Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Осенний свет

ModernLib.Net / Современная проза / Гарднер Джон / Осенний свет - Чтение (стр. 29)
Автор: Гарднер Джон
Жанр: Современная проза

 

 


Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, — ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин.

Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно — это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс — например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока.

Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше. Чем чаще мисс Весна шлет улыбки и тут же хмурится, тем больше накапает сока из просверленных отверстий. Автомобилисты из себя выходят, когда попадают в случайные апрельские снежные заносы, а для тех, кто работает в кленовой роще, такой занос — удача. Обычно за сутки в каждое ведерко набирается дай бог на четыре дюйма соку, но в день снегопада бывает, что и доверху ведро натечет, и даже через край. В тот день сироп варится за полночь и в доме словно праздник.

Вот это жизнь, скажу я тебе, Джеймс, хотя ты и сам знаешь. Стоишь под кленами, считаешь ведра, будто банкир свои сокровища, и смотришь на склоны гор, где у тебя на глазах пробуждается природа. Серебрятся вербы, ручьи бегут, зеленые, как изумруды. Потом выходят олени. Они всю зиму питались древесными почками — да и тех где наберешься? — и теперь им бы только дорваться до травы. Выходят бесстрашно на обнаженные поля и щиплют прошлогоднюю стерню. В прошлом году я как-то апрельским утром насчитал у себя за домом сразу четырнадцать голов.

А потом прилетают дрозды, иной раз целыми стаями, по двести-триста штук, и расцвечивают голые бурые склоны. В это же время выглядывают на свет божий подснежники. А потом и луга зазеленеют. Интересно, почему-то первая зелень всегда появляется в тех местах, где снег сошел последним. И в один прекрасный день, когда уже вылезли зеленые стрелки, встречайте сурка. Сурки, я тебе скажу, большие гурманы, они не то что олени, не станут есть прошлогоднюю, вымороженную солому. Шерстка у них в апреле приобретает красноватый отлив, и две недели, покуда трава не отрастет подлиннее или же не появится соседский мальчишка с винтовкой двадцать второго калибра, луга, будто цветами, пестрят сурочьими спинками. Но, понятно, к этому времени весна уже в полном разгаре.

Мне жаль, что в этом году я не смогу принять во всем этом участия — или приму, да только как-то по-другому, чем раньше. Но жаловаться нельзя.

Он улыбнулся.

— Джеймс, как же так, почему ты все это выслушал?

Джеймс немного подумал и ответил:

— А потому, что это в точности верно.

Улыбка Эда стала шире.

— Вот и я то же говорю моей Рут, — сказал он. — Она клянется на Библии, что не может отличить, которые стихи хорошие, а которые плохие. А я ей объясняю, что в точности верные они и есть самые хорошие.

— Как самая хорошая оконная рама, — подсказал Джеймс. — Или лошадь.

— Вот именно, — сказал Эд. — Ты понял.

4

— Смотрите-ка, кто здесь! — входя, пропела Рут Томас, и Джеймс Пейдж так и не понял, ему ли предназначались эти слова как знак прощения, или же она подразумевала пастора и патера, которых встретила в больничном коридоре и теперь приглашала в палату.

— Здравствуй, Рут, — ответил Джеймс, но посмотреть ей в глаза не смог. Может быть, именно поэтому она бросила на него быстрый, пристальный взгляд и сказала серьезно:

— Джеймс, я так рада, что ты пришел! Мы тут о тебе беспокоились. Что Салли, вышла из своей комнаты?

— Нет еще. Но мы приехали забрать из больницы Джинни, и я думаю, старушка Салли выйдет, когда мы появимся.

— Вот досада! — Рут шлепнула ладонью о ладонь. — Знала б я, что ты здесь будешь, захватила бы для Салли справочник «Домашние растения».

— «Домашние растения»?

— Ну да, пусть посмотрит там про свой бальзамин.

— Бальзамин?

— Ну да, Джеймс! Любимый Саллин бальзамин, он у нее хиреет день ото дня. Я взяла для нее в библиотеке справочник, может, она по нему найдет, в чем с ним, бедняжкой, дело, и вылечит его. Она говорит, что испробовала все средства, которые знала: больше поливать, меньше поливать, поставить к свету, убрать со сквозняка...

— У Салли в комнате есть бальзамин? — подняв голову, переспросил Джеймс.

— Ну да, я же тебе говорю.

Джеймс кивнул:

— Он должен засохнуть.

— Вот он и сохнет, Только почему это? — Рут заглянула ему в глаза.

— Из-за яблок, — ответил он. — Растения не могут жить там, где хранятся яблоки. А у нас яблоки на чердаке.

— Верно он говорит, — сказал Эд, открывая глаза.

— Но почему же ты ей об этом не сказал, Джеймс? — с негодованием спросила Рут.

— Она не спрашивала.

— А, Джеймс, здравствуйте, — сказал вошедший в это время Лейн Уокер.

Джеймс глянул за спину Рут и кивнул, здороваясь, и пастор с улыбкой поклонился ему в ответ, словно давешнее приключение у Джеймса в кухне совершенно улетучилось у него из памяти. Странная это, Джеймс заметил, особенность рода человеческого, у других животных такого нет, вот только еще у собаки. Ударь по носу лошадь, да что там, даже и курицу какую-нибудь, они не скоро тебе это забудут. А вот человек, способный долго помнить обиду (если он знает тебя и с лучшей стороны, и с худшей), — это уже исключение, вроде Салли.

Патер улыбнулся Джеймсу несколько сдержаннее, что, конечно, было не удивительно. Нельзя сказать, чтобы они с Джеймсом так уж подружились в тот единственный вечер своего знакомства. Правда, что до Джеймса, то он немного изменил о нем мнение. Он помнил, как тот стоял перед ним, лицом к лицу, даже когда дробовик был вскинут и нацелен ему в голову. Обыкновенный человек на его месте без лестницы под потолок бы залез. И не только это. Задним числом Джеймс теперь восхищался и тем, как мексиканец стоял и покатывался со смеху, когда сам он сидел на дереве, а под обрывом горел пикап. Людей из породы малодушных и пугливых старый Джеймс всегда не жаловал — этого он и в сыне своем Ричарде терпеть не мог, — недолюбливал он и тех, кому по роду службы положена обходительность: священников, дантистов, могильщиков, — если они эту свою профессиональную черту выпячивают в обычной жизни. Но к сожалению, не обладая светскими талантами, Джеймс не умел открыть мексиканцу эту перемену в своем отношении, и тот смотрел на него, казалось Джеймсу, как на какую-то черную козявку в баночке. Поэтому Джеймс кивнул ему так нерешительно, что мексиканец его кивка просто не заметил и предположил, что Джеймс намерен держаться враждебно. Глядя выше Джеймсовой головы и как бы вовсе его не замечая, он приветливо улыбнулся Эду Томасу и подошел к кровати.

— Вам сегодня получше? — справился он.

— Да нет, — ответил Эд.

— Мне это грустно слышать.

Джеймс Пейдж, постукивая кулаком по губам, прислушивался к разговору между Эдом и мексиканцем и с каждой минутой чувствовал себя все более и более виноватым. Лейн Уокер между тем отошел в дальний угол палаты, чтобы принести для Рут зеленое виниловое кресло. Джеймс спохватился и заспешил за ним следом.

— Давайте я вам помогу.

Пастор едва ли нуждался в помощи — на ножках кресла были резиновые наконечники, которые легко скользили по гладкому, натертому линолеуму, — однако, улыбнувшись себе под нос, он предложенную ему стариком помощь принял. «Ага, мы хотим мириться? — подумал при этом Лейн Уокер. — Задним умом поразмыслили, как старина Адам?» Такая у него была странная особенность характера: он всегда мыслил теологически, как писатели всегда мыслят по-писательски, а первоклассные бизнесмены думают только о делах.

— На вот, Рут, — сказал Джеймс. — Присядь.

— Ах, спасибо тебе, Джеймс, — отозвалась Рут и, усаживаясь, взглянула на Лейна Уокера. — Ну чего улыбаетесь? — спросила она. — Будто кошка, которая съела канарейку!

— Сейчас скажу, — ответил Лейн, вдруг приняв озорное решение. — Я думал о том, как страдает порой от сознания собственной вины бедный заблудший человек, который не убежден, в отличие от образованного, правоверного христианина, в том, что ему обеспечено вечное спасение, достаточно обратиться душой к господу нашему Иисусу Христу.

— О чем это вы, господь с вами? — спросила Рут и, так как его гномическая улыбка была заразительна, тоже улыбнулась.

— О тех, кто в беде обращается к вину, а не к Иисусу. О людях, ожесточающих сердце свое против братьев своих и сестер!

Рут выпучила глаза.

— Ну, Лейн, — сказала она, — перестаньте сейчас же.

Но его было не остановить.

— И о людях, иногда даже служителях божиих, которые не умеют протянуть руку бедному заблудшему в темноте его и сказать: «Брат, Бог прощает тебя, и даже я прощаю тебя».

Джеймс испуганно покосился на мексиканца. Но тот стоял и улыбался, похожий на большую, кроткую лягушку. Глаза их, патера и Джеймса, случайно встретились, и оба машинально кивнули.

— Ага! — воскликнул Лейн. — Добрый знак! Обмен любезностями! Аллилуйя!

Эд Томас улыбнулся и опять закрыл глаза.

— Ну, знаете ли, — сказала Рут. — Удивляюсь, как это вас до сих пор не лишили сана за такое насмешничество над религией.

— Это не насмешка, — сказал патер, и даже Джеймс Пейдж понял, что он прав. — Это и есть религия.

5

Когда вошел Льюис с Джинни, все на минуту замолчали, даже Рут Томас не нашлась что сказать. Несчастный случай совершенно преобразил Джинни, и, хотя вскоре ей предстояло стать такой же, как прежде — за одним исключением, известным покуда одному Льюису, — сейчас, глядя на нее, трудно было представить себе, что она когда-нибудь будет прежней Джинни. Белая как полотно, правая бровь наполовину сбрита, и от брови к волосам тянется страшный, туго стянутый шов. Если бы ящик угодил на три дюйма правее, сказал Льюису доктор, то есть попал бы ей в висок, он бы ее убил.

Первым молчание нарушил Джеймс.

— Здравствуй, Джинни, — сказал он и, шагнув ей навстречу, коснулся ее плеча.

Она улыбнулась растерянно, будто бы узнала отца, но все-таки не совсем.

— Бедняжка, — сказала Рут и оперлась на подлокотники, чтобы встать.

— Не вставайте, — остановил ее Льюис, все еще держа жену за руку. — Нам все равно пора ехать. Еще за Дикки надо зайти. — И сказал через ее голову: — Здравствуйте, Эд. Ну как вам, получше?

— Закругляюсь, — ответил Эд и приподнял руку, словно хотел помахать ему.

— Вы еще нам всем покажете, — сказал Льюис. Он посмотрел на Лейна Уокера, потом на Рейфа Хернандеса, кивнул тому и другому, робея и торопясь распрощаться. — Доброе утро, ваше преподобие. Доброе утро, сэр.

Они ответили ему, а он уже пятился к двери. Джинни непонимающе оглянулась, когда он потянул ее за руку, но послушно пошла за ним. Джеймс попрощался и вышел следом.

В машине старый Джеймс сел сзади слева и всю дорогу ехал, положив руки на спинку Льюисова сиденья и подавшись вперед, чтобы видеть сидящую впереди справа дочь. Ехали молча. Джинни глядела прямо перед собой, и выражение ее лица пугало, потому что не было выражением, и улыбка была без юмора и даже вообще без жизни. Горло Джинни было в точности как лицо Эда в палате — такое же белое, голубоватое, цвета январских теней на снегу.

— Что они говорят, Льюис? Джинни поправится?

— Говорят, да.

— Значит, так оно и будет.

— Надеюсь.

Свернули на Плезант-стрит. Домишки маленькие, обшарпанные, у тротуара чей-то «фольксваген» с незакрашенным крылом.

— Куда это мы? — спросил Джеймс.

— За Дикки, — ответил Льюис.

— А, ну да. Я забыл.

Льюис остановился перед темно-зеленым домом и вышел из машины. Джеймс все так же не отводил глаз от Джинни. Он еще ближе придвинулся к ней сзади и спросил:

— Тебе больно, голубка?

Помедлив, она повернула голову и посмотрела на него. «Господи, молю Тебя», — мысленно прошептал он. Это была его первая молитва за долгие, долгие годы, первая с того дня, как умерла жена, и он тогда старательно записал в свой фермерский блокнот молитву о каре, о понимании или хотя бы о смерти. Теперь он молился совсем о другом.

Но тут появился Льюис, ведя за руку Дикки — с порога их провожала молодая худая женщина в халате, а может, не женщина, а девочка, не разберешь, — и Дикки тоже полез в машину, на заднее сиденье. Выхлопные газы так и хлынули вслед за ним в открытую дверцу.

— Ты выздоровела, мамочка? — спросил мальчик.

— Да, детка, — ответила она. Мужчины изумились. Но в следующую минуту она уже снова была где-то далеко.

— Она меня узнала! — с торжеством сказал Дикки, не давая отцу захлопнуть дверцу.

— Я видел, — сказал Льюис. — Забирайся поглубже.

Старик помахал рукой, разгоняя выхлопную вонь. Льюис закрыл за сыном дверцу, обошел машину, сел за руль и задом выехал на мостовую.

— Странно, что она узнала Дикки, а родного отца нет, — сказал Джеймс.

Льюис усмехнулся, и они в молчании поехали дальше.


Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и ее с развевающимися светлыми-светлыми волосами. Он помнил, как один раз подсадил ее к себе, когда ехал в двуколке, помнил гнедую темнохвостую лошадь в упряжке и вожжи с блестящим набором, переброшенные через оглоблю. Помнил улыбающееся, круглое лицо Арии, две ямочки, маленький, изящный нос. Она не была так уж хороша, не то что Салли, зато она была хорошая, любящая и милая — Салли до нее как до неба. Он мысленно разглядывал запечатлевшуюся в памяти картину: Ария, освещенная солнцем, смотрит на него, подняв голову, вожжи висят — а это значит, что он, Джеймс, сейчас должен спрыгнуть на землю и подсадить ее; но как он спрыгнул, он почему-то не помнит, не помнит и своих слов, которым она улыбалась, если она улыбалась его словам, — ничего не помнит, ни где, ни когда...

Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней — горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине — их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, — так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться.

Наверно, все вермонтцы — пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, — рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). — Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка — по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках — неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, — а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду.

— Расскажи мне про того проповедника, — попросил Дикки.

Джеймс оглянулся на мальчика, с трудом оторвав взгляд от лица дочери.

— Про какого проповедника?

Дикки сидел паинькой, сложив ладошки на коленях, чтобы дед видел, как хорошо он себя ведет.

— Ну, сам знаешь. Проповедник Дьюи и герой.

— А-а, — кивнул Джеймс. — Про это? — Он откинулся на сиденье, как бы освобождая место для рассказа. — В воскресенье назавтра после битвы за форт Тайкондерога, когда Итен Аллен побил британца маневром с тыла, а для этого ему понадобилось вскарабкаться чуть не на отвесную скалу, да еще пушки с собой поднять, дело невозможное, всякий скажет, а этот прохвост, этот кремень-человек, Итен Аллен, был еще и выпивши, — так вот, назавтра Джедидия Дьюи у себя с кафедры произносил длинную молитву и в ней благодарил за победу у Тайкондероги одного только Всевышнего. Итену Аллену это было очень уж обидно, он вскочил на ноги, во весь свой высоченный рост — шесть футов шесть дюймов в нем было, — и кричит проповеднику: «Преподобный Дьюи! Преподобный Дьюи!» И в третий раз: «Преподобный Дьюи!» Джедидия глазами захлопал, опомнился, очнулся от экстаза, спрашивает: «Да, сэр?» А Итен Аллен ему: «Будьте добры доложить Всевышнему, что я тоже там был».

Дикки, как всегда, рассмеялся — Джеймс допускал, что по доброте сердечной.

— И как же считается, это все правда? — спросил Льюис.

— Про Итена Аллена что ни рассказывают, все правда, — ответил Джеймс. — На то он и герой.

6

Причин, побудивших старуху выйти наконец из комнаты, было несколько, из них та, что войну она — формально по крайней мере — выиграла, была последней. Она ее, в общем-то, даже и не заметила, свою победу. Джеймс поднялся в ванную и, проходя на обратном пути мимо ее двери — Льюис малярничал, и дверь была отперта, он объяснил, что иначе не может ободрать всю краску, так что пусть она, пожалуйста, дверь откроет, — Джеймс подошел и сказал:

— Эд Томас говорит, что телевизор — замечательное изобретение. Выборы смотреть. Я об этом как-то не думал... А он плох, Эд. Сам он так считает, что не выкарабкается.

— Что? — встревоженно переспросила Салли, шире раскрывая дверь и заглядывая брату в глаза.

— По правде сказать, вид у него неважный.

Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Льюиса:

— Ему что, хуже стало? — И схватилась за сердце.

Льюис не отрывал глаз от малярной кисти. Он красил косяк двери в ослепительно белый цвет; а ее мнения даже не спросил. Но, раздосадованная, она все-таки вернулась мыслью к Эду и бедняжке Рут. Льюис ответил:

— Очень бледный он. И слаб, как мышь.

Салли даже не заметила, как переступила порог и очутилась в коридоре.

— Бедняжка Рут, — проговорила она. И в тысячный раз с удивительной ясностью вспомнила, как рыдала тогда, в тот ужасный канун Дня всех святых, двадцать лет назад, наполовину со страха, наполовину от горькой потери. Она вошла, а он в кресле, еще теплый, и пластинку на проигрывателе заело — оттого-то Салли и вошла к нему. И, сама не зная как, она вдруг заговорила об этом, заговорила с Джеймсом и одновременно с Рут, которую видела в своем воображении, — Помню, как мне было, когда умер Горас. Я чуть сама не умерла от слез. По крайней мере у Рут обойдется без тайны, ей хоть не страшно будет.

— Что за тайна? — не понял Джеймс.

— Да помнишь, дверь оказалась открытой. Может, это и никакого отношения не имело к его смерти, может, он просто угостил кого-нибудь из детишек — дело было в канун Всех святых — и не успел дверь затворить, как его скрутило. Но у меня тогда долго из головы не шло, и теперь иной раз думается...

Джеймс слушал щурясь, охваченный тревогой.

— Что, если он видел что-то... или кого-то... если его нарочно испугали и от этого у него и случился припадок. Видели же, не могли не видеть, что ему стало плохо, но все равно убежали, и он один едва добрел до кресла и... Наверно, кто-то из детишек. Только как мог ребенок... — Она не договорила. — Ты что, Джеймс?

Старик весь дрожал, пальцы теребили подбородок, на правой щеке часто дергался мускул, будто какой-то механизм вышел из-под контроля. Запульсировала жила на шее, будто сердце убыстрило темп, и что-то такое мелькнуло в его лице, словно бы вспыхнул на миг темный свет.

Льюис подошел и встал у Салли за спиной.

Джеймс отвел глаза вправо и стал медленно, забывшись, поворачиваться вокруг себя на правой пятке. Он сказал;

— Ты мне не говорила, что дверь была открыта.

— Я полиции сказала.

По спине у нее пробежал холодок, и все вокруг вдруг обозначилось резче, отчетливее, словно это сон, а не на самом деле, — сон, который сначала был солнечный и приятный, а потом переменился.

— Но мне-то ты не говорила! — крикнул он.

— Джеймс, — от страха голос ее прозвучал сдавленно, тихо, — объясни мне, что ты думаешь.

Словно издалека, завершая круг, он ответил:

— Объясню, не беспокойся. Дай подумать.

Она покосилась на Льюиса. Без единого слова и жеста он сумел убедить ее, что лучше не настаивать, не надо торопить старика.

Джеймс, описав полный круг, снова повернул направо, словно собрался кружиться дальше, но на этот раз только подошел к лестнице, немного помедлил и стал спускаться в кухню.

— Пойду оденусь, — сказала Салли.

Льюис кивнул.


Джеймс, спускаясь в кухню, почти ничего не видел. Он смахивал слезы кончиками пальцев; что это: слезы страха, или горя, или стыда, или еще чего-то, — он и сам не знал. Может быть, всего сразу, а может быть, в простых, узких словах не передать огнем прожегшее его чувство. Он словно вдруг упал обратно на землю, нашел волшебную дверь. Он ясно увидел лицо Арии — а ведь столько лет не мог его вспомнить, — увидел ее молодой женщиной, смеющейся чуть-чуть испуганно, когда он раскачивает ее на качелях; и опять смеющейся, но несколько лет спустя, за столом в блекмеровском доме, должно быть, в День благодарения, когда старик Дьюи, пра-правнук Джедидии, рассказал, как однажды перевернулись их сани и все женщины Дьюи вывалились кверх тормашками на мостовую — и весь Беннингтон узнал, что под длинными черными суконными юбками их нижние юбки переливаются всеми цветами радуги. Увидел он ее и такой, какой она была во время своей последней болезни, — как она протягивает руку, дотрагивается до его щеки и произносит: «Ах, Джеймс, Джеймс», прощая его и прощая себя — а ведь он даже в ее смертный час не мог простить ни ей, ни себе. И еще другие картины, одна за другой, вставали перед ним, к нему словно вдруг возвратилась прожитая жизнь, и, все еще плача, вслепую, протянув перед собой руку, он заторопился из кухни в гостиную, где лежали альбомы: ему надо было посмотреть, убедиться, правда ли, что ожили старые изображения.

В гостиной на кушетке неподвижно сидела Джинни. Рядом пристроился Дикки, держа ее за руку.

— Здравствуй, детка, — сказал Джеймс и опять смахнул слезы, чтобы видеть дочь.

Она улыбнулась, и на этот раз он увидел, что на минуту по крайней мере она его узнала. Благодарение богу. Благодарение богу!

— Она может говорить, — сказал Дикки. — Она со мной разговаривала.

— Слава богу, — сказал Джеймс.

И так как он ничего не мог сделать для Джинни такого, чего уже не сделал маленький Дикки, и притом, наверно, гораздо лучше, чем мог бы он, Джеймс, он прошел мимо, к книжному шкафу слева от камина, и, нагнувшись, достал альбомы. Открыл самый старый — взлетела пыль, она словно входила в состав желтой, хрупкой бумаги, — открыл с жадностью, и с первой же фотографии жена, живая, шагнула к нему в душу, словно это дух ее вернулся на землю — напомнить Джеймсу, как жизнь была когда-то хороша, ну конечно, была, она и теперь прекрасна, понял же это яснее ясного бедный Эд Томас, которому предстоит теперь с ней расстаться. На карточке Ария стояла на широких и коротких индейских лыжах и улыбалась, а рядом с ней пес — и даже песье имя он вспомнил: Энгус. А вот она на тракторе, а вот смотрит с их старого крыльца, кокетливо прислонясь к столбику. Джеймс вспомнил, когда это было. Он все теперь помнил. Например, как она сидит в круге света от лампы и шьет. А он вошел в дом, подоив коров, принес молока, и она подняла на него глаза и сказала сразу, словно иначе бы не смогла из себя выдавить:

— Ричард болен, Джеймс.

— Ричард? — переспросил тогда он.

А она опять опустила голову и, покраснев, едва слышно произнесла:

— Из-за одного своего проступка. Пять лет назад.

— Оттого и пьет?

— Наверно.

Она сидела все так же понурясь, каштановая голова залита светом, уже тронутая сединой, но по-прежнему прекрасная в эту минуту.

— Что же это?

— Я думаю, пусть лучше Ричард сам тебе расскажет, когда зайдет.

— Что это? — настаивал он. — Женщины?

Он видел один раз у сына в доме женское лицо в окне.

Она покачала головой. По щекам ее струились слезы.

— Я не могу тебе сказать, — ответила она все так же кротко, не поднимая головы и, однако же, противостоя ему — ведь обычно она бывала покорна. — Я обещала ему, что не скажу.

Вот именно, своими руками воспитала в сыне малодушие. Сама признала.

Назавтра, когда Ричард пришел, Джеймс потребовал у него ответа, что он такого натворил и в чем вообще дело, но парень побелел как полотно — от него, как обычно, разило спиртом — и ничего объяснять не стал, только выговорил:

— Рассказать тебе, гад? — Засмеялся своим всегдашним трусливым смешком и, заранее пряча голову в плечи, как нашкодивший пес, признался: — Да я скорее умру.

И опять этот смешок. Из-за смешка и еще из-за того, что он уже загодя поджал хвост, Джеймс его и ударил. А он посмотрел на него с ужасом, словно подтвердилось худшее его подозрение, повернулся и ушел домой. И дома напился до беспамятства — без этого ему бы духу не хватило — и повесился. Он умер, а Ария так и не рассказала, в чем он провинился, с глухим упорством держась за данное ему обещание, хотя его ведь больше не было в живых и какое уж тут обещание? Перед кем его держать? «Поздно теперь», — сказала она Джеймсу, и Джеймс понял ее так — хотя неизвестно, это ли она имела в виду, — что всегда, и даже из могилы, будет винить его в смерти сына. Конечно, будь у них время, они бы еще оба смягчились. Правда, год прошел после самоубийства, но она так и не сказала ни слова. А потом вдруг у нее оказались затвердения под мышками и под коленями. Через четыре месяца ее похоронили, и Джеймс, даже в горе своем, не мог представить себе лицо своей жены.

И вот теперь он понял. Понял, что все понимал неверно. У сына были причины не доверять ему. Выслушав признание, Джеймс все рассказал бы Салли, сгреб бы за шиворот своего великовозрастного, двадцатипятилетнего сына и заставил бы его отвечать за свои поступки. Сын знал, что так бы все и было, и мать его тоже знала, потому что всю жизнь Джеймс Пейдж о том, что такое правда, имел понятия узкие и мелочные, всю жизнь, осознал он сейчас, Джеймс Пейдж был опасным глупцом.

Чувство вины. Столько лет он носил его, бремя это согнуло его в три погибели. И вот теперь он взял его в руки, раскрыл ладони, а там — ничего нет. Он жил в затмении, точно как сказал тогда пастор. И она тоже, бедняжка Ария, сошла в могилу, отягощенная чувством вины, считая, что, заговорив тогда с Джеймсом, толкнула сына на самоубийство. И сам мальчик — Джеймс опять сердито смахнул слезу, — ведь им управлял не гнев на отца и не желание отомстить, во всяком случае, далеко не одно только такое желание. Его убило бремя вины, которое он влачил целых пять лет, вины в том, что однажды какой-то глупой или пьяной проказой — Ричарду было тогда уже двадцать лет, взрослый мужчина, каким он, должно быть, себя считал, хотя ни один семидесятидвухлетний человек не признает двадцатилетнего паренька взрослым, — он по неразумению насмерть напугал своего дядю, и, как всегда струсив (ведь его всю жизнь пороли, наказывали, стращали и называли трусом — Джеймс теперь все это понял, у него открылись глаза), не остался с ним, и даже не крикнул на помощь тетку, тем самым оправдав то представление о нем, которое составил себе Джеймс Пейдж, а вернее, оба они, и Джеймс и Ария, и даже малютка Джинни — они все были в заговоре против него, — и малодушно сбежал. Темные люди, и он, Джеймс, хуже всех. Он тогда молил бога о каре, и бог его жестоко покарал, покарал задолго до его молитвы.

По лицу старика струились слезы, но то, что он сейчас чувствовал, было, пожалуй, не горем, а постижением, ибо он постиг своих близких как бы изнутри и осознал непоправимость утраты. Он еще раз утер слезы, прямо рукавом. А когда он опять смог видеть, оказалось, что Джинни смотрит на него. Сознание к ней вернулось.

— Па, — сказала она и попыталась было встать с кушетки, но не смогла. — Тебе нехорошо?

— Джинни, тебе лучше! — обрадовался он.

Она еще раз попробовала подняться — Дикки отодвинулся, — и на мгновение взгляд ее опять затуманился, но тут же снова прояснился. Двумя пальцами прикоснувшись к рубцу над глазом, она недоуменно спросила:

— А что случилось?

— Ничего страшного, — ответил Джеймс, подходя. — Ящик с яблоками на тебя свалился.

— Тетя Салли устроила западню для дедушки, — с готовностью пояснил Дикки и сразу же покосился на Джеймса: не сказал ли лишнего?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30