ворота

всюду держатся на мне.

Высокая хвала вину звучит в его песнях. Как и божественный Хайям, он знает, что

Пройдет и моя любовь,

пройдет и моя беда,

и слезы мои пройдут,

и все пройдет навсегда.

В венке из обреченных роз он глядит в чашу, полную священной влаги, и видит на дне звезду… И жизнь кажется, как и великому лирику из Нишапура, шахматной партией.

Вот что такое канте хондо. И музыка, и стихи его – высочайшие вершины мирового фольклора. Мы можем и должны сохранить его и оградить от всего наносного во славу Андалузии и ее народа.


Заканчивая эту беспорядочную и невразумительную лекцию, я хотел бы сказать несколько слов о чудесных кантаорах – о певцах, сберегших для нас канте хондо.

Двумя мощными линиями вычерчен силуэт кантаора – дугой небесного свода и спиралью, буравящей душу певца.

Пение для кантаора – священный обряд. Когда поет, он вызволяет мелодию из спящих глубин и, обернув ее голосом, отпускает на волю ветра…

Пение для него исполнено религиозного смысла.

Кантаоры необходимы, чтобы дать выход народной боли и подлинной истории. Они лишь медиумы, певчие всплески нашего народа.

Завороженные мерцающей точкой на горизонте, они поют отрешенно, эти странные и простые люди.

Женщины у нас поют солеа – эта тоскующая, в полном смысле слова человечья песня сразу находит дорогу к сердцу. Но песнь песней – цыганскую сигирийю – поют чаще мужчины. И с неизбежностью певцы становятся мучениками канте. Сигирийя, как спирт, обжигает сердце, горло и губы певца. И нужно уметь ладить с огнем и петь ее в урочный час.

Вспомним сегодня Ромерильо, безумного провидца Матео, Антонию де Сан-Роке, Аниту де ла Ронду, Долорес Ла Параллу и Хуана Бреву. Когда они пели солеа, взывая к Тоске в лимонных рощах Малаги или в ночной гавани, им не было равных.

Вспомним мастеров сигирийи – Курро Пабло (Эль Курро), Мануэля Молину, Сильверио Франконетти Великолепного – ему не было равных, и, когда он пел сигирийю, таяла амальгама зеркал.

С какой силой они выразили народную душу, вверив свои собственные сердца смерчу страстей! И почти все умерли от разрыва сердца, – словно сказочные цикады, всколыхнувшие наш воздух нездешним звоном…

Если вас хоть единожды взволновала долетевшая издалека песня, если и ваше твердое сердце было ранено любовью, если вам дорога традиция – тропинка в будущее, я прошу вас – и того, кто сидит за книгой, и того, кто идет за плугом, – спасите от гибели бесценный живой клад нашего народа, огромное, веками хранимое богатство андалузской души. Я хочу, чтобы этим гранадским вечером вы задумались о судьбе канте хондо. Организаторы конкурса, от имени которых я говорю, обращаются ко всем, любящим родину и искусство, и рассчитывают на вашу поддержку.

19 февраля 1922 г.




Песни

Схематический ноктюрн

Перевод А. Гелескула

Мята, змея, полуночь.

Запах, шуршанье, тени.

Ветер, земля, сиротство.

(Лунные три ступени.)

Луна восходит

Перевод В. Парнаха

Когда встает луна,

колокола стихают

и предстают тропинки

в непроходимых дебрях.

Когда встает луна,

землей владеет море

и кажется, что сердце —

забытый в далях остров.

Никто в ночь полнолунья

не съел бы апельсина, —

едят лишь ледяные

зеленые плоды.

Когда встает луна

в однообразных ликах —

серебряные деньги

рыдают в кошельках.

Песня всадника

Перевод А. Якобсона

Кордова.

В дали и мраке.

Черный конь и месяц рыжий,

а в котомке горсть оливок.

Стук копыт нетерпеливых,

доскачу – и не увижу

Кордовы.

На равнине только ветер,

черный конь да красный месяц.

Смерть уставила глазницы

на меня через бойницы

Кордовы.

Как дорога вдаль уносит!

О мой конь неутомимый!

Смерть меня сегодня скосит

перед башнями немыми

Кордовы.

Кордова.

В дали и мраке.

* * *

Перевод А. Гелескула

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

Девушка к роще масличной

шла вечереющим полем,

и обнимал ее ветер,

ветреный друг колоколен.

На андалузских лошадках

ехало четверо конных,

пыль оседала на куртках,

на голубых и зеленых.

«Едем, красавица, в Кордову!»

Девушка им ни слова.

Три молодых матадора

с горного шли перевала,

шелк отливал апельсином,

сталь серебром отливала.

«Едем, красотка, в Севилью!»

Девушка им ни слова.

Когда опустился вечер,

лиловою мглой омытый,

юноша вынес из сада

розы и лунные мирты.

«Радость, идем в Гранаду!»

И снова в ответ ни слова.

Осталась девушка в поле

срывать оливки в тумане,

и ветер серые руки

сомкнул на девичьем стане.

Деревце, деревцо,

к засухе зацвело.

Желтая баллада

Перевод И. Тыняновой

На горе, на горе высокой

деревцо стоит зеленое.

Пастух проходит

своей дорогой…

Протянулись оливы сонные

далеко в поля раскаленные.

Пастух проходит

своей дорогой…

У него – ни собак, ни стада,

и ни посоха, и ни друга.

Пастух проходит…

Он растаял, тень золотая,

без следа исчез в поле дальнем.

Своей дорогой.

Дерево песен

А. Гелескула

Ане Марии Дали

Все дрожит еще голос,

одинокая ветка

от минувшего горя

и вчерашнего ветра.

Ночью девушка в поле

тосковала и пела

и ловила ту ветку,

но поймать не успела.

Ах, то солнце, то месяц!

А поймать не успела.

Триста серых соцветий

Оплели ее тело.

И сама она стала,

как певучая ветка,

дрожью давнего горя

и вчерашнего ветра.

* * *

Перевод М. Кудинова

В глубинах зеленого неба

зеленой звезды мерцанье.

Как быть, чтоб любовь не погибла?

И что с нею станет?

С холодным туманом

высокие башни слиты.

Как нам друг друга увидеть?

Окно закрыто.

Сто звезд зеленых

плывут над зеленым небом,

не видя сто белых башен,

покрытых снегом.

И чтобы моя тревога

казалась живой и страстной,

я должен ее украсить

улыбкой красной.

Улица немых

Перевод И. Тыняновой

За стеклом окошек неподвижных

девушки улыбками играют.

(На струнах пустых роялей

пауки-акробаты.)

Назначают девушки свиданья,

встряхивая косами тугими.

(Язык вееров,

платочков и взглядов.)

Кавалеры отвечают им, цветисто

взмахивая черными плащами.

Серенада

А. Гелескула

Посвящается Лопе де Вега

Умывается ночь росою,

затуманив речные плесы,

а на белой груди Лолиты

от любви умирают розы.

От любви умирают розы.

Ночь поет и поет нагая,

ночь над мартовскими мостками.

Омывает вода Лолиту

горькой солью и лепестками.

От любви умирают розы.

Серебром и анисом полночь

озаряется по карнизам.

Родников серебром зеркальным.

Белых бедер твоих анисом.

От любви умирают розы.

* * *

Перевод Н. Ванханен

Пошла любимая к морю

погладить волны рукою,

да встретилась, как на горе,

с севильской звонкой рекою.

Пять лодок на ней качалось,

и колокол бил высоко.

Распущен по ветру парус,

а вёсла – в плеске потока.

Прильнувший к башенным стрехам,

что слышишь в бронзовом гуле?

Округлым, как кольца, эхом

там пять голосов вспорхнули.

Взлетая в стремя потока,

несется небо стремниной,

звенят колечки далёко —

все пять над гулкой долиной.

Вечер

А. Якобсона

В реке босые

ноги Лусии.

Три тополя-исполина,

звезда над семьей тополиной.

Покусывают лягушки

упругую тьму молчанья, —

по ней зеленым горошком

рассыпано их верещанье.

Сухое дерево тонет

ветрами в речном затоне

и в воде расцветает

кругами, рябью пернатой.

А я у реки вспоминаю

девочку из Гранады.

Песня о ноябре и апреле

Перевод Н. Ванханен

Белый туман надо мною —

полнится взгляд белизною.

Пусть мне о жизни и лете

скажет гроздь желтых

соцветий.

Тщетно, и что ты ни делай —

взгляд помертвелый и белый.

(А за плечами, взлетая,

плещет душа золотая.)

Небо апрельского мига —

взгляд ослепляет индиго.

Синему душу даруя,

белую розу беру я.

Глаз моих роза не тронет,

белое в синем потонет.

(Слепнет душа от бессилья —

плещутся мертвые крылья.)

Глупая песня

Перевод А. Якобсона

– Мама,

сделай меня ледяным!

– Ты замерзнешь тогда,

сынок.

– Мама, сделай меня слюдяным!

– Не согреет слюда,

сынок.

– Мама,

вышей меня на подушке!

– Это можно,

сейчас, сынок.

Немой мальчик

Перевод М. Самаева

Мальчик искал свой голос,

спрятанный принцем-кузнечиком.

Мальчик искал свой голос

в росных цветочных венчиках.

– Сделал бы я из голоса

колечко необычайное,

мог бы я в это колечко

спрятать свое молчание.

Мальчик искал свой голос

в росных цветочных венчиках.

(А голос звенел вдалеке

в зеленой одежде кузнечика.)

Морская раковина

Перевод М. Самаева

Мне ее дали.

Море с глобуса

в ней запело.

Сердце наполнили

брызги и пена,

сумрак и рыбы

из света и тени.

Мне ее дали.

Китайская песня в Европе

Перевод А. Гелескула

Веер из шелка,

мостик из шелка,

входит на мостик

девушка с челкой.

Люди во фраках

сизого цвета

смотрят на мостик

без парапета.

Шелковый веер,

белая стужа,

девушка с челкой

в поисках мужа.

Люди во фраках

льнут к белоплечим,

к белым красотам,

белым наречьям.

Запад цикады

залили звоном.

(Девушка с челкой

тонет в зеленом.)

Бисером звона

искрится веер.

(Люди во фраках

смотрят на север.)

Два моряка на берегу

Перевод М. Самаева

<p>I</p>

Он из Китайского моря

привез в своем сердце рыбку.

Порою она бороздит

глубины его зрачков.

Моряк, он теперь забывает

о дальних, дальних тавернах.

Он смотрит в воду.

<p>II</p>

Он когда-то о многом поведать мог.

Да теперь растерялись слова. Он умолк.

Мир полновесный. Кудрявое море.

Звезды и в небе и за кормою.

Он видел двух пап в облачениях белых

и антильянок бронзовотелых.

Он смотрит в воду.

Карусель

Перевод И. Тыняновой

Праздничный день мчится

на колесах веселья,

вперед и назад вертится

на карусели.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

Будние дни меняют

кожу, как змеи,

но праздники не поспевают,

не умеют.

Праздники ведь, признаться,

очень стары,

любят в шелка одеваться

и в муары.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

Мы карусель привяжем

меж звезд хрустальных,

это тюльпан, скажем,

из стран дальных.

Пятнистые наши лошадки

на пантер похожи.

Как апельсины сладки —

луна в желтой коже!

Завидуешь, Марко Поло?

На лошадках дети

умчатся в земли, которых

не знают на свете.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

Клоун


Перевод Н. Ванханен

Грудь, словно солнце, красна,

грудь – голубая луна.

Он из рыжих огней,

серебра и теней.

Севильская песенка


Перевод Н. Ванханен

Брызжет свет веселый

в апельсинный сад.

Золотые пчелы

за медом спешат.

Где он,

сладкий клад?

Он затаился

в лазури цветка.

Чаша цветка

для пчелы

глубока.

(Стульчик из лавра —

только для мавра.

А из сосны —

для его жены.)

Ветви апельсина

рассвета полны.

Две вечерние луны


Перевод М. Самаева

<p>I</p>

Луна мертва, мертва луна,

но воскресит ее весна.

И тополя чело

овеет ветер с юга.

И сердца закрома

наполнит жатва вздохов.

И травяные шапки

покроют черепицу.

Луна мертва, мертва луна,

но воскресит ее весна.

<p>II</p>

Напевает вечер синий

колыбельную апельсинам.

И сестренка моя поет:

– Стала земля апельсином. —

Хнычет луна: – И мне

хочется стать апельсином.

– Как бы ты ни алела,

как бы ни сокрушалась,

не быть тебе даже лимоном.

Вот жалость!

Стоит ящерок и плачет


Перевод М. Самаева

Стоит ящерок и плачет.

И плачет его подруга.

Оба в передничках белых,

скорбно глядят друг на друга.

Они кольцо потеряли,

что их связало навечно.

Ах ты, колечко из меди!

Ах, медненькое колечко!

Птицами небо узорит

свой шар, огромный и ясный.

На Солнце, начальнике толстом,

сияет жилет атласный.

Как они стареньки оба,

ящерок и его подруга!

Как они плачут-горюют,

глядючи друг на друга.

Охотник


И. Тыняновой

Лес высок!

Четыре голубки летят на восток.

Четыре голубки

летели, вернулись.

Четыре их тени

упали, метнулись.

Лес высок?

Четыре голубки легли на песок.

Срубили три дерева

Перевод Б. Загорского

Их было три

(День пришел с топорами).

Их стало два

(Два поникших крыла).

Осталось одно.

И – ни одного.

И воды остались нагие.

Пейзаж

Перевод А. Гелескула

Студят вечернюю тишь

Дни-ветрогоны.

Дети глядят из темниц

в мир заоконный,

где превращаются в птиц

желтые клены.

Вечеру в зябкой воде

что-то не спится.

Яблочный отсвет зардел

на черепице.

Люди шли за летом

Перевод Б. Дубина

Люди шли за летом,

осень – следом.

Люди шли

зелеными лугами.

Шли с гитарами

и петухами.

По владеньям

ливней и лучей.

Медлила река,

звенел ручей.

Сердце,

бейся горячей!

Люди шли

зелеными лугами.

Осень шла

с лимонною звездой,

птичьим плачем,

вздрогнувшей водой.

Свесясь на манишку

головою.

Тише,

сердце восковое!

Люди шли за летом,

осень – следом.

Верлен

Перевод М. Самаева

Песня,

которую я не спою,

спит у меня на губах.

Песня,

которую я не спою.

Светлячком зажглась

жимолость в ночи,

и клюют росу

лунные лучи.

Я уснул и услышал мою

песню,

которую я не спою.

В ней – движенья губ

и речной воды.

В ней – часов, во тьму

канувших, следы.

Над извечным днем

свет живой звезды.

Дебюсси

М. Самаева

Тень моя скользит в реке,

молчаливая, сырая.

Из нее лягушки звезды,

как из сети, выбирают.

Тень мне дарит отражений

неподвижные предметы.

Как комар идет – огромный,

фиолетового цвета.

Тростниковый свет сверчки

позолотой покрывают,

и, рекою отраженный,

он в груди моей всплывает.

Песенка первой мечты

Перевод Н. Ванханен

Утром зеленым

быть только сердцем

влюбленным.

Вечером спелым

стать соловьиным

звоном.

(Душа,

ты любовью согрета.

Любовь —

апельсинного цвета.)

Остаться утренней ранью —

собою,

сердцем влюбленным.

Под вечер – певчей гортанью

звенеть,

соловьиным звоном.

Душа,

ты любовью согрета!

Любовь —

апельсинного цвета!

Дурачок

Перевод Н. Ванханен

«Вечер», – твердил я.

Поздно.

Вечер – совсем другое:

то, что уже ушло.

(Гаснущий луч под вечер

зябко кутает плечи.)

«Вечер». Пустое слово!

Месяц застыл свинцово.

Вечер ушел навеки —

не возвратится снова.

(Приходит отсвет зари

играть с дурачком в «замри!».)

Вечер был как ребенок,

лакомился гранатом.

Хмурая ночь огромна,

сумрачна, необъятна.

Вечеру нет возврата?

(Уносит луч в облака

тень мальчика-дурачка.)

Дружочек

Перевод Н. Ванханен

Друг-дружок,

оставь меня:

много дыма без огня.

Как ни лови ты случай,

запру я дверь на ключик

посеребренный, новый,

на ленточке шелковой.

При ключике записка:

«Душа моя неблизко».

Забудь ко мне дорогу,

не обивай порога!

Друг-дружок,

оставь меня:

много дыма без огня!

Аделина на прогулке

Перевод Е. Кассировой

Нету в море апельсинов,

и любви в Севилье нет.

Слишком ярок этот свет.

Дай твой зонтик, я остыну.

А под зонтиком зеленым

сам я выгляжу лимоном,

и за мною – тут как тут —

рыбки слов твоих плывут.

Нету в море апельсинов.

Слишком ярок этот свет!

А любви в Севилье нет!

Незамужняя на мессе

Перевод А. Якобсона

Ты Моисея видишь сквозь ладан,

он в забытье поверг тебя взглядом.

Под наставленным бычьим оком

четки твои полились потоком.

Дева в шелке тяжелом,

застынь на месте.

Темные дыни грудей

подставь рокочущей мессе.

На ушко девушке

Перевод Б. Дубина

Ни слова бы,

ни слова не ответил.

В глаза не загляни я:

плясали в них

два деревца шальные.

Смех, золото и ветер.

Ни слова бы,

ни слова не ответил.

Маленький мадригал

Перевод А. Гелескула

Четыре граната

в салу под балконом.

(Сорви мое сердце

зеленым.)

Четыре лимона

уснут под листвою.

(И сердце мое

восковое.)

Проходят и зной и прохлада,

Пройдут —

и ни сердца,

ни сада.

Это правда

Перевод В. Столбова

Трудно, ах, как это трудно —

любить тебя и не плакать!

Мне боль причиняет воздух,

сердце

и даже шляпа.

Кому бы продать на базаре

ленточку, и гребешок,

и белую нить печали,

чтобы соткать платок?

Трудно, ах, как это трудно —

любить тебя и не плакать!

Сцена

Перевод А. Гелескула

Высокие стены.

Широкие реки.

<p>Фея</p>

Пришла я с кольцом обручальным,

которое деды носили.

Сто рук погребенных

о нем тосковали в могиле.

<p>Я</p>

В руке моей призрак колечка —

и я прикасаюсь смятенно

к соцветьям бесчисленных пальцев.

Кольца не надену.

Широкие реки.

Высокие стены.

Обручение

Перевод А. Гелескула

Оставьте кольцо

в затоне.

(Дремучая ночь на плечи

уже мне кладет ладони.)

Сто лет я живу на свете.

Оставьте. Напрасны речи!

Не спрашивайте без проку.

Закиньте кольцо

в затоку.

Он умер на рассвете

Перевод М. Самаева

У ночи четыре луны,

а дерево – только одно,

и тень у него одна,

и птица в листве ночной.

Следы поцелуев твоих

ищу на теле.

А речка целует ветер,

касаясь еле.

В ладони несу твое «нет»,

которое ты дала мне,

как восковой лимон

с тяжестью камня.

У ночи четыре луны,

а дерево – только одно.

Как бабочка, сердце иглой

к памяти пригвождено.

Нарцисс

Перевод М. Самаева

Нарцисс.

Твой аромат.

И дно реки.

Хочу с тобой побыть.

Цветок любви.

Нарцисс.

Твои глаза белы —

в них отсвет волн и рыб.

В моих – узор японский

из бабочек и птиц.

Ты мал, а я велик.

Цветок любви.

Нарцисс.

Лягушки так хитры —

разбили гладь воды,

куда в полубреду

глядим мы – я и ты.

И боль моя.

Все та же боль.

Нарцисс.

Обманчивое зеркало

Перевод М. Самаева

Птицей не встревожена

ветка молодая.

Жалуется эхо

без слез, без страданья.

Человек и Чаща.

Плачу

у пучины горькой,

А в моих зрачках

два поющих моря.

Весы

Перевод А. Гелескула

День пролетает мимо.

Ночь непоколебима.

День умирает рано.

Ночь – за его крылами.

День посреди бурана.

Ночь перед зеркалами.

Гранада и 1850

Перевод А. Гелескула

Слышу, как источник

искрится струей.

В пальцах винограда

луч – как острие,

и готов он сердце

отыскать мое.

И не наяву ли,

глядя в облака,

я себе приснился

струйкой родника.

Песня всадника

1860

Под луною черной

подпевает шпорам

ремешок наборный…

Вороной бывалый,

не дождаться мертвому привала!

…Словно плач заводят.

Молодой разбойник

уронил поводья.

Вороной мой ладный,

о как горько пахнет лепесток булатный!

Под луною черной

заплывает кровью

край дороги горной.

Вороной бывалый,

не дождаться мертвому привала!

На тропе отвесной

ночь вонзила звезды

в черный круп небесный.

Вороной мой ладный,

о как горько пахнет лепесток булатный!

Под луною черной

дальний крик горючий,

рог костра крученый…

Вороной бывалый,

не дождаться мертвому привала!

На иной лад

Перевод А. Гелескула

Костер долину вечера венчает

рогами разъяренного оленя.

Равнины улеглись. И только ветер

по ним еще гарцует в отдаленье.

Кошачьим глазом, желтым и печальным,

тускнеет воздух, дымно стекленея.

Иду сквозь ветви следом за рекою,

и стаи веток тянутся за нею.

Все ожило припевами припевов,

все так едино, памятно и дико…

И на границе тростника и ночи

так странно, что зовусь я Федерико.

Ноктюрны из окна

Перевод А. Гелескула

<p>I</p>

Лунная вершина,

ветер по долинам.

(К ней тянусь я взглядом

медленным и длинным.)

Лунная дорожка,

ветер над луною.

(Мимолетный взгляд мой

уронил на дно я.)

Голоса двух женщин.

И воздушной бездной

от луны озерной

я иду к небесной.

<p>II</p>

В окно постучала полночь,

и стук ее был беззвучен.

На смуглой руке блестели

браслеты речных излучин.

Рекою душа играла

под синей ночною кровлей.

А время на циферблатах

уже истекало кровью.

<p>III</p>

Открою ли окна,

вгляжусь в очертанья

и лезвие бриза

скользнет по гортани.

С его гильотины

покатятся разом

слепые надежды

обрубком безглазым.

И миг остановится,

горький, как цедра,

над креповой кистью

расцветшего ветра.

<p>IV</p>

Возле пруда, где вишня

к самой воде клонится,

мертвая прикорнула

девушка-водяница.

Бьется над нею рыбка,

манит ее на плесы.

«Девочка», – плачет ветер,

но безответны слезы.

Косы струятся в ряске,

в шорохах приглушенных.

Серый сосок от ветра

вздрогнул, как лягушонок.

Молим, мадонна моря, —

воле вручи всевышней

мертвую водяницу

на берегу под вишней.

В путь я кладу ей тыквы,

пару пустых долбленок,

чтоб на волнах качалась —

ай, на волнах соленых!

Песня уходящего дня

В. Парнаха

Сколько труда мне стоит,

день, отпустить тебя!

Уйдешь ты, полный мною,

придешь, меня не зная.

Сколько труда мне стоит

в груди твоей оставить

возможные блаженства

мгновений невозможных!

По вечерам Персей

с себя срывает цепи,

и ты несешься в горы,

себе изранив ноги.

Тебя не зачаруют

ни плоть моя, ни стон мой,

ни реки, где ты дремлешь

в покое золотистом.

С Восхода до Заката

несу твой свет округлый.

Твой свет великий держит

меня в томленье жгучем.

Сколько труда мне стоит

с Восхода до Заката

нести тебя, мой день,

и птиц твоих, и ветер!

Песня сухого апельсинного дерева

В. Парнаха

Отруби поскорей

тень мою, дровосек,

чтоб своей наготы

мне не видеть вовек!

Я томлюсь меж зеркал:

день мне облик удвоил,

ночь меня повторяет

в небе каждой звездою.

О, не видеть себя!

И тогда мне приснится:

муравьи и пушинки —

мои листья и птицы.

Отруби поскорей

тень мою, дровосек,

чтоб своей наготы

мне не видеть вовек!

Отголосок

А. Гелескула

Уже распустился

подснежник зари.

(Помнишь сумерки

полночи летней?)

Разливает луна

свой нектар ледяной.

(Помнишь августа

взгляд последний?)

Сад в марте

Перевод И. Тыняновой

Яблоня!

В ветвях твоих – птицы и тени.

Мчится моя мечта,

к ветру летит с луны.

Яблоня!

Твои руки оделись в зелень.

Седые виски января

в марте еще видны.

Яблоня…

(потухший ветер).

Яблоня…

(большое небо).

* * *

Перевод А. Гелескула

Август.

Персик зарей подсвечен,

и сквозят леденцы стрекоз.

Входит солнце в янтарный вечер,

словно косточка в абрикос.

Крепкозубый, налит початок

смехом желтым, как летний зной.

Снова август.

И детям сладок

смуглый хлеб со спелой луной.

Цветок

Перевод А. Гелескула

Ива дождя,

плакучая, легла.

О лунный свет

Над белыми ветвями!

Прощание

Перевод А. Гелескула

Если умру я,

Не закрывайте окна.

Дети ли рвут орехи.

(Я из окна увижу.)

Жницы ли жнут пшеницу.

(Я из окна услышу.)

Если умру я,

Не закрывайте окна.

Прелюдия

Перевод А. Гелескула

И тополя уходят —

но след их озерный светел.

И тополя уходят —

но нам оставляют ветер.

И ветер умолкнет ночью,

обряженный черным крепом.

Но ветер оставит эхо,

плывущее вниз по рекам.

А мир светляков нахлынет —

и прошлое в нем потонет.

И крохотное сердечко

раскроется на ладони.

Колыбельные песни

Перевод Н. Малиновской (проза), А. Гелескула (стихи)

Дамы и господа!

Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить, а высветить, не обрисовать, а заразить. Одушевить в подлинном смысле слова. Растревожить сонных птиц и туда, где темно, бросить отсвет далекого облака. А сеньоритам, соизволившим прийти, подарить по карманному зеркальцу.

Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш. За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь повергнуть монумент, укротить мечту, одолеть анатомию. Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет кислое яблоко и смотрит, как муравьи пожирают раздавленную колесами птицу.

Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воздухе и ясных отсветах мелодий, которые Родриго Каро назвал «досточтимыми матерями всех наших песен». Я там, где розовое мальчишечье ухо и беленькое ушко девочки вздрагивают, когда игла готовится проколоть дырочку для сережки.

Я много ездил по Испании и слегка устал от соборов, немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я стал искать частицы живого, в которых время не застыло, а трепещет настоящим. Из великого их множества мне полюбились две: песни и сласти. Если собор так намертво сросся со своим веком, что неизменно старит даже изменчивую окрестность, то песня перелетает из этой старины в сегодня одним прыжком, пульсируя, как живой лягушонок, приходясь ко двору, как свежий побег, и раздувая дыханием мелодии неугасший жар былого.

Путешественников только сбивают с толку. Чтобы узнать, положим, гранадскую Альгамбру, совсем не нужно обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поучительнее полакомиться чудесными миндальными пирожными из Сафры или медовыми лепешками, что пекут монахини; вкус и запах этих сластей расскажет о живом дворце, о том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили люди.

Песни и сласти похитили у пережитого само переживание, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус нашего края живут в его мелодиях и в жареном миндале – в них, а вовсе не в камнях, колоколах, громких именах и даже не в языке живая жизнь мертвых событий.

Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и самой истории края и четко оконтуривает размытый временем силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет мелодию и с нею кровь, жизнь и суровый или страстный воздух, которым дышат персонажи.

Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и веточками вен, пронизывая стих, согревает живым теплом истории слова текста, порой уже бессодержательного или сохранившего лишь архивную ценность.

Скажу заранее, что не берусь решать затронутые мной проблемы. Я стою на позициях поэзии, где «да» и «нет» одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли лунная ночь столетней давности от позавчерашней, я докажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что нет и никакого сходства. Я вообще обхожусь без доказательств и ссылок, которые, как известно, если не ослепляют, то усыпляют, и стараюсь, наоборот, сверяться с чувством, тем более что и вам интереснее знать, растет ли в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наметить дорогу для смутных еще глаз ребенка, чем усвоить от меня, что эта мелодия – XVII века, а та – исполняется на три четверти. Разбираться надо во всем, но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий человек, ни к чему.

Несколько лет назад, бродя по гранадским предместьям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и прежде знал, что наши колыбельные печальны, но впервые ощутил это по-настоящему. Я подошел, чтобы записать песню, и увидел красивую бойкую андалузку; в ней не было и намека на грусть, но в ней жила традиция – и женщина безропотно исполняла обет, словно вторя давнему властному голосу, который пел в ее крови. И с тех пор я стал собирать наши колыбельные – мне хотелось узнать, чем убаюкивают детей испанки, и вскоре убедился, что тоскливейшими из своих мелодий и столь же безысходными словами наша земля скрашивает первые сны своих детей. И не в одной какой-нибудь провинции, нет, – и Мурсия, и Астурия, и Галисия, и Андалузия, и шафранная гладь Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие и всю глубину своей тоски.

В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок погружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Таковы в особенности французские и немецкие песни, а на нашем полуострове европейский отзвук слышится в басконских колыбельных, таких же ласковых, милых и безыскусных, как северные.

В Европе у колыбельной одна цель – убаюкать ребенка, стараясь в отличие от нас не ранить детскую душу.

Правда, из-за монотонности те колыбельные, что я назвал европейскими, кажутся печальными, но только кажутся – эта печаль случайна, как печальный всплеск листвы или воды. Монотонность – не грусть. Там, в сердцевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы слаще спалось. Двойной эффект сукна и бубенца. И всего в меру.

В русских колыбельных, которые мне довелось слышать, сквозит надрывная славянская тоска – скула и даль, – неразлучная со всей их музыкой, но в этих песнях нет незамутненной, крутой и бурной простоты наших. Ребенок может свыкнуться с печалью русской колыбельной, как с непогодой за окном, но испанской печали ребенку не одолеть. Испания – страна твердых линий. Ни одного туманного перехода, где бы можно ускользнуть в запредельность. Каждый штрих, каждый контур беспощадно четок. Мертвый в Испании мертв, как нигде в мире. И всякий, кто вздумает грезить, споткнется о лезвие бритвы.

Не подумайте, однако, что я намерен говорить о «черной Испании», об Испании трагической и прочая и прочая – этот литературный штамп затаскан и не оправдал себя. Но ведь там, где испанский трагизм особенно отчетлив, в колыбели кастильской речи, сам облик земли так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как и рожденные там песни. Красотой Испании нам отказано в мире, покое и неге – ее красота, жаркая, опаленная, непомерная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и, ослепленная собой, разбивает голову о камни. В испанской глуши встречаются немыслимые мелодии, полные тайны и древности, нам недоступной, но ни одна из них не обладает вкусом, иначе говоря, не сознает себя и не течет, пусть даже хлынув из огня, с желанным самообладанием.

Тем не менее среди этой неприкрытой тоски и ритмической одержимости есть песни веселые, шуточные и даже шутовские, есть утонченно чувственные песни и трогательные мадригалы. Почему же так несообразно с нежной детской душой баюкают ребенка? Почему кровью сочится колыбельная?

Напомню, что колыбельные слагают (и это подтверждают тексты) бедные крестьянки, женщины, для которых ребенок – это бремя, и часто непосильное. Дети им не в радость, а в тягость, но как не петь ребенку? И они поют, со всей материнской ласковостью, а в ласке сквозит нежелание жить.

Немало свидетельств этой горькой досады на родное дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском портовом городке Навии поют:

Этого кроху, что на сердце грею,

мне благоверный повесил на шею.

Хоть бы прибрал меня Бог поскорее

и благоверный не виснул на шее.

И мелодия так же безрадостна, как слова.

Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и своему сыну, и чужому – кормилица, она споет колыбельную барчуку, а он впитает горький сок земли вместе с ее чистым горным молоком.

Это они – кормилицы, кухарки и судомойки – из века в век несут в богатые дома песни, легенды и романсы; велика их заслуга! Это от них, милых наших кормилиц, мы узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках; они пришли к нам издалека, по речным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы научить нас начаткам испанской истории и выжечь на сердце беспощадный оттиск иберийской печати: «Один на свете, один до смерти».

Усыпление требует усилий, самых разных и по-своему важных, но, разумеется, при содействии фей. Феи делают погоду, они приносят маки, а мать и песня довершают остальное.

Все, для кого ребенок – главный всемирный праздник, все, кого он завораживает сильней цветов, чисел и тишины, все мы не раз видели, как, засыпая и уже не замечая никого и ничего, дитя отворачивает головку от крахмальной груди кормилицы – маленького сонного вулкана, где в голубых прожилках бурлит молоко, – и чутко озирает притихшую в ожидании сна комнату.

«Вот и она!» – догадываюсь я и никогда не ошибаюсь.

Однажды, это было в 1917 году, я сам видел, как фея залетела в спальню к мальчику, моему двоюродному брату. Я видел ее какую-то долю секунды, но видел собственными глазами… Вернее, краешком глаза, мельком, как и все увиденное первозданным, не искаженным толчками нашей крови. Наверно, Хуан Рамон Хименес точно так же видел сирен, когда возвращался из Америки: промелькнули и скрылись под водой. А тогда, в спальне, фея в переливчатом, как павлинье перо, наряде вспорхнула на штору, и я не разглядел ее лица и не знаю, была ли она крохотной или нет. Мне, конечно, ничего не стоит выдумать ее, но это было бы всего-навсего поэтическим жульничеством (и отнюдь не творчеством), а я не собираюсь обманывать. Я не шучу, я говорю совершенно серьезно, с той закоренелой верой, которая отличает поэта, ребенка и идиота. И раз уж феи пришлись к слову, я решил исполнить долг и заняться пропагандой поэтического чувства, ныне утраченного по вине беллетристов и эрудитов, до зубов вооруженных скепсисом и здравым смыслом.

Но, кроме фей, нужны два ритма: один, вещественный, для тела, другой, бесплотный, для слуха, – зыбь колыбели и мелодии. Мать сплетает и расплетает их, перебирает и заплетает снова – до тех пор, пока не выткет тот единственно нужный узор, что заворожит ребенка.

Колыбельной совершенно не нужны слова. Чтобы убаюкать, довольно ритма, расцвеченного мелодией. Идеальной колыбельной было бы чередование двух нот – замирающий, протяжный, бесконечный повтор. Но мать – не заклинательница змей, сходство здесь ограничено техникой.

Матери нужно слово, чтобы ребенок внимал ей, тянулся к ее губам, и поет она не для того, чтобы разнежить засыпающего, но чтобы окунуть его в суровую действительность, пропитать его страстной горечью мира.

И слово колыбельной гонит сон, обрывает его спокойное течение. Стихи тревожат, нагоняют страх, мучат, и мглистая рука мелодии вновь и вновь усмиряет и гладит одичалых лошадок, вздыбленных перед испуганным детским взором.

Вспомним, что колыбельная призвана убаюкать ребенка, который никак не засыпает. Часто колыбельные поют днем, когда ребенку хочется играть. И вот в Тамамасе его просят:

Засыпай, мой милый,

у меня дела,

ждут меня пеленки,

ждет меня игла.

Случается матери даже воевать с ребенком; тут и шлепки, и слезы, и только потом – сон. Заметьте, новорожденным колыбельных не поют. Новорожденного прилежно укачивают, стараясь не нарушать ритма, и невнятная мелодия только вторит ему, не размыкая материнских губ. Колыбельная же требует зрителя, захваченного действием, сюжетом, картинами, которые развертывает перед ним песня. И поется она тому, кто уже говорит, начинает ходить, узнает значения слов и нередко поет сам.

Самый щекотливый момент колыбельной – это замолкание. Ребенок начеку, он в любую минуту готов взбунтоваться против текста или взбудоражить слишком монотонный ритм. И мать, зависая над водой, балансирует на краю обрыва под чутким взглядом своего злопыхателя.

Как известно, по всей Европе детей пугают букой, и его разноименные двойники населили странный детский мир, полный бесформенных образов. Бука главенствует в сонме милых испанских домовых, куролесящих в его слоновьей тени. Но облик его расплывчат.

В этой смутности и кроется тайна его магической власти. Он – повсюду, но его нельзя увидеть. И что всего удивительней, никому на свете. Это чисто поэтическая отвлеченность и потому внушает не просто ужас, а ужас запредельный, перед которым сознание меркнет и не возводит ту спасительную преграду, что отделяет явную, но понятную угрозу от непостижимой и тем стократ опасной. Однако ребенок изо всех сил старается представить себе облик этой отвлеченности и часто называет букой все, что поражает его своей необычностью. В конце концов, он волен выдумать себе пугало. И страх тогда подвластен воображению и может быть даже приятным. На одну из последних кубистических выставок моего большого друга по Студенческой Резиденции Сальвадора Дали приходила девочка-каталонка. Ее просто нельзя было оттащить от огромных, насыщенных цветом и экспрессией полотен – для нее это были «буки».

Все же нельзя сказать, что Испания безраздельно предана буке. У нас больше любят пугать чем-то реальным. На юге грозят «быком» и «мавританской царицей», в Кастилии «волчицей» и «цыганкой», а на севере, в Бургосе, буку фантастическим образом заместила «зорька». Точно так же в Германии в одной из самых любимых колыбельных песен поется про овцу, которая «придет и укусит», – вернейший способ утихомирить малыша. И вот он весь уже во власти вымысла и хочет укрыться, отгородиться от этих чудищ, реальных или сказочных, ускользнуть в иной мир. И спасается сном… Но страх – ненадежное оружие. И в Испании не так уж любят стращать. Есть иные ходы, окольные и нередко более жестокие.

И вот для колыбельной мать рисует условный пейзаж, почти всегда ночной, и, подобно сочинителям наивных старинных мистерий, выводит на сцену одного или двух героев, занятых чем-то наипростейшим, но овеянных странной и прекрасной печалью. На этой крохотной сцене и вырастают увеличенные жарким маревом бессонницы порождения детской фантазии.

Таковы все самые мягкие и спокойные тексты, где ребенку, казалось бы, нечего бояться. Среди них очень красивы андалузские. Их можно было бы счесть образцовыми колыбельными, если бы не мелодия. Но мелодия драматична, и драматизм загадочно несообразен назначению песни. В Гранаде я записал семь вариантов колыбельной:

Баю-баю, милый,

в песенке поется

и вода струится,

а коню не пьется.

В Тамамасе (Саламанка) есть другая:

Коровы Хуаны

травы не жуют;

пусти их на берег,

пускай себе пьют.

В Сантандере поют:

Тужит ястреб у дороги,

то взлетит, то прянет снова;

говорят, голубку ловит

у гнезда ее родного.

А в Педросе-дель-Принсипе (Бургос):

Я в дар коню швырнул

зеленый лист лимона,

а конь и не взглянул.

Склад у всех этих четырех песен один, хотя персонажи и настрой различны. Мать двумя-треми штрихами рисует пейзаж и героя, почти всегда безымянного. Я знаю только двух персонажей, окрещенных у колыбели. Это Педро Мейлеро из Вилья-де-Градо – тот самый, что носил дуду на заду, и милейший учитель Галиндо де Кастилья, который не ладил с учениками, поскольку пинал детей как мог, не снимая шпор с сапог.

Мать заводит ребенка так далеко, что он забывает, кто он и откуда, а назад несет его, изнемогшего от усталости, на руках. Так маленького странника посвящают в поэты. Так переступают рампу внутреннего театра. И в этой колыбельной, любимейшей в андалузском королевстве,

Баю-баю, милый,

в песенке поется,

и вода струится,

а коню не пьется,

ребенок на пороге сна околдован высокой и чистой поэтической игрой.

Тропа уводит к реке, и в темных ветвях исчезает тот и его конь, чтобы снова вернуться в начало песни и снова исчезнуть, так же безмолвно и нежданно. Ребенку никогда их не разглядеть. В сумерках памяти останется темный силуэт того и блестящий круп коня. Всадник не обернется. Так надо, чтобы они уходили туда, где воды глубже, а птицы не размыкают крыльев. К изначальному покою. Но мелодия становится все напряженнее, сообщая происходящему крайний драматизм, а странному отказу в глотке воды – загадочную печаль.

В таких песнях ребенок всегда угадывает и с той зрительной умудренностью, которую мы преуменьшаем, сам дорисовывает ускользающий, смутный облик. Он поневоле и зритель, и автор – и какой автор! Художник с небывалым поэтическим чутьем. Присмотритесь к его первым играм, еще не отравленным рассудочностью, и вы поразитесь, какая в них неземная красота и какие при этом таинственные связи, недоступные Минерве, открываются в окружающем. Из пуговицы, катушки, перышка и пяти своих пальцев ребенок создает сложный мир, пронизанный неведомыми отзвуками, которые поют и сплетаются, ошеломляя непостижимой радостью. Мы и не подозреваем, как много открыто ребенку.

Он свой в неприступном поэтическом мире, куда не пробраться ни риторике, ни сводне-выдумке: там жуткая, пронзительной красоты пустошь, оголенные нервы равнины, где белый конь, наполовину оловянный, наполовину призрачный, вдруг падает под роем осатанелых пчел, впившихся ему в глаза.

Ребенок далек от нас – он еще не утратил созидательной веры и не обрел разрушительной рассудочности. Он не искушен и потому мудр. И лучше нас постигает невыразимую суть поэзии. Случается, и мать вместе с ребенком отправляется на поиски поэтических приключений. В окрестностях Кадиса поют:

Баю, милый, баю,

спи, родной, усни.

Выстроим шалашик,

заживем одни.

Они спрячутся – мать и сын. Опасность так близко! Давай же забьемся, притиснемся, сожмемся в комочек, чтоб нас никто не заметил. Ведь за нами гонятся! Надо затаиться, схорониться куда-нибудь. Может быть, в апельсин? Только вместе! А лучше – в виноградную косточку.

И ребенок убаюкан – на этот раз не далью, а совсем другим. Усыпить ребенка, развернув перед ним ленту дороги, все равно что провести мелом гипнотическую черту перед курицей. Уютней и приятней затаиться в себе. Радостно, как на ветке высокого дерева посреди наводнения.

Есть в Испании (в Саламанке и Мурсии) колыбельные, где мать сама притворяется ребенком:

Засыпаю, засыпаю,

скоро сон меня сморит,

и один глазок закрылся,

и другой полузакрыт.

Ребенок низложен – мать самочинно отняла у него престол, и беззащитное дитя поневоле засыпает.

Но в большинстве колыбельных, причем по всей Испании, ребенка вынуждают стать единственным действующим лицом песни.

Его выталкивают в песню, ряженого, и роль ему поручают самую неприглядную. Именно это происходит в излюбленных испанских колыбельных, мелодически самых исконных и самобытных.

Ребенка обижают, ранят в самое сердце: «Поди прочь, цыганенок, я тебя знать не знаю!» Или иначе: «Один ты одинешенек, как Господь наш, ни колыбельки у тебя, ни матери». И так без конца.

Это уже не стращания, не театр – ребенка самого гонят на сцену и оставляют беззащитным и безоружным перед матерью.

Ребенок всей душой противится и бунтует, насколько хватает сил и темперамента. В моем обширном семействе я не раз наблюдал, как ребенок наотрез отказывается слушать. Закатывает истерику, ревет, пока нянька в досаде не сменит пластинку и не затянет другую колыбельную, где дитяткин сон уподоблен мясистому румянцу розы. В Трубии вот такой «складушкой» ребенка учат не обольщаться:

Матушка родная

сына баловала.

«Баю, милый, баю, —

пела мне, бывало, —

вырастешь ты графом

или принцем даже».

Вырос я, бедняга,

и корзины лажу.

И свои корзины

я плету всю зиму,

а весной сбываю,

за медяк – корзину.

Баю, милый, баю!

Жизнь, она такая.

А теперь послушайте колыбельную из Касереса, редкую по чистоте мелодии и сложенную, видимо, для сирот. Ее суровой и зрелой поэзии больше пристало звучать у смертного ложа, чем у колыбели:

Не плачь и спи, мой сирый,

без матери в лачуге,

ее Святая Дева

взяла себе в подруги.

Песен такого склада много на севере и западе Испании, где колыбельные отзываются черствой нищетой.

Вот как поет в Оренсе девушка, чьи слепые груди ждут, когда упадет, прошелестев, сорванное яблоко:

Баю-баю, для сынка

где возьму я молока?

У отца в лесу дела,

мать за хворостом пошла.

А в Бургосе женщины поют:

Спи, хороший, спи, дружок,

твой родитель углежог,

а у мамы варка сыра,

и обоим не до сына.

Эти песни очень похожи. Они явно старинные, из самых старых. Обе мелодии развиваются в пределах кварты, и ни в одном песеннике нет им равных по простоте и ясности рисунка.

Бесконечно печальна колыбельная, которую поют детям севильские цыганки. Но не думаю, что она исконно севильская. Это единственная из упомянутых мною песен, где ощутимо влияние горного севера и нет той неподкупной самобытности, к которой стремится мелодика каждой провинции. В цыганском пении то и дело встречается северное влияние, проникшее через Гранаду.

Эту песню мой друг, достаточно скрупулезный музыкант, записал в Севилье, однако выглядит она уроженкой предгорий Сьерра-Невады. Рисунок удивительно похож на известную песню, любимую в Сантандере:

С тех пор никто не ходит

тропинкой здешней,

как умерла пастушка,

цветок наш вешний,

цветок наш вешний…

и т. д.

Это одна из тех печальных колыбельных, где ребенка, при всей нежности к нему, покидают одного:

Ни мамы у галчонка,

ни даже няни;

забыли на дороге

его цыгане.

Северный, а вернее, гранадский лад этой песни, которую я сам записал, очевиден; в ней, как и в самой Гранаде, неразделимы снега и фонтаны, папоротник и апельсин. И тем не менее, утверждать что-либо с уверенностью было бы опрометчиво. Несколько лет назад Мануэль де Фалья был убежден, что песня о качелях, которую поют в предгорьях Сьерра-Невады, по происхождению своему астурийская. И, посмотрев записи, которые мы ему показали, утвердился в этом мнении. А спустя какое-то время ему удалось самому услышать эту песню. Записав ее и изучив, Фалья пришел к выводу, что она написана древним размером, так называемым эпитритом, и не имеет ничего общего с излюбленными размерами и тональностями Астурии. Искажая ритм, запись создавала несуществующее сходство.

Во многих гранадских песнях явственно слышен галисийский или астурийский отзвук, обусловленный тем, что когда-то жители этих провинций заселили Альпухарру. Но помимо этих двух, есть еще множество самых разных влияний, а уловить их трудно оттого, что все они скрыты жуткой маской по имени местный колорит. Сглаживая углы и искажая строй песни, маска сбивает с толку, и лишь музыкант такого ранга, как Фалья, наделенный к тому же потрясающей интуицией, может разобраться в чем дело.

В музыкальных записях испанских народных песен, за редкими исключениями, царит дикая путаница. Большинство записанных песен, можно считать, не записано. Невероятно трудно уловить ритм, на котором строится мелодия, и нет ничего сложнее народного пения, когда голос выводит трети или даже четверти тона, для записи которых нет нотных обозначений. Давно пора заменить наши убогие, приблизительные песенники пластинками, граммофонными записями; такова насущная потребность музыкантов и фольклористов.

Дух севильской колыбельной отзывается, только суше, скупей и напряженней, в другой, родом из Морона-де-ла-Фронтеры, и варьируется еще в одной, записанной в Осуне прославленным Педрелем.

Самую жгучую из колыбельных поют в Бехаре. Эта песня – сама Кастилия, она звенит, как брошенный на камни золотой:

Я глаз не сомкну, не бойся

и спи, пока слаб и мал;

дай Бог тебе счастья в мире,

где ждет нас один обман.

А в Астурии поется колыбельная, где мать во всеуслышание жалуется ребенку на мужа. Он возвращается непроглядной дождливой ночью, в пьяной компании. Пока он не вломится, жена ждет и качает колыбель израненной ногой, пятная кровью грубый корабельный канат:

Все валится на женщин,

но хуже горя нету,

когда кормильцы наши

воротятся к рассвету.

Один вернется весел,

да и другой не тужит,

и третьему клянутся,

что женщин передушат.

Велят на стол готовить,

а в доме ни объедка.

«А где же два реала?

Припомни, дармоедка!»

и т. д.

Наверно, во всей Испании не найдется колыбельной тоскливей, грубей и откровенней.

Тем не менее, есть еще один, поистине неожиданный тип испанской колыбельной. Их поют в Астурии, Саламанке, Бургосе и Леоне, причем не в какой-либо замкнутой области, а по всему северу и центру полуострова. Это колыбельная неверной жены, которая, убаюкивая ребенка, назначает свидание.

В песне поражает ее лукавая двойственность, насмешливая и таинственная. Мать пугает ребенка человеком, который стоит на пороге и хочет войти, но не может, потому что дома отец.

Вот астурийский вариант:

Кто стоит за дверью,

уходи с порога,

наш отец вернулся

и не спит мой кроха.

Баю, милый, не теперь,

баю-баю, в доме зверь.

Кто стоит, вернется

на другие сутки,

как отправлю в горы

я отца малютки.

Баю, милый, не теперь,

баю-баю, в доме зверь.

Колыбельная изменницы, записанная в Альба-де-Тормесе, напевней и затаенней астурийской:

Мой голубь белокрылый

летит некстати,

отец домой вернулся

на плач дитяти.

Мой голубь черноперый

двойной расцветки,

домой отец вернулся

на радость детке.

И полностью недвусмысленна колыбельная из Бургоса (Салас-де-лос-Инфантес):

Как в ум тебе не входит,

такому хвату,

что сам хозяин дома

и поздновато?

Бай-бай, ни звука,

ступай, мое сердечко,

вперед наука!

Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Флора, чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда печали и жаждет плодов. Это единственная колыбельная, где ребенок не в счет. Он лишь предлог. Не буду уверять, что подобные колыбельные – свидетельство неверности, но та, что поет, уже чувствует помимо воли на губах вкус измены. В сущности, таинственный мужчина у запретной двери и есть тот самый незнакомец под сенью шляпы, который грезится каждой женщине, если она воистину женщина и не любит.

Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.

Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.

Галисийские «алала» денно и нощно штурмуют стены Сарагосы и не могут их одолеть, а отзвуки муиньейры тем временем проникли в обрядовые песни и танцы южных цыган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первозданном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вообще не удалось продвинуться, да и в Ла-Манче она уже сменила ритм и облик.

Что до колыбельных, то андалузское влияние преодолело море, а севера так и не коснулось. Мелодии и ритмы андалузского баюканья населили южный Левант и легко узнаются в каком-нибудь балеарском «ву-вей-ву», а из Кадиса они доплыли до Канарских островов, где не утратили андалузского акцента в милых канарских «арроро».

Можно составить мелодическую карту Испании и по ней наблюдать, как стираются границы провинций, как идет круговорот жизненных соков при вдохе и выдохе времен года. И различить ту прочную основу, что скрепляет иберийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который с беззащитной чуткостью моллюска сжимается при любом вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает густыми и древними соками Испании.

1928



Цыганское романсеро

Романс о луне, луне

Перевод А. Гелескула

Луна в цыганскую кузню

вплыла жасмином воланов.

И смотрит, смотрит ребенок,

и глаз не сводит, отпрянув.

Луна закинула руки

и дразнит ветер полночный

своей оловянной грудью,

бесстыдной и непорочной.

– Луна, луна моя, скройся!

Если вернутся цыгане,

возьмут они твое сердце

и серебра начеканят.

– Не бойся, мальчик, не бойся,

взгляни, хорош ли мой танец!

Когда вернутся цыгане,

ты будешь спать и не встанешь.

– Луна, луна моя, скройся!

Мне конь почудился дальний.

– Не трогай, мальчик, не трогай

моей прохлады крахмальной!

Летит запоздалый всадник

и бьет в барабан округи.

На ледяной наковальне

сложены детские руки.

Прикрыв печальные веки,

одни в ночной глухомани,

из-за олив выходят

бронза и сон – цыгане.

Где-то сова зарыдала —

так безутешно и тонко!

За ручку в темное небо

луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане,

замерло эхо в горниле…

А ветры пели и пели.

А ветры след хоронили.

Пресьоса и ветер

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно,

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

бежит тишина в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

На скалах солдаты дремлют

в беззвездном ночном молчанье

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

склоняют к узорным гротам

сосновые ветви влаги…

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И обортнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Святым Христофором вырос

нагой великан небесный —

и мех колдовской волынки,

поет голосами бездны.

– О, дай мне скорей, цыганка,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Пресьоса роняет бубен

и в страхе летит, как птица.

За нею косматый ветер

с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир неземного леса

в зарницах нездешней речи…

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

Дозорные бьют тревогу,

и вот уже вдоль ограды,

к виску заломив береты,

навстречу бегут солдаты.

Несет молока ей консул,

спешит унять лихорадку

стаканчиком горькой водки,

но ей без того несладко.

Она и словечка молвить

не может от слез и дрожи.

А ветер верхом на кровле,

хрипя, черепицу гложет.

Схватка

В токе враждующей крови

над котловиной лесною

нож альбасетской работы

засеребрился блесною.

Отблеском карты атласной

луч беспощадно и скупо

высветил профили конных

и лошадиные крупы.

Заголосили старухи

в гулких деревьях сьерры.

Бык застарелой распри

ринулся на барьеры.

Черные ангелы стелют

снежную пряжу по скалам.

Черными крыльями стынет

сталь с альбасетским закалом.

Монтилец Хуан Антоньо

листом покатился палым.

В лиловых ирисах тело,

над левой бровью – гвоздика.

И огненный крест венчает

дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов

идет масличной долиной.

А кровь змеится и стонет

немою песней змеиной.

– Так повелось, сеньоры,

с первого дня творенья.

В Риме троих недочтутся

и четверых в Карфагене.

Полная бреда смоковниц

и отголосков каленых,

заря без памяти пала

к ногам израненных конных.

И ангел черней печали

тела окропил росою.

Ангел с оливковым сердцем

и смоляною косою.

Сомнамбулический романс

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Ночами, по грудь в тумане,

она у перил сидела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Любовь моя, цвет зеленый.

Лишь месяц цыганский выйдет,

весь мир с нее глаз не сводит —

и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый.

Скользнули потемки в воду,

серебряный иней звездный

торит дорогу восходу.

Смоковница чистит ветер

наждачной своей листвою.

Гора одичалой кошкой

встает, ощетиня хвою.

Но кто придет? И откуда?

Навеки все опустело —

и снится горькое море

ее зеленому телу.

– Земляк, я коня лихого

сменял бы на эту кровлю,

седло – на зеркальце милой

и нож – на край изголовья.

Земляк, я из дальней Кабры

иду, истекая кровью.

– Будь воля на то моя,

была бы и речь недолгой.

Да я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Земляк, на стальной кровати

с голландскою простынею

хочу умереть, как люди,

оплаканные роднею.

Не видишь ты эту рану

от горла и до ключицы?

– Все кровью пропахло, парень,

и кровью твоей сочится,

а грудь твоя в темных розах

и смертной полна истомой.

Но я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Так дай хотя бы подняться

на ту высокую крышу!

К перилам лунного света,

туда, где море услышу.

И поднялись они оба

к этим перилам зеленым.

И след остался кровавый.

И был от слез он соленым.

Фонарики тусклой жестью

блестели в рассветной рани.

И сотней стеклянных бубнов

был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

И вот уже два цыгана

стоят у перил железных.

Полынью, мятой и желчью

дохнуло с дальнего кряжа.

– Где же, земляк, она, – где же

горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!

Столько ночей серебрило

темные косы, и тело,

и ледяные перила!

Из зеркала водяного,

качаясь, она глядела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Баюкала зыбь цыганку,

и льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной,

как тихий двор голубиный,

когда патруль полупьяный

вбежал, сорвав карабины…

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Романс о черной тоске

Петух зарю высекает,

звеня кресалом каленым,

когда Соледад Монтойя

спускается с гор по склонам.

Желтая медь ее тела

пахнет конем и туманом.

Груди, черней наковален,

стонут напевом чеканным.

– Кого, Соледад, зовешь ты

и что тебе ночью надо?

– Зову я кого зовется, —

не ты мне вернешь утрату.

Искала я то, что ищут, —

себя и свою отраду.

– О Соледад, моя мука!

Ждет море коней строптивых,

и кто удила закусит —

погибнет в его обрывах.

– Не вспоминай о море!

Словно могила пустая,

стынут масличные земли,

черной тоской порастая.

– О Соледад, моя мука!

Что за тоска в этом пенье!

Плачешь ты соком лимона,

терпким от губ и терпенья.

– Что за тоска!.. Как шальная

бегу и бьюсь я о стены,

и плещут по полу косы,

змеясь от кухни к постели.

Тоска!.. Смолы я чернее

и черной тьмою одета.

О юбки мои кружевные!

О бедра мои – страстоцветы!

– Омойся росой зарянок,

малиновою водою,

и бедное свое сердце

смири, Соледад Монтойя…

Плеснули певчие реки

крылом листвы и зенита.

Новорожденное утро

цветами тыквы повито.

Тоска цыган вековая

чиста и так одинока!

Тоска иного рассвета

и потайного истока…

Неверная жена

И в сумерках на излуку

увел я жену чужую,

а думал найти подругу.

То было ночью Сант-Яго,

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись

кистями ночных жасминов.

А юбки, шурша крахмалом,

в ушах у меня дрожали,

как шелковая завеса,

раскромсанная ножами.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа…

За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Слетела шаль ее следом.

Легли четыре корсажа,

На мой ремень с пистолетом.

Ее жасминная кожа

светилась жемчугом теплым,

нежнее лунного света,

когда он льется по стеклам.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня несла этой ночью

атласная кобылица…

Тому, кто слывет мужчиной,

нескромничать не пристало,

и я повторять не стану

слова, что она шептала.

В песчинках и поцелуях

она ушла на рассвете.

Кинжалы трефовых лилий

вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа.

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться.

Поверил я обещаньям,

когда повел на излуку.

Но лгунья была замужней,

а я ведь искал подругу.

Цыганка-монахиня

Безмолвье мирта и мела.

И мальвы в травах ковровых.

Она левкой вышивает

на желтой ткани покрова.

Кружится свет семиперый

над серою сетью лампы.

Собор, как медведь цыганский,

ворчит, поднимая лапы.

А шьет она так красиво!

Склонясь над иглой в экстазе,

всю ткань бы она покрыла

цветами своих фантазий!

Какие банты магнолий

в росинках блесток стеклянных!

Как лег на складки покрова

узор луны и шафрана!

Пять апельсинов с кухни

дохнули прохладой винной.

Пять сладостных ран Христовых

из альмерийской долины.

В зрачках раздвоился всадник

и сник за стеклом оконным.

Тугую грудь колыхнуло

последним отзвуком конным.

И от далеких нагорий

с дымною мглой по ущельям

сжалось цыганское сердце,

полное медом и хмелем.

Как накренилась равнина

и полыхнула закатом!

Как запрокинулись реки

и понесли к перекатам!..

Но снова цветы на ткани,

И, по-вечернему кроткий,

в шахматы с ветром играет

свет за оконной решеткой.

Сан-Мигель. Гранада

Горы, и горы, и горы,

и на горах полусонных

мулы и тени от мулов,

грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий

взгляд их теряется грустно.

Хрустом соленых рассветов

глохнут воздушные русла.

У белогривого неба

ртутные очи померкли,

дав холодеющей тени

успокоение смерти.

И, чтоб никто их не трогал,

стынут, безумны и голы,

стужей повитые реки,

горы, и горы, и горы…

В тиши своей голубятни,

на башне в зелени хмеля

кольцом огней опоясан

высокий стан Сан-Мигеля.

В руке полночные стрелки

спаяв меча крестовиной,

ручной архангел рядится

в пернатый гнев соловьиный.

Дыша цветочным настоем,

в тоске по свежим полянам

эфеб трехтысячной ночи

поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море

поэму балконов лунных.

Сменила тростник на шепот

луна в золотых лагунах.

Красотки, соря лузгою,

стекаются к парапетам.

Во мраке смутные крупы

подобны медным планетам.

Гуляет знать городская,

и дамы с грустною миной,

смуглея, бредят ночами

своей поры соловьиной.

И на торжественной мессе,

слепой, лимонный и хилый,

мужчин и женщин с амвона

корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне

покоится среди мрака,

унизанный зеркалами

и знаками зодиака, —

владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

Сан-Рафаэль. Кордова

<p>I</p>

Сумрачно стынут повозки

за тростниками, где струи

ластятся к римскому торсу,

мрамор нагой полируя.

Гвадалквивир вереницей

катит их в зеркале светлом

по грозовым отголоскам

и гравированным веткам.

И, доплетая циновки,

дети о горестях мира

поют у старых повозок,

во тьме затерянных сиро.

Но Кордову не печалят

ни мир, ни его обманы,

и как ни возводит сумрак

затейливые туманы —

нетленной стопою мрамор

впечатан в откос песчаный.

И хрупким узором жести

дрожат лепестки флюгарок

на серой завесе бриза

поверх триумфальных арок.

И десять вестей Нерея

мостами спешат к атланту,

пока сквозь проломы вносят

табачную контрабанду.

<p>II</p>

Одна лишь речная рыбка

иглой золотой сметала

Кордову ласковых плавней

с Кордовою порталов.

Сбрасывают одежды

дети с бесстрастным видом;

тоненькие Мерлины,

ученики Товита,

они золотую рыбку

лукавой загадкой бесят,

самой предлагая выбрать

вино или полумесяц.

Но рыбка их заставляет,

туманя мрамор холодный,

перенимать равновесье

у одинокой колонны,

где сарацинский архангел,

блеснув чешуей доспеха,

когда-то в волнах гортанных

обрел колыбель и эхо…

Одна золотая рыбка.

Две Кордовы под луною.

Расколотая теченьем

наедине с неземною.

Сан-Габриэль. Севилья

<p>I</p>

Высокий и узкобедрый,

стройней тростников лагуны,

идет он, кутая тенью

глаза и грустные губы;

поют горячие вены

серебряною струною,

а кожа в ночи мерцает,

как яблоки под луною.

И туфли мерно роняют

в туманы лунных цветений

два такта грустных и кратких

как траур облачной тени.

И нет ему в мире равных —

ни пальмы в песках кочевий,

ни короля на троне,

ни в небе звезды вечерней.

Когда над яшмовой грудью

лицо он клонит в моленье,

ночь на равнину выходит,

чтобы упасть на колени.

И укротителя горлиц,

чуждого ивам печальным,

Сан-Габриэля встречают

звоном гитар величальным.

– Когда в материнском лоне

зальется дитя слезами,

ты вспомни про тех цыганок,

что бисер тебе низали!

<p>II</p>

Анунсиасьон де лос Рейес

окраиною ночною

проходит, кутая плечи,

лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой

Хиральды прекрасный правнук,

стоит Габриэль-архангел —

и нет ему в мире равных.

Таинственные цикады

по бисеру замерцали.

А звезды по небосклону

рассыпались бубенцами.

– О Сан-Габриэль, трикратно

меня пронизало счастье!

Сиянье твое жасмином

мои холодит запястья.

– Пошли тебе Бог отраду,

о смуглое чудо света!

Дитя у тебя родится

прекрасней ночного ветра.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Сплела б тебе в изголовье

гвоздики и горицветы!

– Пошли тебе Бог отраду,

звезда под бедным нарядом!

Найдешь ты в груди сыновней

три раны с родинкой рядом.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Как ноет под левой грудью,

теплом молока согретой!

– Пошли тебе Бог отраду,

сто внуков на ста престолах!

Твои горючие очи

тоскливей пустошей голых.

Дитя запевает в лоне

у матери изумленной.

Дрожит в голосочке песня

миндалинкою зеленой.

Архангел растаял в небе

над улицами пустыми…

А звезды на небосклоне

бессмертниками застыли.

Как схватили Антоньито Эль Камборьо на севильской дороге

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

шел с веткой ивы в Севилью

смотреть быков на арене.

И были зеленолунны

его смуглоты отливы.

Блестело, упав на брови,

крыло вороненой гривы.

Лимонов на полдороге

нарвал он в тени привала

и долго бросал их в воду,

пока золотой не стала.

И где-то на полдороге,

под тополем на излуке,

ему впятером жандармы

назад заломили руки.

День отступает к морю,

закат на плечо набросив,

и стелет багряный веер

поверх ручьев и колосьев.

И снится ночь Козерога

оливам пустоши жгучей,

а конный ветер гарцует,

будя свинцовые кручи.

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

среди пяти треуголок

бредет без ветки как пленник.

Антоньо! И это ты?

Да будь ты цыган на деле,

здесь пять бы ключей багряных,

стекая с ножа, запели!

И ты еще сын Камборьо?

Подкинут ты в колыбели!

Один на один со смертью,

бывало, в горах сходились.

Да вывелись те цыгане!

И пылью ножи покрылись…

Открылся засов тюремный,

едва только девять било.

А пятерым жандармам

ситро подкрепило силы.

Закрылся засов тюремный,

едва только девять било…

А небо в ночи сверкало,

как круп вороной кобылы!

Смерть Антоньито Эль Камборьо

Замер за Гвадалквивиром

смертью исторгнутый зов.

Взмыл окровавленный голос

в вихре ее голосов.

Рвался он раненым вепрем,

бился у ног на песке,

взмыленным телом дельфина

взвился в последнем броске;

вражеской кровью омыл он

свой кармазинный платок.

Но было ножей четыре,

и выстоять он не мог.

И той порой, когда звезды

ночную воду калят,

когда плащи горицветов

дурманят сонных телят,

древнего голоса смерти

замер последний раскат.

Антоньо Торрес Эредья,

прядь – вороненый виток,

зеленолунная смуглость,

голоса алый цветок!

Кто напоил твоей кровью

этот сыпучий песок?

– Четверо братьев Эредья

мне приходились сродни.

То, что другому прощалось,

мне не простили они —

и туфли цвета коринки,

и то, что перстни носил,

и что меня на оливках

с жасмином Бог замесил.

– Ай, Антоньито Камборьо,

лишь королеве под стать!

Вспомни Пречистую Деву —

время пришло умирать.

– Ай, Федерико Гарсиа,

оповести патрули!

Я, как подрезанный колос,

больше не встану с земли.

Он умер, голову вскинув

и рану зажав рукой.

Живая медаль – и миру

второй не отлить такой.

Под голову лед подушки

кладет ему серафим.

И смуглых ангелов руки

зажгли лампаду над ним.

И когда четверо братьев

въехали в город ночной,

Гвадалквивир отголоски

смертной повил тишиной.

Загубленный любовью

– Что же там светится ночью

так высоко и багрово?

– Сынок, одиннадцать било,

пора задвинуть засовы.

– Четыре огня все ярче —

и глаз отвести нет мочи.

– Наверно, медную утварь

там чистят до поздней ночи.

Чесночная долька ртути,

тускнела луна от боли,

роняя желтые кудри

на желтые колокольни.

По улицам кралась полночь,

стучась у закрытых ставней,

а следом за ней собаки

гнались стоголосой стаей,

и винный янтарный запах

блуждал, над террасой тая.

Сырая осока ветра

и старческий шепот тени

под ветхою аркой ночи

будили гул запустенья.

Уснули волы и розы.

И только в оконной створке

четыре огня взывали,

как гневный Святой Георгий.

Грустили невесты-травы,

а кровь застывала коркой,

как сорванный мак, сухою,

как юные бедра, горькой.

Рыдали седые реки,

в туманные горы глядя,

и в замерший миг вплетали

обрывки имен и прядей.

А ночь квадратной и белой

была от стен и балконов.

Цыгане и серафимы

коснулись аккордеонов.

– Если умру я, мама,

будут ли знать про это?

Синие телеграммы

ты разошли по свету!..

Семь воплей, семь ран багряных,

семь диких маков махровых

разбили тусклые луны

в залитых мраком альковах.

И зыбью рук отсеченных,

венков и спутанных прядей

Бог знает где отозвалось

глухое море проклятий.

И в двери ворвалось небо

лесным рокотаньем дали.

А в ночь с галерей высоких

четыре луча взывали.

Романс обреченного

Как сиро все и устало!

Два конских ока огромных

и два зрачка моих малых

и днем и ночью на страже,

и сон покинул дозорных,

а сам уплыл, развевая

тринадцать вымпелов черных.

Они все смотрят на север,

от ночи к ночи бессонней,

и видят руды и кручи

в дали, где стыну на склоне,

колоду карт ледяную

тасуя в мертвой ладони…

Тугие волы речные

в осоке и остролистах

подхватывали мальчишек

на луны рогов волнистых.

А молоточки пели

сомнамбулическим звоном,

что едет бессонный всадник

верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня

свечи зажгли в трибунале.

Двадцать шестого июня

карты судьбу его знали:

– Можешь срубить олеандры

за воротами своими.

Крест начерти на пороге

и напиши свое имя.

Взойдет над тобой цикута

и семя крапивы злое,

и в ноги сырая известь

вонзит иглу за иглою.

И будет то черной ночью

в магнитных горах высоких,

где только волы речные

пасутся в ночной осоке.

Учись же скрещивать руки,

готовь лампаду и ладан

и пей этот горный ветер,

холодный от скал и кладов.

Ровно два месяца сроку

до погребальных обрядов.

Мерцающий млечный меч

Сант-Яго из ножен вынул.

Прогнулось ночное небо,

глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня

глаза он открыл – и снова

закрыл их, уже навеки,

августа двадцать шестого…

Люди сходились на площадь,

где у стены на каменья

сбросил усталый Амарго

груз одинокого бденья.

И как обрывок латыни,

прямоугольной и точной,

замер и смерть упокоил

край простыни непорочной.

Романс об испанской жандармерии

Их кони черным-черны,

и черен их шаг печатный.

На крыльях плащей чернильных

блестят восковые пятна.

Надежен свинцовый череп —

заплакать жандарм не может;

затянуты в портупею

сердца из лаковой кожи.

Полуночны и горбаты,

несут они за плечами

песчаные смерчи страха,

клейкую тьму молчанья.

От них никуда не деться —

скачут, тая в глубинах

тусклые зодиаки

призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь увешан.

Желтеют луна и тыква,

играет настой черешен.

И кто увидал однажды —

забудет тебя едва ли,

город имбирных башен,

мускуса и печали!

Ночи, кудесницы ночи

синие сумерки пали.

В маленьких кузнях цыгане

солнца и стрелы ковали.

Конь у порога плакал

и жаловался на раны.

В Хересе-де-ла-Фронтера

петух запевал стеклянный.

А ветры, нагие ветры,

слетались поодиночке

в сумрак, серебряный сумрак

ночи, кудесницы ночи.

Иосифу и Марии

невесело на гулянье —

пропали их кастаньеты.

Не выручат ли цыгане?

На зависть жене алькальда

воскресный наряд Пречистой,

блистает фольгой накидка,

бренчит миндалем монисто.

И плащ Иосифа мреет,

как шелковая сутана.

А вслед Домек-виноградарь

и три заморских султана.

Завороженно замер

дремотным аистом месяц.

Взлетают огни и флаги

пролетами гулких лестниц.

В ночных зеркалах рыдая,

безбедрые пляшут тени.

В Хересе-де-ла-Фронтера —

полуночь, роса и пенье.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь украшен…

Гаси зеленые окна —

все ближе черные стражи!

Забыть ли тебя, мой город!

В тоске о морской прохладе

ты спишь, разметав по камню

не знавшие гребня пряди…

Они въезжают попарно —

а город поет и пляшет.

Бессмертников мертвый шорох

врывается в патронташи.

Они въезжают попарно,

спеша, как черные вести.

И связками шпор звенящих

мерещатся им созвездья.

А город гонит заботы,

тасуя двери предместий…

Верхами сорок жандармов

въезжают в говор и песни.

Оцепенели куранты

на кафедрале высоком.

Выцвел коньяк в бутылке

и притворился соком.

Застигнутый криком флюгер

забился, слетая с петель.

Зарубленный свистом сабель,

упал под копыта ветер.

Снуют старухи цыганки

в ущельях мрака и света,

мелькают сонные пряди,

мерцают медью монеты.

А крылья плащей зловещих

вдогонку летят тенями,

и ножницы черных вихрей

смыкаются за конями…

У Вифлеемских ворот

сгрудились люди и кони.

Над мертвой простер Иосиф

израненные ладони.

А ночь полна карабинов,

и воздух рвется струною.

Детей Пречистая Дева

врачует звездной слюною.

И снова скачут жандармы,

кострами ночь обжигая,

и бьется в пламени сказка,

прекрасная и нагая.

И стонет Роса Камборьо,

сжимая в пальцах точеных,

поднос, где замерли чаши

ее грудей отсеченных.

Плясуньи, развеяв косы,

бегут, как от волчьей стаи,

и розы пороховые

взрываются, расцветая…

Когда же пластами пашни

легла черепица кровель,

заря в беспамятстве пала

на мертвый каменный профиль…

О мой цыганский город!

Прочь жандармерия скачет

черным туннелем молчанья,

а ты – пожаром охвачен.

Забыть ли тебя, мой город!

В глазах у меня отныне

пусть ищут твой дальний отсвет.

Игру луны и пустыни.

Три исторических романса

<p>Мучения Святой Олайи</p>
<p>Панорама Мериды</p>

На улице конь играет,

и по ветру бьется грива.

Зевают и кости мечут

седые солдаты Рима.

Ломает гора Минервы

иссохшие пальцы тиса.

Вода взлетит над обрывом

и вниз, как мертвая птица.

Рваные ноздри созвездий

на небосводе безглазом

ждут только трещин рассвета,

чтоб расколоться разом.

Брань набухает кровью.

Вспугнутый конь процокал.

Девичий стон разбился

брызгами алых стекол.

Свищет точильный камень,

и рвется огонь из горна.

Быки наковален стонут,

сгибая металл упорно.

И Мериду день венчает

короной из роз и терна.

<p>Казнь</p>

Взбегает нагая зелень

ступеньками зыбкой влаги.

Велит приготовить консул

поднос для грудей Олайи.

Жгутом зеленые вены

сплелись в отчаянном вздохе.

В веревках забилось тело,

как птица в чертополохе.

И пальцы рук отсеченных

еще царапают плиты,

словно пытаясь сложиться

в жалкий обрубок молитвы,

а из багровых отверстий,

где прежде груди белели,

видны два крохотных неба

и струйка млечной капели.

И кровь ветвится по телу,

а пламя водит ланцетом,

срезая влажные ветви

на каждом деревце этом, —

словно в строю серолицем,

в сухо бряцающих латах,

желтые центурионы

шествуют мимо распятых…

Бушуют темные страсти,

и консул поступью гордой

поднос с обугленной грудью

проносит перед когортой.

<p>Глория</p>

Снег оседает волнисто.

С дерева виснет Олайя.

Инистый ветер чернеет,

уголь лица овевая.

Полночь в упругих отливах.

Шею Олайя склонила.

Наземь чернильницы зданий

льют равнодушно чернила.

Черной толпой манекены

заполонили навеки

белое поле и ноют

болью немого калеки.

Снежные хлопья редеют.

Снежно белеет Олайя.

Конницей стелется никель,

пику за пикой вонзая.

Светится чаша Грааля

на небесах обожженных,

над соловьями в дубравах

и голосами в затонах.

Стеклами брызнули краски.

Белая в белом Олайя.

Ангелы реют над нею

и повторяют: – Святая…

<p>Небылица о доне Педро и его коне</p> <p>Романс с размытым текстом</p>

Едет верхом дон Педро

вниз по траве пригорка.

Ай, по траве пригорка

едет и плачет горько!

Не подобрав поводья,

Бог весть о чем тоскуя,

едет искать по свету

хлеба и поцелуя.

Ставни, скрипя вдогонку,

спрашивают у ветра,

что за печаль такая

в сердце у дона Педро…

На дно затоки

уплыли строки.

А по затоке

плывет, играя,

луна —

и с высот небесных

завидует ей вторая.

Мальчик

с песчаной стрелки

смотрит на них и просит:

– Полночь, ударь в тарелки!

…Вот незнакомый город

видит вдали дон Педро.

Весь золотой тот город,

справа и слева кедры.

Не Вифлеем ли? Веет

мятой и розмарином.

Тает туман на кровлях.

И к воротам старинным

цокает конь по плитам,

гулким, как тамбурины.

Старец и две служанки

молча открыли двери.

«Нет», – уверяет тополь,

а соловей не верит…

Под водою

строки плывут чередою.

Гребень воды качает

россыпи звезд и чаек.

Сна не тревожит ветер

гулом гитарной деки.

Только тростник и помнит

то, что уносят реки.

…Старец и две служанки,

взяв золотые свечи,

к белым камням могильным

молча пошли под вечер.

Бедного дона Педро

спутник по жизни бранной,

конь, непробудно спящий,

замер в тени шафранной.

Темный вечерний голос

плыл по речной излуке.

Рог расколол со звоном

единорог разлуки.

Вспыхнул далекий город,

рухнул, горящий.

Плача, побрел изгнанник,

точно незрячий.

Подняли звезды

вьюгу.

Правьте, матросы,

к югу…

Под водою

слова застыли.

Голоса затерялись в иле.

И среди ледяных соцветий —

ай! – дон Педро лягушек тешит,

позабытый всеми на свете.

<p>Фамарь и Амнон</p>

Луна отраженья ищет,

напрасно кружа по свету, —

лишь пепел пожаров сеют

тигриные вздохи лета.

Как нервы, натянут воздух,

подобный ожогу плети,

и блеянье шерстяное

колышет курчавый ветер.

Пустыня к небу взывает

рубцами плеч оголенных,

от белых звезд содрогаясь,

как от иголок каленых.

Ночами снится Фамари,

что в горле – певчие птицы,

и снятся льдистые бубны

и звуки лунной цевницы.

И гибким пальмовым ветром

встает нагая при звездах,

моля, чтоб жаркое тело

осыпал инеем воздух.

На плоской кровле дворцовой

поет под небом пустыни.

И десять горлинок снежных

в ногах царевны застыли.

И наяву перед нею

вырос Амнон на ступени,

смоль бороды задрожала,

пеною чресла вскипели.

Из-за решетки глядит он

полными жути глазами.

Стоном стрелы на излете

вздох на губах ее замер…

А он, рукой исхудалой

обвив железные прутья,

в луну впивается взглядом

и видит сестрины груди.

В четвертом часу под утро

в постель он лег, обессилев,

пустые стены терзая

глазами, полными крыльев.

Тяжелый рассвет хоронит

под бурым песком селенья —

на миг приоткроет розу,

на миг процветет сиренью.

Гудят водяные вены,

на дне кувшина немея.

В изгибах корней замшелых

шипят полусонно змеи.

Амнон на кровати стонет,

затихнет на миг – и снова

спаленное бредом тело

обвито плющом озноба.

Фамарь голубою тенью,

в немой тишине немая,

вошла – голубей, чем вена,

тиха, как туман Дуная.

– Фамарь, зарей незакатной

сожги мне грешные очи!

Моею кровью горючей

твой белый шелк оторочен.

– Оставь, оставь меня, брат мой,

и плеч губами не мучай —

как будто осы и слезы

роятся стайкою жгучей!

– Фамарь, концы твоих пальцев,

как завязь розы, упруги,

а в пене грудей высоких

две рыбки просятся в руки…

Сто царских коней взбесились —

качнулась земля от гула.

Лозинку под ливнем солнца

до самой земли пригнуло.

Рука впивается в косы,

шуршит изодранной тканью.

И струйки теплым кораллом

текут по желтому камню.

О, как от дикого крика

все на земле задрожало!

Как над сумятицей туник

заполыхали кинжалы!

Мрачных невольников тени

по двору мечутся немо.

Поршнями медные бедра

ходят под замершим небом.

А над Фамарью цыганки,

простоволосы и босы,

еле дыша, собирают

капли растерзанной розы.

Простыни в запертых спальнях

метит кровавая мета.

Светятся рыбы и грозди —

влажные всплески рассвета.

Насильник от царской кары

уходит верхом на муле.

Напрасно вдогонку стрелы

нубийцы со стен метнули.

Забили в четыре эха

подков голубые луны.

И ножницы взял Давид —

и срезал на арфе струны.



Два романса

Перевод Н. Ванханен

Романс о герцоге Лусенском

Утешь нас, Боже, в горе,

помилуй от греха,

храни скитальца в море

и в поле пастуха.

Смуглянка вышивала —

что, мама, вышить ей?

Над нею покрывало

оливковых ветвей.

Хрустальный обруч пялец,

игла из серебра.

Явился к ней посланец —

впустить его пора.

Склонился у калитки,

замешкался слегка:

– Оставь канву и нитки,

иголку и шелка!

Дурные перемены —

все радости в былом:

наш герцог из Лусены

уснул последним сном.

Но девушка сказала,

шитья не отложив:

– Ты лжешь, гонец лукавый,

Лусенский герцог жив!

Ему я знамя вышью,

и в бой поскачет он…

Гонец промолвил тише:

– Ты слышишь этот звон?

Над Кордовой с размахом

гудят колокола.

Мертвец одет монахом,

щека его бела.

Из чистого коралла

его последний дом,

и пташка не певала

печальней ни о ком.

Кладут ему на сердце

гвоздику и чабрец.

– О мой Лусенский герцог,

настал всему конец!

Зачем я знамя шила,

к чему мои труды?

Как шепчутся уныло

масличные сады!

Сказал гонец с поклоном:

– Я свой исполнил долг!

Вернусь к родным знаменам,

в севильский славный полк.

В оливах бродят грозы,

маслина клонит ветвь,

и льются, льются слезы

и будут литься впредь!

Романс о корриде

Была ли в Ронде когда-то

коррида краше, чем эта?

Быки чернее агата,

все пять – смоляного цвета.

И я на пышном гулянье

не раз вздохнула в досаде:

– Ах, быть бы здесь и Марьяне,

моей печальной отраде!

Как девичий хохот звонок!

В цветных гирляндах повозки,

и с веерных перепонок

нарядно сыплются блестки.

Лошадки в сбруе богатой

красавцам Ронды не внове.

И шляпы щеголеваты,

надвинутые на брови.

На памяти старожила

(за веером воздух зыбок)

арена так не кружила

созвездьем белых улыбок.

Когда же сам Каэтано

под говор, клики и толки

ступил, не сгибая стана,

горя серебром на шелке,

в своем расшитом наряде —

цвет яблока наливного —

с квадрильей, спешащей сзади,

на желтый песок, чтоб снова

с быками яростно биться,

то вправду было похоже,

что у зари смуглолицей

румянцем вспыхнула кожа.

Какая точность и мера

в его клинке и мулете!

Не мог так Пепе-тореро,

не может никто на свете.

Сразила быков отвага,

все пять – смоляного цвета.

Пять раз зацветала шпага

цветком пурпурного лета,

а стать героя литая

сияла, зверя осилив,

как бабочка золотая

в багрянце шелковых крыльев.

Дрожала площадь от гула

горячей дымкою зноя,

и свежей кровью тянуло

под горною крутизною.

А я на пышном гулянье

не раз вздохнула в досаде:

– Ах, быть бы здесь и Марьяне,

моей печальной отраде!



Дуэнде. Тема с вариациями

Перевод Н. Малиновской (проза), А. Гелескула (стихи)

Дамы и господа!

В 1918 году я водворился в мадридской Студенческой Резиденции и за десять лет, пока не завершил наконец курс философии и литературы, в этом изысканном зале, где испанская знать остывала от похождений по французским пляжам, я прослушал не менее тысячи лекций.

Отчаянно скучая, в тоске по воздуху и солнцу, я чувствовал, как покрываюсь пылью, которая вот-вот обернется адским перцем.

Нет. Не хотелось бы мне снова впускать сюда жирную муху скуки, ту, что нанизывает головы на нитку сна и жалит глаза колючками.

Без ухищрений, поскольку мне как поэту претит и полированный блеск, и хитроумный яд, и овечья шкура поверх волчьей усмешки, я расскажу вам, насколько сумею, о потаенном духе нашей горькой Испании.

На шкуре быка, распростертой от Хукара до Гвадальфео и от Силя до Писуэрги (не говоря уж о берегах Ла-Платы, омытых водами цвета львиной гривы), часто слышишь: «Это дуэнде». Великий андалузский артист Мануэль Торрес сказал одному певцу: «У тебя есть голос, ты умеешь петь, но ты ничего не достигнешь, потому что у тебя нет дуэнде».

По всей Андалузии – от скалы Хаэна до раковины Кадиса – то и дело поминают дуэнде и всегда безошибочно чуют его. Изумительный исполнитель деблы, певец Эль Лебрихано говорил: «Когда со мной дуэнде, меня не превзойти». А старая цыганка-танцовщица Ла Малена, услышав, как Браиловский играет Баха, воскликнула: «Оле! Здесь есть дуэнде!» – и заскучала при звуках Глюка, Брамса и Дариюса Мийо. Мануэль Торрес, человек такой врожденной культуры, какой я больше не встречал, услышав в исполнении самого Фальи «Ноктюрн Хенералифе», сказал поразительные слова: «Всюду, где черные звуки, там дуэнде». Воистину так.

Эти черные звуки – тайна, корни, вросшие в топь, про которую все мы знаем, о которой ничего не ведаем, но из которой приходит к нам главное в искусстве. Испанец, певец из народа, говорит о черных звуках – и перекликается с Гёте, определившим дуэнде применительно к Паганини: «Таинственная сила, которую все чувствуют и ни один философ не объяснит».

Итак, дуэнде – это мощь, а не труд; битва, а не мысль. Помню, один старый гитарист говорил: «Дуэнде не в горле, это приходит изнутри, от самых подошв». Значит, дело не в таланте, а в сопричастности, в крови, иными словами – в изначальной культуре, в самом даре творчества.

Короче, таинственная эта сила, «которую все чувствуют и ни один философ не объяснит», – дух земли, тот самый, что завладел сердцем Ницше, тщетно искавшим его на мосту Риальто и в музыке Бизе и не нашедшим, ибо дух, за которым он гнался, прямо с эллинских таинств отлетел к плясуньям-гадитанкам, а после взмыл дионисийским воплем в сигирийе Сильверио.

Пожалуйста, не путайте дуэнде с теологическим бесом сомненья, в которого Лютер в вакхическом порыве запустил нюрнбергской чернильницей; не путайте его с католическим дьяволом, бестолковым пакостником, который в собачьем облике пробирается в монастыри; не путайте и с говорящей обезьяной, которую сервантесовский шарлатан Мальхеси затащил в комедию ревности.

О нет! Наш сумрачный и чуткий дуэнде иной породы, в нем соль и мрамор радостного демона, того, что возмущенно вцепился в руки Сократа, протянутые к цикуте. И он родня другому, горькому и крохотному, как миндаль, демону Декарта, сбегавшему от линий и окружностей на пристань к песням туманных мореходов.

Каждый человек, каждый художник (будь то Ницше или Сезанн) одолевает новую ступеньку совершенства в единоборстве с дуэнде. Не с ангелом, как нас учили, и не с музой, а с дуэнде. Различие касается самой сути творчества.

Ангел ведет и одаряет, как Сан-Рафаэль, хранит и заслоняет, как Сан-Мигель, и возвещает, как Сан-Габриэль. Ангел озаряет, но сам он высоко над человеком, он осеняет его благодатью, и человек, не зная мучительных усилий, творит, любит, танцует. Ангел, выросший на пути в Дамаск и проникший в щель ассизского балкона, и шедший по пятам за Генрихом Сузо, повелевает, – и тщетно противиться, ибо его стальные крылья вздымают ветер призвания.

Муза диктует, а случается, и нашептывает. Но редко – она уже так далеко, что ей нас не дозваться. Дважды я сам ее видел, и такой изнемогшей, что пришлось ей вставить мраморное сердце. Поэт, вверенный музе, слышит звуки и не знает, откуда они, а это муза, которая питает его, но может и употребить в пищу. Так было с Аполлинером – великого поэта растерзала грозная муза, запечатленная рядом с ним кистью блаженного Руссо. Муза ценит рассудок, колонны и коварный привкус лавров, а рассудок – часто враг поэзии, потому что любит обезьянничать и заводит на предательский пьедестал, где поэт забывает, что на него могут наброситься вдруг муравьи или свалится ядовитая нечисть, перед которой все музы, что гнездятся в моноклях и розовом лаке салонных теплиц, бессильны.

Ангел и муза нисходят. Ангел дарует свет, муза – склад (у нее учился Гесиод). Золотой лист или складку туники в лавровой своей рощице поэт берет за образец. А с дуэнде иначе: его надо будить самому, в тайниках крови. Но прежде – отстранить ангела, отшвырнуть музу и не трепетать перед фиалковой поэзией восемнадцатого века и монументом телескопа, где за стеклами дышит на ладан истощенная правилами муза.

Только с дуэнде бьются по-настоящему.

Пути к Богу изведаны многими, от изнуренных аскетов до изощренных мистиков. Для святой Тересы – это башня, для святого Хуана де ла Крус – три дороги. И как бы ни рвался из нас вопль Исайи «Воистину ты Бог сокровенный!» – рано или поздно Господь посылает алчущему пламенные тернии.

Но путей к дуэнде нет ни на одной карте и ни в одном уставе. Лишь известно, что дуэнде, как звенящие стеклом тропики, сжигает кровь, иссушает, сметает уютную, затверженную геометрию, ломает стиль; корни его – в той человеческой боли, что не знает утешения, это он заставил Гойю, мастера серебристых, серых и розовых переливов английской школы, коленями и кулаками втирать в холсты черный вар; это он оголил Мосена Синто Вердагера холодным ветром Пиренеев, это он на пустошах Оканьи свел Хорхе Манрике со смертью, это он вырядил юного Рембо в зеленый балахон циркача, это он, крадучись утренним бульваром, вставил мертвые рыбьи глаза графу Лотреамону.

Великие артисты испанского Юга – андалузцы и цыгане – знают, что ни песня, ни танец не всколыхнут душу, если не придет дуэнде. И они уже научились обманывать – изображать схватку с дуэнде, когда его нет и в помине, точно так же, как обманывают нас каждый божий день разномастные художники и литературные закройщики. Но стоит присмотреться и подойти по-свойски – и рушатся все их нехитрые уловки.

Однажды андалузская певица Пастора Павон, Девушка с гребнями, сумрачный испанский дух с фантазией под стать Гойе или Рафаэлю Эль Гальо, пела в одной из таверн Кадиса. Она играла своим темным голосом, мшистым, мерцающим, плавким, как олово, кутала его прядями волос, купала в мансанилье, заводила в дальние глухие дебри. И все напрасно. Вокруг молчали.

Там был Игнасио Эспелета, красивый, как римская черепаха. Как-то его спросили: «Ты почему не работаешь?» – и он ответил с улыбкой, достойной Аргантонио: «Я же из Кадиса!»

Там была пылкая Эльвира – цвет аристократии, севильская гетера, прямая наследница Соледад Варгас; на тридцатом году жизни она не пожелала выйти замуж за Ротшильда, ибо сочла его не равным себе по крови. Там были Флоридасы, которых называют мясниками, но они – жрецы и вот уже тысячу лет приносят быков в жертву Гериону. А в углу надменно стыла критская маска скотовода дона Пабло Мурубе.

Пастора Павон кончила петь в полном молчании. Лишь ехидный человечек вроде тех пружинистых чертенят, что выскакивают из бутылки, вполголоса произнес: «Да здравствует Париж!» – и в этом звучало: «Нам не надо ни задатков, ни выучки. Нужно другое».

И тогда Девушка с гребнями вскочила, одичалая, как древняя плакальщица, залпом выпила стакан огненной касальи и запела, опаленным горлом, без дыхания, без голоса, без ничего, но… с дуэнде. Она выбила у песни все опоры, чтоб дать дорогу буйному жгучему дуэнде, брату самума, и он вынудил зрителей рвать на себе одежды, как рвут их в ритуальном трансе антильские негры перед образом святой Барбары.

Девушка с гребнями срывала свой голос, ибо знала: этим судьям нужна не форма, а ее нерв, чистая музыка – бесплотность, рожденная реять. Она пожертвовала своим даром и умением – отстранив музу, беззащитная, она ждала дуэнде, моля осчастливить ее поединком. И как она запела! Голос уже не играл – лился струей крови, неподдельной, как сама боль, он рос и расцветал десятипалой кистью, как пригвожденные, но несмирившиеся ступни Христа, изваянного Хуаном де Хуни.


Приближение дуэнде знаменует ломку канона и небывалую, немыслимую свежесть – оно, как расцветшая роза, подобно чуду и будит почти религиозный восторг.

В арабской музыке, будь то песня, танец или плач, дуэнде встречают неистовым «Алла! Алла!» («Бог! Бог!»), что созвучно «Оле!» наших коррид и, может быть, одно и то же. А на испанском Юге появлению дуэнде вторит крик души: «Жив Господь!» – внезапное, жаркое, человеческое, всеми пятью чувствами ощущение Бога, по милости дуэнде вошедшего в голос и тело плясуньи, то самое избавление, напрочь и наяву освобождение от мира, которое дивный поэт XVII века Педро Сото де Рохас обретал в семи своих садах, а Иоанн Лествичник на трепетной лестнице плача.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8