Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Один год

ModernLib.Net / Полицейские детективы / Герман Юрий Павлович / Один год - Чтение (стр. 7)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Полицейские детективы

 

 


– Слыхала, – робко сказала Бочкова.

– А кто дядя Пава, слыхали?

– Конокрад, – сказала Бочкова, – лошадей уворовал.

– «Уворовал», – передразнил Лапшин. – Увел, а не уворовал.

– Ну, увел, – согласилась Бочкова.

– А что он в вашего Бочкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?

– Нет, – сказала она.

– Не знаете! – как бы с сочувствием сказал Лапшин и загнул один палец. – Не знаете, – повторил он. – А что вашему Бочкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и голода, это вы знаете?

– Нет, – тихо сказала она, – не знаю.

– Так! И это не знаешь! – со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и загнул второй палец. – Что же ты знаешь? – спросил он. – А, Галина Петровна?

Она молчала, опустив голову.

– Твой Бочков знаешь какой человек? – спросил Лапшин. – Знаешь?

Она взглянула на него. Он вдруг чихнул и сказал в платок:

– Нелюбопытная вы женщина, вот что!

Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:

– Понесли черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.

Отдышавшись, он сказал:

– Вот как!

И добавил:

– Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…

– Я ж этого ничего не знаю, – сказала она, – он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего жулика поймал…»

– А вы спросите, – назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. – Чего ж не спросить?

– Да он не скажет.

– Чего нельзя – не скажет, а что можно – скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вынимать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курит, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, так он табаку себе все-таки не купил. Говорит – а чего там, подумают, Бочков загордился. А деньги небось вам отдал?

– Мне, – сказала Бочкова, – на пальто. У меня пальто не было зимнего.

– А вы ему табаку купили?

– Так он не хочет, – густо краснея, ответила она, – курит свою махорку.

– «Махорку», – передразнил Лапшин, – «махорку»! Эх вы, дамочка!

– Я не дамочка, – сказала Бочкова, – сразу же в дамочки попала.

Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.

– Сами плачете, – кротко сказал Лапшин, – а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!

– Я себе в Каменце жила, – говорила она, плача и пальцами вытирая слезы, – он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорят – поедем, поедем! В опережу два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю – гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…

Она засмеялась, и слезы чаще полились из ее черных больших глаз.

– Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград. У нас, каже, театры, кино, опера, балет…

– Ну? – спросил Лапшин.

– От вам и ну! – плача все сильнее и сильнее, воскликнула она. – Чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет – одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из Управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» – «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кинула об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…

Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.

Лапшин вспотел, уши у него горели. «Вот антимония!» – думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.

– Чай будете пить? – крикнула она из кухни. – Мне мама варенья прислала вишневого.

– Буду, – сказал он.

Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:

– Опять чайник утянули, холера вам в бок!

И как старушечий голос ответил:

– На! Задавись своим чайником!

Лапшин покрутил головой и вздохнул.

Она вернулась в комнату, напудрилась и сказала, садясь на прежнее место против Лапшина:

– Вот так и живу. Хорошо?

– Ничего, – сказал Лапшин, – надо лучше.

– А то гулять пойду, – сказала она и вспыхнула, – пойду и пойду…

– Очень вы себя жалеете, – сказал Лапшин. – Что тут особенного, подумаешь!

Он поднялся, сбросил шинель и прошелся по комнате из угла в угол.

– Я сама машинистка, – сказала она, глядя на него снизу, – я в Каменце в милиции работала – двести ударов в минуту делала, а тут уже не работаю. Если работать, тогда я его вовсе не увижу. Он прибежит, а меня и дома нет. Кто ему покушать даст? Вы?

– Почему я? – удивился Лапшин.

Она принесла чайник, масло, варенье и нарезала хлеба.

– Если хотите, – предложил он, – то я могу вас к себе взять в бригаду машинисткой. А нашу я тогда налажу к Куприянову – он просил. Будете вместе с Бочковым работать.

– Хочу, – тихо сказала она.

Чай они пили молча, изредка поглядывая друг на друга, и Лапшин видел, что глаза у Бочковой еще полны слез. Выпив два стакана, Лапшин объяснил ей, как надо заваривать чай. Она слушала его покорно и внимательно.

– И табаку Бочкову купите, – неожиданно сказал он. – Уважьте его. Есть табак под названием «Ялта», или «Особенный». Вы купите четвертку. Он и будет заворачивать.

Наклонившись через стол, Лапшин добавил:

– Время не такое. Неловко, с другой стороны, махорку курить. Поняла?

– Поняла.

Потом, покуривая папиросу и прихлебывая чай, Лапшин говорил о том, что им обоим – и мужу и жене – надо бы летом съездить на море или в Боржоми.

– О, брат, Боржоми! – говорил Лапшин, налегая на стол и тараща глаза. – Лечение блестящее, но моря нет. Без воды. А? Помиритесь без воды?

– Нет, с морем лучше, – сказала Бочкова. – Я море обожаю. Разве может быть курорт без моря?

– А Кировск? – воскликнул Лапшин.

– Хорошо?

– Спрашиваете! – сказал Лапшин. – Конечно, хорошо.

– Нет, уж север это какой курорт! Это не курорт…

– Глупо говорите! – сказал Лапшин. – Не знаете – не говорите.

Он помолчал, потом вынул записную книжку и спросил, ставя карандашом точку:

– Ленинград?

– Да.

– А сюда Рыбинск. Раз, два, три – через Горький до Астрахани по Волге. Из Астрахани по Каспию до Баку. Из Баку в Тифлис. Раз! Из Тифлиса в Батум – два! Из Батума на теплоходе до Одессы – четверо суток, представляете себе? Потом из Одессы в Ленинград – раз, два, три!

– Да, – сказала Бочкова.

В первом часу ночи вернулся Бочков. Увидев у себя в комнате начальника, он смутился, но скоро повеселел, сел возле горячей кафельной печи на стул верхом и молча пил чай стакан за стаканом.

– Вы заходите, – говорила Бочкова, провожая Лапшина по коридору. – Или, хотите, я к вам зайду?

– Ладно, зайдите, – сказал Лапшин. – А завтра пришлите мне заявление и справки там, какие нужно. Ну, будьте здоровы!

Захлопнув за собой дверь, он сразу почувствовал себя дурно. Это был еще не настоящий припадок, не форменный, это было еще нечто такое, что можно «разгулять», как выражался Лапшин про себя, но ошибиться он не мог. Ломота в затылке и в плечах, судорожное и частое позевывание, настойчивый звон и мелькание в глазах – последствие тяжелой контузии тогда, на кронштадтском льду, «оно» всегда накатывало невесть почему, и никогда нельзя было знать наперед приближение этой пакости.

Облизав губы и посчитав до десяти, испытывая, как всегда в этих случаях, острую, неутолимую жажду, Лапшин начал медленно спускаться по лестнице. Разумеется, он мог еще вернуться к Бочкову и вызвать машину или позвонить в санчасть, но все это было стыдно, и было страшно, что настоящий припадок с потерей сознания и со всем тем, что этому сопутствует, произойдет у Бочковых, обеспокоит и напугает их.

На улице, на холоде, ему стало несколько легче. Только ужасно хотелось пить, с каждой секундой все сильнее. Из-за угла вынырнуло такси, он попытался остановить машину, но шофер газанул и исчез из виду.

Неподалеку, на углу канала Грибоедова, был ресторан-подвальчик, в просторечьи «под тещей» или «шестерка». Оттуда можно было позвонить по телефону, но, спустившись по ступенькам, Лапшин подумал, что сначала попьет боржому, передохнет, а потом, если «оно» не отпустит, – позвонит.

Едва только ему принесли две бутылки минеральной воды, сквозь стеклянную дверь он увидел, как лысый и усатый гардеробщик приветливо снимает пальто с барашковым воротником с человека, чем-то знакомого. Напрягшись, Лапшин вгляделся и узнал Жмакина, Алешку Жмакина, по кличке «Псих».

По-прежнему мучительно ломило в затылке и неприятная зевота заставляла стискивать челюсти, но теперь Лапшин, не мог уйти, не задержав Жмакина. «Ничего, справлюсь! – думал Иван Михайлович. – Доведу. Да и лучше мне как будто, бывает же, проходит».

Конечно, он мог позвонить дежурному, но для этого надо было идти в кабинет директора, а Жмакин в это время мог его заметить и исчезнуть. Нет, нужно сидеть за столиком и попивать боржом как ни в чем не бывало…

Жмакин швырнул кепку и медленно пошел по залу. Все было так же для него, наверное, совсем так же, как и раньше, – и буфетная стойка, и папиросный дым, и моряки в тигровых джемперах, и дирижер с набрякшим, бессмысленным лицом.

«Оглядывается, – думал Лапшин. – Беспокоится!»

Не торопясь, Иван Михайлович слегка переставил перед собой вазу с искусственными бордовыми розами и, закурив, стал смотреть на Жмакина, который бродил по залу, отыскивая свободное место. Глаза Жмакина поблескивали, наверное он уже выпил нынче и сейчас пытает судьбу, появившись в «шестерке», – возьмут сразу или не возьмут, пропадет с ходу жизнь молодая, или еще наворочает делов. «И страшно ему, и весело сейчас, – думал Лапшин про Жмакина, – а что веселого ждет его? Ах, дурак, дурак парень!»

Но Лапшин ошибался.

Жмакину не было сейчас ни весело, ни страшно. Азарт былых юношеских годов кончился. Нужно было найти хоть кого-нибудь из старых дружков-корешков, напасть на след, встретиться со своим человеком. Но никого тут не обнаружив, он подошел к буфетной стойке и ткнул пальцем в большую стопку – выпить и уйти.

Буфетчик налил.

Жмакин поднял стопку почти ко рту и даже немного запрокинул голову, как вдруг заметил невдалеке нечто страшно знакомое, заметил и тотчас же потерял. Это Лапшин отставил вазу с цветами и вновь спрятался за ней. Пригубив водку, Жмакин поставил стопку на поднос и принялся разглядывать пьяные, красные, возбужденные лица – от одного столика к другому. Но то, знакомое, исчезло, и он, решив, что ошибся, и даже облегченно вздохнув, нащупал сзади себя на подносе стопку и опять было пригубил, как то знакомое, страшно знакомое вновь мелькнуло, но уже больше не скрывалось – он успел заметить бордовые розы и веселые, насмешливые, светлые глаза.

«Шалишь, мальчик! – думал Лапшин. – Сам ко мне придешь!»

Медленно бледнея, Жмакин выпил наконец свою водку, закусил маринованным грибом, расплатился и, чувствуя слабость в коленях, пошел к столику с дурацкими розами. У него достало сил смотреть прямо перед собой, и он глядел вниз на нечистую скатерть, на пачку дешевых папирос и на бутылку боржома, не допитую и до половины.

– Ну, садись, Жмакин, – сказал ему негромкий насмешливый знакомый голос. – Присаживайся. С приездом! Боржомчику налить?

Он сел и наконец взглянул на Лапшина, ожидая увидеть его живые, полные насмешливого блеска, ярко-голубые глаза, но в них, в самой глубине зрачков, Жмакин увидел поразившее его выражение растерянности и страдания, так несвойственное Лапшину. И лицо Лапшина стало иным – с пепельным оттенком, только во всем облике сохранилась твердость, даже жестокость, как бы отдельная от той муки, которую Жмакин увидел в первые секунды.

– Сорвался? – тяжело, с напряжением спросил Лапшин.

– Что вы! – все еще вглядываясь и не веря себе, произнес Жмакин. – Что вы! Смеетесь!

Это у него была такая манера – в разговорах с большим начальством прикидываться простачком-дурачком, польщенным, что с ним шутят.

Он уже овладел собой понемногу. Слабость в коленях прошла. Конечно, он правильно сделал, что подошел, – бежать от Лапшина бессмысленно. Да и не могло ему прийти в голову, что Иван Михайлович здесь один – без своих сотрудников. Но только почему он так изменился – этот Лапшин?

– Значит, не сорвался?

– Что вы!

Надо было оттянуть время и придумать – но что?

– Значит, за пять лет просидел всего месяца четыре?

– Что вы…

– Так как же…

– Гражданин начальник…

– Выдумывай побыстрее!

– Я оттуда в служебную командировку прибыл…

Лапшин не глядел на него – глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.

– Ах ты, Жмакин, Жмакин, – сказал он вдруг с растяжкой и небрежностью, – ах ты, Жмакин…

Несколько секунд они оба глядели друг на друга.

– Ах ты, Жмакин, – повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял с какой.

И опять они помолчали.

– Ожогина мы расстреляли, – сказал Лапшин, – и Вольку Матроса расстреляли. Слышал?

– Нет, не слышал.

– На бандитизм пошли ребята, четыре убийства взяли. А начали вроде тебя, с мелочей. Хорошие были ребята, жалко.

– Это вам-то жалко?

– Мне – жалко! – подтвердил Лапшин. – Предупреждал, как тебя: кончится плохо, мальчики, будем вас расстреливать, избавим советское общество…

Жмакин усмехнулся:

– Пожалел волк овцу!

– А Волька с Ожогиным сявки были? – серьезно и жестко спросил Лапшин. – Или, Жмакин, ты с ними не поругался за здорово живешь? Я знаю точно – ты с ними на бандитизм идти не хотел, более того, они даже думали, что ты их Бочкову продал.

– Я не сука! – сказал Жмакин. – И не покупайте меня, начальник, на задушевный разговор, не продается.

– Глуп ты, Жмакин! – вразумительно, но словно бы даже со стоном в голосе произнес Лапшин и с трудом, опираясь на стол, поднялся: – Глуп! – сердясь на себя, добавил он, и Жмакин заметил, что все лицо Лапшина в поту. – Пойдем! – велел он. – Пойдем, я тебя посажу.

«Вроде совсем ему худо? – подумал Жмакин. – Помирает, может быть?»

Но Лапшин не собирался помирать. Сцепив зубы, он вышел вслед за Жмакиным на Невский. Дикая боль в затылке и судорога в плече не отпускали его больше, в голове стучали молотки, он уже плохо соображал, но все-таки шел ровной, спокойной походкой мимо Дома книги, мимо аптеки, что на углу Желябова, – шаг за шагом, только бы дойти, довести, не упасть.

– Гражданин начальник! – сиплым от волнения голосом сказал Жмакин где-то возле плеча Лапшина. – Отпустите меня, я в тюрьме удавлюсь.

– У нас в тюрьме нельзя вешаться! – не слыша сам себя, сказал Лапшин. – Мы запрещаем.

– Повешусь…

Уже открылась им обоим площадь из-под сводов арки. Фонари горели через один, в молочном теплом свете среди летящего снега смутно вздымалась колонна, а за нею чернела громада дворца. И небо было видно – сплошная чернота, и автомобили, огибающие площадь, и маленькие фигурки людей…

Лапшин вдруг остановился, словно задумавшись, прислонившись плечом к стене.

– Отпустите меня, начальничек!

Иван Михайлович молчал, вобрав голову в плечи и, казалось, вглядываясь в Жмакина из-под лакового козырька фуражки. Снежинки садились на его небритую щеку возле уха.

– Отпустите! – крикнул Жмакин. – Я не виноват, что у меня жизнь поломалась. Это вы виноваты, а не я!

– Если ты не виноват, то мы тебя освободим, – зажимая на слова, как бы с тяжким трудом и даже заикаясь, произнес Лапшин. – Раз-раз-беремся и освободим.

– Не можете теперь вы меня освободить! – не понимая, почему они не идут дальше, и приписывая эту остановку сомнениям Лапшина, горячо заговорил Жмакин. – Не можете! Первый срок я несправедливо получил, ни за что ни про что, а потом уже жизнь поломалась и все пропало к чертовой матери. Вам, пока братья Невзоровы не сознаются, – ничего не понять. Возьмите их, труханите, начальник, за что же мне гибнуть, как собаке? Неправильно поломана моя жизнь, отпустите, начальник! Никто не видел, как вы меня брали, и никаких вам неприятностей не будет. А как вы Невзоровых возьмете, я сам явлюсь, тогда делайте как хотите, хоть вышка, хоть полная катушка. Начальник, я ж человек тоже, как и вы, как и все…

– П-п-постой! – негромко, кривя лицо, сказал Лапшин и вдруг стал сползать, вывертываясь всем своим крупным, тяжелым телом и пытаясь удержаться на ногах. – П-постой!

Но удержаться ему не удалось, и Жмакин тоже не смог его удержать. Царапая рукой стену под аркой, Лапшин, немножко оттолкнулся от нее и, сделав косой шаг, упал навзничь, мучительно скрипя зубами и вытягивая шею…

Еще секунду, две, десять Жмакин, забыв о себе, пытался ему помочь. Потом он понял, что ему одному не справиться. Уже собралась толпа вокруг, уже кто-то посетовал насчет пьянства, кто-то назвал Ивана Михайловича эпилептиком. Жмакин все пытался поднять его, не смог, но, почувствовав под рукой в нагрудном кармане пистолет, быстро вытащил его и сунул себе в карман. Все было кончено, он мог уходить. И, крикнув в толпу: «Я за скорой помощью!», побежал на площадь мимо знакомых подъездов, побежал, все ускоряя шаг и чувствуя себя небывало, неизмеримо, неслыханно, нечеловечески свободным.

И вдруг остановился.

Ведь никто не пойдет больше за «скорой помощью», потому что он сказал, будто пошел за ней.

И пистолет?

Низкое окно с большой полуоткрытой форточкой было чуть позади него, он пробежал дежурного, уходя от Лапшина. И мгновенно, как короткие голубые молнии, стали бить, сечь, вонзаться в него мысли: обокрал своих – ватник, валенки, обокрал геологов, обокрал летчика, я теперь… так кто же он теперь? Не о Лапшине он думал, не о его жизни и смерти, а о себе, только о том, как же теперь станет он жить – Алешка Жмакин, совершив эту последнюю подлость? И только тогда предстал перед ним Лапшин, тот, о котором все ворье во всех тюрьмах всегда говорило с уважением, попасться к которому считалось удачей, побеседовать с которым о жизни – едва ли не счастьем!

Еще минута прошла, прежде чем Жмакин решился.

Потом резко повернул, широко распахнул форточку и крикнул в большую комнату дежурного, туда, откуда оперативники вызывали машины:

– Под аркой Лапшин помирает! Вот его пистолет! Быстрее к нему, вы, растетехи, так вашу и так и еще раз так…

Кто-то выскочил, грохнула дверь, но Жмакин уже бежал. Он помнил, как упал пистолет в комнате дежурного, как там повскакали люди, и убегал, не ожидая от них ничего хорошего, не понимая, что никто за ним не побежит, потому что никому не придет в голову, что беглый вор Жмакин украл лапшинский пистолет и именно он, Жмакин, сообщил об умирающем Лапшине. Он бежал, чувствуя всем своим измученным, истерзанным существом, что в него целятся, что сейчас будут стрелять, убьют, непременно убьют, и все шаги возле Капеллы, и дальше по Мошкову переулку, и еще дальше на набережной – казались ему шагами преследователей.

Только возле памятника Суворову он отдышался.

«Свобода! – думал он, тяжело шагая над замерзшей Невой. – Свобода! Может, и лучше было бы сидеть за Лапшиным, чем эдакая воля?»

Злоба поднималась в нем.

Опять он сделал глупость, не рассчитал.

Остаться бы возле захворавшего Лапшина, ведь не помер же он, передать его ребятам пистолет, сказать что-нибудь слезливое, вроде того, что он не мог покинуть товарища Лапшина с его именным оружием, – разве не помогло бы?! Конечно, помогло бы. Непременно! Потом бы зачлось, такой случай! А он ушел, ушел, и черт его знает, что еще обрушиться на него впоследствии – какой срок и сколько довесят по совокупности.

Сколько бы ни довесили, сейчас он сам себе хозяин.

И, остановившись, Жмакин посмотрел на Петроградскую сторону: фонари еще горели, но во всех домах окна были темными. Во всем городе, во всем огромном городе никто не ждал его этой темной ночью. И рестораны были закрыты. Даже выпить нельзя после всего происшедшего. И негде лечь, некому пожаловаться, некому сказать: «Я устал!»

В декабре

Нона, Балага и другие

Осторожно Жмакин стал нащупывать старые связи. Друзей не было никого – Лапшин с Бочковым, видно, не зря получали свою зарплату. Кое-кто отсиживал срок, кое-кто сидел под следствием, одного малознакомого, немножко придурковатого, по кличке «Марамура», он встретил в зале ожидания на Московском и опять узнал, что ходит слух, будто он, Жмакин, выдал угрозыску Ожогина и Матроса.

Они сидели рядом на скамье, Марамура ел жареный пирожок с повидлом и говорил уныло:

– Я что, я ничего, а другие некоторые так думают, будто даже упрятали тебя временно, чтобы не сделали тебе ребята толковище[Толковище – воровской самосуд.].

– Толковище? – усмехнулся Жмакин. – Я б вам показал толковище!

– А чего? Ножа под левую лопатку с приветом, – все так же вяло сказал Марамура. – Нонка говорила, что никто, как ты.

– Ах, Нонка?

Идти к ней было опасно, очень опасно, и все-таки Жмакин пошел. Нона – вдова Вольки – должна была жить на Васильевском, на Малом проспекте, в старинном доме с четырьмя колоннами по фасаду. В грязном, вонючем дворе на него набросилась собака, Жмакин пнул ее ногой и поднялся на крыльцо. С поднятым воротником заграничного, купленного на барахолке пальто, с пестрым шарфом, замотанным вокруг шеи, в светлой пушистой кепке, он выглядел не то киноартистом, не то иностранцем, и Нона никак не могла его узнать, а когда узнала, то испугалась и попятилась. Она худо видела, щурилась близоруко, и было страшно, что после расстрела Вольки Нона по-прежнему красит перекисью волосы, мажет помадой губы и на ресницах у нее накрап.

– Ну? Чего боишься? – садясь и вытягивая ноги, спросил он.

Нона не отвечала, силясь закурить, длинные ее пальцы дрожали.

– Как дело-то сделалось? – спросил Жмакин.

Она пожала плечами.

– Не знаешь? А я знаю, – бешеным срывающимся голосом крикнул Жмакин. – Я-то знаю, через кого он к стенке пошел…

– Я, что ли, его заложила? – наконец закурив, нагло спросила Нона. – Нужно больно!

– Он не нужен, его деньги нужны были, – наклонившись к ней, опять крикнул Жмакин. – Он тебя любил, он слишком тебя любил я для тебя все делал, чего и вовсе делать не хотел. Потому Лапшин и сказал – а Лапшин не врет никогда, – потому давеча и сказал: жалко было Матроса, и Ожогина тоже жалко…

– А ты теперь с Лапшиным подружился? – наклонившись к Жмакину и щуря на него свой близорукие глаза, спросила Нона. – Потому и приехал досрочно? Правильно, Алексей?

Жмакин усмехнулся: вот куда она вела, куда заворачивала, оказывается. Ей нужен был человек, на которого могли бы подумать, что он заложил, то есть выдал розыску Вольку.

– Брось, Нона, – сказал Жмакин ровным голосом. – Ты толковище хочешь собрать и чтобы меня за тебя, за дело твоих рук воровским обычаем кончили? Не пойдет, дорогуша. И Ожогина и Вольку, конечно, ты заложила, и хавира твоя кругом в мусоре, но я человек спокойный и надеюсь на судьбу. Возьмут так возьмут, моя жизнь сломанная, и никуда не денешься, но вот кое в чем разобраться мне надо, совсем даже необходимо…

– В чем же это разобраться, Алешенька?

– Во многом, что тебя не касается. И в одном, что не без тебя сделано. Магазин ювелирный Волька для тебя брал…

– Погоди! – попросила она. – Ты подумай…

– Думать не стану. Я его и Ожогина предупреждал – дело нехорошее, соцсобственность, сторожа надо будет пришить. Ты тогда сказала, что я ссучился и надо делать толковище. Было?

Она молчала, прижавшись к спинке стула.

– Это ты, стерва, его погубила! – вновь задохнувшись, прошипел Алексей. – Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…

– Я шутила! – белыми губами прошептала она.

– Пришить бы тебя здесь и концы в воду! – кривя лицо, сказал Жмакин. – Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут – все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло – ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?

– Не кричи!

– Боишься, падло?

Она, как бы в рассеянности, как бы едва держась на ногах, подошла к окну, чтобы открыть форточку. Жмакин дернул ее за руку, приказал:

– Садись! Я тебе покажу сигналы давать – здесь, дескать, товар, берите! Выйду во двор, увижу открытую форточку, живой тебе не остаться.

Плюнул и ушел.

Во дворе огляделся внимательно – все форточки были закрыты наглухо. «Любовь!» – вдруг вспомнил Жмакин покойного Вольку. «Я ее люблю, ты не шути с этим делом, Псих!» Вот она – любовь.

Но зачем он сюда приходил, для чего?

Весь день он пил, пил и вечером, справлял тризну по Вольке и Ожогину, но вновь наступила ночь, он устал невыносимо, и опять надо было куда-то деваться, не мог же он вечно дрожать на улицах?

Опять перед ним был проспект 25-го Октября.

Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, большие окна уютно светились. Алексей заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе – то слева, то справа. А вокруг трамвая на рельсах работали бабы – все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, – наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.

Жмакин постоял около лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:

– Эй, хозяин, пусти Христа ради погреться.

– Погрейся Христа ради, – сказал сивоусый, не оглядываясь.

Алексей сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набрались женщины, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, командовал горланящими бабами.

Жмакин, шатаясь, вышел на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.

Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни – женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:

Чтобы с боем взять Приморье…

Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.

Улица теперь была пустая, наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль скорой помощи, кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз завыла сирена, и все совсем стихло.

Жмакин пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и в шляпе бадейкой, стояла немолодая и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».

– Дай ему три рубля, – сказала она, кивнув на дворника, – знаешь, нельзя!

И глупо засмеялась.

Комната была маленькая, бывшая людская. Женщина сняла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув.

Он стоял не раздеваясь.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Люся, – не сразу ответила она.

– Почем ходишь? – спросил он.

– Нипочем, – ответила она, – дурак!

Он все стоял. У нее было пьяное, накрашенное лицо и жидкие, спутанные, желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.

– Противный, – говорила она, – противный, сволочь…

Начиналась истерика. Алексей ничего не понимал, ему хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичкой, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.

Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38