Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Против неба на земле

ModernLib.Net / Феликс Кандель / Против неба на земле - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Феликс Кандель
Жанр:

 

 


Лица сияли. Чувства обновлялись. Дыхание становилось неслышным. Были ли слова у той песни? Каждому достались свои.

Замолчал, сказал тихо:

– Кому дано – отработай…

И все нехотя опустились на землю. Покрутили головами. Спросили несмело:

– Это чего было?

– Чудо, – ответил. – Обещанное. Плохо – это теперь плохо, а хорошему конца нет.

Усомнились. Переглянулись:

– Проясни.

И он прояснил:

– Жил скрытником. Жил затворником. Наказывал себя за желания. Бил по щекам за недостойные помыслы. Сокращал порции еды в уморении плоти. Пол не подметал, стены не белил. Спал на малом сундуке, свесив во сне ноги. Не слушал пение птиц и журчание ручейков, ибо радость ведет к легкомыслию. Пошел к ребе, спросил: «Что еще сделать, чтобы приблизить приход Освободителя?» Ребе ответил: «Купи кровать и пообедай…» Вы меня поняли?

Они не поняли.

– Злодейства за вами не оказывается, но этого мало. Мало Ему этого.

Опять не поняли.

– Прискучили Ему ваши стенания. Призвучили жалобы с воздыханиями. Предстаньте с веселием – это так просто!

– С утра и начнем…

И снова усомнились.

Подкормили его, подлечили раны на ногах; наутро собрался в путь, сказал Ушеру:

– Передай сыну своему… Жил на свете человек, который отправился на борьбу с силами нечистоты. Пением очищать вселенную.

– У меня нет сына. Одни дочери.

– Это мы поправим…

Первая в жизни удача – она самая главная: где, когда, у каких родителей появиться на свет. Иоселе родился у Ушера-зеркальщика, к Иоселе пристыла его душа, и Ушер сына баловал, не оставляя просьбы без исполнения.

Иоселе сидел по вечерам на кровати, не укладывал голову на подушку до прихода отца, а Ушер спешил домой, бросая дела с заботами. Сын расстегивал пуговицу на его рубахе, запускал внутрь ладошку, и идише-тате промурлыкивал в наслаждении: «Тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля…» А затем принимался за очередную историю – выдуманную, не совсем выдуманную, совсем невыдуманную, ощущая по шевелению ладошки интерес ребенка, испуг его или восторг. Блюма, жена Ушера, с умилением поглядывала на них, приткнувшихся друг к другу, проговаривала шепотом известное всякому: «Еще больше, чем теленок хочет сосать, корова хочет его кормить». Потом Иоселе засыпал и виделись ему сны легче тени, как по податливым облакам лез на небо, по облакам-перинам, где дожидались его пестрые радости.

Было в один из вечеров. Взялся Ушер за сочинение истории, которая в переложении с киндер-майсе на вундер-майсе, с детского языка на волшебный звучала примерно так:

– Вот рассказ реб Ушера, сына реб Шолема, о маловероятном и неотвратимом, будто ручей в ручье, зеркало в зеркалах… Встал с постели грозный император, выкушал яйцо всмятку, гренки с маслом, запил сладким чаем, сказал министру двора:

– Снился мне нынче некий Шпильман. При пронырливых оборотах. Найти и обезвредить.

А камердинеры затянули его в мундир – не вздохнуть.

– Ваше императорское величество, не соблаговолите сообщить адрес дерзостного нарушителя?

– Адрес во сне не указан. Обезвредить без адреса.

И приступил к утверждению высочайших рескриптов, дабы привести в любовь и послушание столь пространное государство.

Выпустили секретный указ «Об отвращении вредных для империи поступков…» Разослали по губерниям титулярных советников, перебрали народы по городам и весям, обнаружили 23 тысячи 376 Шпильманов мужского пола старше тринадцати лет, которые отвечали за свои поступки перед земным и небесным правителем.

– Он мне опять снился, – сказал император поутру. – Злокозненный иудей в ермолке, ношение которой не дозволено.

Встал у окна, нахмурил брови – даже живность в лесах охватил трепет, рыб в реках, птиц в поднебесье, а о министре двора и говорить нечего.

– Ваше императорское величество, не соблаговолите раскрыть имя строптивого Шпильмана, дабы прибегнуть к решительным мерам понуждения?

– Имя во сне не упомянуто. Обезвредить без имени.

Разослали по уездам расторопных фельдъегерей, замордовали ямщиков на трактах, чтобы скакали без промедления, доставили в столицу 23 тысячи 376 Шпильманов, каждого допросили с пристрастием, но злоумышленника не обнаружили.

– Он снова мне снился! – в гневе вскричал император. – Премерзейший тип с пейсиками, которые безусловно запрещены!

И топнул ногой в высочайшем гневе, отчего задрожала Австрия, затряслась Франция, а малые страны изукрасились на всякий случай флагами безоговорочного согласия.

– Ваше императорское величество, не соблаговолите отметить особые приметы злодея, вышедшего из границ повиновения?

– Приметы не выказаны. Наказать без примет, и немедля! Не то я тебя, министр двора, погоню с моего двора.

Рахмунес, идн, рахмунес!.. Собрали на плацу 23 тысячи 376 Шпильманов, выстроили в шеренги, вышел к ним министр двора, пуганый от полномочий, попросил по-хорошему:

– Шпильманы, не губите! Сознавайтесь ради малых моих детушек! Кто из вас, канальи, своевольничает в императорских снах? Говорите без утайки, уклонившиеся в крамолу, не то упеку до единого в вечные мерзлоты, безропотно и безотходно!

Спросили с почтением из шеренги:

– В вечные мерзлоты – к вечным работам?

– Именно! Для отрытия в недрах земли неисчерпаемых богатств.

– Отчего же всех до единого?

– Дабы наверное избавиться от нарушителя. Дерзнувшего коснуться Высочайшего сновидения!

В дальних рядах произошло шевеление. Вышел вперед некрупный еврей, покрутил золотистую пейсу, сказал с приличествующим поклоном:

– Вот он я, Ушер Шпильман. Имею обыкновение входить в посторонние сны.

Вскричал министр двора:

– Как же оно так?!

– Вот так. Снился полицейскому приставу, будто вытирал об него ноги, как о коврик, а сапоги во сне были нечищеные. Снился соседу-помещику, будто гнался за ним по полям и кричал: «Догоню – ущипну!..» Объявился во сне у господина губернатора, дым от цигарки пускал в сиятельный нос…

Эти слова задели министра за чувствительное место его ранимой души:

– Узрев… Возлюбленного монарха… В величайшем удручении… За содеянные вероломства полагается тебя смерти предать!

– За чужие сны не отвечаем, – ответил Ушер. – Мало ли кому что снится.

– Враг, враг! Варвар и кошмар!.. Да я тебя разорву, я тебя в клочья!

– Рвите, – согласился. – Хоть в клочья. Хоть как. Всё равно буду сниться. А может, и привидением обернусь.

Перепугался министр, лицом побелел, осанкой сник, ростом опал, и Ушер ему сказал:

– Знаете, что я посоветую? Не впускайте меня в ваши сны.

– Как же тебя не впускать? Во сне мы беспомощны. Даже само императорское величество.

– Так ведь и я беспомощен. Пусть его императорское величество не спит – не дремлет. Тогда не приснюсь…

Стемнело в комнате. Свеча погасла.

– История закончена. Спать, Иоселе.

Душа младенца недоступна пониманию. Маленький Иоселе лег на бочок, ладошку подложил под щеку, и с этой ночи начались злоключения. Забиралась во сны к ребенку всякая противность – солдаты с ружьями, казаки с саблями, бомбардиры при мортирах. Рослые и безбородые, дикие и могучие, набегали пауками на голенастых ногах, лопатки рычагами ходили по спинам, – не укрыться в тайниках одеяла. Солдат поблескивал штыком, казак целился пикой, бомбардир прикладывал фитиль к пушке, чтобы пальнула, – Иоселе подскакивал на матраце и вскрикивал от страха:

– Тателе, мамеле!..

– Не плачь, сынок, – успокаивал Ушер и для пущей убедительности брал в руки кочергу: – Вот я приснюсь тебе и наведу порядок.

Иоселе задремывал у отца на руках, видел во сне штыковой бой, кричал в ужасе:

– Тателе! Приснись поскорей, ты же можешь!..

Ушер старался изо всех сил, отчего снился Блюме, любимой жене своей, снился соседям по ближним и дальним улицам; даже полковые дамы из расквартированной поблизости инфантерии разглядывали, будто наяву, рыжекудрого красавца, а их мужья бессильно сжимали кулаки во снах, усматривая его безразличие при всеобщем дамском поползновении, – на дуэль не вызовешь, в рядовые не разжалуешь, на Кавказ не сошлешь. Все в округе видели по ночам Ушера, но в сны к Иоселе он пробиться не мог, чтобы уберечь и защитить.

Спрашивал с надеждой по утрам:

– Я тебе не снился?

– Нет, – плакал Иоселе. – Приснись, тателе, ну приснись!..

Не спал допоздна от страха ночей. Таращил в темноту глаза. Худел. Иссыхал. Трепетал – бабочкой на стекле. Не надеялся уже на отца, и Ушер иссыхал тоже.

В одну из ночей Иоселе сказал обреченно:

– Видел во сне турка. Бежал на меня и штык наставлял. А спасать было некому…

– Холеру ему в пупок! – всполошилась Блюма, жена Ушера. – Этого нам не хватало…

Пошли к старой Цирле, которая разменяла полтора века и пережила всех стариков в губернии, выставили на стол угощение, сообщили про удивительные сновидения. Цирля не могла вдеть нитку в иголку, но завтрашний день видела, как вчерашний.

– Турок со штыком?.. – переспросила. – Кому как, а еврею не к добру. Невыплаканные слезы отцов отольются у их детей.

И родители стали беспокоиться за Иоселе…


…шла война.

Залегли на пути горы.

Гремливые потоки пенились на перекатах, холодя ноги.

Солдаты в окопах промерзали до костей, и Иоселе Шпильман промерзал тоже. От ледяной стужи и леденящей тоски.

– Вбый турка! – кричал унтер, но Иоселе не мог, не получалось: боязлив и робок сердцем.

Туча наползала на тучу – полыхнуть огнем. Земля сотрясалась от топота сапог на марше, а на привале наваливалось отчаяние и рушило наземь. Полынь в горле. Удручение в сердце. Сухари в ранце. Тени за ночь пристывали к телам, не желая отпадать с рассветом, нехотя оттаивали к полудню, и лишь тень Иоселе пугливо жалась к хозяйским ногам. На привалах под ее прикрытием гомозились непуганые голуби; Иоселе сыпал им сухарные крошки, а они их подбирали, будто расклевывали на земле его подобие.

– Вбый турка, вбый, вбый! – требовал унтер и утеснял Иоселе, понуждал коленом под зад, когда не замечало начальство, а колено у него было каменное.

Вся рота называла его «Иоселе, вбый турка», вся рота потешалась над слабосильным новобранцем, изнуренным холодами и скорбью, а он был младенцу подобен, младенцу, подброшенному к чужому крыльцу, у порога недоброго жилища. Иоселе лежал на спине долгими ночами, взглядом, мыслью, тоской пробивался в небеса, а оттуда в небеса небес в ожидании отклика, совета, поручения, – вот человек, прикованный к ранцу, штыку и прикладу. Слеза запекалась в глазу, мешая смаргивать. Желчь разливалась по округе в горечи прегорчайшей. Отчаяние сотрясало миры, стоном отзываясь в горах. Истаивали вокруг сожаления, ненависть оголяла сердца, а он шептал истово сказанное во дни позабытые: «Опротивела душе моей такая жизнь…»

Ядром оглаживало. Картечью щекотало. Пулей дырявило. Подсаживался на привале справный солдат Ваня Ключик, ростом низок, норовом петушист, говорил с пониманием:

– Спрашивай бывалого, Ося, а тебе ответят.

– Где правда, Ваня? Правда где?..

– Правду ему… Всё правда. И то, и это. Вся наша жизнь, Ося, сплошное совпадение. Уходишь на войну – не оборачивайся. Обернешься – побежишь назад, к мамке своей.

– Для чего умирать не в свой срок? Для чего, Ваня?..

Этого солдат не знал, но знал он иное:

– Не пугайся своего страха, Ося. Подойди и дотронься до него. Первого убить всегда боязно – потом полегчает.

Турок подступал, бил без милости, свиреп и неуступчив в рассыпном строю, а унтер подкручивал ус, натирал штык салом, чтобы легче входил, кричал зычно:

– Вбый турка, ну вбый, хвороба тоби у пузо!

И тыкал кулаком в бок, а кулак у него был железный.

– Ты пой, Ося, ежели страшно, – поучал Ваня Ключик, сметлив и проворен. – Громко пой, когда в атаку пойдем. Только глаза не жмурь.

Мутные дни. Скорбные ночи. Замордованные пространства. Туманы клубились по утрам, саваном обвивая, нехотя стекали в ущелья, истаивая без остатка, а взамен наползали мглистые пороховые дымы. Тут жуть и там жуть. С вершины пальба, а по бокам провал. Громадный турок в красной феске набегал с верхнего ложемента, наставив ружье; злоба слюной пузырилась у него на губах, медали сверкали на груди, отражая последний солнечный восход в жизни Шпильмана. Иоселе не жмурил глаза. «Шма, Исроэл…» – громко запел Иоселе и упал навзничь от мощного толчка, а на него обрушилась многопудовая тяжесть, будто навалилась могильная плита, перекрыла свет, воздух, прежнюю жизнь, в которой Иоселе не был еще убийцей. Турок придавил сверху, по дуло насаженный на штык; из турка неспешно вытекала кровь, изо рта выходило последнее дыхание, которое пахло кашей с бараниной, а вместе с дыханием исходила из него душа, неподвластная тлену.

– Ого! – с почтением сказал унтер и высвободил Иоселе, откатив в сторону огромное тело. – Вбыв такы турка…

Вся рота пришла взглянуть на поверженного врага со многими регалиями на груди. Вся рота называла теперь новобранца «Иоселе – вбыв такы турка», а он лежал без сна на спине, повергнутый в печаль, глядел в темное небо, словно высматривал миры, наделенные разумом, тайны Его путей, чтобы снизошло понимание, намек с подсказкой, возвышал шепот в ночи: «Ты, который всё знает, – где Ты? Спустись и посмотри!..»

Служивый кавалер Ваня Ключик, девичий угодник, заливался голосистой пташкой, подпуская куража в строю:

Пресвятая Богородица!

Где злодей мой хороводится?..

Сапог теснил ногу. Песня теснила дыхание. Пыль душила на марше, и горчела вода в колодцах, непригодная для питья. На скалистых отрогах сидели орлы, взглядывали без интереса на гигантскую серую гусеницу, что вползала в ущелье, поблескивая штыками.

– Не задремывай в строю, Ося, – уговаривал Ваня Ключик. – Руку за руку закидывай, ногу за ногу волочи, а там и катком катись.

Они проходили через село, где жили болгары, и Иоселе углядел торговку на базаре, которая – будто к его приходу – выставила на продажу семена в холщовых мешочках.

Как в грудь ударило, молнией просверкало в голове:

– Мне! – закричал Иоселе, всполошив всю роту. – Всякого и побольше!..

Земля была цвета крови. Трава цвета крови. Бурая роса на бурых камнях. Одуванчики высевали порозовевшее семя на мундиры солдат: палые жизни – палой листвой – сдутые к случайной обочине. Отстонали, отхрипели, отпузырились кровавой слюной; тени за ненужностью отступились от поверженных, которые привыкли быть живыми, дерзостно напористыми, и следовало теперь немало потрудиться, чтобы освободиться от этого. Они лежали в неспокойной позе, не согласные с неладной долей: натружены шеи, скованы мышцы, обожжены нервы, набухшие сосуды еще надеялись проталкивать кровь, – понадобится время, чтобы смириться, прильнуть к земле в муках обвыкания, обнажить себя до потаенных глубин для предъявления истинных заслуг, а это, должно быть, непросто. (Одни пребывают в естестве своем от рождения, подобно птицам, мотылькам с кузнечиками. Другим нужны годы, чтобы пробиться к себе. Есть и такие, которым для этого надо умереть.)

Ангел смерти уже покинул поле боя, поспешая к иным баталиям, а Иоселе ходил от одного тела к другому, закладывал семена в карман, в закоченевшую руку, в разодранный криком рот. Закладывал своим с чужими, шептал с надеждой:

– Ты станешь яблоней. Ты – грушей. Из тебя вырастет слива, а из тебя, друг Ваня, вишенное дерево…

Ваня Ключик, удача-парень, затерялся малым ребенком посреди поверженных – не пробудить песней. Ваня глядел вприщур из-под оплывшего века потерявшим цвет глазом, как соглашался:

– Вишенье – это по мне, Ося. Алое, с наливной ягодой: хоть в рот, хоть на базар…

– Чего делаешь? – спросил унтер и дал тычка для острастки.

– Ты распорол, ты и сшей, – разъяснил Иоселе выстраданное, подсказанное свыше, и ошарашенный унтер побежал к ротному, ротный к полковнику, полковник – в штабную канцелярию. Вызвали Шпильмана к молодцу-генералу, вопросили грозно:

– Это ты «Иоселе – вбыв турка»?

– Я, ваше высокое благородие.

– Говори, чего умыслил?

Сказал Иоселе генералу:

– Состоявшееся однажды не исчезает. И пусть каждый солдат, отправляясь на войну, положит в карман своего мундира шишку, желудь, малое семечко. Мертвому не улыбнуться, не залечить раны на убитом…

…но там, где найдет смерть свою, там, где покроет его земля, вырастет со временем лесное дерево, садовое с палисадным. Сгинет плоть в непригожем месте, сгниют глаза во впадинах и языки во рту, но проявятся – убережением от забвения, эхом отшумевших народов – дубовый лес, яблоневый сад, сосновая роща, в которой прорастут грибы, поселятся птицы, натекут липкие смолы. Ландыши проклюнутся по весне. Липовый цвет. Колокольчики к лету. Поляны вскипят ароматами от предрассветной росы. Земля обновится, небо возрадуется – вот вам и польза от сражений…

– Мертвому не улыбнуться… – повторил озадаченный генерал, прошелся по кабинету из угла в угол, притворил дверь поплотнее от любопытствующих адъютантов: – Сам придумал?

– Мне подсказали, – сообщил Иоселе, а кто подсказал – не сообщил.

Генерал похмыкал-пофыркал, будто умыл лицо из пригоршни, почесал в недоумении бровь – мутновато для разумения, высказался таким образом:

– Во-первых, мы не собираемся воевать на своей территории, а озеленять чужие – не наше дело. А во-вторых…

Затосковал. Распушил красавицу-бакенбарду, которой повергал на уступчивость небалованных уездных дам. Спросил тихо:

– Чистое от нечистого – возможно ли?..

Спросил – сам на себя подивился.

– Возможно, – ответил Иоселе.

– Взойдет ли саженец?

– Взойдет, – снова ответил Иоселе.

Распушил вторую бакенбарду, руку положил на плечо солдата:

– Убитые, конечно, промолчат, но им бы это понравилось… Как, говоришь, твое имя?

– Иоселе.

– Нет ли у тебя, Иоселе, черешенной косточки?

Спросил – сконфузился.

– Есть.

– Нет ли семечка от райского яблочка?

– Найдется и семечко. Лучших сортов.

– Оба давай. Для надежности.

И упрятал в карман генеральского мундира.

– В лазарет его. На излечение.

Иоселе-печальника отправили в лазарет, уложили на койку, подержали месяц, промывая пользительными клистирами, по этапу переслали домой, истомленного-изможденного.

Там его не узнали:

– Ты кто?

Ответил:

– Иоселе – убил турка.

– Какого турка?

– Большого. В красной феске. Который ел кашу с бараниной.

Жил потом тихо, в немоте пребывания, как внутри отзвучавшего колокола, эхо которого не замолкало. Плечами сутул. Глазами печален. Борода в проседи. Люди не мешали ему, люди его отвлекали, взглядывая на Иоселе чаще, чем ему хотелось, ибо никто в местечке никого прежде не убивал. Закрывал ставни во внешний мир, застегивал пуговицы, запахивал полы пальто, наглухо подпоясывался кушаком: себе в тягость и не в тягость другим. Запаливал коптилку к рассвету, свивал нить из конопляного волокна, скручивал пеньковые веревки на продажу, о женитьбе не помышляя, и род человеческий умножался без его участия. Годы проваливались неприметно, монетой из дырявого кармана, а Иоселе-веревочник накручивал на палец золотистую пейсу, с надеждой поглядывая на небо, но оттуда ему не отвечали, ибо цель жизни уже выполнил. Призвал его ребе, скручиватель судеб, сказал:

– Нет, Иоселе, еще не выполнил. Живому беспокоиться о живых: Песя ди Гройсе – чем не невеста?

Песе было за тридцать, и Песя ди Гройсе, Большая Песя возвышалась в базарном ряду головой над всеми. Стулья ее не выдерживали, кровать прогибалась, половицы проминались под тяжкой поступью: всё у Песи поражало воображение, хоть и не казалось излишним. Счастье – оно не в размерах: Песя ди Гройсе была покинута мужем, ибо не знала зачатия и родовых мук, не удостоилась прикосновения к груди требовательных младенческих губ, не изливала с избытком сладкое, насыщающее, обращающее в блаженный сон. Бесплодная Песя не высматривала себе нового мужа, торговала на базаре квашеными бураками, печально глядела на мир, но ребе сказал – и она согласилась.

Цирульник Бадер постриг жениха к свадьбе и не взял за это денег. Портной Кравчик перекроил за спасибо старый лапсердак. Сапожник Шустер накинул подметки на прохудившиеся сапоги и не заикнулся об оплате. Булочник Бекер испек хлебы. Кондитер Цикерник выставил на стол штрудл и цикер-леках. Кабанчик с Баранчиком, от рождения несытые, явились со своим аппетитом. Танцман, веселый еврей, пошел в пляс, чтобы порадовать невесту:

– Стоит дид над водою, колыхае бородою… Эй, пан, пан, пан, на что ты нам дан?..

В доме было тесным-тесно, а потому каждый танцевал на месте своем. Кому не досталось места, танцевал в душе, и даже старая Цирля, пережившая всех в Российской империи, помахивала слегка платочком.

– Желанная мужу, – говорила, – желанная Господу. Миру не заселиться без нашего участия…

Печаль полнится теплотой. Радость ее растрачивает. К ночи Иоселе уложил жену на кровать, лег рядом и для начала пропел песню, как передал без остатка накопленное тепло:

– Бог создал для Песи землю. Земля родила для Песи дерево. На дереве выросла для Песи ветка. На ветке птица, на птице перышки, из перышек – подушка, на подушке – Песя ди Гройсе, которая родит мне сына.

А Песя ворковала в ответ:

– Ой ли вэй ли, ой ли вэй ли, лю-ля-ля…

Пламя не отделить от фитиля.

Ребенка у них не было, несмотря на старания и горячие просьбы. Призвала Песю жена ребе, сказала:

– Вус? Фарвус?..

– Ребецн! – заплакала Большая Песя. – В прежние времена молились за бесплодное дерево, чтобы Всевышний дал ему изобилие. Помолитесь и за меня.

Жена ребе ответила:

– Что ты с собой делаешь? Как одеваешься? Как дом содержишь? Если Иоселе тебя терпит, это еще не значит, что вытерпит Тот, Который… Думаешь, Ему приятно смотреть на Песю ди Гройсе, заходить в ее дверь, выслушивать ее молитвы? Сказано – и для нас тоже: «Проклята будет женщина, которая имеет мужа и не наряжается».

И так оно стало. Посвежело лицо, омытое кислым молоком. Побелели руки. Одежды стали опрятнее, избавившись от запаха квашеных бураков. Дом пропах корицей, основательно и насовсем, словно счастье обладало этим ароматом и не обладало иными. Соль, просыпанная по углам, уберегала семью от сглаза. Стол, оттертый до блеска, призывал к трапезе, а подушки ко сну. Семь копеек на хлеб, три на селедку, три на крупу и картофель, полторы копейки на лук, соль, перец, – Песя не заставляла Иоселе ждать еду, не будила, когда он спал, обращалась с мужем, как с царем, а он относился к ней, как к царице.

Чудо следует заслужить, и Иоселе – царь в доме своем – этого, должно быть, сподобился. Через положенные сроки проклюнулся живот у бесплодной Песи, и появился у них заморыш, выпрошенный молитвами, который укладывался в Песину ладонь, как в люльку, присасывался к могучей груди – не оторвать, заливаясь материнским молоком, а Песя ди Гройсе смотрела на это чудо и толстела от удовольствия. Сквозь прозрачные его пальцы проглядывали косточки, словно у малька в пруду, и косточки эти были стиснуты в кулачок. Разжали с остережением и обнаружили семечко в ладошке, крохотное, от незнакомого растения, а что вырастет из него – неизвестно. Мальчика назвали Мотл…


…Мотеле проплакал без слез первые свои года, и его не могли утешить. Ребе сказал:

– Этот ребенок – гвоздик, на который вешают страдания. Ему больно оттого, что больно другому – хоть тут, хоть в Бердичеве. Такое уже бывало. Но такое пройдет.

Папа Иоселе рассказывал перед сном:

– Жил на свете великан по кличке Дрыхало, ленивый и невстанливый, который очень любил поспать – до еды, во время еды и после нее. Чтобы достать продукты на завтрак или обед, он садился под деревом и засыпал, вытянув поперек поляны длинные свои ноги. Пробегали мимо обитатели леса, спотыкались о его конечности: просыпайся и ешь…

Мотеле плакал от жалости к лесной живности, и мама Песя спешила исправить папину ошибку:

– Жила на свете кошка, которая была очень доброй. Она жалела всех, даже комаров с мухами, и полагала, что лучше умереть с голоду, чем позавтракать каким-либо мышонком…

И Мотеле снова плакал – теперь уже от жалости к кошке, которая могла погибнуть от истощения.

Мир проявлялся постепенно, завоевывая позиции, соблазнял крикливыми новшествами: «Лимонад Газес», «Трактир „Фриштик“ для знатных персон», «Бюро погребальных и свадебных процессий с участием генерала, пожарного обоза и бенгальских огней». А Мотеле рос пока что, задумчиво поглядывал на заветное семечко, хранившееся в маминой шкатулке, Мотеле – фарфоровый мальчик, за которого всегда боязно. Его бы переложить сеном, чтобы не раскололся на колдобинах жизни, на него поместить бы наклейку «Осторожно. Стекло», но до этого тогда не додумались.

Папа Иоселе не накопил сыну наследства. Лишь опечалился напоследок:

– Мне горестно, что оставляю тебя в таком мире. И стыдно.

Мама Песя добавила:

– Не разбрасывайся теми, кто тебя любит, Мотеле. Таких будет немного.

А Мотеле уже отплакал свой срок и жил затем тихо, каплей дождя на траве. Хрупок, тонок в кости, Мотеле говорил негромко, с запинкой, запутывался в долгих фразах без надежды на вызволение, как в чужих, не по росту, одеждах, улыбался стеснительно на всякое обращение, словно существовал не по праву, занимая соседское место. Обступали его клейкие привычности, которым не стоило поддаваться; любил уединение и предавался мечтам, участвуя в путешествиях души, отставал в развитии, лишенный злых побуждений, ёжился от нестерпимых грубостей, а это удивляло.

– Его скоро заберут, – шептались за спиной соседи. – Уж больно чист…

Мотеле возвысился в селении до уровня дурачка, и о нем заботились. В каждом местечке был свой дурачок, который позволял себе многое, недоступное прочим, отчего не трудно загордиться, возжелать невозможного, – без разума дураку не прожить.

«Фигли-мигли, любовные утехи!», «Волшебные фонари и картины к ним», «Книга доктора Лоренца „Грехи молодости“ – поучительное слово к каждому, кто расстроил нервную систему онанизмом и распутством». Объявился в местечке бродячий коновал, рудометчик и зубодер, распряг лошадь на базарной площади, выставил на продажу заморские снадобья, незамедлительно к излечению склоняющие, разложил на телеге мазь для изведения мозолей – «безвредно и доступно каждому», крем «Метаморфоз» от веснушек, помаду-фиксатуар «Букет Плевны», мыло «Мятное», мыло «Огуречное», а также ядовитое средство от нашествия тараканов с пугающей этикеткой: «Мор! Отрава! Погибель! Перед употреблением взбалтывать».

– Кого взбалтывать? – веселились насмешники. – Неужто тараканов?..

Коновал не снизошел до ответа и вынул напоследок новинку, слезную водицу в скляницах для промывания глаза и утишения в нем жжения. Столпился народ, разглядывая невиданную диковину, недоумевал по поводу:

– Как же оно в приготовлении?..

Зубодер разъяснил по-простому:

– Сидят в ряд плакальщики с плакальщицами. Им рассказывают грустные истории с печальным концом, они горюют полный рабочий день, и набирается слезная водица в скляницы.

– За это платят? – спросили.

– А то нет!

Народ дружно вздохнул:

– Нам бы такую работу… И печалить не надо.

Бадхан Галушкес – вислоухий, полоротый и пучеглазый – глотал огонь на свадьбах, танцевал на руках, чревовещал на всякие голоса, чудил и проказил, потешая гостей до желудочных колик. При этакой несерьезности профессии был Галушкес умозрителен не в меру, искал ключ к пониманию, докапываясь до основ, поучал всех и каждого:

– Увеселить – это понизить, заставить человека пасть наземь от смеха. Возвеселить – значит возвысить, вознести в утешении. Тихо, ша! Не дыша!..

Никто не улавливал разницы, и тогда Галушкес разевал от усердия рот, пучил сверх меры глаз:

– Радуйтесь к обновлению чувств. Благодарите за радости. Адрес у благодарности – один…

Мир беднел, свадьбы откладывались, увеселителям не было заработка, однако Галушкес взял Мотеле в дело, чтобы пригреть сироту. Вдумчив, не в меру серьезен, Мотеле высматривал оттенки человеческой души и их несообразности, а оттого в потешатели не годился, в собрании веселящихся чувствовал себя не на месте.

– За вас кто-нибудь беспокоится? – спрашивал свадебного гостя. – За вас пора побеспокоиться. И за вас тоже. Возьму это на себя.

– Ребенок шутит, – с почтением шептались вокруг. – Ум его не созрел, но голова летает…

И смеяться уже не хотелось – хотелось окунуться в печаль.

Абеле-горшечник взял Мотеле в подмастерья – таскать воду, мять глину, вынимать из печи звонкие, жаром налитые кринки, махотки с корчагами, которые раскупали на базаре. Мотеле уходил по вечерам в поле, слушал журчание воды в ручейке, посвист грызунов, шуршание колосьев на ветру, теплотой рук разогревал глину в ладонях. Наплывали беспричинные радости, как дуновения лета. Цветы клонили головы, сомлевшие от собственного благоухания. Глина противилась поначалу, грузная и неподатливая, а затем размягчалась в ладонях у фарфорового Мотеле, ощущая, быть может, свое с ним родство. Глаза закрывались. Душа высвобождалась из теснин тела. Ветер навевал предзакатные звуки, которые сливались в единую мелодию и перетекали от плеч к ладоням. Пальцы лепили нечто, одним им известное, и выходили на свет диковинные долгоносые птицы с хохолком поверху.

Что делает шрайбер, земной писец? Перевивает буквы строкой в черноте чернил. Что делает шрайбер, писец небесный? Перевивает судьбы, затейливо и прихотливо. К шестнадцати его годам Мотеле женили. Сироту звали Шайнеле, и сваха Шпринца сказала:

– Как проверяется невеста? По глазам. По глазам – каким образом? Если они нехороши, следует искать телесный изъян. Если хороши, искать не надо.

Глаза у Шайнеле – лесным озером в полдень, утонуть без возврата, теплотой души опахивала на подходе.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4