Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Миронов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Федорович Лосев Евгений / Миронов - Чтение (стр. 3)
Автор: Федорович Лосев Евгений
Жанры: Биографии и мемуары,
Историческая проза
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


В ополчение записывались все здоровые казаки в возрасте от семнадцати до пятидесяти лет. Было дополнительно создано еще 26 полков донского казачества. Их заслуги были высоко оценены не только главнокомандующим русской армии князем Михаилом Илларионовичем Кутузовым, но и вызвали неподдельный восторг у многих передовых людей того времени. Великий английский поэт Байрон, восхищенный отвагой и бесстрашием донских казаков, с гордостью причислял себя к их вольному роду-племени. А другой великий писатель Вальтер Скотт писал: «Вид истинного казака предубеждает в его пользу. Черты лица его благородны, в глазах блестит огонь мужества и целеустремленности, в оружии и одежде его, часто вышитой серебряными узорами, виден вкус уже довольно образованный...»

Ах, Миронов, Миронов, неисправимый ты романтик казачества и готов возносить хвалу до небес своему брату-казаку. И все-то восхищенные отзывы вспоминаешь, да все иностранные. А соотечественников? Так ведь вспомнил отзыв Кутузова... А ты вспомни, что сказал «вождь» Лев Давидович Троцкий (Бронштейн). Ну что ж, для объективности вспомнит и его: «Казаки – это своего рода зоологическая среда и не более того... Мы говорили и говорим: очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех них навести страх и почти религиозный ужас. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море!»

Ну что ты скажешь на эту уничижительную характеристику, командарм Миронов? Кажется, такое про донских казаков еще никто не говорил, даже злейшие их враги. Он, Миронов, может единственное сказать, что у Льва Давидовича, наверное, в генах заложена зоологическая ненависть к донским казакам. Тогда как у донских казаков к нему нет ничего, или почти ничего, потому что даже в противники он им негож... Даже так? Это что-то новое. Ведь с высоты своего высочайшего служебного положения Троцкий властен был казнить и миловать казаков. Все это правда в какой-то степени. Но если внимательно вчитаться в строки Троцкого, то в них ясно проглядывает... страх. Насколько же велик донской казак, если самый могущественный человек государства так боялся его. Боялся до зоологической оторопи. Велика Россия. Велики и ее сыны, донские казаки.

Губит их, правда, иногда излишняя непочтительность, особенно к высокому начальству. Может быть, потому, что привыкли ценить всякого не по словам, а по делам. Ну на кой черт им нужно было тогда устраивать этот балаган?! Вечные балагуры, желающие испытать другого на крепость. Станция Чертково – железнодорожный центр степного казачьего края. Лев Давидович Троцкий в специальном поезде, составленном из купейных вагонов, прибыл на эту станцию. Собрал казаков на митинг, начал выступать, призывая бесстрашно кинуться на белогвардейские полчища...

В это время, когда Лев Давидович, упиваясь собственным красноречием, вошел, что называется, в свою родную стихию, кто-то выстрелил из пушки, потом дал пулеметную очередь... Дурасной народ – эти казаки... А один казак дурным голосом заорал:

– Белые!.. Спасайся!..

Лев Давидович засуетился... Крутнулся. Подбежали два телохранителя, подхватили его под руки, словно он вот-вот свалится на рельсы, и торопливой пробежкой кинулись к поезду. Впереди, расчищая дорогу, такой же прыгающе-торопливой пробежкой мчался еще один телохранитель. Руки держал в карманах френча, из которых угрожающе выпячивались дула наганов... Обмякшего наркома быстренько втащили в вагон. Паровоз, всегда стоящий под парами, пыхнул, рванул, и поезд начал стремительно удаляться.

Грохнул издевательский хохот:

– Нарком драпанул!..

– Вояка!..

– Организовал оборону...

– В портки наклал!..

– Брехать горазд!..

Когда выяснилось, что паника оказалась ложной, бронированный поезд Троцкого медленно приполз на станцию, но сам он из него уже не появлялся.

– Одним словом, Лев, – кто-то прокомментировал возвращение Троцкого. – Или скорее всего Левушка... Как в той сказке: позолота стерлась, а свиная кожа со щетиной осталась.

И уж если казаки хоть один-единственный раз прилепят насмешливое словцо или кличку дадут, то от нее не отскребутся даже правнуки. «Левушка» – ласкательное, как бы приближенное родственному имени. Но сколько в интонации, ухмылке, косом взгляде, все понимающем, было заложено уничижительной иронии! И сколько бы потом ни гоняли казаков и ни наказывали, а они только Левушкой звали наркома Троцкого. Упрямо-усмешливый народец! Круто не любили казаки Левушку, труса и демагога...

Что-то в мыслях Миронова больше восхищения своими донцами, чем осуждения. Да и за что же, собственно говоря, он будет по-другому к ним относиться? Вольные, гордые, прямодушные. Ведь даже слово «казак» звучит весомо – удалец! Вольный человек!.. Ну а если его ограничить стереотипами? Да окружить полуправдой? Да вдалбливать каждому прохожему и проезжему, что донские казаки – это душители свободы и нагаечники... Живут, мол, в степных просторах, как у Христа за пазухой, да верную службу справляют царю-батюшке за счет трудового народа... Если долго и упорно вколачивать клин между различными слоями населения, то в конце концов можно достигнуть желаемого результата. Но как у страха глаза велики, так и у злых и длинных языков правды нет. Попробовал бы кто-нибудь испытать это хваленое житье-бытье: «Слава казачья, а жизнь собачья». Другое дело, что это был их образ жизни, иного они просто не знали, да и никуда от него не убегали. И не искали другой жизни. И не набивались в услужение царям. Единственным их искренним желанием было самим управлять своим казачьим краем, да иногда, правда, хотелось прогуляться за «зипунами». Причем богатыми. А с бедными по-братски поделиться.

Царское правительство всегда заигрывало с донскими казаками. Льстило. Боялось их свободолюбия. Понимало, что от малейшей искры вспыхнет пожар непокорности. А такую прекрасно организованную военную силу, ее потенциальные возможности, выпестованные в своих корыстных целях, ему невыгодно было терять.

В 1835 году царское правительство, угождая настроениям рядового казачества, приняло новое «Положение о Войске Донском». По этому законоположению казачество объявлялось «особым военным сословием», А у казаков-то и позабыли спросить, хотят ли они состоять в этом самом «сословии»?

8

Филька Миронов сошел в хутор, когда уже почти весь табун разобрали по дворам и загнали на базы. Тихий летний вечер угасал в мягких сгущающихся сумерках наступающей ночи. Смолкли людские голоса и приглушенное мычание скотины. Хутор, ненадолго взбудораженный табуном, укладывался на отдых. Где-то неспокойная корова толкнула ногой цибарку, она зазвенела... Запоздавшая казачка, сердито покрикивая, торопливо доит, и слышно, как молочные тугие струйки бьются в белую пену ведра. Распластавшись, снуют летучие мыши, и шелест их полета падает в ночную тишину и замирает сразу же за спиной Фильки. Тявкнет собака и умолкнет, лениво потрусив к своей конуре. И опять тишина. Теплый недвижимый воздух касается Филькиного загорелого лица, как ласка.

Бывают в донских хуторах минуты полной тишины, когда звуки натруженного дня умолкли, заглохли, а ночь еще не успела родить своих. Но вот сначала несмело щелкнет соловей в тернах, за ним другой, третий... и зазвенит ошалелый хор над притихшими садами. Соловьи словно чумеют в такие вечера. Из-за старинного кургана взойдет луна, зальет округу призрачным светом, посеребрит в садах листву и медленно, величаво поплывет над хутором. И он вновь оживится. Зазвенит трехструнка какой-то нежностью и печалью страдания. Подпоет ей молодая казачка высоким голосом и вдруг круто оборвет. Ей ответит другой голос – ласковый, зовущий. Подхватит песню, и два голоса, тесно сплетаясь, поведут ее за собой по безлюдным проулкам. За ними потянутся другие. И вот уже звенит, ликует игрище – смех, песни, шутки, игры не стихают до зари.

К рассвету умолкают и они, лишь где-то послышится торопливый шепот, звук поцелуя я счастливый, напоенный страстью, ласкающий смех...

Возвращающийся молодой казак затянет песню и умолкнет. Одинокий соловей пропоет свою прощальную грустную песню на утренней заре, щелкнет и... тишина, глубокая, необъятная. Воздух прозрачен и чист. Звезды мерцают в вышине.

Каким очарованием дышат ночи донских хуторов! Сколько в них непередаваемой, истинной красоты! Особенно когда цветут яблони, груши, вишни. Как невесты в подвенечных платьях стоят они при лунном свете, стыдливо пряча свою красоту. А белые купола цветущих тернов, словно огромные букеты роз, воткнутые в новобрачный, весенний наряд кормилицы-земли. От аромата задохнуться можно. Молодежь тогда ходит хмельная, а пожили» становятся юными. И кажется, что в пьянящем воздухе трепетными волнами переливается молодое, здоровое, горячее чувство любви.

Филька чуть ли не со страхом оглянулся на Дот Ему показалось, что, залюбовавшись хутором, он как бы забыл, предал свою любовь... Дон, будто ртутью наполненный, будто вокруг своей оси медленно и могуче вращаясь, прокладывал себе дорогу в дальние хутора и станицы.

Филька обычно приходит в хутор, когда солнце уходит за горизонт. Краски бледнеют, и Дон становится розовым, словно на дне его зажигают огромный светильник. А когда солнце совсем заходит, Дон по-мужски бережно продолжает хранить в своих волнах вечернюю зарю: в одном месте вода лазоревая, в другом – розоватая, в третьем – бледно-голубая. А там, где сады распластали свои тени, – черная, как пасхальная ночь.

На правом крутом берегу Дона, изрытом морщинами оврагов и буераков, прилепился Филькин хутор Буерак-Сенюткин. Тянется он над рекой лентой садов и левад. Тополя и вербы свешивают ветки к воде. Листья пьют донскую воду и как бы по цепочке передают всему хутору, утопающему в буйных левадных зарослях. Питают муравную зелень, плотно вросшую в меловые плешины крутолобого берега.

Перед Буераком Дон натыкается на бугрину, поросшую лесом, и, не в силах подмять ее под себя, резко поворачивает вправо, образуя сагайдачную дугу. Опершись о Буерачные кручи, как о тетиву, Дон выпрямляется и гигантской стрелой несется мимо хутора. Под его крутояром подхватывает небольшой ручеек Лог-Буерак и продолжает молодо и величаво течь мимо меловых правобережных подгорий и дремучих лесов левой стороны.

Филька шел по проулку. Ветки садов с обеих сторон сплетались Над его головой. Перекинутый через плечо кнут извивался за ним, оставляя глубокий след на пыльной дороге.

– Тю!.. Бешеный!.. – Галя кинулась за выскочившим на проулок телком и столкнулась с Филькой. – Ах!.. – Она остановилась и опустила черные, как угли, глаза, лицо ее пылало, пышные, волнистые волосы в беспорядке разметались по плечам, небольшие выпуклости груди поднимались и опускались под туго натянутой кофточкой. Встреча была настолько неожиданной, что оба вдруг остановились и смущенно молчали...

Филька злобновато метнул взгляд на Галю, невольно в то место, куда смотреть было... грех, и угнул голову, словно в сумерках хотел повнимательнее рассмотреть цыпки на своих грязных босых ногах.

Фильку, хуторского пастуха, кормили миром, по очереди. Сегодня завтракает и вечеряет в одном доме. Здесь же ему давали харчи на обед. Завтра – в другом доме, послезавтра – в третьем. Так и ходил с ранней весны до поздней осени, до первого снега по всему хутору из одного двора в другой. Как постылы и горьки бывали Фильке чужие харчи! Они застревали в горле. Но голод гнал его, и он садился за хозяйский стол, стеснительный и пристыженный, боясь съесть лишний кусок. Его душили слезы, и обида жгла за свою нищенскую жизнь. Филька никогда не наедался. Поймав на себе косой взгляд хозяйки, он вскакивал из-за стола, торопливо благодарил и уходил полуголодным...

Сегодня была очередь кормить пастуха хуторскому богачу Глебу Ивановичу Кушнареву. Утром Филька прошел мимо его подворья. Он побаивался этого большого, тяжелого на руку казака. Глаза Глеба Ивановича под рыжими щетинистыми бровями были жестки, холодны, от них, кажется, ничего не укрывалось. У Кушнарева была собственная паровая мельница, круглый курень под жестью, крепкие добротные амбары, катухи и базы. Высокий забор многое скрывал от любопытных глаз. Огромные волкодавы стерегли добро Кушнарева.

– И удачлив же ты, Глеб Иванович, – говорил ему кто-нибудь из хуторян.

– А ты берись за работу с молитвой да с богом, повезет и тебе... – скажет и недобро блеснет глазами. И скажет-то вроде приличествующее к разговору слово, а у собеседника мурашки вдруг поползут по спине: «Видно, сам дьявол у тебя на службе», – подумает тот и уж больше никогда не заводит разговора об удаче.

Ходили темные слухи, будто бы он связан с какой-то бандой, гулявшей по Дону... Да, завистливые языки многое наговорят. Но одно было правдой: Кушнарев был одним из первых богачей и крепко держал хутор в своих руках. Семья у Кушнарева невелика: жена Пелагея Никитична, тихая, набожная, дочь Катя, невеста на выданье, да пятнадцатилетняя Галя.

Вот ее-то, младшую дочь хуторского богача, больше всего и боялся встретить Филька. Почему? Он и сам еще не знал.

Теперь они стояли друг перед другом. У Фильки мгновенно вспыхнула догадка, краской обожгла лицо: «Еще подумает, еды дожидаюсь...»

Галя вдруг сказала:

– Заходи, чего же ты?

«Так и знал», – подумал Филька, а сам в замешательстве спросил:

– Куда?.. Зачем?..

– А почему ты утром не зашел?

– Знаешь, Галя... – перебил ее Филька... Он хотел бросить ей в лицо что-то резкое, гордое, даже обидное, но только желваки заходили под туго натянутой кожей, и он, махнув рукой, опрометью бросился мимо нее.

– Филька!.. Филипп!.. – позвала Галя, но опустевший проулок, зияя темнотой, молчал. Она стояла растерянная, готовая броситься ему вослед. – Филька... – тихо прошептала Галя. – Бедный Филька, я же не хотела тебя обидеть. А ты, наверное, целый день голодным был... – опустив руки, она медленно пошла к дому.

9

Филька быстро подошел к своей хате. Он оглядел ее и словно впервые заметил провалившуюся трухлявую крышу, маленькие невзрачные оконца, обвалившуюся завалинку. По скрипучим прогнившим ступенькам поднялся в сенцы, где была его постель, и осторожно, чтоб не беспокоить мать, прошел в свой угол.

– Сынок, ты вечерял? – мать вышла из горницы. Она ждала сына, и все переживания ее выразились в вопросе – сыт ли он или голоден?

– Да, мама... – Он сглотнул слюну, чувствуя, как от солнцепека и голода стучат в голове мелкие молоточки. Ведь все равно не скажет матери, что в рот ничего не брал. Дома ничего нет, а ей лишнее беспокойство.

– Ты чего нынче хмурый какой-то? Или прихворнул? Обидел кто-нибудь?..

– Ты же знаешь, я еще никогда не болел и не уставал. – Он слабо улыбнулся. – Уж таким, наверное, двужильным уродился... Спать хочу, маманя...

– Ложись, сынушка, ложись, моя чадушка. Ты ведь сроду не высыпаешься. – Она заботливо укрыла его старенькой дерюжкой, перекрестила и осторожно прикрыла за собою дверь.

Филька долго лежал с открытыми глазами. Перед ним стояла девушка. Далекая, недоступная. Неясным желанием и тревогой билось сердце... Вся в белом, стоит на высоком кургане и взором нежным и ласковым смотрит на него. Радость наполняет сердце Фильки, он готов кинуться навстречу...

– Филька... Сынок!.. Вставай, заря занялась, – будит его мать.

Филька слышал голос матери и делал усилие встать. Ему казалось, что он уже на ногах, что он почти собрался и вот-вот выйдет за порог, вдохнет знобкий, предутренний холодок и пошагает по мягкой прохладной пыли. Но веки его оставались плотно сомкнутыми.

– Вставай! Вставай! – раскачивала его за плечо мать.

– Встаю... – сонно бормотал Филька. Но тело не подчинялось его воле, и он, расслабленный, снова валился на бок.

Мать начинала сердиться. Ей жалко будить сына. Дать бы мальчонке хоть разочек позоревать... Но что поделаешь? Нужда заставляет сына идти к заспанной хозяйке, отбывающей черед, и есть чужой хлеб. Пастухи первыми из бедняков вступают на заре в борьбу с нуждой. Хотя и говорят в народе, что кто рано встает, тому здоровье и богатство сам бог дает, хату же Мироновых много лет обходит эта житейская мудрость.

– Вставай, сынушка...

Чтобы не огорчать мать, Филька, напрягая силы, рывком оторвался от теплой подстилки:

– Видишь, я совсем не хочу спать...

Сборы были недолги: в чем спал, в том и дневал. Он взял висевший на стене кнут, перекинул его через плечо и вышел во двор.

Роса хрусталем дрожала на траве, на листьях деревьев. Воздух чистый, свежий, благоухающий нежными запахами любистков и мяты, доносился из палисадников. Дышалось легко, свободно. Через загрубелые подошвы босых ног проникал холод, забирался под залатанные штаны из суровины и мелкими мурашками полз по спине.

Греясь на ходу, Филька подошел к дворовым воротам зажиточного казака Пустовалова Ивана Трофимовича. Была его очередь кормить ныне пастуха. С папиросой в зубах, в теплой фуфайке и добротных ботинках возле ворот стоял сын Ивана Трофимовича, Сашка, приехавший из станицы Усть-Медведицкой. Там он учился в гимназии. Днем, в самое пекло, когда жара достигает наивысшего накала, он выспался до одури в прохладной с закрытыми ставнями горнице, поэтому сегодня встал рано. С наслаждением потянулся:

– Хорошо, черт возьми!..

Сашка приехал на летние каникулы отдохнуть, вволю отоспаться, загореть. Однажды он устроил на хуторе целый переполох. Поздним утром, когда солнце поднялось «в дуб», он вышел во двор в одних трусах и, развалившись на траве, начал принимать солнечные ванны. Как будто ничего необыкновенного на первый взгляд не случилось – молодой парень загорает... Но казаки понятия не имели, что за одежда такая – трусы. И на людях показываться обнаженным, кроме мест для купания, почиталось верхом неприличия, почти грехом. Купались мужчины и женщины порознь, снимали с себя платье и, прикрыв рукой срамное место, бросались в воду. Иногда парни, дурачась, захотят посмеяться над девчатами, подкрадутся к месту их купания, утащат платье, и тогда девчата часами мокнут в воде, визжа и проклиная озорников.

Даже в жару, на полевых работах, казаки не снимали рубах из суровины, которые, несмотря на свою сверхпрочность, расползались от пота на их натруженных спинах. А бабы укутывались так, что, казалось, задохнуться можно, и только щелки, оставленные для глаз, спасали их – туда проникал воздух.

А тут на тебе, во дворе лежит голый казак и загорает. Эта весть быстро облетела хутор. И вот уже любопытные глаза заблестели сквозь неплотный плетень, огораживающий подворье Пустоваловых.

Подбежала бабка Меланья, без которой ни одно событие хутора не проходило, и, тыкаясь в плетень носом с красной загогулиной на конце, ударяя себя по высохшим бедрам, громким шепотом запричитала:

– Бабоньки, срамота-то какая, почитай, голый валяется! Ей пра, без порток лежит... Господи Иисусе... – Бабка перекрестилась, сплюнула от возмущения и потрусила оповещать хутор.

А древний дед Архип ударил палкой по колышку плетня, строго сказал, обращаясь к Сашке:

– Хоть ты и науки аж в самой станице проходишь, едят тебя мухи с комарами, а позорить казачество тебе не дозволено. Сей же час одень портки и ступай с глаз!

Когда говорят старшие – это закон; Под десятком пар насмешливых глаз Сашка как ошпаренный вскочил, схватил подстилку и под свист и улюлюканье хуторян бросился в курень.

В каникулы Сашка мечтал сблизиться с нареченной ему невестой. Давно Пустоваловы и Кушнаревы решили породниться. Сейчас, стоя у дворовых ворот, Сашка смотрел куда-то на верхушки верб в леваде, где горланило потомство грачей, и перебирал в памяти краденые встречи, проведенные со своей юной и пугливой невестой: «...Подрастет. Пообвыкнет... Галя... Ах и красивая же... Какова-то еще будет...» Оторвавшись от воспоминаний, Сашка вперился в лицо Фильки:

– Куда прешься, голоштанник? – Сашка криво усмехнулся и глянул на засаленные до блеска Филькины портки из суровины с большими одутловатостями на коленках, которые при ходьбе перекидывались справа налево, на посиневшие от холодной росы в цыпках ноги, прищурился и, презрительно сплюнув под ноги, лениво сквозь зубы процедил: – Пошел прочь! Шляются тут... Стянуть хочешь чего-нибудь? – Сашка загородил дорогу, выставив руку с удочками.

– Я к твоей матери, ее очередь кормить...

– Еще чего захотел – кормить... Много вас тут дармоедов шляется... Вот спущу с цепи Трезора, он тебе живо гуньи облатает!

Восемнадцатилетний Сашка был на три года старше Фильки. Держал себя нагло и вызывающе, избалованный, воспитанный в богатстве и сытости.

– Не пустишь? – Глаза Фильки сверкнули недобрым огоньком, руки нервно перебирали ручку кнутовища.

– Ты еще грозить будешь? – фыркнул Сашка и ударил Фильку связкой удочек.

Филька отскочил назад, развернул кнут и вытянул им Сашку по спине. Взвизгнув, Сашка кинулся к плетню, выдернул кол и бросился на Фильку:

– Убью!.. – Он размахнулся и запустил кол в Фильку. И если бы тот не вскинул быстро руки вверх, защищаясь, то кол угодил бы прямо в голову.

– Ну, гад!.. – не помня себя, не замечая, как струйка крови потекла из рассеченного виска, Филька с силой хлестнул Сашку кнутом, наверное, так удачно, что тот, застонав, ухватился за прясла и повис на плетне. Из его фуфайки клочьями летела вата и куски материи.

Сбежались казаки и бабы, прогонявшие скотину в табун. Алеха Харин, казак медвежьей силы, схватил в охапку Фильку:

– Ты чего, антихрист, делаешь?..

Оправившись, брызгая слюной, Сашка подскочил и начал бить Фильку по лицу. Знал Филька, никто не заступится за него. Как стрепеток в силках, он рвался и бился в руках Алехи.

– Так ему, анчибалу!

– По салазкам заедь!

– Портки снимите, да хворостиной...

– Учить надо голытьбу... – В толпе давали различные советы, подтверждая жестокое правило: за сильного да за богатого все горой встанут, а у бедного, неимущего последнее отберут.

Вдруг из толпы вырвался пронзительный крик:

– Стойте!.. Что ж вы делаете!.. – Галя дрожала всем телом, голос ее срывался. Она кинулась между Филькой и Сашкой и, как иглами, впилась сверкающими глазами в нареченного ей родителями жениха.

Ошеломленный Сашка попятился, не понимая, как она посмела заступиться за голяка и помешала проучить его как следует.

– Ну, теперь проваливай!.. Благодари бога и вон энту, сердобольную, – Алеха глянул в сторону Гали и выпустил Фильку из своих железных лап. Пошел своей дорогой, равнодушный ко всему происшедшему – уж больно незначительная драка получилась. Вот когда сходятся в драке хутор на хутор, тогда Алеха с удовольствием пускает в ход свои пудовые кулаки.

Опомнившись, Филька постоял, покачиваясь, потом собрался, рванулся с места, но, словно что-то вспомнив, остановился, обернулся, лязгнул зубами, как затравленный волчонок:

– Ну, попомните меня!.. – Глаза его горели такой злобой и ненавистью, что кое-кому стало не по себе.

– Как-никак сейчас навроде на драки запрет положен... – сказал Федор Васильевич Осипов, из обедневших казаков, дом которого стоял под хуторским курганом, откуда и пошло название «Осипов курган». – Атаман могет дознаться...

– Ты там пой Лазаря, – прикрикнул вышедший на шум Иван Трофимович. – Я тебе покажу атамана! Вот он где у меня!..

Пустовалов сжал огромный, в узловатых жилах кулак и погрозил в сторону хутора.

10

Но при чем тут Сашка Пустовалов? И почему он, Миронов, так детально вспоминает о том давнишнем эпизоде? Или прикидывается непонимающим и, чтобы оттянуть время, хочет еще лишний раз удостовериться, что память – это штука жестокая и беспощадная, и – неподвластная. Запрятывает в свои тайники такие моменты из жизни человека и выдает их с такой смелостью и неожиданностью и в самый, казалось бы, неподходящий момент, что обладателю сих сокровищ приходится то ли восхищаться, то ли, что называется, сгорать от стыда... Память, как качели. Какие еще качели?

Их, эти качели, в Буерак-Сенюткином строили почему-то только лишь на Пасху.. Вернее, к первому дню этого долгожданного праздника. И утром после обильного мясоедного разговления под трезвон церковных колоколов молодые казаки и казачки в нарядных одеждах торопятся на оттаявший бугорок, где уже кем-то сооруженные стоят наготове качели. По одному не качаются. Неинтересно, да и не принято. Молодой казак качает девушку. С шиком, конечно, чтобы потом говорили, что Ванька выше всех взлетал над восхищенными дружками. А казачка всех сильнее визжала, то ли от страха, то ли от восторга. Раскачивают сильно, азартно, и взлететь над землей на уровень горизонта – дух захватит даже у самой отчаянной девчонки. Вверх, вниз... Вверх, вниз... Казачка, зажав между колен широкую юбку, визжит и хохочет. Но от страха и бесконтрольности юбка вырывается из плотно сжатых колен и полощется по ветру. Блеснут на солнце девичьи ноги, ослепляя подростков своей наготой. Они жадно косят глазами, делая вид, что не смотрят в ту сторону, куда считается стыдным смотреть. Подойдет взрослый казак – по шеям настукает: «Брысь, мелюзга!.. Еще рано подглядывать...» – «Да мы и не думали...» А где уж там не думали, когда пылают щеки и колени дрожат от тайного, запретного желания.

Пасха... Всеобщая радость. Трезвонят колокола... Качели... Игра в мяч (лапта)... Крашеные яйца, дележ, игра в них... И, наконец, самое, быть может, желанное и тайное: «Христос воскрес!» – казак говорит казачке. Она отвечает: «Воистину воскрес!..» – и подставляет алые губы казаку. Целуются. На миру. У всех на виду. Пасхальный поцелуй – самый целомудренный...

А потом пришли ревкомы и запретили Пасху. Запретили праздники и колокольный звон. Святыни православия осквернили, церкви – под склады и машинные мастерские. Колокола сбрасывали на каменную паперть. Они раскалывались, вызывая приступ дикого восторга вновь вылупившихся активистов. В варварском упоении они еще глумливее начинали бесноваться возле поверженных кумиров.

Запретили Пасху, Троицу. Петров день. Престольные праздники. Рождество. Иордань. Прощеное воскресенье. День поминовения усопших. Церковный обряд венчания. Крещение. Исповедь. Причастие. Запретили веками освященное духовное очищение совести человека.

Запретили традиции народа, обворовав его до нитки и низведя до нищенски-рабского существования. Выдрали корни, на которых покоилась духовная культура...

А без традиций нет народа. Остается только жующая и переваривающая пищу толпа. Постылое и постыдное наступило время. Исчезала Россия. Исчезали донские казаки.

Строг, однако, Миронов к другим. А не сам ли он создавал ревкомы?.. Молчишь?.. Сам молчишь или совесть молчит? Есть разница? Так покайся! Н-не могу. Почему? Так покаяние же запретили. Ха-ха-ха!.. Будто за спиной Миронова кто-то истерически расхохотался и снисходительно добавил, что, мол, пока не будет мучить совесть прославленного полководца, но пусть только одно слово скажет: да или нет – создавал или не создавал ревкомы? Ну, создавал. Нет-нет, постой! Надо подумать... А чего тут думать? Как чего? Ведь, создавая ревкомы, он же и боролся против их недозволенных приемов. Боролся? Хорош, гусь! Сначала создал эти злодейские ревкомы, дал им в руки неограниченную власть, а потом захотел бороться за ее укорачивание? Не наивно ли? Сколько душ он сгубил ради торжества ревкомов! Он и Сашку Пустовалова зарубил во имя торжества ревкомов? Ах, этот Сашка... Признайся, ты всю жизнь мстил ему за ту ребячью драку и в конце концов зарубил. Как это зарубил? А так, очень даже просто – голову снес шашкой... Что, у него на плечах была не голова, а капустная кочерыжка?.. Ну, подрались тогда. Ну и что? Конфликты среди казачат всегда разрешались одним способом – кулаками... Все давным-давно забыто. Осталось только таинственное и непонятное явление – память.

Пусть Сашка – плохой человек. Но – человек, и у него был свой мир. И удар шашки Миронова погубил этот мир. Осталась только память – больная, ноющая... Но зарубил-то в честном бою! Будто убийство бывает честным. Какая уж там честность, когда в сабельном бою равных тебе не было во всем Усть-Медведицком округе Войска Донского. И заранее было ясно, чем это кончится... Да, уж тут кто кого... Это правда. Что это, укор? Нет, но все же... Так пусть бы Сашка его зарубил, так, что ли? Странная логика у слабаков. Или, может быть, всего-навсего зависть к сильному противнику?.. Ведь Сашка, Миронов это явственно видел, разинув в страхе и отчаянии рот, рвано бросал слова: «Смерть изменнику Дона и казачества Миронову!..» И первым вылетел на коне впереди несущейся лавы – самый злобный белогвардейский офицер Пустовалов... Ну, рубанул его Миронов... Пусть не выскакивал бы – ведь знал же!.. Но ведь зарубил друга... Ну, скажем, не друга, своего же хуторянина, а теперь все копаешься в воспоминаниях о детстве. Да он, Миронов, вообще-то представляет, кто он теперь и где находится?..

Миронов схватился руками за волосы на голове и застонал. Он не помнил, сколько длилось вдруг нахлынувшее беспамятство и отчаяние.

– А-а-а!.. – неслось из его одиночной камеры. Загремел засов, и на пороге возникла фигура тюремщика. Отрезвляюще прозвучал грубый голос:

– Чего воешь, яко зверь?.. – Помолчал, потом глумливо добавил: – Можа, к мамке пожелал?..

Громыхнули ключи, запирая камеру, и Миронов вдруг прошептал:

– Мама... – потом еще: – Мама... – И будто ничего не было вокруг, кроме этого слова, дорогого, всепроникающего и всепрощающего: – Мама... – Даже на губах какая-то приятность и упругость. Что-то вроде запаха молока, что ли... Или ее груди, к которой он прижимался в детстве... – Мама... Пожалей меня... Ручонками обовью твою шею... «Так у тебя же, сынок, руки в крови!.. И шеи, которые ты не обнимал, а только рубил своей казачьей шашкой! Бог оставался позади, а впереди злоба и блеск стального клинка. Искусный силовой удар... Как же такими руками прикасаться к шее матери, к ее груди...» Но память уже властно вцепилась в него мертвой хваткой. И святые руки матери – всеочищающие и всепрощающие – коснулись его души.

Филька, конечно, не помнит, но ему так много раз рассказывали об этом событии, что он поверил, что все это было на самом деле.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31