Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Искупление (сборник)

ModernLib.Net / Фридрих Горенштейн / Искупление (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Фридрих Горенштейн
Жанр:

 

 


Фридрих Горенштейн

Искупление

«ТЕПЕРЬ МОИ КНИГИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ...»[1]

(О Фридрихе Горенштейне)

Лазарь Лазарев «Т еп ерь мои книги возвращаются...»

Познакомились мы давно. Было это (думаю, что не ошибаюсь) то ли в 1961-м, то ли в 1962 году. Позвонила мне на работу сотрудница журнала «Знамя». Кажется, она была заведующей редакцией. Говорила извиняющимся тоном. Я у них время от времени печатался, но не был, как говорится, «их автором», поэтому просьба, с которой она обращалась ко мне, ее смущала: понимала, что я могу ее не выполнить. Просьба была неожиданная, странная. Какой-то автор принес в их журнал свой то ли рассказ, то ли повесть и просил их уговорить меня прочитать его сочинение. «А что за автор?» – спросил я. «Какой-то провинциал, – ответила она. И добавила: – Похоже, что „чайник“». Мне «чайников» хватало в журнале, в котором я работал. К тому же некоторые из них, самые настырные, жаловались на нас в ЦК, а оттуда бывала нам выволочка. Напоминали, что мы в течение двух недель должны сообщить свое мнение «заявителю». От «чайников» в редакциях старались под каким-нибудь благовидным предлогом побыстрее отделаться. И я сказал звонившей мне сотруднице «Знамени», что у меня нет никакого желания разбираться с их «чайником». Неожиданно для меня она сказала с простодушным сочувствием «чайнику»: «Очень он просил». И я дрогнул, подумал, что всякое случается, быть может, у него есть какой-то серьезный резон – раз очень просил. «Ладно, – сказал я, – присылайте, прочитаю».

«Знамя» тогда занимало неказистый двухэтажный домишко рядом с Литературным институтом имени Горького (дом этот существует и нынче, только не знаю, кто им теперь владеет). От моего дома это десять минут хода. Короче говоря, когда я вечером вернулся домой из своей редакции, жена мне сказала: «Тебе из „Знамени“ прислали рукопись – это превосходный рассказ». Она начала читать его и не могла оторваться. Рассказ действительно был очень хорош – тот уровень правды, который завораживает читателя.

На следующий день я в «Знамени» узнал телефон автора, позвонил ему, и он тут же появился.

Это был приятной наружности черноволосый, высокий, худой молодой человек – затем со временем он пополнел, раздался...

Первое впечатление, особенно если оно почему-то не совпадает с тем, что мы ожидали, крепко врезается в память. Человек, замечательный рассказ которого я только что прочитал, говорил с очень сильным (не знаю, как его следует назвать, «местечковым», что ли) акцентом и интонациями. Я даже тогда подумал, что звонившая мне из «Знамени» сотрудница назвала его «чайником» потому, что рассказа не читала, судила о нем по речи его автора и решила, что человек, так разговаривающий, конечно, ничего путного написать не может. Потом за годы жизни в Москве этот акцент, эта интонация пошли на убыль, выветрились, но совсем не исчезли, даже в Берлине, где Горенштейн жил с 1981 года до конца дней своих – два с лишним десятилетия, – некоторые рудименты слышались.

Был в моей жизни случай, когда я вспомнил свое удивление от речи Фридриха во время первой встречи с ним. Расскажу об этом случае, мне кажется, он помогает понять, почему этот говор, эти интонации всю жизнь сидят в человеке. В Москву, в гости к Ирине Ильиничне Эренбург приехала подруга ее парижской юности Ида Шагал – дочь знаменитого художника. Ирина устроила прием, чтобы познакомить нас со своей гостьей. Ида Шагал, прожившая всю жизнь во Франции, в нашей русскоязычной компании заговорила по-русски. Это был такой же, как у Фридриха, говор, те же интонации (я сразу вспомнил Фридриха). Ида Шагал говорила на языке своего витебского детства. Так в одной человеческой судьбе каким-то чудесным образом соединились странный говор витебской улицы и Париж – по известной формуле Хемингуэя, праздник, который всегда остается с тобой. А от этого, впитанного в детстве языка потом очень трудно, невозможно избавиться. Наверное, что-то подобное произошло когда-то с Фридрихом. Впрочем, об этом я мог бы сказать не на таком «экзотическом примере» (подумать только, захудалый дореволюционный Витебск и Париж), а на своей, вполне заурядной судьбе. Мои детские и школьные годы прошли на Украине, в школе (такие мне попались учителя) украинский преподавали основательно, потом в детстве несколько раз родители отправляли меня «на поправку» к знакомым в село, где господствовала украинская языковая стихия – пусть и не чистая. И в мою речь врезалось немало «украинизмов». Я их не замечал. Но, как выяснилось, врезались они надолго. Через много лет меня познакомили в Берлине с одним немецким профессором-филологом. И он вдруг спросил у меня: «Вы с Украины?» Я подтвердил его догадку и в свою очередь спросил у него, почему эта мысль пришла ему в голову. «Некоторые звуки вы произносите как украинец», – сказал он. Так это в меня крепко засело...

И вот еще что. Любимым своим произведением Горенштейн считал пьесу «Бердичев». Речевой основой ее был тот «местечковый» говор, о котором идет разговор. Но этот говор Горенштейн в своей пьесе превратил в замечательно выразительный литературный язык высокого искусства. И здесь я осмеливаюсь без всяких оговорок сравнить «Бердичев» с тем, что проделал в «Одесских рассказах» с языком этого города Бабель...

А теперь возвращаюсь к той моей первой встрече с Горенштейном. Вот что еще меня тогда поразило. Он был одет с какой-то странной претензией на тогдашнюю моду. Странной, потому что эти «модные вещи» (так, во всяком случае, показалось) были какого-то доморощенного, дешевого базарного происхождения (когда я сказал это моей жене, она, более подготовленная, чем я, к обсуждению подобного рода вопросов, заметила, что кое-что, видимо, «самоделки», сделанные им собственноручно). Вообще Фридрих (это мои уже более поздние впечатления) хотел выглядеть солидно, даже «богато». Приобрел темный костюм-тройку (в ту пору почти никто уже жилетов не носил, но ему это, видимо, казалось демонстрацией респектабельности, солидности). Потом (дело было еще в Москве), заработав какие-то сценарные деньги, он купил себе перстень – большой, несуразный. Мне это украшение показалось дурновкусием. И я что-то в этом роде ему сказал. Замечу тут, что он – человек, легко и быстро обижавшийся, порой без каких-либо серьезных на то оснований, – терпел мои замечания и даже насмешки: так сложились наши отношения. А тогда, посматривая на свой перстень, даже любуясь им, он не стал спорить, только с каким-то детским упоением сказал: «Ну почему? Мне кажется, красиво». В один из моих приездов в Берлин я был у него в гостях и увидел, что в одной, не очень просторной комнате стоит большой – нет, не журнальный, самый настоящий – непонятного мне предназначения стол, в основе которого была массивная, кажется малахитовая, плита. Я, удивившись, спросил: для чего это? Фридрих рассказал мне, что за переводы на французский ему хорошо заплатили. А этот стол он купил по случаю – очень ему приглянулся. При этом стоит, пожалуй, сказать, что его «рабочим местом» в не очень просторном берлинском жилье была маленькая каморка, в которой он едва-едва размещался.

Вспоминая теперь некоторые свойственные ему странности – мне они даже казались чудачествами, в том числе его стремление выглядеть солидно, модно, даже «богато», – я думаю, что в основе всего этого был не оставлявший его всю жизнь комплекс преодоления беззащитного сиротства. Жизнь была на копейки, впроголодь. Пусть читатели обратят внимание на то, что о еде он пишет как человек, который все это знает на собственном тяжелом опыте, знает настоящую цену куску хлеба. Для ясности процитирую несколько строк из романа «Место»: «Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимые блюда молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты, домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но, намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю...»

Много невзгод и горя он хлебнул – не только в детстве, но и затем в юности, – времена-то были не «вегетарианские» (наверное, поэтому поступил в мало его интересовавший горный институт, а не, скажем, на филологический факультет – там больше бы интересовались его анкетой, происхождением, а он сын «врага народа», сгинувшего в застенках), потом, когда мы часто виделись, встречались, рассказывал какие-то новые для меня детали и подробности. Все это немногословно, только потому, что к слову пришлось. Разглагольствовать не любил, стремления «держать площадку» у него никогда не было.

Приехал он в Москву из Киева – кажется, там начал писать. Решил поступить на недавно созданные Высшие сценарные курсы – сначала оказался на птичьих правах, в положении «вольнослушателя», но потом вроде бы укрепился. О его тогдашних делах в кино я еще кое-что расскажу, хотя они меня впрямую не касались, – главным предметом наших постоянных встреч стала прочитанная мною его проза, она и для него была главным делом в литературе.

Я спросил, почему он хотел, чтобы его рассказ прочитал я. Он сказал, что в Киеве очень почитали Виктора Некрасова, а из того, что писали о нем, ему понравилась какая-то моя статья (выяснилось, что он много читал и много читает), и он решил, что я тот человек, который способен оценить его рассказ. Не могу тут правды ради умолчать о том, что в одной из своих статей, напечатанных в Берлине, он объявил Некрасова пособником антисемитов, – этот не имевший под собой никакой реальной почвы злобный выпад вызвал у меня, как бы поделикатнее выразиться, чувство крайнего удивления.

Горенштейн не сказал мне, почему отправился со своим рассказом в «Знамя». Но выяснилось, что рассказ им предлагать он не будет (похоже, что ему не понравилось, как разговаривали с ним). Я поддержал его: «Там ваш рассказ не понравится, его не напечатают». И обещал рекомендовать рассказ туда, где есть шанс, что его опубликуют.

Рассказ я предложил «Новому миру» – все-таки я был, как говорилось тогда, «новомирским» автором, постоянно там печатался, всех хорошо знал, во всяком случае тех, кто занимался прозой – Асю Берзер и Инну Борисову (с Инной мы вместе работали в «Литературке», когда ее возглавлял Сергей Сергеевич Смирнов) – и критикой. Забегая вперед, скажу, что, когда в «Слове» выходил трехтомник Горенштейна, редактором издания была Калерия Николаевна Озерова, работавшая тогда в отделе критики «Нового мира». Рассказ понравился Борисовой и Берзер (их поддерживал, как я знаю, Александр Марьямов) – они оценили дарование Горенштейна, расположились к нему. К моему удивлению и сожалению, на более высоких этажах редакционной иерархии рассказ (кто и почему, не знаю) отвергли. Но Горенштейна расположило доброе отношение к нему Борисовой и Берзер, их поддержка – он был уверен в своей силе, в своих способностях, но все-таки чувствовал себя еще «начинающим», нуждающимся во внимании и доброжелательности. Хорошо написал об этом когда-то Лев Озеров: «Талантам надо помогать. Бездарности пробьются сами». Горенштейн принес Борисовой и Берзер еще свою повесть «Зима 53-го года». И снова осечка, ничего не получилось. Тогдашний ответственный секретарь журнала на заседании редколлегии заявил: «О печатании повести не может быть и речи – не только потому, что она непроходима. Это не вызывает сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя – сплошная патология...» И даже строго осудил поклонников Горенштейна в редакции – Борисову и Берзер: «Талант автора сильно преувеличен в известных мне устных отзывах».

Последствием этого была странная история, природу которой я не могу до конца разгадать и сейчас. Он отрезал себя от читателей. Не только перестал предлагать свои вещи для публикации – с этим, с людьми, писавшими долгое время в стол, я сталкивался. Но это было нечто другое – он отторгал вообще читателей. Быть может, это была ставшая привычной реакция человека, часто натыкавшегося на недоброжелательство окружающих, привыкшего к своей роли «отщепенца», прятавшегося в нее, как улитка. Случай это был уникальный: пишущему человеку читатели нужны – в сущности, он для них старается. Иногда эта жажда пробиться к читателям может сыграть с автором даже злую шутку. Я дружил с известным астрофизиком Иосифом Шкловским – почти каждый год в феврале мы ездили в дом творчества в Малеевке, ходили там на лыжах, сидели за одним столом. Он был прекрасным рассказчиком, много интересного рассказывал, и я и еще некоторые общие наши друзья стали его уговаривать, что он должен записать свои рассказы. Он этим и занялся. Но, написав мемуарные рассказы (очень хорошие!), он стал распространять их – видно, ему это было очень нужно, жаждал читателей. Сначала среди временных обитателей Малеевки. Это было неопасно – все-таки среда, далекая от той, которую он довольно нелицеприятно описывал. Но его заинтересованность в расширении читательской аудитории стала столь пылкой, что я понял: нет, на этом он не остановится. И даже предостерег его, чтобы он не вздумал распространять свои сочинения в описываемой им профессиональной среде, – будет скандал. Но остановиться он уже не мог. Когда шли выборы в академики, обиженные им читатели набросали ему черных шаров. Правда, к чести его должен сказать, что отнесся он к этому со смехом. Ему важнее было заполучить побольше читателей, пусть среди них будут и обиженные им. История эта забавна, но основа у нее типическая. У Горенштейна она была противоположного свойства. Это был явно феноменальный случай. Я, входивший в число первых читателей его прозы, от него знавший, кому еще он давал читать написанное, могу твердо назвать только нескольких человек: Юрия Трифонова, Виктора Славкина, Марка Розовского. За давностью лет я мог, конечно, кого-то и позабыть, но уверен, что это были еще три-четыре человека, не больше.

Были еще какие-то театральные режиссеры, с которыми он общался, которые вызывали у него интерес, но это уже находилось за пределами моего непосредственного опыта. Он рассказывал мне, что у него есть идея по-своему выстроить и поставить шекспировские хроники. Ничего не вышло, но он был увлечен этой мыслью, этой идеей, и, мне кажется, она подтолкнула его написать пьесы «Детоубийца» и «На крестцах», которыми он занимался последние годы, – своего рода исторические хроники русской жизни. Все-таки это получились пьесы для чтения – спектакли, поставленные по «Детоубийце», не очень радовали.

После неудачи в «Новом мире» я решил попытать счастья с рассказом Горенштейна «Дом с башенкой» в «Юности». Некоторые зацепки для этого у меня были. Я хорошо знал сотрудников этого не так давно возникшего журнала. Дело в том, что они до того, как получили помещение для редакции на Поварской, размещались в одной комнате у нас в «Литературке», где я тогда работал. И вместе с нами кормились нехитрой снедью: бутербродами, кофе и чаем – в общем редакционном буфете. А это, что бы на сей «приземленный счет» ни говорили, как-то влияет и на возникающие литературные отношения. Прозой в «Юности» занималась Мария Лазаревна Озерова (для меня она была не только буфетной знакомой, ее муж Виталий Михайлович Озеров стал главным редактором журнала «Вопросы литературы», где я работал после того, как по указанию заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, который ни разу меня в глаза не видел, меня выставили из «Литературки»). Потом так случилось, что мне пришлось иметь дело с Полевым, который сменил Катаева на посту главного редактора «Юности». На «Мосфильме» (где я был членом сценарно-редакционной коллегии творческого объединения писателей и кинематографистов) меня попросили стать редактором фильма, который снимал режиссер Дамир Вятич-Бережных. Сложились внутри этого киношного «треугольника» (автор экранизируемого произведения – режиссер – редактор) такие отношения, что мне казалось, что к моим замечаниям и советам Борис Николаевич относился с более доброжелательным вниманием, чем к соображениям режиссера. И я самонадеянно подумал, что моя рекомендация «Дома с башенкой» может быть для Полевого не лишней. Что было в действительности, не знаю, не выяснял. Фридриху же в редакции рассказали, что рассказ решил печатать Полевой, не посчитавшийся с мнением ответственного секретаря, который был против публикации. «Дом с башенкой» был напечатан в шестом номере «Юности» в 1964 году. Внимательные читатели рассказ заметили – он явно выделялся. Напрашивается строчка из Бориса Слуцкого, ставшая почти присловьем: «Широко известен в узких кругах». Но в данном случае она не годится: тогда «Юность», как и «Новый мир», были не «узким кругом», а самыми популярными, самыми читаемыми журналами. Потом – а годы уже прошли немалые, – когда в разговорах о литературе всплывало имя Горенштейна, кто-нибудь непременно вспоминал: «А это автор „Дома с башенкой“, который был напечатан в „Юности“...» Фридрих особых восторгов не выражал, но, кажется, был рад публикации «Дома с башенкой» – во всяком случае, преподнес мне номер журнала с дарственной надписью.

Во время учебы на сценарных курсах у Фридриха не возникло контактов с литераторами-сокурсниками, хотя среди них были и умные, интересные люди (назову для примера Алеся Адамовича, с которым меня связывали долголетние дружеские отношения). Думаю, что это происходило в немалой степени потому, что он ощущал себя и вел себя с ними как посторонний, как одиночка на отшибе жизни...

Я бы мог сказать об этом в более мягких выражениях, но сам он не раз говорил мне (и писал в своей берлинской публицистике) о своей жизненной и литературной позиции, используя более резкие слова.

Как ни странно, на него обратили внимание, его оценили молодые режиссеры, которые очень быстро на наших глазах стали известными, а Андрея Тарковского не за горами вообще ждала мировая слава.

По сценарию Горенштейна Али Хамраев поставил «Седьмую пулю», по сценарию, написанному Горенштейном в соавторстве с Андреем Кончаловским, Никита Михалков снял «Рабу любви».

У меня нет ясного связного впечатления о работе Горенштейна в кино – остался в памяти какой-то «пунктир». Большая часть того, что помню, так или иначе связана с творческим объединением, в котором я оказался. Поэтому лучше всего знаю отношения Горенштейна с Андреем Тарковским (я был редактором «Соляриса», сценарий которого писал Горенштейн; какие-то идеи и мотивы возникали у Тарковского, но реализовывал их в сценарии Горенштейн). Они при всей бросавшейся в глаза разнице характеров и темпераментов хорошо понимали друг друга, сблизились, даже стали вместе писать сценарии; один, по мотивам повести Александра Беляева «Ариэль», был очень хорош, жаль, что не был реализован. Впрочем, приносил мне его для чтения не Фридрих, а Андрей. Фридрих, видимо, почему-то считал, что это не та его работа, которую он должен мне показывать. О своих киноделах рассказывал редко. Я похвалил фильм «Первый учитель» Андрея Кончаловского, а он вдруг сказал, что то ли дописывал, то ли переписывал сценарий Бориса Добродеева. Нет, он совершенно не претендовал на часть отмеченного мною успеха ленты, не хотел уесть Добродеева, просто вспомнил, как было дело.

Довольно муторная, неприглядная история возникла вокруг двухсерийного сценария, который Горенштейн написал по просьбе режиссера Юлия Карасика. Сценарий дал мне не Горенштейн, я читал его, так сказать, по долгу службы в нашем объединении. Сценарий был посвящен второму съезду партии, на котором произошел раскол на «большевиков» и «меньшевиков», там возник много определивший потом в нашей истории принципиальный спор между Лениным и Мартовым. Здесь я должен для современных читателей сделать небольшое отступление, чтобы объяснить, почему тогда ленинская тема в кино и литературе выступила на первый план. Сейчас это нередко толкуют вкривь и вкось. Кинорежиссеры и писатели (разумеется, в меру честности и таланта каждого) пытались освободиться от уже изрядно прогнившей мифологии «Краткого курса», ленинская тема некоторым из них служила допускаемым после ХХ съезда разоблачением Сталина и сталинщины. Сценарий Горенштейна был хорош, вскрывал подлинную суть дискуссии между Лениным и Мартовым. Сценарий был принят нашим объединением, но затем стал тормозиться. Не исключаю, что его серьезность могла напугать Карасика, который говорил мне, что ему нужен сценарий острый, но проходимый, и совершенно не понимал, почему я высмеиваю эту маниловщину. Фридрих же полагал, что в истории с этим его сценарием не обошлось без каких-то интриг со стороны Шатрова: фильм «Шестое июля» по его сценарию, гораздо более близкому официозной мифологии, чем сценарий Горенштейна, снял Карасик. После этого Фридрих не мог спокойно произносить фамилию Шатрова, с нескрываемым раздражением говорил: «этот Шатров». Вообще словечко «этот» было любимым, наиболее часто употребляемым им, но выражало оно самое разное его отношение. Оно могло содержать, как в реплике о Шатрове, отстранение, даже презрение. Когда же он говорил о своей любимой кошке Кристе: «это животное», интонация была полна нежности – почти мурлыканье. Кошка занимала огромное место в его жизни, была объектом постоянных его забот. Когда он решил эмигрировать и занимался оформлением документов – надо было вписать в документы недавно родившегося сына, что было непросто, – он параллельно хлопотал о вывозе кошки, искал для нее подходящую корзину, приезжал к нам смотреть, не подойдет ли наша. В один из моих приездов в Берлин, когда я был у него, речь зашла о коте, заменившем отдавшую Богу душу московскую кошку, но все так же любимую им, и жена его Инна сказала, что о коте он думает больше, чем о сыне, и я понял, что союз их трещит по швам. Так оно и случилось – разошлись... А вот отрывок из его письма ко мне, свидетельствующий, что раздражение его жены явно носило не одномоментный характер. Он писал мне: «Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастет. Начал в марте. Но потом у меня случилось несчастье – умер мой кот, и я три месяца не работал».

Надо иметь в виду, что характер у Фридриха был тяжелый, динамитный, взорваться он мог каждую минуту и, случалось, на совершенно пустом месте. Помню, у нас в объединении обсуждалась то ли заявка, то ли сценарий на основе его рассказа «Старушки» (ничего из этого потом не вышло). Как часто бывало в подобного рода обсуждениях, говорили разное – дело и не дело, потому что каждый выкладывал, как бы он снял такой фильм. Но обсуждение было вполне доброжелательным, никто ничем не задел, не обидел ни Горенштейна, ни его рассказ (кстати, очень хороший), и вдруг он взвился и наговорил выступавшим много дерзостей и даже грубостей. Я ему сказал: «Что это с вами? Вы должны были поблагодарить за обсуждение и сказать, что подумаете над сделанными вам советами и замечаниями. Вот и все...» А он в ответ рассказал: «Знаете, со мной это случается. С меня снимали комсомольский выговор. Я должен был или промолчать, или сказать что-то округлое. И вдруг я услышал, словно это не я, а кто-то другой сказал: „А наш секретарь бюро негодяй“. Это потом мне выходило боком».

Сценарии, внимание к нему молодых режиссеров, оценивших его талант, помогли Фридриху обосноваться в Москве, как-то наладить свою бесприютную жизнь. Однажды в компании художников я услышал фразу, которая мне показалась странной. Кто-то сказал: «Картину надо кормить». Мне объяснили, что это значит: живописцу (живопись, кроме радостных официозных картинок, покупали плохо) нужно было каким-то образом заработать деньги, чтобы получить возможность написать большое полотно, – на холст, краски, масло надо заработать, да и кормиться тоже надо...

В таком положении оказался Горенштейн.

Как я уже говорил, главной целью его литературных занятий, его живописным полотном была проза. А теперь попытаюсь перевести эту ситуацию на язык житейских реалий, «презренной прозы». В романе «Место» пятьдесят с лишним листов, «Псалом» меньше, но тоже листов двадцать пять. Чтобы написать эти солидные тома, надо было освободить себе время – и немалое, заработав и на пропитание. Я уже не говорю о том, что даже перепечатка их тоже влетала в копеечку (печатала Горенштейна одна и та же машинистка, он диктовал; почерк у него был трудно читаемый – сужу об этом по его письмам ко мне, – кое-что приходилось просто разгадывать). Прозу Горенштейна в ту пору кормило кино. Но эта работа не стала для него отхожим промыслом, халтурой. По-настоящему одаренный человек за что ни возьмется, все у него получается хорошо. Успех, которым пользовались сценарии Горенштейна, это подтверждает.

Вообще постепенно его жизнь в Москве как-то налаживалась, его спутницей стала певица из Молдавии Марика Белан (его первую жену-чилийку я не знал; Фридрих что-то о ней рассказывал, но я ее саму ни разу не видел, – видимо, поэтому ничего толком не запомнил). Марика мне казалась очень хорошей спутницей для Фридриха, она понимала (или чувствовала), что он очень талантлив. И по-женски мудро обходила острые черты его характера. Она многое в жизни Фридриха наладила, «цивилизовала», я бы даже сказал, что у него возник дом, – мы бывали у них, они – у нас. Фридрих рассказывал, что пытался устроить ее в какой-то из столичных театров или в Москонцерт, но ничего не получилось, и она вернулась в Молдавию.

Однажды, позвонив мне, он сказал: «Надо печататься!» Не советовался, а поставил меня в известность. Сказал как о продуманном, твердо принятом решении. Тогда собирали «Метрополь», и он отдал в альманах повесть «Ступени» (она оказалась самой большой прозаической вещью в альманахе). Кто его туда позвал, пригласил, не знаю – мне кажется, что близких знакомых в этой довольно разношерстной компании у него не было. Когда уже в «перестроечные» времена один из организаторов альманаха Виктор Ерофеев писал о Горенштейне статью в коротичевский «Огонек», он позвонил мне, чтобы выяснить подробности – оказалось, мало знал о Фридрихе. Уже в Берлине Фридрих мне сказал, что жалеет о том, что отдал «Ступени» в «Метрополь», это была его ошибка. Но на что он в тот момент рассчитывал или мог рассчитывать? Ничего об этом не говорил. То, что я скажу, всего лишь мое предположение. В одном интервью он коснулся этой проблемы – видно, она его занимала: «Для многих запрет – это важный момент их существования. В особенности это было так в 60-е годы – запрет, полузапрет. Возьмите Солженицына. Я думаю, что он не выиграл, а проиграл тем, что его начали публиковать. То, что был запрет, что вещи попадали туда исподтишка, в целом давало ему большие преимущества. Да и не только ему! Возьмите Таганский театр, без этих запретов, без просмотров полузапрещенных он был бы во многом обеднен, мягко говоря. И не только он. У меня этого нету. Подтекста нет». Все так, но, отдавая «Ступени» в «Метрополь», он мог рассчитывать пусть на скандальное, но внимание. Для его литературной судьбы это было очень важно – ему явно не хватало известности, даже такой, «скандальной». Но под обстрелом выходившей из себя в связи с «Метрополем» официозной критики оказались другие люди, другие авторы, Горенштейн попал куда-то на обочину их разгромных действий, не вызвал хищного, кровожадного интереса. Один из самых известных наших литературоведов Ефим Эткинд, только в эмиграции прочитавший Горенштейна и оценивший высокие достоинства его прозы, считал, что автор ее займет почетное место в современной русской литературе: «Его вчера еще неведомое имя станет в один ряд с громкими». Эткинд при этом удивлялся: «Как же это, его даже в самиздате не было?» Вот что значил долгие годы оттиравший его от литературной жизни дефицит известности.

Тут надо сказать об одном не очень простом литературном сюжете.

Горенштейн плохо относился к той прозе и поэзии, которая появилась в «Юности», когда во главе ее стоял Катаев: к повестям Анатолия Гладилина, Василия Аксенова, Владимира Амлинского, – не раз говорил об этом. И был он в данном случае не одинок – немало было недоброжелателей в мире литературы у этой вдруг вспорхнувшей удачливой молодежной стаи прозаиков и поэтов. У каждого из этих недоброжелателей могла быть (и, наверное, была) и какая-то своя личная причина неприязни, задетости. Бродский терпеть не мог Евтушенко, Горенштейну не давали покоя свои колючки – он предложил «Современнику» пьесу «Волемир», она вроде бы понравилась, но то ли театр не получил на нее разрешения, то ли сам не решился ее «пробивать». Поставили они пьесу Василия Аксенова «Всегда в продаже». Горенштейн счел, что «мовизм», некоторый налет модернизма, который был в этой пьесе, они сочли за свободомыслие, а он сам модернизма не выносил. Но так уж получилось с началом «оттепели», что в стальной нашей идеологии образовались дыры, щели, через которые молодые литераторы пробились к читателям. Они честно рассказывали о своей и окружающей их жизни – не приспосабливались, не выслуживались. Но их художественному миру не хватало глубины и основательности. Их вольнодумство и свободомыслие дальше оглядок на модернизм не шло. В этом нет их вины и злого умысла. Сделали что могли. Но тем, кто шел дальше и глубже, хода не было. В образовавшиеся щели они пройти не могли. Да и молодые, «взрослея», ставя перед собой более серьезные задачи, стали натыкаться на лед, которым власти затыкали образовавшиеся при «оттепели» промоины. А тогда в литературной среде, конечно, возникало непонимание и напряжение. Не могло не возникнуть. Евтушенко и Вознесенского печатают, одна за другой выходят их книги, а Бродского судят за «тунеядство» и отправляют в ссылку. С какими бы трудностями ни сталкивались Аксенов и Гладилин – трудности, конечно, были, – но это была все-таки жизнь в литературе. А Горенштейну путь в литературную жизнь был закрыт. Когда он сказал мне: «Надо печататься», он имел в виду не «Метрополь», а отъезд в эмиграцию, потому что понял, что дома, в Советском Союзе, ему не удастся печататься. Его отъезд в эмиграцию никак не был связан с его публикацией в «Метрополе», как это по инерции общепринятых представлений утверждалось в разных справках и обзорах.

В сентябре 1980 года он уезжает в Вену – это был обязательный пересадочный пункт для всех покидавших Советский Союз. Три месяца в ожидании визы в Германию прожил там Горенштейн – какие-то возникли сложности. Было ему там, в Вене, худо. Многим из тех, кому существование при советском режиме стало невмоготу, кто решил уехать за рубеж (как тогда говорили, «за бугор»), жизнь по ту сторону «железного занавеса» представлялась территорией свободы, благоденствия, доброжелательства. Несмотря на помощь эмигрантам социальных служб, благотворителей, выяснилось, что они так или иначе попадают в разряд людей «второго сорта», плохо, с трудом вписывающихся в незнакомую, чужую для них жизнь. Похоже, что в те венские месяцы Фридрих пережил от этого просто шок, – в его памяти это очень горькое время. Наконец была получена немецкая виза – он перебрался в Берлин, где его ждала академическая стипендия. Там он и осел, поселился и прожил до конца дней своих. Уезжал он в эмиграцию как частное лицо, без всякого шума, без каких-либо политического характера заявлений, которые, что скрывать, нередко служили отъезжающему писателю и своеобразной «рекламой», хотя бы на первых порах облегчавшей существование в эмиграции. Часть рукописей ему удалось переправить, остальное – довольно увесистый контейнер – он оставил у меня. Пролежал контейнер довольно долго, пока двумя подвернувшимися оказиями я не отправил рукописи ему. Не только наши многолетние отношения, но, думаю, и оставшиеся у меня его рукописи стали причиной того, что, когда возникла возможность его печатать, мне пришлось заниматься публикациями. Всех интересующихся его книгами он отправлял ко мне. Но к этому я еще вернусь...

За рубежом, как и в Москве, Горенштейн вел отшельническую, затворническую жизнь, в мероприятиях эмигрантов участия не принимал, сторонился их, тем более что многие деятели, верховодившие в эмигрантских делах, никакой симпатии у него не вызывали – отталкивание. В общем, он был поглощен своими писательскими делами. Стали его издавать, а потом и переводить – сначала французы, а потом немцы (это их первоначальное невнимание его явно задевало – говорил мне об этом). Он стал много писать публицистики, словно бы компенсируя то, чего начисто был лишен в Москве. Печаталась она почти вся в выходившем в Берлине русскоязычном журнале «Зеркало загадок».

Фридрих, грех это таить, был злопамятен. Обид – даже давних – не забывал и со всеми обидчиками в «Зеркале загадок» рассчитался на полную катушку – всем досталось... Случалось, этот отпор его был неадекватным, бывало, что-то обижавшее его ему только мерещилось. Но, хочу повторить, досталось от него всем... Я говорил об отношении Горенштейна к современникам, собратьям-литераторам, о том ощущении своего места в этом общем потоке, которым он руководствовался. Но создаваемый им художественный мир, как творение каждого значительного художника, был связан и с традициями классики. Я могу об этом сказать только несколько слов, потому что пишу не очерк его творчества, а воспоминания о нем, не оставляющие места для подробного литературоведческого анализа. Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным, а в более поздних вещах – общечеловеческим проблемам, Горенштейн опирался, откликался на две далеко отстоящие друг от друга литературные традиции классики, существовавшие в читательском сознании обособленно, – в его творчестве они переплелись, сплавились. Одну из них для Горенштейна воплощал Чехов, который, по его словам, «подытожил духовный взлет Российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость – в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии и, наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу...». Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму, и не может стать рабом дорогой ему идеи, для которого не было ничего выше истины. «Это не значит, – разворачивал свою мысль Горенштейн, – что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было признательности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что отказывалось принимать сердце и отказывался разум».

Вторым очень важным ориентиром для Горенштейна был художественный опыт Достоевского. Здесь сразу же стоит сказать, что он обратился к этому опыту, когда тот считался принадлежавшим уже лишь прошлому, изжившим себя, неплодотворным. Достоевский постоянно присутствует в художественном мире Горенштейна – притягивает и отталкивает его. Иногда это бросается в глаза, лежит на поверхности, как в пьесе «Споры о Достоевском»: в ней о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже не стоит в стороне, ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и исторической миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у настоящего художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским. И неслучайно роман «Место» называли современными «Бесами» – для этого были очень серьезные основания. За плечами его автора исторический и духовный опыт кровавого ХХ века, развеявшего многие иллюзии, показавшего, куда приводит исступленная проповедь идей, даже когда они сулят спасти или перестроить не очень ладно сложившуюся действительность.

В первые дни мира Илья Эренбург писал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов». Помню, что тогда я (наверняка, не только я) посчитал, что речь идет о поверженных нами противниках, которые должны освободиться от сидящих в их душах опасных бациллах. Прошло немало времени, многое мне пришлось узнать, увидеть, понять, чтобы убедиться, что речь шла не только о потерпевших поражение захватчиках, – бациллы эти существовали и в душевном подполье, и в нашей собственной среде. Нечто подобное я испытал при чтении романа «Место». Когда я прочитал рукопись, то подумал и даже сказал об этом Горенштейну, что в некоторых мотивах и эпизодах книги он дал волю своему воображению. У меня вызвали сомнения некоторые мотивы и эпизоды книги. Не верилось, что могла существовать подпольная группа новоявленных доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику. Не верилось в воспаленный до крайности национализм кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, в их сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти. Теперь это все хорошо известно – можно даже не называть: и широко издаваемую и распространяемую погромную литературу, пропагандирующую зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческую концепцию, и бесчинства скинхедов, и убийства на расовой почве. Короче говоря, был прав не я, а автор «Места».

Позднее произошла с Горенштейном еще одна, близкая той, о которой я только что рассказал, история. В одной из публицистических статей он выступил с резкой критикой Гюнтера Грасса. Он писал: «Почти что вертеровского возраста Гюнтер Грасс в Данциге переживал полосу радостного юного цветения. Это радостное цветение во имя фюрера и фатерланда продолжалось в 42-м, и в 43-м, и в 44-м, когда фюрер во главе фатерланда совершал массовые убийства. И молодой Гюнтер испытывал все, что угодно, только не страдания. Был он одним из многочисленных фюреров гитлерюгенда, что соответствует по нашим меркам секретарю райкома комсомола... Хрустальная ночь совершалась у всех на глазах. Газеты были переполнены расистским волчьим воем. Евреев гнали и били прямо на улице. Данцигских и прочих. Над советскими пленными издевались и морили голодом публично. Фабрики смерти дымили не так далеко – тут же, в Польше. Что сам Гюнтер, активный фюрер гитлерюгенда, в то время делал, не знаю и говорить об этом не буду. О том Гюнтер знает. Пусть говорит...» Грасс заговорил (правда, Горенштейн этого уже не услышал, его уже не было в живых), Грасс признался (с очень большим опозданием), что служил не в армии, в вермахте, а в эсэсовских частях. Это надо объяснить русским читателям: в вермахт призывали, эсэсовские же части формировались из добровольцев, убежденных сторонников нацизма и фюрера. Предпринимались уже близко к нашим временам даже хитроумные попытки (может быть, этим занимались бывшие сослуживцы Грасса) обелить, выгородить эсэсовские части, приравняв их к вермахту. Не удались; как это было решено на Нюрнбергском процесссе, так и осталось: СС – преступная организация.

Некоторые германисты, помню это, негодовали по поводу выступления Горенштейна против Грасса, считая его чуть ли не хулиганством. Не изменили ли они свою точку зрения после признания Грасса, что он был эсэсовцем, не посчитали ли, что у Горенштейна были серьезные основания для обличения Грасса?

С началом «перестройки», когда у нас была ликвидирована цензура, стали печатать и эмигрантов, – правда, на первых порах еще опасливо, оглядываясь: не дадут ли за это по шапке. Случалось, что давали. По указанию Лигачева – он был тогда в руководстве партии вторым человеком – «Литературке» запретили печатать некролог Виктора Некрасова. Тогда гулял стишок, предостерегавший прекраснодушных и легковерных: «Теперь у нас эпоха гласности, но скоро кончится она, и в Комитете безопасности запишут наши имена».

Встала проблема издания и для книг Горенштейна. Но это было не просто. Горенштейн жаловался, что его замалчивали. Было не совсем так. Просто текущая критика им почти не занималась – в том числе и эмигрантская, он был ей не по зубам. Но о нем, о его книгах, высоко оценивая их, писали очень серьезные, уважаемые литераторы, литературоведы – во Франции (я уже называл его) Е. Эткинд, в Германии Борис Хазанов, в Израиле Шимон Маркиш, в России Григорий Померанц, Вячеслав Иванов. Однако все это было позднее.

В интервью в 1990 году Горенштейн сказал: «Теперь мои книги возвращаются...» Со дня на день в Москве тогда должен был выйти его трехтомник – он ждал его. В издательской судьбе книг Горенштейна этот трехтомник – самый счастливый, очень важный эпизод. Трехтомник выпустило незадолго до этого созданное издательство «Слово». Выпустило на свой страх и риск: никакого издательского фундамента у Горенштейна в Советском Союзе не было – напечатан был когда-то лишь рассказ «Дом с башенкой». Да и за рубежом предложений об издании его собрания сочинений или представительного сборника не было. Так что в молодом издательстве руководствовались собственной оценкой художественных достоинств произведений Горенштейна (должен в связи с этим сказать добрые слова о главном редакторе издательства Диане Тевекелян – она заслуживает их). Выход трехтомника стал событием, стимулировавшим интерес к творчеству Горенштейна в наших средствах печати. В «Знамени» была напечатана первая часть романа «Место», в журнале «Театр» – пьеса «Споры о Достоевском», в «Искусстве кино» – «Зима 53-го года», в «Юности» – «Искупление», в «Октябре» – «Псалом». <...>

Я уже цитировал Ефима Эткинда, писавшего о Горенштейне, что он «займет почетное место в современной русской литературе». Это было пожелание доброго пути писателю, который тогда работал не покладая рук, вера в то, что его книги непременно займут это «почетное место». «Крупнейший русский писатель последних десятилетий» – это после кончины Горенштейна писал Борис Хазанов, определяя место творчества Горенштейна на «карте» литературы. Не хочется, опираясь на их слова, предлагать какую-нибудь велеречивую формулировку.

Как сегодня обстоит дело? В прошлом году в ноябрьской книжке «Знамя» в рубрике «конференц-зал» задало литераторам вопросы: какова роль произведений, вышедших в свет на рубеже 1980 – 1990 годов, каково их место в истории сегодняшней литературы? Бросалось в глаза, что в числе этих сохранивших силу произведений литераторы называли Горенштейна. И вот еще что: недавно мне попала в руки монография Алексея Татаринова «Нирвана и Апокалипсис: кризисная эсхатология художественной прозы», вышедшая в провинции – хочу на это обратить внимание, – в которой одна из глав посвящена роману «Псалом» Горенштейна. Для меня «конференц-зал» «Знамени» и эта монография были свидетельством того, что творчество Горенштейна стало и остается частью живого литературного процесса. <...>

В общем, Горенштейн – писатель, которого еще предстоит издавать и осваивать. Но он много даст читателям – в этом я не сомневаюсь...

Лазарь Лазарев

Искупление

1

Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.

То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку: она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-нибудь.

Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек в кусочек. Затем она потянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.

Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но, когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.

Ольгу Сашенька ненавидела так, что, случалось, от гнева начинал болеть затылок.

Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это было тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить за печью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок – одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.

Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.

– Как же так, Ольга? – сказала мать. – Как же ты человека в чужой дом поселяешь?.. А может, он вор или заразный...

– Нам до весны, хозяйка, – отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, – Христа ради, хозяйка...

Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.

Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.

Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.

– Это по случаю Нового года, – сказала мать. – Для комсостава пекли...

Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.

Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла. Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.

– Подожди, – сказала мать. – Сперва кашу и котлеты разогреть надо... Ольга, вот тебе с Васей. – Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.

– Вася, – радостно сказала Ольга. – Ты выходи, Вася, хозяйка угощает... Пожируем...

Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.

Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.

– Угощайся, – сказала мать. – Первый год без войны встречаем...

Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.

– Пусть он уйдет! – крикнула Сашенька. – От него воняет!.. Когда я у стола!.. Пусть он всегда!.. За ширму!.. И она!..

Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.

– Мой отец погиб за родину, – крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, – а ты здесь немецкого холуя прячешь!

Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.

«Ястребками» называли допризывников из истребительного батальона, который нес патрульную службу в городе.

Сашенька ненавидела Маркеева, но прошлой ночью ей приснилось, будто Маркеев прижимает ее к какой-то стене, и это было так сладко, что, когда она проснулась, все тело еще несколько минут дрожало в ознобе.

Озноб охватил ее и теперь, она сгребла кашу, котлеты и пончики из всех тарелок, вывалила на стол и начала перемалывать в ладонях, глядя, как меж залоснившихся пальцев ее ползет клейкая от повидла масса. Ольга увела Васю за ширму, они там сидели тихо, даже не шептались, потрескивала коптилка, мать стояла, устало опустив руки, босая, в ватных штанах, закатанных до колена, и Сашенька тоже начала успокаиваться, стало легче и дышалось свободнее...

– Ногами не топчи, – сказала мать. – Повидло и кашу потом от пола не отскребешь...

Раньше мать била Сашеньку, но недавно Сашенька заметила, что мать ее начала бояться, особенно когда Сашенька впадала в ярость.

Сашенька стряхнула с пальцев остатки клейкой кашицы и пошла на кухню умываться. За ширмой шепнула что-то торопливо Ольга и быстро замолкла на полуслове, словно сама себе зажала рот.

– Попрятались, скоты безрогие! – крикнула Сашенька. – Мой отец голову сложил, а эти тут прячутся!..

Вода в ведре покрылась коркой льда. Сашенька взяла кружку, разбила лед, зачерпнула и, склонившись над тазом, набрала ледяной воды в рот, плеснула на руки. Она стащила нитяный свитер, закатала рукава майки-футболки, огрызком хозяйственного мыла тщательно вымыла лицо, шею и, оттянув майку, вымыла грудь. Посвежевшая и даже повеселевшая, Сашенька вернулась в комнату. Мать ложкой подбирала со стола склизкие, перемешанные вместе комки, пытаясь отделить остатки пончиков от каши и котлет. После холодной свежей воды Сашенька почувствовала такой приступ голода, что ей сжало лоб, виски и больно защемило живот. Она хотела было подойти и съесть оставшуюся нетронутую котлету и два пончика, но пересилила себя и с каменным лицом прошла мимо матери во вторую маленькую комнатушку, где стоял зеркальный шкаф. Сашенька закрыла дверь на крючок, засветила свечу, накапала на табурет плавленым парафином, прилепила свечу перед зеркалом и принялась раздеваться. Она сняла футболку, мятую юбку, рейтузы и минуту-другую смотрела на себя в зеркало. Сашенька была хорошо сложена и знала это. У нее были длинные ноги, широкие бедра и маленькая грудь. Правда, вид несколько портили проступающие с обеих сторон ребра.

Сашенька положила ладони на бедра и сжала их пальцами, испытывая сладостное щекочущее ощущение. Потом провела себе ладонями под мышками, потрогала налившиеся упругие соски и тихо засмеялась от внезапно нахлынувшего счастья. Она надела шелковый розовый бюстгальтер, кружевные трусики, взяла прохладную скользкую комбинацию, пахнущую духами, и прижала к лицу, потом нырнула внутрь комбинации, содрогнувшись от ласковых прикосновений шелка к коже, глянула на свое плечико, перетянутое шелковой голубенькой ленточкой, и потерлась об эту ленточку щекой. Вся одежда принадлежала когда-то матери, но теперь пришлась Сашеньке в самый раз. Затем Сашенька сунула голову в шкаф, в пропахшую нафталином темноту, и вытащила картонную коробку с туфлями. Она натянула белые фильдеперсовые чулочки, новую юбку и белые туфли-лодочки. Туфли были не по сезону и тонкая шелковая блузка розового цвета тоже, но зато все ладно сидело на Сашеньке, к тому же это был ее единственный наряд. Радостная, с блестящими глазами, Сашенька прошлась перед зеркалом. Потом прошлась с независимым видом, бросая презрительные взгляды, потом сделала несколько танцевальных фигур, взявшись пальчиками за край юбки. Она откинула крючок и вошла в большую комнату, вновь сердито и раздраженно сжав зубы, потому что понимала: стоит ей улыбнуться, перестать злиться и страдать, как она потеряет власть в доме. Мать сидела за столом; увидав Сашеньку, она провела ладонью по глазам и сморщилась. Последнее время мать часто плакала по всякому поводу, и Сашеньке это было неприятно.

– Чего опять водопровод открыла? – стараясь говорить низким голосом, спросила Сашенька.

– Красавица ты у меня, – всхлипывая, сказала мать, – жаль, отец не видит, какая ты теперь взрослая комсомолка...

– Отец за родину голову сложил, – сказала Сашенька, – а ты здесь в тылу воруешь...

– Специальности у меня нет, – сказала мать, – было б образование, можно было б на хорошую зарплату устроиться...

Сашенька вышла на кухню и увидала, что на ее шубке висит пыльная и грязная Васина шинель без патки, измазанная каким-то мазутом или соляркой. Она рванула шинель, но шинельная вешалка была пришита крепко, видно, Ольга прошила ее двойным швом, и Сашенька сломала ноготь.

– Скоты! – крикнула Сашенька, повернувшись в сторону ширмы. – Если еще раз эту грязную тряпку!.. Если еще раз!.. Я в помойку!..

Сашенька повисла на шинели всем телом и вырвала шинельную вешалку. Шинель упала на пол, но вместе с ней упала и Сашенькина шубка, а сама Сашенька больно ударила колено. Испуганная мать вбежала на кухню и сказала:

– Ольга, я ведь просила твои вещи класть отдельно... Вон в углу очень удобное место.

Мать наклонилась, чтобы подобрать шинель, однако Сашенька наступила на шинель ногой и вдоволь повозила ее по полу, стараясь протащить шинель там, где погрязней и намочено.

– Пусть сам подберет, – крикнула Сашенька. – Скоро тридцать лет, как лакеев нет!.. Это ему не гитлеровским гауляйтерам патриотов выдавать!..

За ширмой тяжело вздохнули, но промолчали.

От возни и криков Сашеньке стало жарко, она торопливо надела шубку, пуховый берет, который натягивался на уши и у подбородка завязывался ленточками, надела сапожки, а туфли завернула в газету, схватила сумочку и выбежала на улицу.

В переулке было темно, и, чтоб сократить путь, Сашенька свернула на узкую тропку, прошла мимо обледеневшей водяной колонки. За колонкой были сараи и развалины одноэтажного, из серого кирпича дома. Пахло здесь всегда сладковато и жутко, словно трупами. Но позднее Сашенька узнала, что запах у сараев не трупов, а немецкого порошка от вшей. В сером домике при немцах был какой-то пункт санэпидемстанции. Там и сейчас валялось много пакетиков с изображением большой зеленой вши.

Возле развалин стоял дворник Франя, схватившись руками за покрытые инеем остатки железного крыльца. Крыльцо было сделано из фигурного железа с разными железными бантиками и завитушками. Сохранились даже высохшие прутики дикого винограда, некогда вившиеся вокруг металлических стержней крыльца.

– Кто сказал на кума – падло? – крикнул Франя и захохотал. Он вынул из кармана луковицу и начал с хрустом перемалывать ее. Вдруг Франя схватил Сашеньку за руку и прижал свой мокрый сивушный рот к ее уху... – Тут семья зубного врача закопана... Леопольда Львовича. У выгребной ямы... Возле клозета... – зашептал Франя.

У Франи были выпуклые, то ли пьяные, то ли безумные, глаза. Сашенька вырвалась, выбежала на середину мостовой и торопливо пошла, стараясь быстрей добраться к бульвару, где было светло и людно.

На главной улице горели фонари, и у кинотеатра шелестела украшенная бумажными игрушками и флажками большая сосна. В двухэтажном здании штаба дивизии и в расположенных рядом корпусах, где жили семьи военнослужащих, горело электричество, окна были чрезвычайно яркие, праздничные. Дворец пионеров, где начинался новогодний молодежный бал, также ярко блистал электричеством. Это было старое здание с высокими окнами и лепными потолками. До революции и во время оккупации здесь располагалась городская управа.

Перед входом стояла толпа. Мраморные лестницы были сплошь покрыты оледеневшими плевками и комками снега. Сашенька втиснулась в толпу, и ее понесли, поволокли по скользким плитам, ударили о дверь и внесли в вестибюль, очень холодный, насквозь продуваемый ветром, где цепочка «ястребков» сдерживала натиск. Администраторша ловко схватила пригласительный варежками и надорвала. Вестибюль был украшен транспарантами, елочными ветками и цветными электрическими лампочками, которые недружно мигали. Сашенька торопливо разделась, сняла сапожки, спрятала в сумочку номерок, поднялась на верхний этаж и возле буфета увидала Маркеева с ассирийкой Зарой.

В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы. Зара была одета в тяжелую и пыльную бархатную юбку и с золотыми подвесками в ушах, Маркеев же в модном голубоватом френче, начищенных сапогах и галифе. По последней моде от пояса его к карману тянулась цепочка-шомпол от немецкой винтовки. Алюминиевые звенья скреплены были колечками, а на конце цепочки виднелся черенок отличного складного ножа, который кокетливо выглядывал из кармана. У Сашеньки пересохло сразу горло, но она сумела сделать независимый вид и пошла к буфетной стойке, виляя бедрами. Лишь краешком глаза следила она за собой в зеркале, и чем дальше шла, тем лучше ей становилось: она чувствовала, что произвела эффект фильдеперсовыми чулочками, розовой блузкой с большим декольте, в котором чуть-чуть виднелся кружевной край комбинации, что одежда эта, хоть и является единственной нарядной, тем не менее очень удачно подчеркивает все хорошее, что есть у Сашеньки, и, наоборот, скрывает дефекты, которые Сашенька знала наперечет. Так, например, у нее был немного более чем надо удлиненный подбородок, и иногда, оставаясь наедине перед зеркалом, Сашенька с досадой терла подбородок пальцами до красноты, точно он от этого станет меньше. Был у нее также на затылке шрам от перенесенной в детстве операции, но Сашенька шрам этот пудрила и прикрывала волосами, расчесывая их как бы небрежно, так что справа у шрама они ниспадали вниз. Однако теперь в зеркале она нравилась сама себе.

Это был первый Сашенькин бал. Она давно готовилась, всю неделю, с тех пор, как мать ей достала в месткоме спецторга пригласительный. Сашенька мылась каждый день специальным трофейным раствором, купленным на барахолке, накручивала бигуди, втирала в кожу одеколон, впервые в жизни подкрасила губы бантиком и напудрила щеки. И вот теперь сын генерала Батюни что-то шептал своему приятелю, украдкой поглядывая на Сашенькины икры, обтянутые кремовым фильдеперсом. Сашенька стала в очередь и, предъявив пригласительный, получила по коммерческой цене подарок. Выдав пакетик, буфетчица поставила на край билета штампик «Погашено».

Сашенька вошла в большую залу, где стояла елка и играл военный духовой оркестр. Множество пар кружилось – одни медленно, другие быстро, толкаясь плечами. Но Сашенька не стала останавливаться в центре, каждый шаг ее сейчас был рассчитан, будто какая-то опытная сила руководила ею. Сашенька прошла и села подальше в тень под балконом. В зале были балкон и сцена, но все происходило в центре у елки, освещенной несколькими стоваттными лампами. Сын генерала Батюни сразу же подошел, сел рядом и начал вырывать у Сашеньки сумочку.

– Противный, – певуче крикнула Сашенька и, захохотав, ударила его по руке.

Бог знает где усвоила Сашенька этот кокетливый, ласкающий удар, когда девичья ручка, совершенно расслабленная в кисти, вначале касается мужской руки запястьем, а потом прокатывается по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками.

Сын генерала Батюни, восприняв покалыванье ноготками как призыв, отдернул руку и тут же ошалело сунул ее снова, но не к сумочке уже, а в Сашенькины фильдеперсовые колени. И Сашеньке стало сладко и страшно, как во сне. Несколько мгновений она словно зачарованная сидела, вся отдавшись чужим долгожданным пальцам, которые мяли ей колени и, становясь смелее, лезли дальше. Но, очнувшись, она с такой силой толкнула юношу в грудь, что тот едва не слетел со скамьи.

– Пойдем на балкон, – шептал Батюня.

– Нет, я хочу танцевать, – твердо сказала Сашенька.

Сын генерала Батюни покорно пошел за ней к центру зала. На нем был китель, какой не снился «ястребку» Маркееву, из английского сукна и с кантами, а от пояса к карману тянулась позолоченная цепочка, и виднелся кончик рукояти ножа, сделанного из кабаньей ножки с копытцем вместо черенка.

Сашенька станцевала танго, потом вальс, потом польку-бабочку. В перерывах она грызла в темноте под балконом грецкие орешки и американский посылочный шоколад с начинкой, которым угощал ее Батюня, а Сашенькин подарок, нераспечатанный, лежал в сумочке на завтра. Сашенька съела столько шоколада, что совершенно перестала быть голодной и вкус шоколада даже стал обыденным и привычным. Шоколадные обертки и скорлупу грецких орехов она складывала Батюне в ладонь, которую Батюня покорно держал на весу. Батюня прятал отходы в расщелины между паркетом.

В первом часу ночи началась какая-то драка на балконе, кого-то держали, кого-то вели, но Сашенька все это тоже восприняла весело. От шоколада она даже немножко опьянела, у нее были липкие губы и почесывало небо и гортань. Несколько раз мимо мелькал Маркеев с Зарой. Зара трясла своими золотыми подвесками, как коза, а Маркеев только издали выглядел сытым и красивым. У него были сапоги со стоптанными каблуками, а в перерыве между танцами Сашенька заметила, как он украдкой грыз сухарь, стоя за дверьми. Он подбирал крошки с рукавов и клал их в рот. Сашенька едва не покатилась со смеху, когда увидела, как Маркеев растерялся, заметив, что обнаружен со своим сухарем, как, не донеся ко рту, он бросил на пол снятую с рукава крошку, а потом еще снимал и бросал на пол какие-то пылинки и ниточки с кителя, чтобы ввести в заблуждение. Сашенька подняла голову и, посмеиваясь, скосив глаза в сторону Маркеева, начала шептать Батюне на ухо. Она шептала ему, что хочет буфетного кваса по коммерческим ценам, она могла сказать это и вслух, но умышленно шептала на ухо, чтоб Маркеев подумал, будто говорит о нем. Она мстила Маркееву за сны, в которых он хватал и мял ее, и за ненавистный девичий диванчик, который она после этого терзала боками, проснувшись среди ночи.

Маркеев злобно посмотрел на Сашеньку и, толкнув дверь, выскочил в вестибюль, а Сашенька громко захохотала. От смеха и танцев Сашенька порозовела и стала такой красивой, что Батюня, позабыв обо всем, кинулся не в коммерческий буфет, а к вешалке за шинелью, оттуда через дорогу в свежеоштукатуренный дом высшего комсостава и, улучив момент, выхватил из личного отцовского шкафчика бутылочку с французскими надписями и несколько мандаринок. Не переводя дыхания, он метнулся назад и, как бежал к Сашеньке, не помнил, как оставил шинель на вешалке, не помнил, точно мгновенно перенесло его снова к Сашеньке, и он стоял перед ней запыхавшийся, всклокоченный, вымазанный штукатуркой и с сияющими глазами.

В зале играли в фанты. Ходил хромой «культурник» в кителе с петлицами танкиста, но без погон и раздавал картонные номерки. У Батюни оказался номерок «резеда», у Сашеньки – «настурция».

– Ой!.. – крикнула Зара.

– Что с тобой? – спросил танкист-«культурник».

– Влюблена, – сказала Зара, поправив подвески.

– В кого?

– В «незабудку».

– Ой! – нагло крикнул Маркеев, будто никогда и не грыз за дверьми сухарь, а с утра до вечера питался сгущенным американским молоком и американским пудингом с изюмом, упакованным в золоченые коробочки.

– Пойдем на балкон, – шепнула Сашенька Батюне и, посмотрев на Маркеева, довольно громко прыснула.

Сашенька и Батюня поднялись винтовой лестницей, где пахло кошачьим пометом и дул сквозняк. На балконе было пыльно и темно. Фонарик осветил сложенные кверху ножками, сбитые вместе общей планкой ряды кресел, сломанный бильярдный стол, рваные, пущенные на сапожные бархотки портьеры. Под ногами хрустел мелкий клубный инвентарь: шахматные доски и фигурки, погнутый горн, несколько «испанок» с кисточками и масок зверей из папье-маше.

Батюня вынул ножик и ковырнул им пробку французской бутылки. Пробка хлопнула, и ароматная пена поползла, запузырилась, потекла на сложенный в беспорядке грязный хлам.

– Пей, – сказал Батюня, – французское шампанское...

Он приставил бутылку с шампанским к Сашенькиным губам, она глотнула несмело, зажмурилась и глотнула еще несколько раз. Шампанское по вкусу было немного похуже лимонада, который Сашенька пила в День Победы, не такое сладкое и без запаха фруктовой эссенции, который Сашенька обожала, но все ж оно так же приятно пощипывало в горле, а после третьего глотка Сашенька ощутила некоторое воздействие. Батюня сунул ей мандаринку, Сашенька понюхала желтую нежную кожицу и засмеялась.

– Ешь, – сказал Батюня.

– После, – сказала Сашенька и спрятала мандаринку в сумочку.

– Возьми еще, – сказал Батюня и протянул ей новых три мандаринки.

Сашеньке было жаль рвать атласную кожицу, две мандаринки она тоже спрятала в сумочку, а третью, самую плохую, не желтую, а зеленоватую, разодрала и положила дольку в рот. Закрыв глаза, высасывала Сашенька мандаринку и доглатывала ароматную слюну. В желудке ее уже давно клокотало и покалывало, видно, Сашенька объелась американским шоколадом, и раза два к горлу подкатывала легкая тошнота, после которой во рту остался кисло-сладкий привкус клейкого, нормированного карточками хлеба, какао с ванилью и пшенного супа.

Когда Батюня потянулся целоваться, Сашенька испуганно отдернула голову, хоть ей очень хотелось впервые в жизни попробовать губами губы мужчины. Но она боялась, что Батюня ощутит этот кисло-сладкий привкус, от которого ей сводило рот. Однако, выпив шампанского и пососав мандаринку, Сашенька почувствовала себя гораздо лучше, желудок притих, перестал покалывать, а во рту теперь было свежо, прохладно и ароматно. Она ждала, что Батюня снова попытается ее поцеловать, но он был, наверно, испуган отказом и не решался. Сашеньку это разозлило, и она сказала:

– Пойдем вниз.

Батюня молча кивнул. У него был покорный и грустный нос, совсем несмелый, и грустно торчал на макушке хохолок. Сашеньку это рассмешило, и что-то доброе тронуло ей сердце, она почувствовала благодарность к Батюне за мандаринки, за шоколад и за то, что он в нее влюбился. Ей захотелось сделать Батюне что-нибудь хорошее, но она не знала что, и к тому же в голове немного путалось и шумело.

– Я тебя поцелую, – сказала Сашенька, – только ты закрой глаза.

Батюня торопливо закрыл глаза. В губы Сашенька все же не решалась, она долго выбирала: то ли в лоб, то ли в щеку.

– Давай, – нетерпеливо крикнул Батюня, приоткрыв глаз.

– Закрой глаза, противный, – крикнула Сашенька и шагнула, чтобы поцеловать его в шею.

Но едва она приблизилась, как Батюня вдруг ошалело схватил ее за плечи и ткнул несколько раз чем-то мокрым в нос и в краешек рта. Вырвавшись, Сашенька поняла, что мокрые, неприятные прикосновения и были ее первым в жизни поцелуем, о котором она так мечтала. Ей стало горько и грустно оттого, что первый поцелуй уже позади и он такой неинтересный. Она отошла к поломанному бильярдному столу, стоявшему торчком, уперлась в него ладонями.

– Ты чего? – виновато спросил Батюня.

– Ничего, – сказала Сашенька и заплакала.

– Я, может, тебя обидел, – растерянно сказал Батюня, – ты не думай... Я жениться на тебе хочу...

Сашенька посмотрела на его покорный нос и, перестав плакать, рассмеялась.

– Пойдем вниз, – сказала она.

Ей вдруг захотелось танцевать, петь, флиртовать и быть в центре внимания. Внизу снова гремел оркестр. Танцевали что-то быстрое и горячее.

– Понеслось, – кричал танкист-«культурник», – больше пота, меньше крови!

Оркестранты поднялись со своих мест, поддавая жару. Маркеев жонглировал сапогами, а Зара терзала коленями собственную юбку так, что ясно был слышен треск поддающихся швов.

Сашенька задрожала, предвидя трудную борьбу. Зара была старше ее на два года, и ноги у нее были мускулистые, сытые, какие бывают только от доброкачественных продуктов питания. Но Сашенька и не думала перетанцовывать Зару, и не думала включаться в бешеный темп фокстрота. Наоборот, она с Батюней поплыла медленно и плавно, умело пропуская несколько музыкальных тактов, топчась на месте и тем самым попадая в ритм. Это был точно рассчитанный ход, который осенил Сашеньку мгновенно, когда она еще была на последней ступеньке винтовой лестницы. Недостаток Сашенька превращала в преимущество. Двигаясь медленно, Сашенька сразу выделилась из общего числа танцующих, которые пытались друг друга переплясать. Лица у всех, даже у девушек, были красные, искаженные, точно они выполняли тяжелую работу, рты судорожно хватали воздух, а подмышки набухали от пота. Сашенька же плыла плавно и легко, она тем самым могла показать и свои фильдеперсовые чулочки, и розовую блузку с декольте, и даже кружевную голубенькую комбинацию, которая просвечивала сквозь прозрачный маркизет. Прошло не более минуты, и Сашенька начала пожинать плоды своего умного поведения, а также своей одежды и внешности. Несколько лейтенантов, которые появились в зале лишь недавно, смотрели только на Сашеньку, прервав танцы и отойдя к стене. К стене отходили и другие парни, покрупней: «ястребки» в кителях, учащиеся машиностроительного техникума, футболисты команды «Рот Фронт» – и вообще все сильное и красивое отходило в сторону, к стене. Пробовали, правда, плясать несколько второстепенных парочек, но на них никто не обращал внимания, а Зара и Маркеев вообще куда-то исчезли. Наконец танкист-«культурник» взмахнул рукой, и побежденный Сашенькой оркестр затих, музыканты уселись, вытерли платками лица и заиграли плавное танго, подстраиваясь под Сашенькин ритм. Сашенька с достоинством переждала паузу, спокойно стоя в середине круга, положив одну руку ладонью на плечо Батюне, а кисть второй небрежно, расслабленно, словно награду, вручив Батюниной правой руке. Чтоб показать свое безразличие ко всеобщему вниманию, она тихо спрашивала своего партнера о пустяках, которые ее совершенно не интересовали. Она спросила, не жмут ли его сапоги и рано ли ложится спать его мама. А вот ее мама иногда спит как убитая, а иногда ворочается всю ночь, как Ольга.

Примечания

1

Текст печатается по: Лазарев Л. «Теперь мои книги возвращаются...»: (О Фридрихе Горенштейне) // Знамя. 2008. № 4. С. 153 – 163).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3