Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Запечатленный труд (Том 2)

ModernLib.Net / История / Фигнер Вера / Запечатленный труд (Том 2) - Чтение (стр. 3)
Автор: Фигнер Вера
Жанр: История

 

 


      Мало-помалу Л. А. убедила меня в справедливости своих доводов, и вместе с некоторыми другими товарищами мы отказались от пользования льготами до тех пор, пока они не будут распространены на всю тюрьму. Первоначально довольно многие согласились действовать с нами заодно, но потом, как это часто случается в тюрьме, все спуталось и замешалось, и вместо более или менее общего протеста только Л. А., я, Ю. Богданович, Попов и Шебалин довели дело до конца. В течение полутора лет мы не пользовались ни огородами, ни прогулками вдвоем. {36}
      Глава пятая
      КАРЦЕР (1887 год)
      Первые годы, как большинство новичков, очутившихся в необычайной, зловещей обстановке, я находилась в подавленном состоянии, когда, казалось, единственный выход - молчать, покоряясь участи человека, связанного по рукам и ногам. Но в этом настроении было не одно сознание невозможности и бесполезности всякого сопротивления и борьбы - было и другое. Тот, кто подобно мне был когда-либо под обаянием образа Христа, во имя идеи претерпевшего оскорбления, страдания и смерть, кто в детстве и юности считал его идеалом, а его жизнь - образцом самоотверженной любви, поймет настроение только что осужденного революционера, брошенного в живую могилу за дело народного освобождения. После суда душой осужденного овладевало особенное чувство. Спокойный и просветленный, он не цеплялся судорожно за то, что покидает, но твердо смотрит вперед, с полным сознанием, что наступающее неизбежно и неотвратимо.
      Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают такому осужденному отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений.
      Понятно, что при таком настроении никакой словесный или физический бой с шайкой сбиров 12 и заплечных дел мастеров немыслим. Ведь Иисус не сопротивлялся, когда его поносили и заушали. Всякая мысль об этом является профанацией его чистой личности и кроткого величия. {37}
      Однако, несмотря на такое настроение непротивления, через полгода после разлуки с моим другом Людмилой у меня произошло столкновение с тюремным режимом, которое могло кончиться трагически.
      Незадолго перед троицей, когда было уже 9 часов вечера и смотритель делал обычный обход тюрьмы, заглядывая в "глазок" каждой двери, Попов громким стуком из далекой камеры внизу позвал меня.
      Я устала: томителен и долог ничем не заполненный тюремный день. Хотелось броситься на койку и заснуть, но не хватало духа отказать - и я ответила.
      Однако, как только Попов стал выбивать удары, на полуслове речь оборвалась. Я услышала, как хлопнула дверь, раздались многочисленные шаги по направлению к выходу и все смолкло.
      Я поняла - смотритель увел Попова в карцер.
      Карцер был местом, о котором смотритель угрожающе говорил: "Я уведу тебя туда, где ни одна душа тебя не услышит".
      Ни одна душа - это страшно.
      Здесь, под кровлей тюрьмы, мы, узники, все вместе: в отдельных каменных ячейках все же кругом свои, и это - охрана и защита.
      Если крик, крик услышат.
      Если стон, стон услышат.
      А там?.. Там ни одна человеческая душа не услышит.
      Я знала, что не так давно Попов был там и его жестоко избили. Мысль, что он опять будет в этом страшном месте, будет один и целая свора жандармов вновь бросится на него, безоружного человека, эта мысль, явившаяся мгновенно, казалась мне такой ужасной, что я решила: пойду туда же; пусть знает, что он не один и есть свидетель, если будут истязать его.
      Я постучала и просила позвать смотрителя.
      - Что нужно?- сердито спросил он, открыв форточку двери.
      - Несправедливо наказывать одного, когда разговаривали двое,- сказала я.- Ведите в карцер и меня.
      - Хорошо, - не задумываясь ответил смотритель и отпер дверь. {38}
      Тут-то впервые я увидела внутренность нашей тюрьмы при вечернем освещении: маленькие лампочки по стенам нашего склепа... сорок тяжелых черных дверей, стоящих, как гробы, поставленные стоймя, и за каждой дверью товарищ, узник, каждый страдающий по-своему: умирающий, больной или ожидающий своей очереди.
      Как только по своему "мостику вздохов" я пошла к лестнице, раздался голос соседа: "Веру уводят в карцер!" - и десятки рук стали неистово бить в двери с криком: "Ведите и нас!"
      Среди мрачной обстановки, глубоко взволновавшей меня, эти знакомые и незнакомые голоса невидимых людей, голоса товарищей, которых я не слыхала уж много лет, вызвали во мне какую-то больную, яростную радость; мы разъединены, но солидарны; разъединены, но душой едины!
      А смотритель пришел в бешенство.
      Выйдя на двор в сопровождении трех-четырех жандармов, он поднял кулак, в котором судорожно сжимал связку тюремных ключей. С искаженным лицом и трясущейся от злобы бородой он прошипел:
      - Пикни только у меня, там я тебе покажу!
      Этот человек внушал мне страх: я знала об истязаниях, которые по его приказу совершали жандармы, и в голове пронеслась мысль: "Если меня будут бить, я умру..." Но голосом, который казался чужим по своему спокойствию, я произнесла:
      - Я иду не для того, чтобы стучать.
      Распахнулись широким зевом тесовые ворота цитадели, и страх сменился восхищением. Пять лет я не видала ночного неба, не видала звезд. Теперь это небо было надо мной и звезды сияли мне.
      Белели высокие стены старой цитадели, и, как в глубокий колодезь, в их четырехугольник вливался серебристый свет майской ночи.
      Зарос весь плац травою; густая, она мягко хлестала по ноге и ложилась свежая, прохладная... и манила росистым лугом свободного поля.
      От стены к стене тянулось низкое белое здание, а в углу высоко темнело одинокое дерево: сто лет этот {39} красавец рос здесь один, без товарищей и в своем одиночестве невозбранно раскинул роскошную крону.
      Старая тюрьма. Во времена народовольцев - карцер.
      Елочка (слева) посажена В. Н. Фигнер
      Белое здание было не что иное, как старая историческая тюрьма, рассчитанная всего на 10 узников. По позднейшим рассказам, в самой толще ограды, в стенах цитадели был ряд камер, где будто бы еще стояла кое-какая мебель, но потолки и стены обвалились, все было в разрушении. И в самом деле, снаружи были заметны следы окон, заложенных камнем, а в левой части, за тюрьмой, еще сохранилась камера, в которой жил и умер Иоанн Антонович, убитый при попытке Мировича освободить его13.
      В пределах цитадели, где стоит белое одноэтажное здание, так невинно выглядевшее под сенью рябины, жила и первая жена Петра I, красавица Лопухина, увлекшаяся любовью офицера, сторожившего ее, и верховник Голицын, глава крамольников, покушавшихся ограничить самодержавие Анны Иоанновны. Там же, в темной каморке секретного замка, целых 37 лет томился основатель "Патриотического товарищества" польский патриот Лукасинский 14 и умер в 1868 году, как бы забытый в своем заточении **. А в белом здании три года был в заточении Бакунин.
      ______________
      ** Тайна о Лукасинском соблюдалась так строго, что в 1850 году управляющий III отделением обращался к военному министру Чернышеву с вопросом, кто такой старый поляк, сидящий в Шлиссельбурге.
      Ключи звякнули, и в крошечной темной передней с трудом, точно замок заржавел, отперли тюремную {40} дверь. Из нежилого, холодного и сырого здания так и пахнуло затхлым воздухом. Кругом - голый камень широкого коридора с крошечным ночником, мерцающим в дальнем конце его. В холодном сумраке смутные фигуры жандармов, неясные очертания дверей, темные углы вое казалось таким зловещим, что я подумала: "Настоящий застенок... и правду говорит смотритель, что у него есть место, где ни одна душа не услышит".
      В минуту отперли дверь налево, сунули зажженную лампочку; хлопнула дверь, и я осталась одна.
      В небольшой камере, нетопленой, никогда не мытой и не чищенной,- грязно выглядевшие стены, некрашеный, от времени местами выбитый асфальтовый пол, неподвижный деревянный столик с сиденьем и железная койка, на которой ни матраца, ни каких-либо постельных принадлежностей...
      Водворилась тишина.
      Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и принесут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщовой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате и начинала дрожать от холода. "Как спать на железном переплете койки?" думала я. Но так и не дождалась постельных принадлежностей. Пришлось лечь на это рахметовское ложе. Однако невозможно было не только заснуть, но и долго лежать на металлических полосах этой койки: холод веял с пола, им дышали каменные стены, и острыми струйками он бежал по телу от соприкосновения с железом.
      На другой день даже и это отняли: койку подняли и заперли на замок, чтобы больше не опускать. Оставалось ночью лежать на асфальтовом полу в пыли. Невозможно было положить голову на холодный пол, не говоря уже о его грязи; чтобы спасти голову, надо было пожертвовать ногами: я сняла грубые башмаки, которые были на мне, и они служили изголовьем. Пищей был черный хлеб, старый, черствый; когда я разламывала его, все поры оказывались покрытыми голубой плесенью. Есть можно было только корочку. Соли не давали. О полотенце, мыле нечего и говорить. {41}
      Идя в карцер, я рассчитывала на безмолвное пребывание в нем: я шла лишь для того, чтобы Попову одному не было страшно.
      Но Попов и не думал молчать - он хотел разговаривать. На другое же утро он стал звать меня, и я имела слабость ответить. Между тем, как только он делал попытку стучать, жандармы, чтобы не допустить этого, хватали полено и принимались неистово бомбардировать мою дверь и дверь Попова - поднимался невероятный шум.
      Тот, кто не провел многих лет в безмолвии тюрьмы, у кого ухо не отвыкло от звуков, не может представить себе, какое страдание шум доставляет уху, изнеженному тишиной.
      Бессильная остановить бешеный стук, я приходила в ярость и сама начинала бить кулаками в дверь, за которой неистовствовал жандарм.
      Эти сцены были невыносимы.
      И все-таки снова и снова Попов делал свои попытки и вызывал мучительные драки с жандармами через дверь.
      Терпение жандармов наконец лопнуло.
      Однажды адский шум резко оборвался. Тяжелые шаги смотрителя раздались в коридоре, и среди жуткой тишины началось шепотом зловещее совещание, какие-то приготовления. Сейчас, думала я, откроется дверь Попова и начнется избиение. Неужели я буду пассивным свидетелем этой дикой расправы? Нет, я не вынесу.
      Я стала звать смотрителя.
      - Вы хотите бить Попова, - надтреснутым голосом сказала я ему, как только он отпер дверную форточку. - Не бейте его! Вы раз уж били его, может и на вас найтись управа!
      - И не думали бить,- совершенно неожиданно стал оправдываться смотритель. - Мы вязали его, а он сопротивлялся - вот и все.
      - Нет, вы били,- возразила я уже с силой, чувствуя под ногами почву. Били. Есть и свидетели.
      - 5-й стучать больше не будет, - продолжала я. - Я скажу - и он перестанет.
      - Ладно,- буркнул смотритель. {42}
      Я позвала Попова и сказала, что больше не в силах переносить такую войну и прошу прекратить стук.
      Водворилось молчание.
      На другой день мне принесли чай и постель. Их не дали Попову, и я выплеснула чай под ноги смотрителю и отказалась от пользования постелью. Но я разломила кусок хлеба и, указывая на плесень, сказала смотрителю:
      - Вы держите нас на хлебе и воде, так посмотрите же, каким хлебом вы нас кормите.
      Смотритель покраснел.
      - Перемените, - приказал он жандармам, и через пять минут мне принесли ломоть мягкого, свежего хлеба.
      Еще три ночи я лежала на асфальте в унизительной пыли, в холоде, с казенными котами вместо подушки. Лежала и думала. Думала, как вести себя дальше.
      Очевидно, в будущем предстояло еще много столкновений по разным поводам. В каких же случаях должно, при каких условиях можно и стоит входить в конфликт с тюремной администрацией? Какими средствами бороться с ней, как протестовать?
      Всегда ли надо защищать товарища? Первый порыв говорит - всегда. Но всегда ли прав товарищ?
      Я прошла через опыт; он был тяжел. Я пересмотрела все, что произошло в истекшие дни; пересмотрела свое поведение и поведение Попова и спрашивала себя: "Хочу ли я и в силах ли бороться теми средствами, к каким прибегает Попов?"
      Вот его натура: железные нервы, большое самообладание и громадная сила сопротивляемости, закаленная в школе Карийских рудников и Алексеевского равелина; хладнокровный, упрямый, стальной боец. Его выругают - он отплатит тем же. Грубость тюремщиков, шумные схватки с жандармами ему нипочем. Его связывали, его били, били не раз, били жестоко; и он перенес и оставил без возмездия, перенес и мог жить после этого. А я?.. Я не могла бы.
      Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физических сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения моральной я не хочу протестов, не доводимых до конца. {43}
      Надо было теперь же определить линию будущего поведения, выбрать твердую позицию, взвесить все условия, внутренние и внешние, и раз навсегда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не колебаться.
      Мелкие ежедневные стычки, грубые сцены, кончающиеся унижением, были не по мне, не по моему характеру. И я решила отказаться от подобных способов борьбы. Я познала меру своих сил и определила, что я могу и что хочу делать: я решила терпеть в том, что стерпеть можно, но, когда представится случай, за который стоит умереть, я буду протестовать и протестовать насмерть **.
      ______________
      ** Но прошло целых 15 лет, прежде чем жизнь представила такой случай.
      ...Был пятый день карцера, когда смотритель сказал мне:
      - 5-му дана постель и прочее.
      Измученная и ослабевшая, как после изнурительной болезни, я могла наконец лечь в постель. Было пора: в ушах стоял непрерывный звон и шум; в голове было смутно, точно не спишь и не бодрствуешь.
      В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?
      Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.
      "Кто поет? Кто может петь в этом месте? - раздумывала я.- Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?"
      Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя - Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса - его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней. {44}
      ...Прошло два дня.
      - На прогулку! - сказал смотритель, отперев дверь.
      Это значило конец карцерному положению.
      - Я не пойду, если уводите только меня,- сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:
      - Ведь не потащите же меня силой?
      Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:
      - И чего тут тащить! 5-й уж вышел,- прибавил он.
      Вышла и я.
      После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней. {45}
      Глава шестая
      БУМАГА (1887 год)
      Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.
      Это было событие.
      Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:
      - Когда кончится, надо сдать, дадут другую.
      Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.
      В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова "Кому на Руси жить хорошо":
      Средь мира дольного
      Для сердца вольного
      Есть два пути:
      Взвесь силу гордую,
      Взвесь волю твердую,
      Каким идти? и т. д.
      А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.
      Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:
      Да будет проклят день, когда
      Впервой узрел я эти своды
      И распростился навсегда
      С последним призраком свободы!
      Да будет проклят день, когда
      На муку мать меня родила {46}
      И в глупой нежности тогда
      Меня сейчас же не убила.
      Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.
      Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.
      На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:
      Нам выпало счастье: все лучшие силы
      В борьбе за свободу всецело отдать.
      Теперь же готовы мы вплоть до могилы
      За дело народа терпеть и страдать.
      Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
      Спокойно и скромно в тиши угасать,
      Но тихим страданьем своим юных братий
      На бой за свободу и равенство звать!
      Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.
      После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.
      Я написала стихотворения: "К матери", "К сестре", "Старый дом" и др. 15
      Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире - Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. "Спиритические духи,- говорил он,- завладели всем зданием". Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что {47} горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно - писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:
      Пусть ты под сводом могилы адской
      Погребена,
      Но ты и здесь любовью нашей братской
      Окружена.
      Пускай родных, друзей и света
      Ты лишена,
      Но ты и здесь не без привета
      И не одна!
      Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.
      В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано - нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.
      Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.
      Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из "хорошего дома", о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.
      Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди - золотая цепочка. {48}
      Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: "Она глуха и нема", давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли - она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.
      Ее заменила какая-то чухонка, должно быть кухарка, белобрысая, неотесанная баба. Своими подлыми пальцами она перебирала мои волосы на голове и перебрасывала ее из руки в руку, как будто бы это был большой деревянный шар. Я выходила в слезах **.
      ______________
      ** Справедливость требует сказать, что смотритель, увидав однажды, что я плачу, спросил:
      - Что такое?
      - Эта женщина очень груба, - отвечала я.
      - Я скажу, - коротко сказал Соколов, и с той поры женщина уже не так дергала меня.
      И вот в то время, как поэты упражнялись в анапестах и ямбах, рабочий Мартынов занимался прозой: он писал дневник и, заполнив тетрадь, сдал смотрителю, а тот отправил в департамент полиции... В дневнике Мартынов описал и субботние обыски. Должно быть, описание вышло красочное: поэтому или потому, что время для того исполнилось, обыски внезапно прекратились. Но мы-то это прекращение приписывали дневнику.
      О том значении, какое имела бумага во второе десятилетие нашего заключения, будет сказано в одной из следующих глав. {49}
      Глава седьмая
      М. Ф. ГРАЧЕВСКИЙ***
      ______________
      *** Биография Грачевского помещена в IV томе Полного собрания моих сочинений ("Шлиссельбургские узники").- См. Вера Фигнер, Полн. собр. соч., т. IV, стр. 59-75.
      Осенью того же 1887 года погиб жестокой смертью мой товарищ по Исполнительному комитету партии "Народная воля" М. Ф. Грачевский. Его жизнь - целая эпопея. Двадцать лет назад 18-летним юношей он оставил семинарию и сделался народным учителем, "горя желанием приносить пользу крестьянам"; после четырех лет работы в школе стал железнодорожным слесарем и вел культурно-просветительную деятельность среди товарищей по труду; потом перебрался в Петербург, где сблизился с кружком "чайковцев", и по их предложению отправился в Москву для социалистической пропаганды среди рабочих. На первых же шагах этой деятельности он был предан, арестован и целых три с половиной года пробыл в тюрьме в ожидании суда. В 1878 году этот суд наконец наступил, и по "делу 193-х" особым присутствием сената Грачевский был приговорен к 3 месяцам ареста (!) с зачетом предварительного заключения. Дело, однако, этим не ограничилось: в августе того же года без всякого повода Грачевский был арестован в Одессе и по распоряжению III отделения в административном порядке выслан в Холмогоры, Архангельской губернии. Деятельный и энергичный, он не хотел прозябать в ссылке и бежал, но сбился с пути среди северных болот и леса, был пойман и должен был с жандармами вернуться обратно в Архангельск. Однако, не доезжая до города, пойманный беглец соскочил с тележки, на которой его везли, и скрылся в чаще леса, откуда с небольшими приключениями добрался до товарищей-ссыльных; они укрыли его, а затем он уехал в Петербург. {50}
      В то время уже образовалась партия "Народная воля", и Грачевский, так много испытавший и уже вполне определившийся, примкнул к ней. После ареста в 1880 году первой типографии "Народной воли" в Саперном переулке Грачевскому было поручено организовать вторую и вместе с П. С. Ивановской стать во главе ее.
      Принятый в члены Исполнительного комитета, Грачевский принимал то или иное участие в политических актах борьбы Комитета против самодержавия и после 1 марта 1881 года, развернув всю свою энергию, являлся одним из самых деятельных ответственных членов партии.
      В 1882 году, когда не стало столь многих членов Комитета, Грачевский организовал в Петербурге динамитную мастерскую для приготовления бомб, являясь в ней и руководителем, и работником. Живя по чужому паспорту, он считал себя в то время в полной безопасности и не подозревал, что тайная полиция давно следит за каждым его шагом и по нему прослеживает всех, с кем он находится в сношениях.
      В июле последовал единовременный арест как самого Грачевского, так и всех причастных к делу. Грачевский считал себя фактическим виновником гибели своих товарищей, и это послужило для него источником глубочайших страданий. Под суровой внешностью фанатика, революционера и террориста Грачевский скрывал горячее сердце, которому он только не давал воли: простора для этого сердца не было и в самих условиях деятельности. Но теперь, когда эта деятельность кончалась, его любовь к товарищам прорывалась неудержимо, и он испытывал жесточайшие муки, видя гибель целого ряда молодых людей. Эти чувства определили и все поведение Грачевского на суде: безбоязненно заявлял он о себе все, что могло привести к виселице, но вместе с тем все усилия прилагал к тому, чтоб выгородить других участников процесса **. {51}
      ______________
      ** См. воспоминания Прибылева в "Былом".- А. Прибылев. Процесс 17 лиц в 1883 г. (Отрывок из воспоминаний), "Былое", 1906, №11, стр. 221-243.
      В 1883 году в "последнем слове" на суде 17-ти он говорил: "Я прошу смыть с моей души хоть часть той нравственной муки, которую я испытывал в течение 10 месяцев моего заключения и пред которой стушевывается всякая физическая казнь, которую только может придумать человеческое воображение. Никто не причастен к делу об устройстве лаборатории: я действительный и единственный виновник оного и потому прошу Особое присутствие обратить всю тяжесть кары закона на меня одного.
      И с тяжестью, великой тяжестью в душе вышел Грачевский из зала суда и понес эту тяжесть в живую могилу - в Алексеевский равелин и в Шлиссельбург, в которые был последовательно заключен после приговора к смертной казни, замененной каторгой без срока.
      Жизнь в Алексеевском равелине была для Грачевского тем же медленным умиранием, как и для других народовольцев, осужденных в 1882 и 1883 годах. Никаких подробностей, которые касались бы лично его, в мемуарах Поливанова и в воспоминаниях Фроленко о жизни в равелине не имеется. Равелин был мертвецкой. Протестов в нем не было. Не слышно было и голоса Грачевского.
      Зато все три первых года существования Шлиссельбургской тюрьмы наполнены его негодующей борьбой со смотрителем Соколовым. Все предшествовавшее играло роль в этой борьбе. Человек, менее переживший, не так исстрадавшийся, быть может, мог бы игнорировать или переносить молча многое из той обстановки, в которой жили шлиссельбуржцы. Но Грачевский был потрясен до глубочайших основ своих, потрясен физически, истерзан нравственно, и его нервная система была напряжена до последней степени.
      Если исключить условия моральные, в которых осужденный живет в застенках, подобных равелину и Шлиссельбургу, если исключить и условия материальные (недостаточная пища, отсутствие моциона, свежего воздуха, физического труда, надлежащей врачебной помощи и т. д.), то самым страшным орудием пытки в тюрьме является тишина. Да! Тишина господствует в тюрьме... Тюремное начальство требует этой тишины {52} "для порядка"... Она есть наиполнейшее выражение тюремной дисциплины, сковывающей узника. Тюрьма должна .быть мертва, мертва как могила, мертва день и ночь. Единственный неизбежный шум, поражающий слух, - это стук отпираемых и запираемых тяжеловесных дверей из дуба, окованного железом, да форточек, сделанных в двери для передачи пищи. Гулко раздается этот грохот, напоминающий, что ты не один в этом здании... В остальное время ни шороха, ни звука.
      При небольших расстройствах нервной системы, какие бывают у людей на свободе, тишина есть благодеяние и прекрасное средство привести нервы в равновесие. Но вечная, вечная тишина, бесконечно длинная, бесконечно мертвая, ужасна. Быть может, нет средства более сильного, чтобы вконец испортить нервы человека. Продолжительный покой изнеживает ухо; с течением времени слух становится все тоньше, все раздражительнее и затем уже не может выносить самых обычных звуков, которые кажутся нестерпимо сильными. У иных является рефлекс, и из груди при каждом звуке вырывается крик, и, как это ни странно, чем незначительнее звук, тем сильнее рефлекс. Случается, что внезапный слабый шорох или стук разрешается рыданием, а если звуки повторяются периодически, более или менее правильным темпом, они мучают невыносимо: к нервному потрясению приходит ожидание звука, и, хотя ждешь его, он все же приходит неожиданно, и, чем более ждешь, тем неожиданнее. Ночью эти маленькие звуки не дают спать и настолько раздражают, что человек выходит из себя и готов кричать и бить чем попало, лишь бы положить конец физическому страданию. К этому надо прибавить, что дрессировка и поощрение начальствующих развивают в страже злобное стремление помучить заключенного: унтеры стараются делать как раз то, что особенно неприятно и тягостно для узника. Горе тому, кто выкажет, что тот или иной звук мучителен для него! Еще большее горе выказать нетерпение, гнев. И почти верная гибель, если человек вздумает начать систематическую борьбу на этой почве. Чем последовательнее и упрямее, чем энергичнее и прямолинейнее человек, тем труднее ему в этой борьбе остановиться. Он будет вести {53} ее все дальше и дальше, он будет заявлять, протестовать, браниться и кричать! За все ему воздается не вдвое, а во сто крат! Провокация пойдет за провокацией. Наконец отношения так обострятся, накопится столько горечи, обиды и гнева, что узнику остается одно - оскорбить своего врага действием и умереть.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20