Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двое в барабане

ModernLib.Net / Отечественная проза / Фукс Григорий / Двое в барабане - Чтение (стр. 9)
Автор: Фукс Григорий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      18 июня 1955 года на даче известного в те годы автора романа "Белая береза" Михаила Бубеннова, небритый, непарадный, напоминавший чем-то горьковского Сатина, произнес с грустью, но твердо пушкинские строчки:
      И с отвращением читая жизнь мою,
      Я трепещу, и проклинаю,
      И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
      Но строк печальных не смываю.
      Он сбросил розовые очки еще до партсъезда коллективного прозрения. Но при этом, как ортодоксальный коммунист, потерял точку опоры.
      Трудно поверить, но он охладел к горячо любимому "Разгрому", в который вложил не только талант, но и собственную, без остатка, душу. Он, фактически, отказался от него, от своих дорогих ему персонажей, признав их несовременными и устаревшими.
      Отвечая в декабре 1955 года критику Е. Суркову на вопрос о возможности инсценировки "Разгрома" на сцене МХАТа, рекомендовал "всемерно отсоветовать постановку романа".
      Писал достаточно категорично, аргументируя свое мнение: "С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несовременна... Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку оно давно не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР".
      Чувствительный Мечик, перечитав эти строки, расстраивался и убеждал Фадеева: "Александр Александрович, разве ваш роман о белоказаках и японцах? Он о нас с вами, о наших друзьях, борьбе за светлое будущее и свободного человека. Неужели вы позабыли об этом?"
      Фадеев отмахивался: "Дело не только в японцах и казаках. В "Разгроме" лишь одна женская роль Варвары... Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, - если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется..." - "Да, это так, соглашался Мечик, глотая вечные слезы. - На ней лежит печать проклятого прошлого. Она была походной подругой многих партизан, но вы же сами написали, что Варя оставалась духовно чистым человеком, способным полюбить сердцем".
      "Да нет же, - возражал писатель. - Это не пример для любовных и семейных отношений молодежи, которые мы хотим нормализовать и облагородить".
      Мечику хотелось, как обычно, жаловаться на несправедливость к его хорошему чувству к Варе. Его покоробило и то, что автор назвал Варю Варварой, чего ни разу не делал в романе.
      Но чего Мечик никак не мог понять, так это перемены автора к Морозке.
      Строчки письма Суркову, касающиеся Морозки, вызвали у Мечика поначалу чувство недоумения и даже стыда. Он не мог поверить, что это написал автор: "Отношение таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас. Вас просто заставят "приглаживать" и Морозку и Варю, а приглаженные они никому не нужны".
      Последняя фраза письма объяснила Мечику многое. Честная книга о героическом прошлом с ее романтическими "непричесанными" персонажами пережила свое время, став лишней. И автор понимал это, как никто.
      Написав Суркову, Фадеев представил реакцию друга Корнелия, который бы не удержался от тирады: "Ах, милый Саша, ну и обтерся ты в сталинском барабане, если "сдал" самого распрекрасного своего героя - Ванечку Морозко. А ведь ты громче всех глаголил о роли положительного романтического героя в литературе. Доигрался!.. Теперь твоих нечесаных друзей в горницу не пускают. Не вышли рылом.
      Вот мы и приехали, милый Саша!"
      Все воспринималось теперь Фадеевым, по его признанию, в миноре. Его имя окружили пересуды. Для одних он был лирическим героем Блока: "Дитя добра и света. Он весь свободы торжество". Для других - карающим царьком.
      Хороший писатель Александр Борщаговский, никогда не подыгрывавший литературной верхушке, высказывался бескомпромиссно: "Фадеев был заложник, бредущий по засасывающему болоту бесчестья.
      Подачками нельзя искупить вину. Он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно..."
      Константин Симонов, когда-то поднятый на щит Фадеевым, констатировал: "Литературное политиканство иногда охватывало Фадеева, вопреки его сущному отношению к литературе".
      От Симонова он узнал о заглавной роли Сталина в "деле врачей", и у Фадеева, по словам Симонова, глаза полезли на лоб.
      Талантливый Симонов не был Санчо Пансой, а Александр Александрович оставался Дон-Кихотом...
      ...В конце апреля 1956 года к калитке дачи в Переделкино подошел человек, скудно одетый. Фадеев узнал вернувшегося из ГУЛага писателя, пошел к нему, назвал по имени. А тот плюнул на калитку и ушел...
      Впечатлительный Фадеев был потрясен. Не сдерживая слез, говорил Назыму Хикмету: "Я всегда чувствовал себя честным человеком. А теперь все перевернулось и сам стою вверх ногами на голове. От этого перед глазами красные круги, все словно залито кровью, а перевернуться нет сил".
      Он пришел
      В своем воображении Фадеев не разлучался со Сталиным никогда. Если говорить точнее, Александр Александрович осознавал его присутствие постоянно.
      Фадеев видел его помолодевшим и, как уже говорилось, в неуставном виде. Очевидно, он представлялся писателю таким, каким очаровал его в довоенные годы. Но временами превращался в капризного старика с малоподвижным лицом, каким сделался вскоре после войны.
      Нападки на Фадеева охарактеризовал для себя привычно: "Пустая болтовня! Наглости нет предела! Все это старо и общеизвестно!"
      Говорил, прохаживаясь, скупо жестикулируя рукой с негаснущей трубкой.
      По обыкновению подразделил свою речь на пункты:
      а) Сбылись худшие опасения товарища Сталина. После его преждевременного ухода писатель Фадеев оказался под ударом завистников и троцкистов. Ему не забыли партийной близости к товарищу Сталину.
      Перемещение с должности генсека в рядовые секретаришки оказалось слишком болезненным ударом для самолюбия и достоинства писателя. После пятнадцатилетнего безупречного пребывания на вершине понижение даже на йоту представляется катастрофой. Передвижка из членов ЦК в кандидаты - не менее тяжелый удар.
      б) Несколько слов о так называемых нарушениях социалистической законности.
      Революция выпустила джинна из бутылки. Он сделал свое дело. Его надо было непременно загнать назад в бутылку. Это было болезненно, но необходимо.
      Разводил руками, растолковывая очевидное: "Писатель Фадеев сетует, что в горниле исторической сшибки после гражданки погибли почти все бойцы его полка. Но разве товарищ Сталин понес меньшие потери? Историческая необходимость лишила его самых преданных, лучших товарищей по подполью, каторге, ссылке. Их унес Молох революции".
      Сталин закончил мысль с заметным сожалением, подавив вздох: "Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов. Прав был француз Дантон, сказав, что она пожирает своих детей. Дорога в светлое завтра проходит сквозь горы трупов.
      Впрочем, обо всем этом подробно сказано в тринадцати томах сочинений товарища Сталина, которые, как Библию, полезно перечитывать.
      Потерять друзей - большая беда. Но дело и в дурацких псевдонимах, с которыми боролся товарищ Сталин. Разве мы знали, что Григорий Билименко лучший друг писателя Фадеева - стал неким Судаковым? Разве Билименко та фамилия, чтобы менять ее на другую? Мы сожалеем об этом недоразумении.
      г) В конечном счете, все дело в мечиках: этих "грустных глазах". Философия философией, а все решает характер. Даже товарищу Сталину не удалось избавиться от собственного Мечика окончательно и бесповоротно...
      Зададимся вопросом: почему больше веселеньких комедий Александрова ему все же нравился фильм братьев Васильевых "Чапаев"? Что в этой картине особенно привлекло товарища Сталина? Ответим, не лукавя: больше всего ему запомнилась психическая атака каппелевцев. Хорошо шла интеллигенция. Красиво. Особенно офицер с черными усиками. Зрелище не для слабонервных. Живые смыкали ряды, не замечая павших товарищей. Шли, как на параде, не дрогнув ни одним мускулом лица. А побежали не со страху, не из трусости, а напоровшись на большевистский характер пулемета "Максим".
      Это был слепок жизни, когда движение к цели может остановить только смерть.
      Россия с вычеркнутым из нее товарищем Сталиным - это Россия, вычеркнутая из истории. А Сталин и писатель Фадеев - люди одной складки".
      д) Переменив вещательный тон на мягкий доверительный, что так впечатляло когда-то Фадеева, подытожил: "Не удивлюсь, если наши товарищеские, деловые отношения станут предметом беспардонной спекуляции и измышлений. Найдутся бумагомараки, щелкоперы проклятые, которые представят их в кривом зеркале, понапишут ворох небылиц, выплеснув их партийное содержание.
      Для товарища Сталина писатель Фадеев останется таким же, как он, романтиком революции".
      Сверкнув улыбкой булгаковского Афрания, кивнул доброжелательно: "Желаю здравствовать". И растворился в вечности...
      На карауле у нужника
      По весне 1956 года "с милого севера в сторону южную" потянулись уцелевшие узники ГУЛага. На огонек к Фадееву заглянул Николай Ильюхов - его комбриг в гражданку, командир партизанских отрядов в Сучане - предшественник Сергея Лазо.
      Остался он плечист, крепок. Статью и лицом вылитый Валерий Чкалов. По виду его никак не верилось, что за его плечами восемнадцать лет каторги в Заполярье. Только челюсти из нержавейки выдавали неладное.
      Встречи с уцелевшими в аду товарищами Фадеев переживал мучительно, хотя внешне был улыбчив, подтянут и бодр. За такой выставочной масочкой прятал неловкость, смятение и невыносимое чувство вины, хотя поэтам Заболоцкому, Гидашу, Ольге Берггольц, и не только им, помог вырваться на волю... Другим содействовал после лагерей в обустройстве жизни. Он мог бы хоть как-то утешаться этим, но понимал, какая это капля в море. Сердечные слова признательности согревали его, но он не обольщался ими. Товарищ по дальневосточному подполью Настя Нешитова, отсидевшая в лагере семь лет, писала ему: "Саша, Саша, друг мой неизменный! Спасибо тебе за добрую встречу, за добрую душу, за то, что она у тебя большая и чуткая. За чудесную память твою, за хорошую простоту, за то, что ни слава, ни что другое не сделали тебя равнодушным к людям, за то, что не ставишь друга в положение просящего, за то, что ты смеешься так же, как в юности, за то, что ты большой и хороший - спасибо, родной!.."
      ...Теперь он принимал Колю Ильюхова, почти ровесника, по существу пришельца с другой планеты - планеты несбывшейся юношеской мечты, но от этого еще более близкого и единственного.
      Пили много, по-партизански, сбрасывая тару под стол. Им никто не мешал погружаться в мир, переполненный звуками и голосами незабываемой поры. Обычно пошловатое, сентиментальное "а помнишь?" не казалось формальным, а служило верным паролем.
      Фадеев вертел Николая, как Тарас Бульба Остапа, допытываясь с пристрастием: "Ну, как же ты выдюжил, как отбился, как прошел через муки?"
      Кто знает, что мерещилось Фадееву при его воображении в этот момент. Может быть, представлял себя и Николая в Краснодоне, в гестаповском за-стенке, как описал в "Молодой гвардии" горькую встречу коммунистов Валько и Шульги. И они, точно как и те двое, говорили о жизни, о сделанном для людей, о том, что собирались, но не сумели совершить. Но если Валько и Шульга укрепляли себя в смертный час доброй памятью за великие свершения народа и страны, то Фадеев и Ильюхов вместе с этим горевали о несбывшихся надеждах и сгинувших друзьях.
      Ломая неизбежную дистанцию, как школьник задавал гостю детские во-просы: "Да что это за мор такой. Напасть такая. Все оказались с червинкой. Не вписались в социализм. Пошли на плаху. Для чего?"
      Хмыкал, сердясь: "А я, вот видишь, сохранился. Заскочил на верхушку и не замочил брючек. Сухим из воды вышел. Как боженька..."
      Поглаживая Ильюхова по густой когда-то шевелюре, допытывался, заглядывая в глаза: "Возможно ли совместить человечность, учитывая благо отдельной личности, с необходимостью самых жестоких мер во имя миллионов?"
      Цитировал Макса Волошина, но совсем с иной интонацией: "Несправедливость была таблицей умножения, на которой труп множился на труп, убийство на убийство и зло на зло!"
      Убеждал Ильюхова, обнимая все еще сильными руками: "Не считай мои слова позерством, театральщиной, но я был бы счастлив поменяться с тобой судьбою. Даже если б сгинул".
      Устав, читал Надсона: "К чему бороться и трудиться. Мне больше некого любить. Мне больше некому молиться..."
      Ильюхов, не решаясь нежничать, брал Фадеева за руку, успокаивал: "Саша, все худшее позади. Твои книги читают миллионы. Тебя знает страна. Ты всем нужен, тебя любят близкие и друзья..."
      Фадеев отвечал спокойно: "Ну и любите. Кто вам мешает..."
      Навалившись на стол, сказал с отчаянием, поразившим Ильюхова: "Коля, Коля, друг сердечный, плохо мне, невыносимо плохо. У меня такое чувство, что всю жизнь благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках оказалась старая блядь..."
      Помолчав недолго, добавил: "Представлялось, что стояли на карауле по всей форме с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником!.."
      Разгорячась, не мог остановиться, забывал набирать воздух, "удивлялся потере голоса": "Невыносимо вспоминать все то количество окриков, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, - не считай это, Николай, бахвальством, - кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней, глубоко коммунистического таланта моего... Литература - этот высший плод нового строя - унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина ... Тот хоть был образован, а эти - невежды..."
      Сказал чуть слышно, будто извиняясь: "Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл..."
      Это признание появится в последнем письме.
      ЭПИЛОГ
      "Прощение - честному".
      А. Платонов
      Как человек крайне ответственный, он отнесся к завершающему поступку своей жизни исключительно серьезно. Готовился к нему тщательно, продумывая, как при создании собственных книг, мельчайшие детали, их последовательность и целесообразность.
      Орудие исполнения определил, не раздумывая, - наган. Ни о чем другом не могло быть и речи. Уйти надлежало единственно достойным образом, как мужчине и солдату революции.
      Но техника исполнения состояла из многих нюансов, ни одним из которых невозможно было пренебречь.
      После долгих непростых сомнений он выбрал место: свой кабинет на даче в Переделкино. Проще и удобней казалось поставить точку вне дома в соседней роще, где б его обнаружили быстро, в крайнем случае, до темноты. Но как художник с живым воображением представил, в каком виде его найдут и каким запомнят, - отмел такой вариант.
      Мельком подумал о кабинете в писательском особняке на Воровского. Но о таком подарке коллегам по перу не могло быть и речи. Да и показухой отдавало, а это было мелко и недостойно.
      О потрясении близких и дорогих ему людей старался не думать, но твердо решил уберечь Лину, дождавшись ее отъезда на гастроли в Югославию. Она улетала, давая будничные наставления, а он знал твердо, что не увидятся никогда.
      Он рассматривал предстоящее дело скрупулезно, всесторонне, будто оно касалось не его лично, а кого-то другого, и никак нельзя было испортить или, не дай бог, завалить.
      С точки зрения надежности, целить было лучше в голову. Как поступил его брат Игорь, окруженный казаками под Хабаровском. Но он достаточно насмотрелся на последствия такого решения и не хотел для себя подобного исхода.
      Для него много значила эстетика мертвого тела. Конечно, это выглядело глупо. Но ему хотелось сохранить свою внешность в привычном для всех виде, а не испорченной пулей.
      Он всегда был озабочен своей осанкой, как человек, у которого внешность должна соответствовать пафосу и красоте коммунистических идеалов, огонь которых горел в его душе, несмотря на принятое решение.
      Даже случайное отсутствие гребенки воспринимал болезненно, объясняя, что не может себе позволить, чтобы волосы ложились "кое-как".
      Таким он хотел остаться, сохранив после ухода достоинство и прижизненную стать.
      Перед выстрелом он не забудет освежиться одеколоном.
      Находясь месяцами в больнице, имел время изучить кардиологические таблицы, запомнив анатомические подробности рисунков.
      Ссылаясь на писательскую необходимость, выспрашивал персонал, куда надо целить, чтоб попасть убойно. Требовалась аптекарская точность, чтобы угодить в основание аорты. Он с этим справился.
      Ему хотелось уменьшить до предела неизбежные последующие хлопоты близких.
      Иронизировал над собой, сожалея, что не получится как на сцене: паф-паф и никаких следов.
      Но и тут отыскал решение. Когда все свершилось, его нашли обнаженным до пояса, полусидящим высоко на подушках. Этим он избежал прилива крови к лицу и следов на полу: кровь стекла по спине в постель.
      Стреляя через подушечку-думочку, избежал порохового ожога. Она же заглушила звук. Поэтому выстрел и приняли за падение стула. Ему очень хотелось, чтоб на шум не обратили внимания, потому что конец мог не оказаться мгновенным, и близким пришлось бы пережить его агонию, как это случилось с Маяковским.
      Казалось, он предусмотрел все, но одного не мог предвидеть, что первым к нему поднимется двенадцатилетний сын Миша и увидит отца с наганом в откинутой правой руке.
      В последние минуты был спокоен и серьезен. Перечитал свою последнюю рукопись - письмо в ЦК. Дописал заключительные строки: "Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
      Прошу похоронить рядом с матерью моей. 13/V-56 г.".
      Самым нелегким оказалось лечь буднично, как всегда, как каждый день, но совсем для другого.
      Мысленно он уже простился с близкими, друзьями, которых любил, которые любили его и которых он оставлял в этой жизни.
      Он простился с дорогими ему персонажами своих книг. Только Мечик, понимая все, тем не менее уговаривал выбросить наган, как это сделал сам, по воле автора в сучанской тайге. Ему было жаль свое второе "я", но он крепился, понимая, что в жизни не всегда самое страшное ее конец.
      ...Мысли уже были не нужны. Они мешали действовать быстро и точно. Чтоб все ушло сразу и рукоятка нагана не успела стать теплой.
      Сколько раз он пережил чужую смерть. Видел пальцы Метелицы, из последних сил цепляющиеся за траву; Бакланова, сползающего с коня; Любку-Любочку Шевцову, принявшую пулю в лицо...
      Он лег поудобней, не закрыв глаз...
      Вдруг, помимо воли, увидел себя в далекой тайге на вершине сопки, на самой верхушке большого кедра, куда любил забираться в юности. "Огромный, чудесный, раскрытый солнечный мир лежал внизу. Сказочная красота глубоких падей, крутых склонов высоких сопок, ласковый шум могучих кедров убаюкивали и заслоняли всякий другой мир, кроме того, что был перед взором..."
      Он совершенно забыл, что находится не на земле, а почти на самой вершине кедра. Отпустил ветки и шагнул...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9