Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ad astra (К звездам)

ModernLib.Net / Фолкнер Уильям / Ad astra (К звездам) - Чтение (стр. 1)
Автор: Фолкнер Уильям
Жанр:

 

 


Фолкнер Уильям
Ad astra (К звездам)

      Уильям Фолкнер
      Ad astra
      Перевод В. Бошняка
      * - К звездам - лат.
      Кем мы были тогда - не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими "крылышками", а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
      А в тот день, вернее - в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар {1} потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, - сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.
      - Но скоро это рассеется, - заявил он. - Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.
      Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: "В своей стране я был князем. Но все люди братья".
      Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды - отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке - в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода - плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы - всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, - кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.
      Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо - это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.
      - Но теперь наступил мир, - произнес субадар. - И все люди братья.
      - А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, - сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом {2}), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.
      Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
      - А у меня жена такая девчонка славная! - сказал он. - Давайте уж, расскажу вам о ней.
      - Не надо нам рассказывать, - отозвался Сарторис. - Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
      - Ладно, - сказал Блэнд. - Бери ее себе, Комин.
      - Она у тебя светленькая? - спросил Комин.
      - Не знаю, - сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. - Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
      - А, - сказал субадар. - В Оксфорде. Да.
      - Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, - пояснил Блэнд. - Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь - это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.
      - Война важнее, чем истина, - сказал субадар. - Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.
      - Почему же важнее? - спросил я. - Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
      Субадар только коротко махнул рукой - смуглый, уступчивый, спокойный.
      - Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
      - Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
      - Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза - та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.
      - Ну, и что же вы видите? - спросил Блэнд.
      - Лично я вижу девушек, - сказал Комин. - Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
      - За сучками не гоняемся, - сказал Блэнд.
      Комин - огромный, плотный - крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину "долфина" - словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, - зрелище получалось очень занятное.
      - Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, - сказал он.
      - Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? - спросил я.
      - Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, - сказал Комин.
      - Я верю в человеческое сострадание, - сказал субадар. - Так лучше.
      - Тогда я сам ставлю шиллинг, - сказал Комин.
      - Ладно вам, - сказал Сарторис. - Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок - эй, вы?
      Комин взял бутылку и отхлебнул.
      - Сплошные косы, целыми акрами, - сказал он, - а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
      В результате мы выпили еще - на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
      - Спорим, я тебе морду набью, - предложил Монигену Комин. - Ставлю шиллинг.
      - Ладно, - сказал Мониген. Он снова выпил.
      - Все мы братья, - сказал субадар. - Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
      - Ставлю соверен, целый фунт золотом, - сказал Монигену Комин.
      - Ладно, - сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
      - Благодарю вас, - сказал тот. - Мне есть уже довольно.
      - Я вот ему щас морду набью, - сказал Комин.
      - Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
      - Еще не хватало, отвали! - сказал Мониген. - Он только мой. Повернулся к человеку в бинтах. - Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
      - Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, - сказал тот.
      Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке "Клош-Кло". Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант - старик в грязном фартуке - отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за" травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское - застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
      Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
      - Сбил его сегодня утром, - пояснил он. - Домой поеду, возьму с собой.
      - Зачем? - удивился Блэнд. - На кой он тебе сдался?
      - Затем, что он мой, - сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. - Вот, выпей.
      - Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, - сказал Блэнд. - В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
      - Давай, - сказал Мониген. - Выпей.
      - Мне есть довольно, - сказал немец. - Весь день мне есть довольно.
      - Вы хотите поехать с ним в Америку? - спросил Блэнд.
      - Да. Неплохо бы. Спасибо.
      - Ясное дело, неплохо бы, - сказал Мониген. - Я из тебя человека сделаю. Пей.
      Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки - из-за его головы.
      - У меня в Байрёйте {3} жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.
      - А, - сказал субадар. - Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
      - А, - сказал немец. Быстро глянул на субадара. - So? {Так? -нем.} Музыка?
      - Да, - сказал субадар. - В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.
      - А потом нам приходится возвращаться, - сказал немец. - И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
      - Потому что пока еще не время, - сказал субадар. - Но недалек тот день... Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
      - Да, - сказал немец. - Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа - не хорош.
      - Ага, признал, что мы вас побили, - сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться - не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.
      - Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! - клялся Мониген. - Это - да, и все!
      - Ну, а что толку-то? - отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец {4}. Он был в эскадрилье "кэмелов", которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким "Ak. W.". Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот "Ak. W." он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем - не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на "Ak. W.", и на восьмой день больше не полетел. "Наверное, он достал его", - сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.
      Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, - сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.
      - Я не офицер, - говорил Мониген. - Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто. - На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть "крылышки" и нашивка. - Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я...
      - Откуда ты знаешь, что тебя не убили? - спросил Блэнд.
      Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.
      - Ставь шиллинг, я тебя убью, - сказал Комин. - Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!
      - Ирландишка я подзаборный, - твердил свое Мониген. - Это - да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать... своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой - у, крохоборы, смрадные ничтожества...
      - Так ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? - поддел его Блэнд.
      - ...глянет этак туда, наверх, и говорит мне... он так мне говорит: "Когда увидишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками - ну эти, которых ты в Йеле подцепил, - дак ты им напомни, дескать, всякий человек раб своего дерьма, а твой папаша - тот, кого они с черного хода вызывают, чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню - вот он-то и есть главный царь над ними, так что..." Чего-чего? - Он посмотрел на Блэнда.
      - Слушай, приятель, - сказал тот, который из полиции. - Давай заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.
      - Погодь, - сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. ...Чего-чего?
      - Ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? повторил Блэнд.
      - Ничем, - сказал Мониген. - Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, - тут он дернул подбородком в сторону Комина, - на меня навесил?
      - Не смей говорить, что это мой поганый король, - сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.
      - Вот! - сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. - Вот что я на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался - с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.
      - Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, - сказал Комин.
      - Но зачем ты хочешь его с собой взять? - не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. - Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете - чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? - Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.
      - Послушай-ка, - сказал полицейский.
      - Есть у вас жена, герр лейтенант? - спросил Блэнд.
      Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.
      - Да, благодарю вас, - сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. - Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, - в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. - Он окинул взглядом наши лица. Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. - Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. - Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь - страна отцов; я - страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.
      Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.
      На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер - ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.
      Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот...
      - Зачем же вы тогда пошли? - сказал Блэнд. - Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?
      Немец поглядел на Блэнда.
      - Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. - Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. Германия была прежде, чем были барон, - сказал он. - И после она тоже будет.
      - Даже после этого?
      - Тем более. Тогда это был честь, доблесть - слово из пустой воздух. Теперь... как это вы говорите?
      - Нация попирает свои знамена, - сказал субадар. - Человек перебарывает себя.
      - Или женщина, ребенка рождающий, - сказал немец.
      - Из вожделения, из родовых мук, - сказал субадар, - из боли утверждение, божественность: истина.
      Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.
      - Пока я не попал в эту чертову страну, - сказал он, - я думал, нигеры - они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой - заклинатель змей?
      - Именно, - сказал я. - Заклинатель змей.
      - Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. - Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:
      - Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб его сбил этот ваш Бишоп...{5} - он слегка поклонился Комину, - человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: "Ты вернулся, ты вернулся", я знаю, что это не будет хорош.
      Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.
      - А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня "барон". Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность - истина, справедливость, - нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя... - Рука его метнулась к воротнику.
      - Вы хотите сказать, - проговорил Блэнд, - что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом - сохранили бы своему правительству аэроплан?
      - Самоубийство есть только для тела, - сказал немец. - Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.
      - Это всего лишь комната в гостинице, - вставил субадар. - Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.
      - Уборная, - сказал Блэнд. - Сортир.
      Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.
      - Ага, признал, что мы вас побили, - сказал он.
      - Да, - сказал немец. - Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже.
      - Не смей говорить "моей Англии", - сказал Комин. - Моя страна Ирландия. - Он повернулся к Монигену. - Ты сказал "мой поганый король". Не смей говорить "мой поганый король". В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил {6}, благослови Господь его рыжую волосатую задницу.
      Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.
      - Вот видите! - сказал он, ни к кому не обращаясь.
      - Победивший теряет то, что обретает побежденный, - сказал субадар.
      - И что теперь будете делать? - спросил Блэнд.
      Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив - лицо болезненное, повязка безупречна.
      - А вы что будете делать? - спросил Блэнда субадар. - Все мы - что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем.
      Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.
      - Похоже, вас это здорово заело, - сказал Блэнд.
      - Вы что - не верите? - сказал субадар. - Подождите. Поймете сами.
      - Ждать? - вскинулся Блэнд. - Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда.
      - Ну так, значит, и ждать не придется, - сказал субадар. - Ничего, поймете. - Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. - Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, - взмах коротенькой, толстой руки, - нет, они не мертвее нас.
      Снова полицейский тронул немца за плечо.
      - К чертовой матери, - сказал он. - Давай-ка двигаться, старина. - Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: "Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот". В общем, это даже довольно приятно.
      - Мосье, почему здесь этот? - сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. - Почему допускаете неприятность для Франции - а, мосье?
      Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.

  • Страницы:
    1, 2