Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сочинения в четырех томах. Том 1

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 1 - Чтение (стр. 4)
Автор: Гиляровский Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно… По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего, кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое – два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове.
      Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От двенадцати до двух было время обеда. На берегу кипели котлы, и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно первый стакан ему,- а не поднести – налетит и разобьет бутыль рогами.
 
      *
 
      Куда бы повернула моя судьба – не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.
      Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель внакидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:
      – Папа, здравствуй!
      Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:
      – Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!
      Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.
      – Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:
      – Ну и молодчик!
      Заказали завтрак, подали водки и вина.
      – Я уже обедал. Сейчас на работу… Пойдем вместе!
      – Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
      – На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
      – Умно. Ну, закусим да и поедем.
      Я в чистом номере, чистый, в перспективе поездка на пароходе, чего я еще не испытывал и о чем мечтал.
      – Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.
      – Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.
      – Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.
      – Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.
      Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил – у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход «Велизарий», который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел «Самолет».
      Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:
      – А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал…
      – Да под диван.
      – Экая жалость! Навек бы сохранил дорогую память.
      Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу – и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.
      – Садитесь, капитан, чай пить.
      – С удовольствием… Никак отдышаться не могу… Опоздал… И вот пришлось ехать на этом проклятом «Велизарии»… А я торопился на «Самолет». Никогда с этим купцом не поехал бы… Жизнь дороже.
      – А что?
      – Не знаете?
      В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
      – Капитан Егоров.
      Продолжался разговор о «Велизарии». Оказывается, пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска «Самолет» на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, приводя в ужас несчастных пассажиров.
      – Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
      Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, а он все орет:
      – Шуруй! Сала в топку!
      На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились…
      Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
      – Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
      И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
      – Да поступайте же к нам в полк, в юнкера… Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко – в Ярославле стоим.
      После недолгих разговоров тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
      – Вот хорошо, что вы опоздали на «Самолет», а то я никогда и не думал быть военным,- сказал я.
      – Кисмет! – улыбнулся Егоров.
      Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
      – Да-с, кисмет! По-турецки значит – судьба. «Кисмет!» – подумал и я и часто потом вспоминал это слово: «Кисмет».
 
      *
 
      Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
 
      Эх, матушка Волга,
      Широка и долга,
      Укачала-уваляла,
      Нашей силушки не стало…
 
      И свои кое-какие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате,- отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать,- переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось:
 
      Укачала-уваляла.
      Нашей силушки не стало…
 
      Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
 
      Белый пудель шаговит, шаговит…
 
      И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще и зажигал «белый пудель», а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…
      Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали… Видишь знакомые места, и что-то неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…»
      С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков – откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
      – Испокон так поют.
      – Я еще молодым ее певал,- подтвердил седой Кузьмич, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
      – Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно: белый – рванешь, черный – устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
      – Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…
      – Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки,- а это пудель.
      – Да ведь пудель тоже собака,- говорю.
      – Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще… Я недослышал… Разговор происходил в яркий, солнечный полдень.
      На горячем пеоке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: «нечистому ладан возжигаешь»,- говорил Улану, а нам замечал, что табак – сатанинское зелье, за которое нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут, и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился и повторил старику, что пудель – это собака, порода такая. Оживился он, задергался весь и говорит:
      – Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
      – Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня – и пес? – сказал Костыга.
      Но меня выручил Улан и доказал, что пудель – собака.
      И уж очень грустил Кузьмич.
      – Вот он, грех-то! Как нечистый-то запутал! Про пса смердящего пели,- а не знали…
      Потом встрепенулся:
      – Врешь ты все…- и зашамкал, помня мотив: -
      Белый пудель шаговит…
      И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
      – Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется к Костроме туда, Собака-барин.
      Кто не знает Собаку-барина!
      Старики бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали Собака-барин, а после него кличка так и осталась, перемена – Собака-барин!
      Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили «юшку»… Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
      После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения «Бурлаки», написанного на «Велизарии».
      Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу – и забыл. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале «Москва», дававшем в этот год премии – картину «Бурлаки на Волге».
      А когда в 1894 году я издал «Забытую тетрадь», мой первый сборник стихов, эти самые «Бурлаки» по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях «Забытой тетради»…
      Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю…
 
      *
 
      Потом какой-то критик, разбирая «Забытую тетрадь» и расхваливая в ней лирику, выругал «Бурлаков». «Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать»…
      Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.
      Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики – «Обреченные», рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский – его «блудный сын», и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в «Русских ведомостях» в 1885 году.
      Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.
      Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни! Началось с того, что, надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по нескольку строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
      Да и не хотелось тогда писать.
      И до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось – да и читать их все равно никто бы не стал….
 
      Глава третья
 
      В ПОЛКУ
 
      Житье солдатское. Офицерство. Казармы. Юнкера. Подпоручик Ярилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.
      Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщовыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, «на восемь темпов».
      И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он как-то по-особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал рапорт об отдании его под суд и аресте, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел, как всегда, в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель скомандовал: «Смирно!», «Глаза направо!»
      – Здорово, ребята, кроме Велиткина!
      – Здравия желаем, ваше благородие…- весело отчеканила рота, не разобрав, в чем дело.
      Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев, старый, усталый человек, здоровался глухо, протяжно:
      – Здорово, ребята, нежинцы.
      – Здраю желаем, васка-бродие…
      Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.
      Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.
      – Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина.
      На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех – такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
      Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
      Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
      Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
      – Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
      – Здравия желаем, ваше благородие… Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
      – Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
      Улыбнулся Вольский.
      – Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
      – Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
      – Проси прощения у того, кого обидел.
      – Он, ваше благородие, больше не будет, он уже плакал переда мной,- ответил из фронта Уткин.
      – Прощаю и я. Марш во фронт!-А потом обратился к нам: – Ребята, чтобы об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
      Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком Для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.
      Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.
      Слово «вольноопределяющийся» еще не вошло в обиход, и нас все звали по-старому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначали начальниками унтер-офицерского караула в какую-нибудь тюрьму или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.
      Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали «юнкарский камчадал». Он был весьма расторопен и все успевал делать, бегал нам за водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушеной картошки от баб, сидевших на корчагах, около ворот казармы, умел продать старый мундир или сапоги на толкучке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и сапоги мы должны были чистить сами, это было требование Вольского. Помещались мы на нарах, все вповалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора шириной. У некоторых были свои, присланные из дому, подушки, а другие спали на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже из дому, да и они то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались, как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
      – Солдатик, ты на чем спишь?
      – На шинели.
      – А укрылся чем?
      – Шинелью.
      – А в головах у тебя что?
      – Шинель.
      – Дай мне одну, я замерз.
      – Да у меня всего одна!
      Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарнизонного устава. Других книг не было, а солдаты о газетах даже и не знали, что они издаются для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания селедок.
      Интересы наши далее казарменной жизни не простирались. Из всех нас был только один юноша, Митя Денисов, который имел в городе одинокую старушку бабушку, у которой и проводил все свободное время и в наших выпивках и гулянках не участвовал. Так и звали его красной девушкой. Мы еще ходили иногда в трактиры, я играл на бильярде, чему выучился еще у дяди Разнатовского в его имении. В трактирах тогда тоже не получалось газет, и я за время службы не прочитал ни одной книги, ни одного журнала. В казарму было запрещено приносить журналы и газеты, да никто ими и не интересовался. В театр ходить было не на что, а цирка в эти два года почему-то не было в Ярославле. Раз только посчастливилось завести знакомство в семейном доме, да окончилось это знакомство как-то уж очень глупо.
      На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его – помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когда-то юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски, и попасть на вечер к Пуховым – а они давались раза два в год для не выданных замуж дочек – было нелегко. Федя Пухов принимал нас: меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Все-таки Федя нас не отпустил:
      – Пусть они там пируют, а мы здесь посидим.
      Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
      – Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
      – Мы не танцуем.
      – Да и притом видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
      Так и отказались, а были уже на втором взводе.
      – А вы танцуете? – спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
      – Немного, кадриль знаю.
      – Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров.
      Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выпиваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
      – Бежим, скорее, беда случилась!
      И исчез.
      Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
      – Что такое случилось? – спрашиваю.
      – Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил… А вы снимайте тесаки, ничего… Сюда никто не придет.
      – Да в чем же дело?
      – В фанты играли… Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что ха-ха-ха!
      И закатился.
      Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
      – Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
      Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
      – Шоштая рота, вставай!
      А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.
      Некоторые из старых любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундуков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались. Штрафованный солдат Ик Пономарев, пропивавший всегда все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у него никогда не было…
      – Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет,- заметил ему раз взводный.
      – Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
      – Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного солдата всегда все есть; хоть Мошкина взять для примеру.
      Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
      – Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гривенника проценты берет… А тут на девять-то гривен жалованья в треть, да на две копейки банных не разгуляешься…
      – Не разгуляешься! – поддержал Ежов.
      Ежов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенько, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались У него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
      – Садись на словесность! – бывало командует взводный офицер из кантонистов, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Иванович Ярилов,
      И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на скамейки.
      – Матюхин, что есть солдат?
      – Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до рядового…- вяло мнется Матюхин и замолкает.
      – Врешь, дневальным на два наряда! Что есть солдат, Пономарев?
      – Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата…- весело отчеканивает спрашиваемый.
      – Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата носит. Ежов, что есть солдат?
      – Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный служащий от генерала до последнего рядового.
      – Молодец!
      Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец, сигнал. Для этого призывался горнист, который дудил в рожок сигналы, а Ярилов спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял проиграть его на губах или спеть словами.
      – Сурков, играй наступление! Раз, два, три! – хлопал в ладоши Ярилов.
      – Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти-та-ти-та-ти-та-та-та!
      – Верно, весь взвод!
      И взвод поет хором: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов!» Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
      – У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали: «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай!»
      Взвод хохотал, а старик не унимался, он каждый
      сигнал пел по-своему.
      – А ну-ка, ребята, играй четвертой роте.
      – Та-та-ти-а-тат-та-да-да!
      – Словами!
      – «Вот зовут четвертый взвод»,- поют солдаты.
      – А у нас так певали: «Наста-ссия-попадья», а то еще «Отрубили кошке хвост!»
      Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов – это если на заданный вопрос солдат молчал.
      – Ври, да говори! – требовал он.
      Из-за этого «ври, да говори» бывало немало курьезов. Солдаты сами иногда молчали, рискуя сказать невпопад, что могло быть опаснее, чем дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собственно перечислений имен царского дома и высшего начальства, где и сам Ярилов требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось чего-нибудь вроде оскорбления величества.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28