Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Россия распятая

ModernLib.Net / Классическая проза / Глазунов Илья / Россия распятая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Глазунов Илья
Жанр: Классическая проза

 

 


Илья Глазунов

Россия распятая

ОБ АВТОРЕ

ГЛАЗУНОВ Илья Сергеевич родился в 1930 году в Ленинграде в потомственной дворянской семье. По возвращению в 1944 году из Новгородской области, куда он был эвакуирован из блокадного Ленинграда, после смерти родных от голода, заканчивает среднюю художественную школу, а затем институт имени И. Е. Репина (1957 г.). В 1956 году, будучи студентом, получает Гран-при на международном конкурсе в Праге, в связи с чем в Центральном Доме работников искусств организуется его первая персональная выставка (Москва, 1957 г.), положившая начало всемирной известности молодого художника.

В его работах 50-60-х годов, передающих атмосферу большого города («Ленинградская весна», «Последний автобус», «Любовь» и др.) отразилась суровая правда жизни и чувствований молодых современников. Образ великой России на многовековой протяженности ее исторического пути воссоздан на широко известных полотнах в последующие годы («Русская песня», «Господин Великий Новгород», «Град Китеж», цикл полотен, посвященных Куликовской битве).

Вершиной художественно-философского осмысления места России в контексте мировой истории стал его триптих «Мистерия ХХ века», «Вечная Россия» и «Великий эксперимент». Развитие этой же темы продолжено в монументальной композиции «Россия, проснись» (1995) и других произведениях 90-х годов.

В 1960– 70-е годы Илья Глазунов создает цикл иллюстрации к произведениям русских классиков: Блок, Куприн, Некрасов, Мельников-Печерский, Лесков, начатый еще в студенческую пору иллюстрациями к роману Достоевского «Идиот».

Всемирную славу обрел И. Глазунов как непревзойденный мастер портрета. Им создана галерея образов соотечественников и «звезд» мировой культуры, выдающихся государственных и общественных деятелей (Д. Лоллобриджида, Ф. Феллини, Л. Висконти, У. К. Кекконен, Индира Ганди, короли Швеции, Лаоса, Испании, папа Римский). Особым свидетельством «всемирной отзывчивости» творчества художника стали его серии живописных и графических работ, созданных во время поездок во Вьетнам и Лаос, в Чили и Никарагуа, а так же монументальное живописное панно, выполненное по заказу ЮНЕСКО для штаб-квартиры в Париже «Вклад народов Советского Союза в мировую культуру и цивилизацию». Выставки Ильи Глазунова с триумфальным успехом проходили во многих столичных городах мира.

Творчество его многообразно: он автор ряда архитектурных проектов, декораций к театральным постановкам (в Большом театре, Берлинской опере и на других сценах).

Широкий общественный резонанс получила общественная деятельность художника как одного из основателей Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры, создателя Всесоюзного музея декоративно-прикладного и народного искусства (1981) и, наконец, Российской Академии живописи, ваяния и зодчества (1987), бессрочным ректором которой является.

Илья Глазунов – народный художник СССР (1980), почетный член старейших в Европе королевских Академий изящных искусств Мадрида и Барселоны (1979—1980), лауреат премии имени Д. Неру (1973), кавалер ордена Вишну (Лаос) и ордена св. Михаила (Португалия).

В оформлении обложки использованы фрагменты картины Ильи Глазунова «Сто веков».

ПРЕДИСЛОВИЕ

«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Евангелие от Иоанна (гл. 1, ст. 5)

После распятия Сына Божия, как известно, следовало Воскресение. И сегодня мы все живем, работаем и уповаем на то, что воскресение России неизбежно.

Мы начинаем публикацию книги великого русского художника, нашего современника Ильи Сергеевича Глазунова, живущего вместе с нами в страшные апокалипсические дни русской смуты.

Книга эта не только исповедь художника и гражданина России, но и мыслителя, дающего свою концепцию русской истории, апеллирующего к историческим документам и трудам преданных забвению великих русских историков.

Общеизвестно, что творчество Глазунова имеет как яростных врагов, так и многомиллионных друзей, часами простаивающих на его выставках. Илью Глазунова называют феноменом, выразителем «загадки русской души».

Долгие годы, начиная со своей первой выставки, когда он, будучи еще студентом Ленинградского института имени И. Репина, получил Гран-при на международном конкурсе и показал свои работы в Москве, в ЦДРИ, и до своей последней выставки в декабре 1995 года в Санкт-Петербурге, художнику сопутствуют неизменный триумфальный успех у зрителей, равно как и продолжение травли со стороны идейных врагов и завистников. Бесспорно, Илья Глазунов – самый посещаемый художник в мире, о чем всегда свидетельствовала пресса Европы и Америки. Его портретами гордятся короли, премьер-министры, президенты, деятели культуры.

Можно любить или не любить творения Ильи Глазунова, но нельзя не уважать его беспримерную стойкость в борьбе за свободу творчества и право любить Россию.

Замалчивание, оскорбления и травля лишь подчеркивают силу его дара и любви к России, блеск и виртуозность рисовальщика, колориста и непревзойденного мастера композиции, создавшего такие новаторские по форме эпохальные произведения, как «Мистерия ХХ века», «Вечная Россия», «Великий эксперимент»,.«Россия, проснись!» и другие.

Многие из нас помнят уничтожающую критику в адрес Глазунова во «времена застоя» за его пропаганду «достоевщины», за то, что его искусство тормозит построение «светлого будущего». Илья Глазунов имел мужество неустрашимо говорить много лет назад о том, о чем мы можем говорить свободно лишь сегодня.

В наши дни его противники изобретают новые ярлыки: «кич», «черная аура национализма» и прочее и прочее. Разнообразная клевета в разных формах до сих пор обрушивается на художника, который никогда не принадлежал ни к одной партии, служа Богу, России и совести.

Но при всех поношениях тогдашней официальной и нынешней «демократической» критики по-иному оценивалось и оценивается значение творчества Ильи Глазунова в мировой прессе, где свидетельствуется о «гениальности и бесстрашии русского художника, преданного интересам России, говорящего о Боге в душе» (Германия), об искренности, подлинности его искусства, лишенного холодного академизма и фальшивого оптимизма (Италия), противостоящего официальному соцреализму и открывающего новые перспективы развития русского человека (США). И очень показательно, как воспринимают искусство Глазунова выдающиеся деятели мирового искусства. Великий испанский скульптор, классик ХХ века Хуан де Авалос, один из создателей всемирно известного мемориала в Долине павших близ Мадрида, посвященного памяти жертв гражданской войны в Испании, недавно сказал… «Он показывает, каким должен быть художник. Горе и страдания своего народа, исторические проблемы, которые он воплощает в своих картинах, отделяют его от сиюминутности, от политических интриг. Он идет своим путем. Он выделяется среди общества, которое имеет еще не вполне ясные представления о своих устремлениях, как гениальная личность. Его успех объясняется огромным талантом, искренностью, полной отдачей своей жизни искусству…»

«В течение долгих лет восхищаюсь Ильей Глазуновым: его сила, разнообразие при отображении действительности и эмоциональность воплощены в его картинах, самые сильные из которых… делают из этого великого русского художника символ современного искусства. Полностью разделяю его борьбу за благополучие человечества». Это отзыв Генерального директора ЮНЕСКО Федерико Майора, посетившего выставку Глазунова в Московском Манеже в 1994 году.

Будучи почетным академиком испанских Королевских Академий (Мадрида и Барселоны), он не был удостоен чести избрания в состав советской Академии художеств, а в декабре 1995 гада его снова «прокатили» все та же академия, которая ныне носит название Российской.

В трудные годы, когда уничтожались памятники русской культуры, Илья Глазунов был одним из основателей Всероссийского Общества охраны памятников истории и культуры.

Еще 25 лет назад он первый призвал к восстановлению храма Христа Спасителя. Напомним также, сколько сил и энергии он отдал и отдает ныне созданному им учебному заведению – Российской академии живописи, ваяния и зодчества, являясь не только ее основателем, но и, согласно указу Президента России, се бессрочным ректором. Плеяда новых блестящих имен русского реализма – результат его подвижнической деятельности.

Поражают своей широтой исследования Ильи Глазунова-историка, отвечающие на главные вопросы, от решения которых зависит многое в понимании мировой и русской истории. Его размышления о древнейших книгах человечества – Ригведе и Авесте, отвергаемой «советской наукой» знаменитой «Влесовой книге», которую надо изучать, а не отвергать, об истории славянского племени, значении и смысле святого апостольского православия, создавшего святую Русь, и многом другом заставят читателя по-новому осмыслить нашу историю.

Да, Илья Глазунов – монархист, историк, выражающий свое миропонимание в образах, столь волнующих современников своей правдой нашего бытия.

Мы знаем также Илью Глазунова как театрального художника, как архитектора интерьеров, общеизвестен он и как иллюстратор русской классики, особенно столь любимого им Федора Достоевского.

Открывая этой книгой новую грань дарования художника, мы уверены, что многие его почитатели, как и его недруги, откроют для себя в новой ипостаси сына Великой России, несущей миру высокую духовность, добро и свет. Не случайно же один из русских писателей сказал… «Кто против Глазунова – тот против России».

Сам же художник, отвечая тем, кто обвиняет его в шовинизме, постоянно повторяет одну фразу, ставшую крылатой: «Русский тот – кто любит Россию».

«Наш современник., № 1, 1996.

ПУТЬ К СЕБЕ

В нерешительности, раздумье и даже растерянности остановился русский человек на пороге ХХI века. Что он сегодня? Что его страна? Каково его будущее? И есть ли оно у него вообще?

А тут еще из всех телеподворотень несется: «Россия?! Отсталая, варварская!» «Оказалась без будущего», «Лишилась величия!» Но русский народ велик ведь не тем, что он еще совершит, и о чем мы, естественно, ничего не можем знать, а велик тем, что он уже сделал: создав свою духовную культуру, свою церковь, совершив подвижнический воинский подвиг во имя человечества, выстроив свою науку, свое искусство, проведя великую созидательную работу от Балтики до Аляски. Но в том-то и дело, что все это пытаются предать забвению, подменить, подвергнуть осмеянию. «Велико незнание России посреди России», – говорил Гоголь в свое время. Думаю, что незнание России в наше время возросло. И появление книги «Россия Распятая» Ильи Глазунова, нашего выдающегося художника смелого и мыслителя – явление неординарное. Оно необычно расширяет поле познания России, ее истоков, ее движения, ее истории, ее любящего и всеединяющего духа, ее пророческого дара, ее страдательного начала, ее великой культуры. Прекрасный чистый Санкт-Петербургский язык, строгий стиль, полнозвучные аккорды в описаниях истории, яркие картины нашей жизни, – явлений современной и прошлой культуры, запоминающиеся и впечатляющие образы людей эпохи делают книгу И. Глазунова серьезным художественно-литературным произведением, полнокровным историко-культурным исследованием, полемическим памфлетом и печальной песней Художника, находящегося в вечном поиске.

В 60– х годах я пришел работать в журнал «Молодая Гвардия» к мэтру и родоначальнику русского послевоенного патриотизма Анатолию Васильевичу Никонову. Там же в 1963 году и познакомился с Ильей Сергеевичем. Он внимательно вглядывается. Художник. Я менее внимателен. Все-таки не моя сфера. Я начинающий литератор, историк. Но оказывается, у него глубинный литературный интерес, он блестящий, хотя экстравагантный знаток истории, он знает бездну неведомого мне, он постиг многие художественные, общественные, эстетические явления, их связи, неподвластные моему вниманию, а скорее знанию. И связано это не только с тем, что я учился в Киеве, а он в Петербурге, то бишь Ленинграде. Киев тоже не деревня. Нет, его взгляд уходит в какие-то глубины, которые я еще не постиг, а приближаюсь к ним, скорее ощущаю, чем знаю. Я хожу в «Ленинку», изредка вылавливаю что-то в спецхране, беседую с людьми, кто-то из потомственных москвичей дает мне книги из второго ряда на полке. Умный и тоже постигающий глубины Отечественной истории, секретарь ЦК Сергей Павлов дает Никонову книжные спецвыпуски ТАСС, а тот – мне. Илья в большинстве случаев их читал, знает проблему. Я, как журналист и комсомольский издатель (более или менее проверен – не убегу) езжу нередко за границу: Австрия, Югославия, Швеция, Япония. Уже немало, чтобы взглянуть на мир по-другому. Я осторожно делаю выводы, приобретаю там книги русской мысли, а Илья почти все их уже имеет. Нет, я отнюдь не захлебываюсь от комфортных гостиниц, кондиционеров, «шведского» стола. Все это хорошо. Но ведь есть и была какая-то высшая человеческая суть жизни в России. Вот тут-то на этом поле, шли бесконечные разговоры и кипели наши с ним споры, когда ездили мы выступать в Киев, Днепропетровск, Николаев, Красноярск, другие места, когда посещал в 60-х годах его скромную квартирку, где я цепенел перед золото-красным разливом невиданных доселе икон, спасенных Ильей и Ниной Глазуновыми на Севере.

Время было непростое (кто бы мне назвал простое время на Руси?) никакие отклонения от линии социалистического реализма не прощались, разве что шестерке прозападного диссидентства, как тайно разыгрываемой высокими мировыми силами карте, которая должна была превратиться в будущем в козырную. Ну, а уж не дай Бог, некое проявление русского национального духа. Тут уж и журнал перезрелого социализма «Октябрь» и припудренный либерализмом и демократией «Новый мир» с остервенением кидались на отщепенцев, пару пинков всегда обеспечивала «Правда», «Комсомолка» и «Известия» и все разражалось с фатально-неизбежным выводом на встрече в ЦК, когда в ежемесячном докладе один из секретарей или зав.отделом делал вывод об идеологической вредности выступления.

«Зачистку» (говоря языком сегодняшней чеченской операции) завершало КГБ. Маршрут был известен, прозападный диссидент под крики, плач и проклятия слегка заглушаемого «Голоса Америки» и «Радио Свободы» препровождался после небольшой, придающий ему вес ссылки на Запад, где получал щедрые субсидии, места на кафедре и издания, а «русский отщепенец» изгонялся с работы, лишался всякого заработка, оседал в тюрьмах, дальних поселениях, становился общественным изгоем.

Будем откровенны, общество не понимало и не принимало вторых (да и ныне в целом не осознало себя русским). А для власти главной общественной опасностью прочертился, собственно, и был всегда, «русский вопрос». Появились записки КГБ, постановления ЦК, статьи высокопоставленны лиц, которые громили «русский шовинизм», русский национализм, «патриархальщину» с классовых, марксистских, интернациональных позиций (почти все они, оставшиеся у различных рулей управления, громят ныне оный с позиций общечеловеческих ценностей, включенности в мировую цивилизацию, приспособленности к мировому сообществу). Поражаюсь, сколь великую титаническую работу по просвещению, образованию, ознакомлению с Великой историей и Культурой России провел тогда Илья Глазунов. Удивляюсь, как он остался на поверхности общественной жизни. Он приобщал к высоким национальным ценностям общественных и государственных деятелей, писателей и ученых, дипломатов и военных, студентов и профессоров. А его подлинный, великий подвиг по созданию Всероссийской Академии Художеств, очага, где готовится новое реалистическое поколение молодых русских художников – мы не переоценим.

Наверное, не всегда он был сдержан, не всегда точен, не всегда мог привести всю полноту аргументов, ибо многие из них можно было трактовать тогдашней идеологией и правом, как анти(советские, государственные). Его умственный напор не все могли выдержать, приводимые им факты ошеломляли, иногда вызывали отпор, но поражали одних новизной, других исторической обоснованностью, третьих логикой доказательства или неизвестности.

Илья Сергеевич – один из самых образованных людей нашего времени. Он боролся с исторической неправдой, с идеологией фальсификации, с раздутой неприкасаемостью лживых исторических и культурных авторитетов.

Его клеймили, высмеивали, придумывали ярлыки, обзывали имитатором и даже агентом. Сколько раз пускали гаденькие слухи. Вот и иконы-то вытаскивает из храмов, продает, деньги копит. Потом выясняется, что он в 60-е годы собирал их на свалках, чердаках, заброшенных амбарах, по сути спасал, реставрировал и нынче передает их в Академию, в храмы.

Люди перестали верить об этом, тогда объявили его казенным, дворцовым художником: пишет высокопоставленных особ. Это Илья-то Сергеевич казенный? Да любая власть хотела бы иметь такого художника при ноге. Но он-то художник России. Если он писал правителя, то писал и воина, если было «высокое», лицо, то был и самый простой, человеческий облик русского человека. Ибо художник свидетель у истории и в радуге его свидетельств могут быть все цвета и лица.

Его поездки за границу стали притчей во языцех: «Ездит, пишет титулованных и коронованных особ (королей, принцев, премьеров), и там останется». А он создавал облик шведского короля и контур вьетнамского крестьянина, великого олимпийца Самаранча и никарагуанского повстанца, Индиру Ганди и кубинского рыбака. Ныне те, кто говорил, что Илья останется за рубежом, живет вне России, а Глазунов тут. Он служит ей. Служит неусыпно, неукоснительно, ежечасно. Его творчество особый предмет для разговора. Но никто из нас, современников, не забудет шумную и первую выставку на Фестивале молодежи в 1967 году, ни его иллюстрации к Ф. Достоевскому, ни граничащие со скандалом выставки в Московском манеже.

Все мы знали, что организовать выставку русской по духу, по отражению живописи почти невозможно. Но И. С. Глазунов ставит перед собой недостижимые цели. Ставит и добивается их исполнения.

Помню 1966 год. Кто мог подумать о выставке в Манеже известного, но отрицательного по реакции художника. Правда она планировалась не во всем Манеже, а в его части, с тыльной стороны. Илья Сергеевич пригласил. Когда я пришел, в Манеж уже было не пробиться. Стояла конная милиция, десятка два иностранных корреспондентов и сотни три разъяренных зрителей. «Выставка закрыта. Расходитесь!». Пользуюсь своим журналистским удостоверением, проникаю в Манеж. «В чем дело, Илья?» – «Не разрешают! Не соответствует принципам. „И не позволим! Не позволим осквернять социалистическое искусство!“ – перебивает его какая-то руководящая дама, соответствующего типа. Ну, на каждую даму есть другая дама. Тихо подхожу к телефону, дозваниваюсь до первого секретаря ЦК комсомола Павлова, говорю, что собрались сотни людей, иностранцы (это, знаю, действует магически). Павлов говорит: „Стой у телефона. Звоню Фурцевой!“ Через три минуты: „Все, выехал ее зам Кузнецов. Выставку откроют“. Еще через пять минут (Ну и темп!) появляется запыхавшийся Кузнецов, зло посмотрел на даму, бросил в пространство: „Третью и пятую картину убрать. Выставку открыть!“ Толпа ввалилась в салон. Илья тихо пожал руку: „Спасибо. Так вот всегда с моими картинами.“

Да, так было всегда, когда он утверждал дело России, ее искусства, ее истории, которые он постигал с детства, утверждал всегда.

Собственно, об этом и книга. Любящий человек всегда видит в любимом больше хорошего, чем равнодушный. Любовь и есть познание. Поэтому так беспредельна красота, высота, одухотворенность, которые видит Илья Сергеевич в России, ее людях, ее природе. Родина для него светлая, единственная, великая и хочет поделиться истоками постижения их, своими открытиями, раскрыть путь движения сердца сына Отечества. «Дорога к тебе» называлась та его первая книга, которую мы начинали печатать в «Молодой Гвардии». Это было первое панорамное осмысление места Художника в жизни, в Отечестве. И вот «Россия распятая». Честно говоря, мне не очень нравится это название. Мне кажется, оно не включает все что хочет сказать Художник, все то, о чем он повествует. Да тут есть и рассказ о великой беде, о трагедии, о смерти. Но тут и восхищение апостолами Правды, в России, представление сокровищ Отечества, тут начертаны предначертания будущего Воскрещения. Но будем думать, что это только первая часть.

Пронзительные по искренности страницы ждут читателя, глубокомудрые размышления, изящные и грустные картины природы и городского пейзажа. И постоянно пульсирующая мысль. Многие найдут для себя, своего ума, своего сердца пристанище, а тот, кто не найдет его, вступит на поле полемики. Ну что ж, на земле нет полного согласия. Но пусть это битва, в которой можно будет услышать друг друга. Ведь и мы, публикуя «Россию распятую», далеко не во всем согласны с автором, оставляем пространство для раздумья, спора, другого мнения. И пусть внимание и пытливость, желание постичь судьбу отечества, любовь – будут Вашими первыми путеводителями по книге И. С. Глазунова.

Главный редактор «Роман-газеты» Валерий ГАНИЧЕВ

УВЕРТЮРА

После распятия следовало Воскресение.

Посвящается памяти моих погибших родителей, родных и близких.

Когда я сегодня вспоминаю свое детство, то мне кажется, что это было так давно, словно все это происходило не со мной, а с кем-то другим. Почти все, кто мог бы мне рассказать о нем и кого я любил, давно умерли. Безжалостное время уничтожило многие документы и свидетельства той, словно не моей, жизни.

Единственное, что у меня осталось, – мой город, в котором я родился и вырос. Великий город Санкт-Петербург! А ныне Москва – где я живу и работаю…

Несравненный по своей красоте, прямой как стрела «проспект веротерпимости» Невский, как когда-то его называли иностранцы из-за прекрасных по архитектуре храмов, принадлежавших людям разных вероисповеданий, самые великолепные в мире по своей гармонии и строгой изысканности ансамбли дворцов и старинных парков, где в густой листве скрыты мраморные боги Эллады и Рима, кварталы наемных домов, где жили униженные и оскорбленные, воспетые огненным гением провидца Достоевского, напоенные ветром балтийского приморья и криком одиноких чаек бескрайние гранитные набережные, о которые разбиваются холодные невские волны. Здесь каждый камень напоминает мне о моей жизни…

Глядя на пожарище багровых дымчатых закатов, ощущая всем сердцем таинство и магию белых ночей, чувствуешь, как покоренная красотой города душа уносит тебя в бытие давно ушедших времен, словно беседуешь с теми, которые давно ушли с лика земли. Где бы я ни был, на страшных и роковых поворотах моей судьбы любовь моя к великому городу Петра давала мне силу жить, работать и, несмотря на поражения, побеждать и верить…

Благодаря любовной заботе сестры моей матери, которая пережила блокаду, Агнессы Константиновны Монтеверде, у меня сохранилась заветная картонная коробка, набитая письмами, бумагами, юношескими дневниками, в которых я записывал впечатления о наиболее памятных событиях тех лет – несмотря на все невзгоды, блокаду Ленинграда, ставшую страшной вехой в моей судьбе и унесшую с собой жизни матери и отца, многочисленных родственников; синий снег Невы, осенние шумящие парки Царского Села и вовсе не похожую на сегодняшнюю ту жизнь.

Мои друзья много раз говорили мне о том, что я должен записывать все, что помню, – о людях, с которыми я встречался и многих из них рисовал, о лютых временах, которые пережил. Ну что ж, начну с начала.

Бесспорно, что каждому человеку необходимо знать – кто он и откуда. Память о своих корнях делает человека достойнее и сильнее. Лишить его знания прошлого – это значит лишить его понимания настоящего и будущего. Украв, растоптав и оболгав историю русского народа – самой большой жертвы коммунистического террора – (впрочем, как и любого другого народа), – мастера геноцида прекрасно понимали смысл и цель своего преступления. Речь идет как раз о народе, а более точно – о племени, а еще шире – о расе, породе человеческой. В своей книге-исповеди, дорогой читатель, я хотел бы вернуть моему народу многое из того, что оболгано и оклеветано. Я постараюсь ответить (и считаю это своим долгом русского художника и гражданина) на многие вопросы, которые настоятельно требуют ответа именно сегодня – в дни страшной русской смуты и крушения нашего когда-то великого государства. «Тайна беззакония – тайна борьбы сатаны с Богом». В дни народной апатии и отчаяния, в дни краха и превращения нашей страны в колониальный придаток Америки и Европы, когда русские должны стать рабами новых господ, пришедших на место, подготовленное не знавшими пощады коминтерновцами, забыв о своем былом имперском великодержавном величии, я хотел бы вдохнуть веру и подлинное знание русской истории в тех, у кого они были отняты. «Верую, Боже – помоги моему неверию!» – воскликнул Ф. М. Достоевский. Отвечая на все «проклятые» вопросы, поставленные временем и историей, я выполняю свой долг перед Россией и нашими потомками, которые будут искать причины краха когда-то великой державы, позднее названной ее безжалостными завоевателями – коммунистами-ленинцами – СССР.

История славянства, как и русского племени, в большинстве своем писалась врагами. Я – маленькая частица нации. И горжусь тем, что более чем за тридцать лет своей творческой деятельности служил Богу, России и совести, и не отказываюсь ни от одного поступка, картины или напечатанного слова. Я не изменил России и себе, думая, как миллионы русских. И народное признание явилось надежным гарантом того, что меня не растоптали черные силы, несмотря на ненависть и клевету врагов. Я благодарен всем, кто помогал в моей, нашей общей борьбе за Россию. Моя исповедь – мои картины и эта книга, дорогой читатель. Упорное желание написать ее возникло у меня по велению гражданской совести, а не только из-за ненависти к клеветникам России и ко мне лично как к русскому художнику. Прочтя рукопись одной из книг обо мне, я понял, что должен написать о себе сам, выразить свой взгляд на добро и зло в мире, дать отпор фальсификаторам нашей истории и защитить ею себя – художника и солдата истерзанной и униженной России.

«ЕГО СОВСЕМ НЕ СЛЫШНО…»

…На пожелтевшем конверте рукой моей тети написано: «Письма о рождении Ильюши». Моя бабушка, Елизавета Дмитриевна Флуг, в девичестве Прилуцкая, происходившая из старинного русского рода, писала эти письма своей дочери Агнессе, родной сестре моей матери (до чего поразителен почерк старых людей, учившихся в гимназиях до революции, говорящий о совершенно ином строе духовной жизни!).

Я прошу извинения у читателей за то, что привожу эти письма. Думается, что, может быть, они представляют интерес не только как документальные свидетельства о рождении будущего художника, но и свидетельства, отражающие атмосферу жизни страны 1930 года, когда Россия была уже давно завоевана большевиками, как провозгласил миру Ленин. Страной правил верный делу Ленина Иосиф Джугашвили («Сталин – это Ленин сегодня»).

Говоря о себе, я хотел бы рассказать читателям о моем поколении, о нашей мучительной судьбе… Воистину – мы свидетели «страшных лет России»…

12 июня, четверг, 1930 г.

Дорогая Агенька,

сегодня получила твое 2-е письмо… где ты пишешь, что я неверно адрес написала… Неужели пропадут мои письма, главное последнее, с известием, что у Олечки родился сын. Я обещала тебе на другой день, а вот и два прошло, все никак не успела. Расскажу все подробнее.

8-го, в Троицу, часа в 4 утра Олечка постучалась ко мне, говоря, что у нее очень живот болит. «Наверное, расстройство». Я, конечно, увидела, что это не то… И решила, что лучше идти. Часов в шесть – седьмом они с Сережей пошли пешком в больницу, а я со смятенной душой пошла к ранней обедне, выстояла всю, потом еще молебен был. Сережа вернулся, а к 9-ти, когда дают справки, снова пошел. Олечка писала письма, очень хотела домой. Ее даже перевели в отделение выздоравливающих, рано пришла. И 9-го навещали ее (т. е. только письмами обменивались). Когда приходила – слышала чужие стоны и душа надрывалась. Вечером 9-го она была уже в родильной палате, но схватки были слабые, все же Сережа просил ночью позвонить, если что будет. Я долго не раздевалась, поджидая звонка. Утром пошли туда, и вот видела Скоробанского (я тебе писала), потом узнала, что у нее схватки сильные. Я места не находила, пошла побродить и сидела в церковной ограде. Вернулась домой, и Лиля сказала мне, что звонили: у Олечки сын и все благополучно.

Сережа уходил куда-то, и когда вернулся, я его обрадовала моим сообщением и поздравила… Сережа пошел в больницу уже позже назначенного для передачи часа и, так как там щедро давал на чай, ему сказали: «Подождите, сейчас вашу жену понесут» (ей зашивали швы) и ему удалось повидать ее. Он нашел, что она хорошо выглядит, бодрая была. Мне сразу же в 3 часа написала: «Ты, верно, огорчена, что вместо Елизаветы родился Елизавет-Воробей…»

Так он у нас и назывался Воробушком. Мальчик здоровенький. 3500 гр. весу. Оля писала: «Ребенка видела мельком, кажется довольно пролетарским», а в следующем письме: «сегодня он показался мне лучше, волосы с пробором на боку, с голубыми глазами».

Как жаль, что не пускают родных. Так бы хотелось посидеть с Олечкой и посмотреть нового внука…

21 июня, суббота

Милая и дорогая Агенька!

Вот Олечка и дома. Приехала она вчера, часа в 2. Было очень хлопотливое утро, все хотелось устроить и приготовить. Сережа бегал в рынок за цветами, в аптеку, накануне купил хорошенькую кроватку, а вчера матрасик достал здесь в универсаме. Хлопотал по телефону об автомобиле со службы, но ничего не вышло, приехали на извозчике. Я смотрела из окна комнаты, а по Плуталовой под окнами уже ходила Ниночка, которой тоже не терпелось. Слышу, она кричит: «Едут, едут…» Вижу, Олечка кивает, а Сережа с малюткой на руках. Выбежала я на лестницу, и внесли вместе. Мальчик очень слабенький. Главное, умилило меня то, что рыженький в Олину породу. Ротик у него маленький, Олин, но; пожалуй, все же на Сережу больше похож или, вернее, на обоих: есть и Олино и Сережино. Вчера он поразил своим спокойствием. Долго не засыпал, лежал с открытыми глазами, зевал и все молчал. Дети его обступили, особенно Аллочка, которая прямо приникла к нему, смотря со страхом (так как он плакал в это время) и в то же время гладя его рукой. Оля очень спокойная мамаша, кормит его по часам, встает к нему… Сегодня такой чехольчик-занавеску смастерила на кроватку. Она очень похудела, но лицо такое хорошее, глаза стали большими, и какое-то новое выражение появилось – серьезное и мягкое…

Сережа не наглядится на сына. Оля говорит, сегодня он даже с обеда вскакивал, настолько рад, и приходил к «философу» (уж очень он серьезен, и помню, даже Лиля сказала: «Его совсем не слышно»). Меня умилила картина: кормилица Оля. Наша-то затейница и шуточница!… Она все делает без лишних слов и приговариваний, но как-то положительно и серьезно.

Сегодня устала, одолели визиты. Утром заходила Ольга К., потом пришли сослуживцы и сидели очень долго, накурили (удивляюсь бесцеремонности!), вечером Оля К. и потом Володя, который и сейчас тут, но пришел к Лиле. Вчера заходила и обедала у Лили Верочка…»

Начало моей жизни

Первое мое впечатление в сознательной жизни – кусок синего неба, легкого, ажурного, с ослепительной белой пенистой накипью облаков. Дорога, тонущая в море ромашек, а там, далеко – загадочный лес, полный пения птиц и летнего зноя. Мне кажется, что с этого момента я начал жить. Как будто кто-то включил меня и сказал: «Живи!»

Каждое утро я просыпался от задорного и звонкого петушиного крика, который заставлял открыть глаза, увидеть залитую лучами огромного солнца маленькую комнату, оклеенную старыми, дореволюционными газетами вперемежку с плакатами, призывающими недоверчивого середняка вступить в колхоз. Белый юный петушок был необычайно энергичен – с восходом солнца жажда деятельности обуревала его голову, увенчанную красным пламенем гребешка. Он кричал беспрерывно, весело, надсадно, как будто осуждая спящих людей.

Маленький петушок был невыносим – гонялся за детьми и взрослыми, стараясь клюнуть как можно больнее, жестоко изранил в драке добродушного соседского петушка, отнимая его добычу. Я полюбил неугомонного драчуна и не разделял общего возмущения его проделками. Однажды, проснувшись в комнате, тонущей в жарком мареве, я с удивлением увидел, что солнце было уже высоко, но никто не предупредил нас о восходе… Все ели суп из маленького петушка и были очень довольны наставшим покоем. Я один не мог есть… Взрослые смеялись и говорили, что это другой петушок, а наш уехал погулять к бабушке в город, в гости, и скоро вернется… Но я знал, что никто уже не разбудит нас с такой радостной настойчивостью, когда будет вставать солнце.

С дачи возвращались всегда к осени. После просторных лугов, стрекоз, дрожащих над темными омутами маленьких быстрых речушек, после мирных стреноженных лошадей с добрыми мохнатыми глазами, долго и неподвижно стоящих в вечернем тумане, дымившемся над рекой, после запущенных садиков с ярко-красной смородиной и малиной удивительным миром вставал Ленинград с громадами стройных домов, с бесконечным морем пешеходов, трамваев и машин.

Помню извозчиков на элегантных колясках с поднимающимся верхом. Поражало, что в городе лошади были совсем иные, чем в деревне, будто совсем другие существа – тонконогие, гладкие, с трепещущими ноздрями, они не боялись автомобилей, уверенно и равнодушно смотрели на мир, безоговорочно подчинялись извозчику, радостно и звонко стуча копытами по деревянной мостовой Невского проспекта.

Сколько людей! Как цветов в поле… Какие огромные дома!

Но вот уже перед нами огромная площадь, и над ней, на высокой колонне, парящей в небесах, ангел. Это Дворцовая площадь. Зимний дворец, Нева, мосты, ветер… Дух захватывает от удивительной торжественности незабываемой минуты. Волнуешься так, будто весенним вечером, проходя по улице, вдруг услышал из чужого окна дивную музыку. Подобная легкому облаку, дрожащему над морем, она трепещет и тает, а сердце щемит и бьется, будто открылось непознанное.

Хмурая Петроградская сторона… Как на первый взгляд она прозрачна! Но каждый дом здесь имеет свое неповторимое лицо. Глаза окон смотрят то пристально, то печально, то равнодушно и пусто. Дома, точно люди после долгой разлуки: иные изменились, другие выглядят так, будто с ними не расставался, и словно подмигивают оконцами:

«Ничего, мы еще поскрипим». Третьи явно забыли тебя – смотрят холодно, как на бедного и нелюбимого родственника.

На берегу Невы за горбатыми мостами, в островке осенних деревьев, плотно сомкнутых, как солдатское каре во время боя, спрятался маленький домик, в котором жил великий Петр. Это был первый музей, виденный мною в жизни. Потемневший от времени портрет энергичного человека в римских латах, пожелтевшие карты, на которых нарисованы диковинные очертания неведомых архипелагов, проливов, морей, островов… Парусные военные корабли, изображенные на старинных гравюрах, – шхуны, баркасы, шлюпы; развевая на ветру флаги, пируют на невских волнах иноземные гости… С разных концов света едут в новую столицу Российской империи– Санкт-Петербург, выросший со сказочной быстротой на топких финских берегах… До нашего времени сохранились личный компас Петра и отлитая в бронзе могучая рука великого преобразователя России. Сохранились также одежда Петра и огромная лодка, сделанная им самим, – именно в этой лодке царь спас рыбаков, тонувших в сильную бурю на Ладожском озере…

Деревянный домик на берегу Невы, спрятанный, как в панцирь, в каменный защитный футляр другого дома, тихо и задумчиво поблескивает окнами, будто размышляя и удивляясь судьбе огромного города, который начался с него – маленького, но великого в нашей истории домика…

Я не мог не написать о домике Петра Великого, основателя города, где я родился и вырос. Но, думаю, что первыми музеями, которые я видел и которые остались в памяти, были Эрмитаж и Русский музей. Навсегда поразили залы Эрмитажа, с их торжественностью и великолепием, звучанием образов великих старых мастеров, как звучит музыка Баха, Моцарта и Альбинони.

В Русском музее мое детское воображение было пленено образами В. Васнецова «Боян» и «Витязь на распутье» с тревожным закатным небом. В картине «Боян» пронзительно поражал образ самого Бояна, вдохновенно поющего славу героям под бурным, по-былинному могучим небом, вторящим струнам и заставляющим юного княжича ощущать всем сердцем мир будущих битв славных внуков Даждь-Бога. К этой картине у меня на всю жизнь сохранилось особенное, интимное чувство восторга. А тогда, помню, я смотрел вокруг себя и тщетно искал лиц с орлиным взором, как у юного княжича.

Когда я гулял с отцом по спокойным берегам Волхова и видел там и сям поросшие буйной травой курганы, мне казалось, что набат огромных небес лучше всех увидел и запечатлел, дойдя до сокровенных струн души русского человека, Виктор Михайлович Васнецов.

Навсегда запомнил, как шел однажды с мамой по улицам старого Петербурга у Каменноостровского, мимо банка, возле которого жила тетя Лиля. Огромные, как горы, как замки, розовые миры, медленные и плавные, высились над городом… Это один из самых ярких моментов детства. Моя жизнь словно выложена разноцветными камнями мозаики разных жизней. И только это – облака и лес, синий и вибрирующий в лучах яркого летнего солнца, и ромашки (года четыре тогда мне было) прошли как лейтмотив жизни, даже тогда, когда мрак и горе переполняли душу.

Были разные годы, люди, настроения, и все объединяют облака – огромные, кучевые, вечерние. О них нельзя вспоминать без волнения, без подступающих слез. Небо и птицы! Как безжалостна река времен!

…А еще в детстве пели стрекозы, извивалась речка Луга. И Волхов, который загадочно цвел, покрываясь зеленым ковром. «Это Волхов цвете», – говорили местные жители-новгородцы.

А под землей – «ходы»-пещеры, вырытые Бог весть кем и когда; «могилы»-курганы – сколько душевного волнения и таинственного очарования в этом! История – жизнь предков – скрыта тайной времени и живет рядом с нами… Бушует ветер и могуче несет свои воды Волхов…

Недалеко от Плуталовой улицы, где мы жили, и Гисляровского проспекта находилось до революции знаменитое кафе, куда заходила блоковская Незнакомка, «И дышат древними поверьями ее упругие шелка»… «Серебряный век» – где многие искали Бога и нашли его в сатане…

Налево – площадь Льва Толстого и улица петербургских миллионеров с могучим зданием архитектора Щуко в духе итальянского Ренессанса. Когда в 1924 году случилось наводнение, тетя Ася, жившая неподалеку – в Ботаническом саду, запомнила, как всплыла деревянная мостовая, устилавшая роскошные улицы для бесшумного проезда извозчиков. Открылись канализационные люки мостовой. Переходя по пояс в воде, пешеходы проваливались в открытые люки. Петербургское наводнение…

* * *

Мы переехали недалеко – на угол улицы Матвеевской (названной в память бывшей здесь, а позднее взорванной церкви) и Большого проспекта, получившего название проспекта К. Либкнехта, несмотря на то, что он никогда даже не был в Петербурге, как и в других городах России, где столько улиц, проспектов, носящих его черное имя, как и имя Розы Люксембург, или, как ее называли в Германии, «Кровавой Розы». Они много потрудились над тем, чтобы превратить Германию в коммунистическую страну Советов под руководством Коминтерна. Как известно, национал-революционеры Европы сорвали планы всемирной революции марксистов-коминтерновцев, а Сталин был вынужден проделать известную чистку среди победителей-ленинцев, входивших в мировой Коммунистический Интернационал.

Матвеевская улица, пересекая проспект Либкнехта, становилась улицей Ленина (бывшая Широкая), где жил вождь мирового пролетариата Ульянов (Ленин) с супругой Н. Крупской. Наши родственники Мервольфы остались на Плуталовой улице, а мои родители, бабушка и дядя Кока (Константин Константинович Флуг – известный ученый-китаист) с женой – актрисой Инной Мальвини – выехали во двор на первый этаж в небольшую трехкомнатную квартиру. В комнате прислуги, повесив икону над кроватью, расположилась бабушка, сказав, что это лучше, чем тюрьма. Дядя Кока занял одну комнату у передней, нам досталось две: крохотная – мне, побольше – родителям. Бабушке Елизавете Дмитриевне Прилуцкой-Флуг достался чулан у кухни.

Помню, что дядя читал бегло по-китайски, и на его столе были разбросаны старые, написанные иероглифами манускрипты. Я очень любил рассматривать книги-картинки приключений забавных китайских людей – своего рода комиксы XVII – XVIII веков, древние маленькие скульптурки драконов. Над столом – портрет К. К. Флуга работы П.А.Федотова (ныне он в Третьяковской галерее). Над ним прекрасная копия головы Ван Дейка, строго смотрящая прямо на зрителя. На стульях, как в артистической уборной, разбросаны причудливые части женского туалета – пеньюары и лифчик, довольно помятый, в форме двух роз. У зеркала – открытые коробки с гримом. Отец брезгливо показал матери на все это, иронически улыбаясь: «Как твой братец это все терпит? Героиня Мопассана, а детей нет!» Посмотрев на меня, мама сказала: «Сережа, перемени, пожалуйста, тему». Я не мог знать, что в этой квартире они все умрут страшной голодной смертью – первый дядя Кока, а Инна Мальвини, его жена, исчезнет еще до смерти матери, уехав в 1942 году по «Дороге жизни», и навсегда выпадет из моей памяти. Где и когда она погибла, я не знаю. Фотография ее с надписью «Лучшей Анне Карениной от почитателя таланта» тоже пропала навсегда.

Окна нашей квартиры находились почти над булыжником двора, и я помню пересекающую двор фигуру матери с двумя авоськами и предупреждающий крик управдома: «Товарищ Глазунова, мы у вас воду перекроем – пора давно уплатить по жировкам Муж в шляпе, а за квартиру не платите вовремя. Одно слово – антилигенция!»

В каждый день рождения я получал столько подарков, сколько мне исполнялось лет. Помню четыре подарка, пять, шесть, семь, восемь… Солдатики, открытки, игрушки зверушки… Когда мне подарили ружье и пластмассовый пистолет, восторгу моему не было предела. Помню, бабушка-«царскоселка» Феодосия Федоровна – мать отца, подарила книгу Сельмы Лагерлеф, сказки в роскошном издании Девриен и «Басни-Крылова» с чудесными иллюстрациями художника по фамилии Жаба.

Особым праздником было Рождество. За окном вьюга, трескучий мороз. Отец приносил маленькую елочку, большая и не вошла бы под низкий потолок бывшего «наемного» дома. Моя мама, как моя подруга, всегда была рядом со мной. Мы говорили обо всем. Она была, как может только мать, влюблена в меня, и никто не вызывал во мне такого чувства радости и полноты бытия. Отец не прощал моих шалостей и ставил меня «носом в угол». Его стол был завален рукописями и книгами. Споря из-за меня с отцом, мама наклеивала со мной картинки, мастерила наряды к елке. Родственники приносили старые игрушки, сохранившиеся еще с дореволюционных времен. Томительные, упоительные минуты ожидания праздника… Кто может забыть эти минуты детства? Наверное, от них ощущение моего детства облекается в образ праздничной елки. Когда собрались все родственники, сестры и я ждали с трепетом звонка в дверь – прихода Деда Мороза. Когда мы стали взрослее, пытливый детский взгляд узнавал застегнутое на спине тети Инны пальто отца, шарф и вывернутую наизнанку шапку дяди Коки. Почему-то венчающая елку восьмиконечная рождественская звезда беспокоила родственников. Они тщательно закрывали окно занавеской.

Советская жизнь проходила под красными лучами сатанинской пентаграммы – звезды пламенеющего разума. Безжалостно карались те, кто видел в празднике Нового года рождественскую звезду Спасителя мира.

Бабушка читала мне вслух любимую книгу Сенкевича «В пустынях и дебрях», а я рассматривал многочисленные папки с репродукциями классической живописи, заботливо собранными братом бабушки Кокой Прилуцким, художником, которого называли «князем Мышкиным». Через, много-много лет, работая над Достоевским и моим любимым романом «Идиот» (таким петербургским!), я смотрел на старую фотографию двоюродного деда и поражался, до чего он ассоциируется, в самом деле, с образом князя Мышкина. Репродукции были маленькие, из немецких календарей об искусстве, но такие четкие, благородные по тону. Рубенс, Ван Дейк, Рембрандт, Тициан, Джорджоне, Боттичелли, Караваджо и другие великие имена «старых мастеров» сопутствовали моему счастливому петербургскому детству. Мама покупала мне альбомы для рисования и акварельные краски.

Засыпая, я смотрел на желтую круглую печь в углу. Краска облупилась во многих местах, и из-под нее сквозила черная старая покраска. Причудливые очертания пятен были похожи на профиль колдуна, иногда на вздыбленные черные облака, иногда на диковинные деревья, как в Ботаническом саду или в лесу у Волхова. На столе лежали любимые игрушки, книги. Одни названия их для меня, как музыка детства: «Царские дети и их наставники», «Рассказ монет», «Живчик», «Под русским знаменем» – о героях русско-турецкой войны.

Чтобы я скорее засыпал, бабушка пела мне старинные колыбельные, которые, наверное, пела ей мать: «Улетел орел домой, солнце скрылось под горой». Особенно я любил песни о бедном ямщике, о русском удалом крестьянине, выросшем на морозе, о дальних походах «солдатушек-браво-ребятушек».

Звонок звенит, и тройка мчится,

За нею пыль по столбовой.

На крыльях радости стремится

В дом кровных воин молодой.

Он с ними юношей, расстался,

Семнадцать лет в разлуке был.

В чужих краях с врагами дрался,

Царю, Отечеству служил…

Эти песни так же ушли из нашей жизни, как ушел мир доброй, привольной великой России.

Что сегодня поют наши бабушки внукам?

Засыпая, я старался представить себе Бородинское сражение, Илью Муромца, борющегося с Соловьем-разбойником, улыбающегося светлейшего князя Александра Васильевича Суворова, костры, горящие у стен Измаила, и лица суворовских солдат – точь-в-точь как на картине И. Л. Сурикова «Переход Суворова через Альпы», которая так поразила мое детское воображение вчера в Русском музее. Мое детство было детством, может быть, одного из последних русских «дворянчиков» на фоне развернувшихся гигантских политических событий – мятежа в Испании, фашистских путчей и подвига челюскинцев. Портреты Чкалова, пограничника Карацупы с собакой заполняли детские журналы. Отец становился все напряженнее. Он все чаще говорил с мамой шепотом, а когда я входил, он замолкал. «Вчера ночью взяли…» – отец называл имена своих друзей. Он ходил по комнате, как зверь в клетке, и все время мучительно думал, как мне казалось, не замечая нас с мамой, когда мы возвращались из детской художественной школы для дошкольников.

Моим маленьким миром была наша квартира на тихой Петроградской стороне. Это чувство огромной радости, неизбывного счастья и просветления сопутствовало мне и маме – Ляке, так я ее называл. У нее были золотые волосы, серо-зеленые глаза, маленькие мягкие руки. Мама и потом моя дорогая жена Нина – это две женщины, с которыми я был безмерно счастлив. Забегая далеко вперед, скажу, что как в страшном сне всплывает в памяти лицо моей матери, подернутое синевой и худобой, когда она умирала страшной голодной смертью. И я помню – кажется, это случилось совсем недавно – мокрый асфальт, с которого водопады дождя не смогли смыть едкий мел, которым был очерчен контур тела моей трагически погибшей жены. Боясь смотреть, но, невольно заглядывая в пролет арки дома, я видел во дворе на асфальте в сумеречном свете черную кошку, которая неподвижно сидела, словно не находя выхода из очерченного мелом рокового мира смерти. Я всю жизнь чувствовал и знал, что за каждое мгновение счастья нужно платить кровью и страданием. Но когда тьма застилает глаза и уже не хочется жить, воля сопротивления должна поднять человека с колен и заставить продолжить свой одинокий загадочный путь бытия…

С мамой я впервые и увидел Эрмитаж, залы которого, как и все в этом дивном дворце, так поразили меня, открыв новый мир, такой далекий и непонятный, такой родной и близкий.

Боже! Сколько дивных воспоминаний оставило во мне детство! Русские летние дороги, закаты, бескрайние леса и синие горизонты, распахнутые небеса, грустящая вечерняя рожь, низко летающие ласточки…

И главное – Ленинград – Петербург! Петроградская сторона, Васильевский остров… Сердце замирает, и невольно перехватывает горло от этих воспоминаний. Изысканный, непонятный, родной и роковой город! Моя судьба связана и определена во многом трагизмом и красотой бывшей столицы Российской империи…

Мои первые уроки живописи в особняках Витте

Я был единственным ребенком в семье и, должен признать, поэтому считался избалованным. На моем первом рисунке изображался орел в горах, о чем любила вспоминать моя мать, уверенная, что я стану художником. Помню детскую школу искусств «в садике Дзержинского» на берегу Невки, размещенную в бывшем доме графа Витте. Дети рисовали незатейливые натюрморты, гипсовые орнаменты, композиции по впечатлениям. Мне было лет шесть, но отчетливо помню рисунок на заданную тему о Марине Расковой – женщине-летчице, имя которой не сходило со страниц газет и заполняло программы радиопередач. Как ни стараюсь изобразить женскую фигуру в синем комбинезоне – все мужчина получается. В душе поднялась волна отчаяния. Подошла учительница: «Ильюша, фигура женщины отличается от мужской тем, что у нее бедра шире плеч. Понимаешь?» Она ногтем провела линию по моей незадачливой работе. Я, набрав темно-синей краски на кисть, прибавил в линии бедер, и – о чудо! – передо мной появилась женская фигура. Ушел с ожидавшей в приемном зале мамой домой счастливый, глядя на вечерний синий снег, сгибающиеся под его тяжестью черные ветви старого парка с замерзшим прудом, где даже вечером, в тусклом желтом свете фонарей, гоняли юные конькобежцы под присмотром бабушек.

Потом мы стали заниматься в другом доме (почему-то тоже принадлежавшем знаменитому масону Витте, так много сделавшему для приближения революции в России), рядом с памятником «Стерегущему» у мечети, затем в первой художественной школе на Красноармейской улице. С благодарностью вспоминаю учителя Глеба Ивановича Орловского, влюбленного в высокое искусство. Семья ликовала, когда в журнале «Юный художник» была упомянута моя композиция «Вечер» – за наблюдательность и настроение. Помню, что темой акварели был эпизод, как я с отцом шел домой через Кировский мост. Над нами огромное, тревожное, красное, словно в зареве, небо. Стоял страшный холод. Шпиль Петропавловской крепости, как меч, вонзался в пламенеющую высь. Отец шел в своем поношенном пальто с поднятым воротником. Это было во время советско-финской войны, когда бывший флигель-адъютант государя Николая II Маннергейм сдерживал агрессию советских коммунистов линией укреплений, носящей его имя. Многие годы спустя, находясь в Финляндии по приглашению президента Кекконена, где работал над его портретом, я увидел старое фото, на котором счастливый и трепетный Маннергейм запечатлен рядом с Государем.

Глеб Иванович Орловский показывал нам репродукции картин великих художников, ставил красивые натюрморты. Он благожелательно поддерживал мою страсть к истории Отечественной войны 1812 года. У него было такое «петербургское» лицо, строгий костюм, а на ногах серые штиблеты, чем-то похожие на те, что у Пушкина. Глаза добрые, но строгие. Однажды он меня обидел, сказав, что мою композицию «Три казака» «где-то видел». Но, честное слово, я не позаимствовал ее, просто мама начала читать мне «Тараса Бульбу» Гоголя. Меня потрясла история Тараса, Андрия и Остапа. «Батько, слышишь ли ты меня?» – кричал в смертных мучениях Остап. «Слышу, сынок», – раздался в притихшей толпе голос Тараса. Какая глубина и жуткая правда жизни сопутствовали нашему гениальному Гоголю!

В 1938 году я был отдан в школу напротив нашего дома на Большом проспекте Петроградской стороны. Накануне этого события мать почему-то проплакала весь вечер, а дядя Кока утешал ее: «Что ты так убиваешься, не на смерть же, не в больницу?» Понижая голос» мать возражала ему: «Они будут обучать его всякой мерзости. Он такой общительный… Чем это все кончится? Детства его жалко». В первый же день поручили разучить песню о Ленине: «Подарил апрель из сада нам на память красных роз. А тебе, январь, не рады: ты от нас его унес». «Но ведь тебе не обязательно петь со всеми, ты можешь только рот открывать», – печально пошутила мама.

* * *

Наступила весна. Мы, мальчишки, радостно играли во дворе у старого дерева. Дети жили дружно. Русские, татары, евреи – кого только не вмещал наш старый петербургский дом! Грустная, скорбящая женщина вместе с мужем выносила лежащего в коляске больного полиомиелитом сына. Он ползал по песку, движения его были нескоординированными, словно кто-то изнутри заставлял его, открывая рот, сведенный спазмом, выкручивать руки, ноги, закрывать глаза. Родители шептали нам: «Вы не обижайте его, не смейтесь. Это горе для него, и для папы и мамы». Но никто и не думал смеяться над ним. Детские души в сущности своей добры и чутки. Когда он начинал вертеться и биться на земле в падучей, мы словно не замечали его недуга, старались помочь его матери.

Много лет спустя в Москве возле Арбата, где я живу, спускаясь из мастерской на улицу, я увидел в лучах весеннего яркого солнца среди лотков, столов, где продаются все и вся, толпу. Она сбилась плотным кольцом, но что было внутри нее, я поначалу не мог разглядеть. Веселились и радовались все, но чему радуются, увидел, протиснувшись сквозь толпу. И тут сразу вспомнил впечатление давнего детства. На земле сидел, корчась в судорогах, словно мучимый бесом, мальчик лет пятнадцати. Движения его были, как в падучей – руки и ноги нервно двигались, скрещиваясь, как у робота. Мучительный стыд за людей охватил меня. Над чем же они смеются? Надо скорее помочь бедняге, убрать с асфальта… Но вдруг смотрю, еще один мальчик сел рядом – задергался, а первый, слово с испорченным механизмом, на чужих ногах встал. Боже! Оба смеются! Узнавший меня арбатский художник поясняет: «Это, Илья Сергеевич, такой современный танец, называется брейк. Каково?»

Всегда и у всех народов танец был олицетворением гармонии движения, выражением духа в жесте и образе. В наше же время его сменили имитации полового акта, движения, почерпнутые у дикарей Африки: Сегодня «современный танец» – падучая!

В ожидании Жар-птицы

Я не знаю, как ко мне пришла страсть собирать все, что можно, по истории Отечественной войны 1812 года. Может быть, толчком было посещение галереи 1812 года в Эрмитаже, где прямо в души нам смотрят с портретов глаза героев: Кутузова, Багратиона, Барклая де Толли, Тучкова, Раевского, Дохтурова, Кульнева, старостихи Василисы и многих-многих славных сыновей и дочерей России. А какие до революции выходили книги по истории России, о славных героях ее, дающих вечный пример. Какие у них лица, какой великий дух и любовь к Отечеству двигали их жизнью!

Личность Наполеона тоже всегда вызывала во мне глубочайший интерес, даже в детстве. Помню, на старой открытке изображен эпизод, когда над юным Наполеоном смеются сверстники. Почему? «Потому что Наполеон, будучи корсиканцем, плохо говорил по-французски», – пояснил отец. А Наполеон на Аркольском мосту? Быть или не быть! Свищут пули, решается судьба будущего императора. «По наступающей сволочи – картечью – пли!» – отреагировал он на восставшую оболваненную толпу, идущую во имя бредовой идеи «свободы, равенства, братства» уничтожать мощь и благополучие Великой Франции.

Вторая моя страсть – великий Суворов. В церкви Александро-Невской лавры на полу мраморная плита. «Здесь лежит Суворов» – написано на ней коротко, как он завещал. Думал ли он, что озверевшая чернь под руководством врагов Отечества, сметая и оскверняя могилы великих предков, коснется его праха кощунственной рукой! А останки Александра Невского сложат в бумажных пакетах в подвал антирелигиозного музея, размещенного в Казанском соборе на Невском проспекте!

* * *

Я уже понимал, что Сереже – моему отцу – «не надо высовываться», как говорили знакомые. Мы жили бедно. Даже когда дядя Миша, брат отца, послал мне три рубля «на барабан и саблю» – до войны это были солидные деньги для подарка мальчику, единственному наследнику рода Глазуновых, – отец просил меня повременить с покупкой «подарка от Михаила», а дать деньги матери на еду.

Напротив нашего дома на углу улицы Калинина (бывшей Матвеевской) и Большого проспекта был Торгсин – все та же «торговля с иностранцами». Заходя в Торгсин, все, как в романе Булгакова, говорили в один голос: «Хороший магазин». Как сегодня говорят, заходя в бесконечные валютные «шопы», требующие доллары с отчаявшихся людей СНГ.

Помню, как однажды мама подала приемщику Торгсина три серебряных ложки. Приемщик в белом халате тут же согнул их дугой, положил на весы (ценился вес драгметаллов, а не изделия из них), бросил в ящик, в котором уже лежали портсигары с дворянскими монограммами, тарелки, брошки – все, как в сундуке Али Бабы. Дал купон на продукты. За него на соседнем прилавке нам выдали печенье и масло. «Это все?» – спросил я у мамы. «Да, все», – грустно ответила она. А мне так было жалко ложек с фамильной монограммой Флугов…

Помню, у гостиницы «Пекин» в Москве сквозь мокрую пургу, открывая дверь своего старого «мерседеса», ныне украденного, увидел трех людей – русских крестьян пожилого возраста и закутанную в платок девочку. Глядя мне в глаза, пожилой, обросший щетиной мужчина глухо и безнадежно обратился ко мне, протягивая руку, как нищий:

«Уважаемый господин, помогите нам, не побрезгуйте». Это не были нищие или «бичи», не желающие работать. Это были люди из русской резервации СНГ, мучимые голодом и безнадежностью. Они решили, что я иностранец. Мне потом снились их просящие сквозь пелену вьюжного снега глаза, и даже во сне я испытывал стыд, боль за моих братьев по племени. Дети когда-то великой державы… их прадеды, деды и отцы создавали ее потом и кровью. Кто ответит за сегодняшнее унижение их потомков?… Как я могу им помочь? Русские беженцы…

* * *

Мама повела меня в «Фотографию», которая находилась рядом с нашим домом напротив кинотеатра «Эдисон» (позднее, в период борьбы с космополитизмом получившего название «Свет»). Это была первая фотосъемка в моей жизни. И, придя к лысому старорежимному мастеру, работавшему в жилетке (как у Ленина в кино), с засученными рукавами рубашки, обнажающими мохнатые руки, я не знал, что нужно делать. «Мадам, дайте ребенку в руки игрушку и возьмите его на колени», – привычно сказал он. Я чувствовал, что происходит что-то необычное. «Мальчик, как тебя зовут?» – «Ильюша», – шепотом ответил я. «Кем хочешь быть?» – говорливо продолжал он, прилаживаясь к оранжевому ящику на ножках. («Почему он себя черной тряпкой накрывает?» – думал я.) «Летчиком, наверное, хочешь! Хорошо, что летчиком, а не налетчиком», – не унимался он из-под черной тряпки. Затем, высунувшись из-под нее, спросил: «Видишь эту дырочку? – и показал пальцем на объектив. – Сейчас смотри туда, вылетит птичка. Птичка – Жар-птичка. Понял?» Я стал смотреть во все глаза. Он открыл круглую крышечку объектива. «Раз, два, три!» – победоносно, выделив слово «три», он артистическим движением закрыл черную крышку. «Вы свободны. Кто следующий?» «А где же птичка?» – спросил я. «Птичка? Какая птичка?» – вытаскивая что-то из ящика и уже не слушая меня, проговорил он. «Почему не вылетела Жар-птица?» – недоумевал я, забыв смущение и робость. «Возможно, в следующий раз и жареная птица вылетит, приходите почаще», – балагурил негодяй в жилетке, показывая на освещенное яркой лампой кожаное кресло своим новым жертвам.

Возвращаясь с мамой домой, я горько плакал. «Я так верил, я так ждал!» Это был первый обман в моей жизни, который я не могу забыть и сейчас, хотя прошли долгие годы!…

На фотографии, которая очень не понравилась маме, я увековечен с открытым ртом, ждущий по сей день сказочную Жар-птицу, которая так и не прилетела ко мне из оранжевого ящика на трех ножках…

…Иногда меня сковывала сильная робость, когда посылали в оформленный китайскими фонариками и литографиями магазин за конфетами к чаю. Я долго стоял у кассы, не в силах произнести: «Сто граммов „Бим-бом“ и двести граммов „Старт“.

После блокады, учась в школе, я несколько раз отвечал письменно, ибо подчас не мог выговорить ни слова. Когда от меня не ждали, что я буду говорить, я общался с друзьями долго, бодро и внятно. Меня поначалу дразнили Заикой. Но, видя, как меняется мое лицо и как я страдаю от этого недостатка речи, обостренного блокадой, перестали. Учителя же нередко обижали недоверием, думая, будто я не выучил уроки, – от этого я совсем становился немым.

Подытоживая эту главу о своем довоенном детстве, хочу добавить, что оно протекло в уже почти не существующем мире и было правдой сна. И, перефразируя Чехова, скажу: «В детстве у меня было детство!» Его прервала, как и у миллионов детей моего поколения, война.

КТО МОИ ПРЕДКИ?

Моя борьба художника и мой жизненный путь, история моей травли, замалчивания и унижения…

Пусть потомки узнают все это от меня, а не от тенденциозных «исследователей». Да, мы дети страшных лет России, и я один из миллионов верящих, гонимых и побеждающих. Не отступать никогда – это самая большая победа! Долг моей совести написать эту книгу-исповедь. Для многих с течением неумолимого времени мои свидетельства очевидца и художника будут приобретать все более и более возрастающую историческую ценность.

Итак, кто мои предки? Скажу сразу: со стороны отца русские крестьяне Московской губернии. Мой дед Федор Павлович Глазунов – почетный гражданин Царского Села, это та граница, за которой кончается моя родовая память и знание по линии отца. Здесь я только могу ощущать в себе силу и любовь к родной земле, уходящим в седую старину поколениям землепашцев и воинов, являющихся плотью народа русского…

Со стороны матери мой род древний, дворянский и, по семейному преданию, восходящий к легендарной славянской королеве Любуше, жившей в VII веке и основавшей город Прагу. С Россией его связал приглашенный Петром Великим сын священника из Шварцвальда, приехавший в Санкт-Петербург.

Как известно, происхождению многих родов, фамилий сопутствуют романтические легенды, восполняющие отсутствие точных исторических фактов, но, однако, не возникающие на пустом месте. Есть такая легенда и о начале моей родословной по материнской линии… Мне в детстве рассказала ее моя мать Ольга Константиновна Флуг. Помню, она рассказывала мне ее на Васильевском острове, стоя в сумерках около сфинксов на берегу Невы, напротив здания Императорской Академии Художеств. Мы тогда не знали, что ее мечта осуществится и мне суждено будет проучиться в священных для каждого русского художника стенах долгих тринадцать лет. Тогда, накануне войны, слушая мать, я смотрел в глаза запорошенным снегом сфинксам и запомнил пылающие светом окна Академии, которые отражались в черных полыньях незамерзшей Невы.

Но возвращаюсь к преданию. «Давным-давно в далекой Чехии жила прекрасная и мудрая королева Любуша, за мудрость свою прозванная вещей»… (позднее у одного из историков я прочел о Русе, Чехе и Ляхе, которые, как известно по преданию, дали название русским, чешским и польским племенам – многоликим и могучим племенам славянской расы).

Глядя на могучие волны Невы, где на другом берегу словно к нам протягивал бронзовую руку царь Петр, топчущий змея, как Георгий Победоносец, мать продолжала: «У королевы Любуши не было мужа, и она решила пустить своего златогривого коня в поле, всем объявив: „Перед кем он остановится, тот и будет моим мужем“. Конь мчался через поля и леса, королева Любуша ехала сзади со свитой в золотой карете. Наконец, конь домчался до бескрайнего поля, где пахал одинокий пахарь и пел песню. Конь остановился перед ним и ударил копытом в землю. „Да быть по сему“, – сказал пахарь, опираясь на плуг. Он воткнул в землю свой посох, из которого выросли три розы…»

На нашем гербе действительно из жезла растут – не три розы, а три обозначения плуга – словно напоминание, что наша родовая фамилия происходит от слова «плуг»…

«Не говори об этом никому, – добавила мать, – ты ведь знаешь, какое сейчас время: кто расстрелян, а кто – выслан».

Полную легенду о королеве Любуше, основательнице города Праги, любознательный читатель может прочесть в энциклопедии Брокгауза и Эфрона.

Многие историки говорили мне, что королева Любуша, жившая в VII веке, для западных племен славян имела такое же значение, как для русичей княгиня Ольга – мудрая «королева Ругорум» – «королева руссов», как называли ее византийцы, дивясь государственному уму приобщенной позднее к лику святых бабки князя Владимира, крестителя Киевской Руси. Сын ее Святослав был одним из великих правителей Европы и Древней Руси. Имя его овеяно легендарной славой!… Это он уничтожил иго Хазарии, разметав ее по ветру в борьбе за создание своей великой державы.

Корни родословной в России по линии матери начинаются с Готфрида Флуга, который был призван Петром Великим в Петербург для преподавания математики и фортификации.

Генерал Флуг участвовал с конными полками в битве под Лесной, где русские разбили войско генерала Левенгаупта, шедшего на помощь Карлу XII под Полтаву.

Я помню, что до войны у нас в шкафу под бельем хранился завернутый в газету рулон. На пожелтевшей бумаге тушью изображалось фамильное дерево дворянского рода Флугов. Помню, что оно было могучим и уходило корнями в славянскую землю.

* * *

Где начинается и где кончается наша родовая память о нашем происхождении? Украсть, исказить и уничтожить историю народа – величайшее преступление. Не случайно ведь, что у большинства народов разных рас и цивилизаций, а особенно у славянского племени, память о предках переходила в религиозное начало. Стереть память о них, об истории народа – значит превратить его в стадо рабов, которым легко управлять. «Хлеба и зрелищ!» Это хорошо понимали коминтерновцы, завоевавшие Великую Россию и уничтожившие не только элиту сословий каждой покоренной нации, но и историческую застройку древних городов, прежние названия улиц и осквернившие старинные кладбища. Отнимали про будущею.

Знаменательно, что сказанное мне однажды русским православным священником словно повторила моему другу писателю знаменитая болгарская ясновидящая Ванга: «Почему ты второй год не празднуешь день своего рождения? Это грех. Тебе в этот день по милости Божьей отец и мать даровали жизнь. И могилы предков твоих разорены и не ухожены. Без предков не было бы и твоих родителей».

Вот, наверное, почему и я, слушая внутренний голос, вырвавшись из объятий неминуемой смерти во время ленинградской блокады, будучи двенадцатилетним подростком, записал все, что знал о своем роде со слов моей погибшей от голода матери Ольги Константиновны Флуг. Поскольку некоторые представители моего рода оставили определенный след в истории государства Российского, помяну в следующей главе своего прапрадеда – историка, географа, основателя русской статистики Константина Ивановича Арсеньева, воспитателя Царя-Освободителя Александра II.

Мой прапрадед – воспитатель царя

На день рождения, когда мне исполнилось восемь лет, мама подарила мне роскошно изданную книгу «Царские дети и их наставники». Я залюбовался изящным рисунком виньетки, увенчанной царской короной. Благоговейно перелистывая страницы книги с золотым обрезом, узнавал лица царей, знакомых мне по портретам, виденным в Эрмитаже и Русском музее.

…Я уже слышал, что после революции детей-школьников возили в Петропавловскую крепость, чтобы они плевали в оскверненные могилы русских правителей. «Не показывай книгу своим друзьям во дворе. Это опасно», – предупредила, грустно улыбаясь, мама. Смотря на меня своими зелено-серыми глазами, она добавила, почему-то шепотом: «Ведь наш родственник Арсеньев преподавал цесаревичу Александру историю и географию.

Ты должен запомнить, что фамилия твоей бабушки и моей матери Елизаветы до замужества была Прилуцкая.

Ее сестра, Наталья Дмитриевна, как ты знаешь, вышла замуж за дядю Федю Григорьева, генерала, директора Первого кадетского корпуса у нас в Петербурге на Васильевском острове. А их мать, Мария, была дочерью воспитателя Государя Александра II – Константина Ивановича Арсеньева».

В энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона К. И. Арсеньеву (1789—1865) посвящена целая страница. Кроме высокой оценки его ученых трудов, обогативших историческую науку, там отмечается также: «В качестве учителя Арсеньев оказал бесспорное влияние на склад мыслей и характер Царя-Освободителя. Личные отношения высокого ученика к своему учителю были самые сердечные и близкие. Когда в „1837 году цесаревич предпринял путешествие по России, из учителей его сопровождали только поэт Жуковский и Арсеньев, который руководил образовательной стороной поездки и составил указатель мест, которые следовало осмотреть подробнее“.

Очень большая статья о моем прапрадеде К. И. Арсеньеве помещена в Русском биографическом словаре. В ней, в частности, сообщается:

«Арсеньев Константин Иванович, географ и статистик, родился октября 1789 года в селе Мироханове, Костромской губ., в 15-ти верстах от города Чухломы… Сын сельского священника, Арсеньев получил первоначальное образование в Костромской семинарии, куда поступил в конце 1799 года. Отсюда он в числе лучших воспитанников был послан в 1806 году в Петербург, в педагогический институт. Тут он особенно усердно занимался историей, географией и скоро обратил на себя самое лестное внимание профессоров.

…Еще в феврале 1828 года Император Николай собирал комитет из приближенных к нему лиц для обсуждения вопроса: кому поручить преподавание наук Наследнику престола? При этом случае Его Величество сказал: «Для истории у меня есть надежный человек, с которым я служил в инженерном училище – Арсеньев. Он знает дело, отлично говорит и сыну будет полезен». Кроме того, Арсеньеву было поручено и преподавание статистики. Но так как печатных материалов по статистике России тогда почти не было, то 19 апреля 1828 года был дан следующий указ министру внутренних дел: «По требованию коллежского советника Арсеньева повелеваем доставлять ему все из всех министерств сведения, нужные к составлению статистики Российской империи для преподавания Его Императорскому Высочеству Великому Князю Наследнику престола». «По собрании сих сведений, – пишет Арсеньев в одном из своих писем, – Государю угодно было отправить меня по важнейшим губерниям России, чтоб я все видел собственными глазами, и потом послать меня в чужие края для сравнения отечественного с иностранным».

…В придворных сферах Арсеньев оставался все тем же глубоко гуманным человеком, и, конечно, он старался всеми силами подготовить почву, на которой зародились планы великих реформ Царя-Освободителя… Со 2 мая по 14 октября 1837 года Наследник путешествовал по России, и Арсеньев находился в свите, сопровождавшей Великого Князя.

…Этим путешествием воспитание Наследника закончилось, и Арсеньев всецело отдался своим служебным и научным занятиям. Еще 11 апреля 1832 года Арсеньев был назначен членом Совета Министерства Внутренних Дел, а 24 января 1835 года он был сделан членом статистического отделения, и вместе с тем ему поручено управление делами и работами его. На этой должности Арсеньев состоял до 1853 года, и его деятельность тут была столь важна, что он по справедливости может быть назван одним из отцов нашей официальной статистики».

Читая эти скупые энциклопедические строки, я словно опять вижу давно умерших во время блокады Ленинграда родственников, их родные лица, слышу их воспоминания о нашем прародиче. И понимаю тревогу о том, что не дай Бог, если «они», узнав, что он был воспитателем царя, доберутся и до нас.

* * *

Несмотря на все разрухи и огонь войны, у меня сохранилась «Выпись из метрической книги родившихся за 1897 год», свидетельствующая о том, что 13 августа родилась раба Божия Ольга – моя мать, а 26 сентября ее крестили. Родители – как отмечено в документе – «горный инженер, коллежский советник – Константин Карлович Флуг и законная жена его Елизавета Димитриевна, оба православные и первобрачные. Восприемниками были: надворный советник Николай Николаевич Арсеньев и жена полковника Наталья Дмитриевна Григорьева».

«Совершал таинство крещения протоиерей в церкви святого Спиридона… в Санкт-Петербурге».

Читатель, надеюсь, не забыл, что Н. Д. Григорьева, жена генерала Ф. А. Григорьева (в девичестве Прилуцкая), была родной сестрой моей бабушки Елизаветы Димитриевны Прилуцкой-Флуг, которая в семейном кругу звалась «Джабиком» и умерла в блокаду.

Образ дочери К. И. Арсеньева Марии, вышедшей замуж за Димитрия Прилуцкого, – матери моей бабушки, сохранился на старом дагерротипе, который я храню и, рассматривая его, словно погружаюсь в атмосферу далекого прошлого.

Правда, должен отметить, что от ее образа веет не Петербургом униженных и оскорбленных, а Петербургом – столицей великой империи, духовные богатства которой создавались и множились поколениями, когда каждое сословие могучего государственного организма России имело свою честь и уверенность в правоте созидания.

Знали бы они, какая катастрофа ожидает их потомков, и какой мученической жертвой многомиллионного геноцида падут они в кровавой мясорубке «Великой Октябрьской революции».

Сколько пало их на полях братоубийственной гражданской войны! Сколько расстреляно и сослано!

Из всех войн я признаю лишь войны освободительные, войны в защиту Отечества. Из всех революций можно признать лишь одну – национально-освободительную. Только ее путь прям и светел, как у всех Божьих деяний. Все прочие революции – сатанинские, несущие нищету, вырождение и смерть.

Только национальная революция, а не эволюция может спасти угнетенный и подъяремный народ.

* * *

В архивных документах, которые недавно мне удалось разыскать, есть письмо К. И. Арсеньева одному из высших сановников, в котором он рассказывает о работе специальной комиссии по установлению места захоронения князя Д. Пожарского. Прах его был обнаружен 23 февраля 1852 года в одной из гробниц в Суздале.

Известно, какой прекрасный памятник из мрамора воздвигли затем над останками великого сына России. Ведь тогда, в дни подвига Пожарского, судьба русского государства висела (как и сегодня) на волоске. Русская смута кровавым кошмаром распростерлась над нашими бескрайними просторами. Воззвание Патриарха Гермогена, звучащее сегодня так же современно, как и несколько веков назад, явилось той закваской, что подняла волну национального возрождения, на гребне которой встали Козьма Минин и Дмитрий Пожарский.

Напомню, что останки Козьмы Минина, славного нижегородского гражданина, были взорваны вместе с храмом в нижегородском Кремле в 30-е годы, а на том месте сооружено здание обкома партии.

Похожая участь постигла и надгробие князя Пожарского. Ставлю себе в заслугу, что если мой прапрадед К. И. Арсеньев открыл место захоронения народного героя, то я, его праправнук, впервые в советской прессе, в очередной период гонения на все русское, сумел напечатать материал о том, что на месте великолепного торжественного надгробия в Спасо-Ефимьевском монастыре (Суздаль), где вначале была тюрьма, а потом колония для малолетних преступников, ныне находится гора мусора, – и тем самым обратил внимание на этот вопиющий факт глумления над нашей историей и культурой.

Старожилы города и многоопытные ветераны борьбы за сохранение памятников русской культуры рассказали мне, что мрамор надгробия пошел на фонтан одной из дач Лаврентия Берии. А сейчас вместо горы мусора на унылом постаменте установлен бюст князя Пожарского.

Павел Андреевич Федотов – друг семьи Флугов

После революции в нашем доме, в Дибунах, принадлежавшем моему деду К. К. Флугу, был организован детский сад, а ныне и по сей день размещается какое-то учреждение. У деда Константина Карловича были портреты наших прадедов кисти Лампи, огромная коллекция старых русских монет и медалей воинской славы России. Но главное, о чем я скорблю, – это потеря многих рисунков и работ одного из моих любимых художников Павла Андреевича Федотова, который был другом семьи моего прадеда Карла Карловича Флуга. В Третьяковской галерее и Русском музее хранится множество рисунков и портретов семьи и знакомых К. К. Флуга. Когда умер член семьи Флугов Егор Гаврилович, то Федотов, используя натурный рисунок, сделанный со своего покойного друга, написал маслом портрет «Е. Г. Флуг со свечой» (широко известный читателям по многочисленным репродукциям и находящийся ныне в Русском музее), передав в опущенных глазах и освещенном свечой лице его ум и благородство. Помню семейное предание о том, что для «Утра свежего кавалера» позировала горничная Флугов, а при написании фигуры жеманной невесты в «Сватовстве майора» был привлечен для наброска Карл Карлович. Рисунки в саду с горничной, с гувернанткой сохраняют правду жизни давно ушедшего. Я помню, в нашей семье говорили о том, что когда А. И. Сомов (отец знаменитого мирискусника К. Сомова) работал над своей монографией о Федотове, вышедшей в Санкт-Петербурге в 1878 году и ныне ставшей библиографической редкостью, то мой прадед и, очевидно, дед давали ему какие-то справки и пояснения. Несмотря на революционные вихри, когда почти все, что было в семье, утеряно, чудом сохранились листы, вероятно, написанные моим дедом. Поскольку эти записи нигде не публиковались и представляют, как мне думается, интерес для всех, любящих русское искусство, в частности Федотова, я предлагаю их вниманию читателя.

«Из рассказов моего покойного отца об известном русском художнике-жанристе и поэте Павле Андреевиче Федотове у меня сохранились о нем следующие отрывочные сведения.

Федотов, тогда (в сороковых годах) офицер Лб. Гв. Финляндского полка, приходил очень часто к родителям моего отца, в 15 линии Васильевского острова, в деревянный дом моей бабушки, который в настоящее время принадлежит мне. Познакомился он с ними случайно, если не ошибаюсь, зайдя однажды напиться, как-то идучи мимо, почувствовав себя дурно. Павел Андреевич Федотов очень некрасив собой, но при разговоре лицо его оживлялось и делалось красивым, симпатичным, приятным; глаза были у него умные и выразительные. Бабушку мою Шарлотту Францевну Флуг он очень уважал и любил за ее любезное и душевное обхождение и был дружен с моим отцом, посещавшим одно время Академию художеств и отзывчивым к поэзии и искусству. Несколько раз в неделю заходил он к ним, чувствуя себя, как одинокий человек, особенно хорошо в семейном круге. Свои жанровые картины рисовал он по вечерам за семейным столом моей бабушки, а мой отец обыкновенно в это время читал что-нибудь вслух.

Павел Андреевич был большой юморист… Когда заходила речь о его материальном положении, а нужно заметить, что он всю жизнь свою страшно бедствовал, П. А. говорил моей бабушке: «Мой отец так неосторожно служил, что ничего мне не оставил».

Об одном умершем толстяке, любившем хорошо и много покушать, он говорил, что ему на кресте следовало написать соответствующую эпитафию, в которой, между прочим, находились бы следующие слова: «И пусть вырастет на могиле куст, и на каждой ветке пусть будет по котлетке».

Когда речь заходила об общих знакомых и он не мог припомнить фамилии того или другого лица, то брал мелок и несколькими штрихами быстро набрасывал на ломберном столе черты вышеупомянутого лица, и выходило так похоже, что сейчас же узнавали по рисунку, о ком шла речь. Раз П. А. присутствовал на похоронах какого-то немца и, придя к бабушке моей, стал рассказывать, как много было народу и кто был из знакомых. На вопрос бабушки, как понравилась речь пастора, последний ответил, что почти ничего не понял, так как по-немецки знал плохо, понял только некоторые слова пастора…

Когда же бабушка спросила об имени пастора, П.А., не зная его, подошел к ломберному столу и начертил мелком портрет, в котором сейчас же узнали пастора Яна.

По рассказам моего дяди, отец Федотова участвовал в Турецкой кампании и жил с одним приятелем в палатке, причем прислугой у него была турчанка, так привязавшаяся к Федотову, что по окончании кампании поехала с ним в Россию и сделалась женой Федотова, а потом и матерью Павла Андреевича.

Об этом, а равно и других эпизодах своей жизни, часто рассказывал П.А. моим домашним, разгуливая по аллеям нашего в 15-й линии сада или сидя на большой террасе под окрашенной в зеленый (а ля бильярд) цвет крышей. За обедом он всегда был душой общества, непременно читал свои стихи, между прочим, «Женитьбу майора». На существующей его картине «Сватовство майора» для фигуры жеманной невесты позировал мой покойный отец, а в лице жениха-майора он изобразил самого себя. Затем в картине «Утро после пирушки» женщина, показывающая дырявый сапог чиновнику с полученным накануне орденом в петличку, срисована с нашей старой прислуги Настасьи – жены артельщика Федора Яндовина, выкупленного моим дедушкой из крепостного состояния. Уходя от нас по довольно уединенным улицам, Федотов часто останавливался у кабачков и трактиров, вглядываясь в типичные лица гуляющих людей для своих эскизов.

Под конец жизни П.А. сошел с ума и был помещен в больницу Всех Скорбящих по Петергофскому шоссе. Он помешался от безнадежной любви и наяву и во сне говорил про какую-то Юлию.

У моего отца была драматическая картина Федотова, на которой последний изображен в больничном халате с наголо бритой головой, а на заднем плане в дверях – его любимый старый денщик.

Все этюды и картины рисованья Федотова мой отец тщательно собирал, но, отдав однажды одному знакомому, обратно не получил и только спустя много лет случайно увидел свою коллекцию в магазине Бегрова, который просил за нее 1500 рублей».

«А. П. Федотов… бабушке моей Шарлотте Францевне Флуг говорил: „Дворник Ваш богаче и счастливей меня. Мне необходимо бывать на балах в Зимнем Дворце; что стоит один мундир, а должен он быть с иголочки; шелковые длинные чулки стоят в Английском магазине 40 руб. ассигнациями, но я еще должен взять карету, а на „ваньке“ меня и к подъезду Дворца не пустят“.

Федотов любил аккомпанировать свои песни на гитаре, на которой очень хорошо играл… Матушка моя часто посылала ему на квартиру от обеда покушанье, зная, что у него изобилия не было».

* * *

Личность и великое искусство трагического и странного художника П. А. Федотова, тесно связанные с судьбой моей семьи, являются частью и моей жизни. Я помню, как в темной, холодной комнате (тогда как в других лежали мертвые родственники – бабушка, тетя – и жуткой пустотой зияла комната, где умер отец) при свете коптилки на меня неотступно смотрели с портрета кисти Федотова глаза моего прадеда К. К. Флуга. Словно времена остановились, и они до жути пристально внимали из 40-х годов XIX века всему ужасу катастрофы своих потомков в 42-м году XX века.

Много лет спустя моя тетя Агнесса Константиновна решила передать этот портрет по просьбе работника Третьяковской галереи в знаменитое национальное собрание. Несколько лет назад, придя в Третьяковскую галерею, я увидел под стеклом витрины все в той же знакомой рамке на глухом зеленом фоне незабываемые глаза прадеда. Почему-то мне стало страшно, мгновенно встали в памяти ушедшие страшные времена. Под этим портретом от голода умерла моя мать. И еще я вспомнил, как незадолго до войны стоял с матерью в Александро-Невской лавре на торжественном праздновании юбилея великого русского художника П.А.Федотова. Запомнилось грустное надгробие Мартоса, прекрасные траурные марши в мраморе, посвященные великим людям России. Помню, кто-то говорил, что когда вскрыли могилу А. Меньшикова, сподвижника Петра Великого, увидели, что он был похоронен в красных суконных штанах. После блокады, живя в пустом, безумно одиноком городе, где было так мало людей и так много скульптур, мы, ученики средней художественной школы при Академии художеств, любили рисовать в Александро-Невской лавре отраженные в воде храмы; оскверненные, заброшенные фамильные склепы великих людей России: Мусоргского, Чайковского… надгробие Федора Михайловича Достоевского. Надгробия прошлых веков поросли травой и были так непохожи на кресты и памятники XIX века. На кладбище стояла тишина, только за оградой на Неве кричали птицы и гудели пароходы. Старые кладбища навевают просветленную грусть и, читая заслоненные бузиной, сиренью, закрытые стволами могучих деревьев с трудом разбираемые надписи на могилах, приобщаешься к таинству неудержимо бегущего времени и бессилия человека перед загадкой смерти.

Запомнились державинские слова на одной из могил акрополя Александро-Невской лавры:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей…

Или еще одна надпись, исполненная шрифтом XVIII века, прочитывалась сквозь мох и густые заросли травы: «Путник, остановись, я, как и ты теперь, гулял среди могил…» Много-много раз, в разные периоды жизни, смотря на черный мраморный крест, надгробие Федора Достоевского, старался вникнуть в высеченные на нем, словно золотом ржи, написанные по-старославянски мудрые слова Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

* * *

Памятники старины – старинные книги, гравюры, картины, мебель – всегда заставляли меня приходить в неописуемое волнение, и не только, наверное, потому, что от соприкосновения с ними будоражились некие генные токи, пробуждающие историческую память о наших предках… Сколько любви и духа человечество вложило в них и донесло до нас через века и годы! Я уверен, что существует огромная духовная энергия, помогающая жить, заключенная, скажем, в ладанке или в каких-то амулетах. Как недавно установили ученые, рыбы под водой кричат. Я уверен, что со временем люди создадут прибор, которым смогут измерять степень излучения доброй энергии, исходящей от старинных предметов.

Быт XX века создан машинами. Современная мебель, например, как и архитектура, – глуха и мертва. Все это не создано душой и энергией любящего, творческого человека. И потому не затрагивает чувства. А как в детстве я любил рассматривать словно вынесенные со дна Атлантиды старинные открытки, книги, гравюры, певучие и мужественные линии русской мебели, так потрясшей в свое время Стендаля, который шел вместе с армией Наполеона к Москве. Он, как и Наполеон, в своем письме констатировал, что русские вельможи живут богаче и роскошнее французских. Красива и обильна была Россия…

Каждое сословие имело свою красоту быта. И если мы от хором богатых вельмож обратимся к крестьянской избе в нашей прекрасной Великороссии или на русском Севере, то можно поспорить, что красивее – ампирная мебель Павловска, например, или расписные шкафы русского крестьянина, со стоящей рядом прялкой, пронзительно наивно-мудрым лубком и мерцающими в красном углу избы божественными «умозрениями в красках» – молитвами наших иконописцев.

Сегодня любят говорить о «наиве» в искусстве. Я в таких случаях всегда вспоминаю слова моего дяди Михаила Федоровича Глазунова, который говорил, что оставаться наивным после двадцати лет – это значит быть глупым. Художники, творящие «наив» в искусстве XX века, в большинстве своем далеко не глупые люди. Но как, например, югославская школа «наива», равно как и фабрика «наивного искусства» бывшего СССР, четко ориентированы на определенную тенденцию, ведущую к оглуплению людей. Один московский художник в ответ на мой укор сказал: «Сегодня немцы очень любят наивное искусство и хорошо за него платят. А жить-то надо!»

Я прошу извинения у читателя, что далеко отошел от темы Федотова, к которой хотел бы снова вернуться. В погоне за живым дыханием уцелевшей русской цивилизации, прерванной холостым выстрелом «Авроры», приехав однажды в мой родной город, без которого не могу жить (начинаю буквально болеть, как вдали от любимого человека), я зашел, как всегда, в комиссионный магазин на Наличной улице. Помню, в детстве первое мое посещение с отцом комиссионного магазина на Невском оставило в моей душе такой же след почти, как от посещения Эрмитажа. Великолепные люстры, огромные картины в духе Тьеполо, строгие голландские портреты с дивно написанными складками шелка и бархата, грустные руины Рима, с пафосом воспетые Пиронези, благородные образы русских вельмож – все это напоминало не магазин, а музей.

Сколько грабили Россию, грабят и до сегодняшнего дня! Но до чего же неисчислимы богатства, накопленные трудом наших предков. Взять, например, икону, или, как называли при коммунистах, древнерусскую живопись. Иконы жгли, уничтожали, продавали за границу. Думаю, что количество икон в России исчислялось миллиардами. Не случайно жена Троцкого – Н. Седова ведала награбленными ценностями русских церквей. Я сейчас имею в виду не живопись, а золото, серебро и драгоценные камни, которыми были так богаты даже наши даже сельские храмы. Сейчас, разумеется, уже не купишь за тридцать рублей, как я купил когда-то, туалет XVIII века; павловские стулья по 10 рублей, Боровиковского за символическую сумму… И вот, войдя под высокий потолок комиссионного магазина на Наличной, я увидел иконы XIX века с пестрящими от многочисленных нолей этикетами цен. Это было недавно.

Дойдя до витрины, я увидел дорогостоящую ростовскую финифть, разбитую, но тщательно склеенную. Перевел взгляд на маленький холстик, приблизительно 30х20 см; и в глазах потемнело: Федотов! Не веря себе, прошу открыть витрину и, сдерживая волнение, равнодушно спрашиваю у продавщицы: «А это что за барынька?» А про себя думаю: «Мать друга Федотова – Дружинина! Но ведь ее портрет находится в Русском музее». Перевернул темный от времени маленький холст. Читаю бирку: «Неизвестный художник XIX века. Портрет. Цена – 5 тыс. рублей». Кто-то в ухо из-за спины говорит: «Илья Сергеевич! С каких пор Вы „копиюхами“ стали интересоваться? Купите лучше эту икону Спаса. Сорок пять тысяч, по-нынешнему – даром! Хоть и XIX век, а красиво!» Сдерживая прерывающийся голос и не выпуская из рук портрет, говорю: «Выпишите, пожалуйста, чек».

И в библиотеке, где я провел столько счастливых дней, будучи студентом Академии художеств, в последней монографии о Федотове (очень скучной и вяло написанной, как и большинство книг советских искусствоведов) нашел портрет М. П. Дружининой. Около 1848 года. Сравниваю по миллиметрам: «Это не копия!»

Мчусь на первый этаж к реставратору. «Как ты думаешь, что это?» – спрашиваю его. Тот долго смотрит. «Уж больно на Федотова похоже, – говорит. – Оригинал-то вроде в Русском музее». «Да, но от оригинала-то отличается, – говорю я, – и детали отличаются, пол даже на два пальца ниже, но написано с таким же мастерством».

Через два часа темный лак был снят. Я уверен: Федотов! Реставратор, видя мой восторг, говорит, смотря на торговый ярлык: «В любом случае – даром. По-старому – 50 рублей».

В Москве я повесил портрет на стену напротив давно купленного мною другого портрета Федотова «Неизвестный», Когда с моим новым приобретением знакомились друзья-художники, все в один голос говорили: «Конечно, Федотов. Но почему два портрета?» «Почему, почему, – раздражался я. – Один написан для друга, а второй мог быть сделан для его матери. Авторское повторение. Подчеркиваю: не копия, а повторение. То, да не то».

И вот, когда я писал эти строки, мы вместе с моим другом Валентином Сергеевичем Новиковым пересмотрели все имеющиеся в доме книги о Федотове. У меня есть все монографии о нем, кроме, как считали в нашей семье, самой лучшей – Сомова. И если даже сам А. Дружинин, один из ближайших друзей Павла Андреевича, в своих прекрасных воспоминаниях о Федотове не упомянул ни словом о портрете своей матери, то вдруг в монографии Ф. И. Булгакова «Павел Андреевич Федотов и его произведения» (Санкт-Петербург, 1893) на стр.34 читаем: «Кроме перечисленных произведений П. А. Федотова, в списке А. И. Сомова значится еще несколько таких работ художника, которые принадлежали или принадлежат следующим лицам: Г.В.Дружинину в Петербурге – два портрета М.П.Дружининой (сидящая фигура в боскете из плюща)».

«Вот это да!» – воскликнули мы и с жаром кинулись вновь рассматривать портреты – репродукцию находящегося в Русском музее и недавно купленный в Петербурге.

Я не сомневаюсь в его подлинности. Но попутно не удержусь от замечания, что, к сожалению, наши искусствоведы в большинстве своем «ленивы и нелюбопытны». В истории искусства их учат скользить по поверхности, а если речь идет о живых художниках, то, принадлежа к определенной мафии, они привыкли свирепо замахиваться на инакомыслящих дубиной.

Как нам не хватает людей, подобных Дягилеву, как не хватает любви и уважения к миру и жизни художника! И если кто-то и понимает, с моей точки зрения, в атрибуции произведений искусства, то это или серьезные реставраторы-практики, или влюбленные в искусство коллекционеры.

Я не могу назвать себя коллекционером, но искусство – это моя жизнь. Я был вынужден несколько лет по причине нищеты заниматься реставрацией найденных и спасенных мною художественных произведений.

Что же касается экспертизы и экспертов – это больной вопрос нашего времени. Безусловно, существуют честные, знающие и бескомпромиссные эксперты. Но, к сожалению, мы все чаще и чаще сталкиваемся с фактами недобросовестно выданных экспертами сертификатов, определяющих достоинство того или иного произведения. Увы, и в эту область вторглась коммерция. Мне известны и случаи, когда за деньги давались заведомо ложные заключения эксперта. Так же печальны факты, когда ошибочное заключение дается невеждой, считающим себя экспертом. С каждым днем проблема научной экспертизы становится все более и более актуальной, а эпизоды, связанные с этой сферой, принимают иногда трагический характер.

Мой дед Константин Флуг, действительный статский советник

Константин Карлович Флуг – отец моей матери – по образованию был горным инженером. Служа в Министерстве финансов, в течение многих лет участвовал в работе комиссии по приемке золота на Санкт-Петербургском Монетном дворе. Дослужился до чина действительного статского советника, награжден многими российскими орденами и тремя иностранными – св. Даниила от князя Черногорского, Льва и Солнца от персидского шаха и Кавалерским крестом Почетного легиона Франции.

Известно также, что он автор книги о внешнем виде главнейших типов русских золотых монет и других трудов по истории нумизматики. Не скрою, для меня было приятной неожиданностью узнать, что в недрах главной библиотеки страны сохранилась также и книга его стихотворений, которые донесли до меня настроенность его чистой и благородной души моего деда и напомнили мне по своему духу поэзию автора, известного нам под именем К. Р., и строй русских романсов. Чтобы не быть голословным, боясь, с другой стороны, утомить читателя, приведу лишь одно стихотворение из этого сборника, изданного в Санкт-Петербурге, в 1914 году в типографии, носящей ныне имя Ивана Федорова. Не премину отметить, что в предисловии он скромно пишет о цели его публикации: «Если кто-либо найдет какое-либо хорошее чувство или проникнется, хотя и ненадолго, не прозаическим настроением, прочтя эти стихи, я буду совершенно удовлетворен и доволен, так как, исходя только из этих желаний, я решился напечатать их».

ЛЕТНЕЮ НОЧЬЮ

Светит волшебно луна,

Ночь так тиха, хороша,

Трепетом робким полна,

Внемлет той ночи душа.

Звезды мерцают с небес,

Запах левкоя и роз,

Мир откровенных чудес,

Мир упований и грез!

Счастья порыв налетел…

Где– то запел соловей,

Ночь все светлей и светлей, —

Дрогнул восток, заалел…

Интересы деда захватывали и проблемы русской истории. В 1909 году им была издана книжка «Викинги и Русь». Концепция книги отражает борьбу лагерей норманистов и антинорманистов, хочется лишь, говоря о книге деда, подчеркнуть, насколько был широк круг интересов русских интеллигентов той поры…

В детстве я много слышал о нашем загородном доме на станции Дибуны недалеко от Куоккалы, где жил Илья Ефимович Репин. Тетя Ася каждый день ездила на поезде в Петербург в гимназию и часто в вагоне оказывалась вместе с Леонидом Андреевым, который, сидя напротив и, видя смущение гимназистки, любил подмигивать ей. Он был любимцем публики, очень красив и статен. Помнила она и Илью Ефимовича Репина, тоже спешащего в Петербург на поезде из Куоккалы. Многие иронизировали над тем, что многочисленные гости Репина и Нордман-Северовой «разносили» все съестные припасы в буфете на станции в Куоккала, потому что никто не мог есть сенных котлеток, приготовлявшихся в доме Нордман-Северовой. Имя Репина было окружено ореолом, и аура великой славы постоянно сопутствовала ему. Помнила моя тетя, как на Каменноостровском мосту, что идет от Марсова поля, Иоанн Кронштадский силой взгляда останавливал идущую с революционным лозунгом толпу. И толпа пятилась. Великим подвижником и государственным деятелем был о. Иоанн, родившийся на далеком приволье русского Севера и ставший духовником русского царя. На его могиле была устроена свалка, и какое счастье, что ныне он причислен к лику святых и православная жизнь снова возродилась там, где царила мерзость запустения…

Мой дед Константин Карлович Флуг умер в 1920 году от голода в Петрограде. Однажды революционный солдат из симпатии к деду снял с него красивую шинель горного инженера и дал свою – рваную солдатскую. «Так тебя точно не прикокошат», – сказал он. Потом как-то на Невском деду стало плохо, и он присел на обочину панели. Какие-то девочки, видя нищего старика в рваной шинели, положили рядом с ним копеечку. Она хранилась у нас до войны. Его сын Кока – Константин Константинович Флуг, бывший белым офицером, чудом ушел на рассвете через крышу дома, в котором собранные там пленные офицеры к утру должны были быть сожжены заживо. Это была семейная тайна. Впоследствии он стал ученым-китаистом и работал с академиком Алексеевым. У дяди Коки были серьезные труды по китаистике. В предисловии к одному из них – «История китайской печатной книги Сунской эпохи Х – XIII вв., изданному Академией наук СССР (1959 г.), написано: «Научные интересы К. К. Флуга заключались в области изучения китайской книги не только как таковой, но главным образом как источника обширнейших сведений по самым разнообразным вопросам. Его научные изыскания в области китаеведения и идут в основном по этой линии. Он являлся китаеведом с исключительным знанием этих источников, блестяще владеющим китайским языком, прекрасным знатоком китайский рукописи.

Имя К. К. Флуга в китаеведческой литературе хорошо известно. Им написано более 20 научных трудов…»

Я помню его лицо – дяди Коки, когда он смотрел со мной в кинотеатре «Аре» на площади Льва Толстого фильм «Чапаев». В эпизоде, когда русские офицеры гордо, в полный рост шли в психическую атаку, а красные, лежа в канаве, косили их из пулемета, он не удержался и захлопал. На него все зашикали, а я долго не понимал, почему же он хлопал. Может быть, он сам был участником такой же атаки, когда белое воинство, ввергнутое в братоубийственную войну, шло под барабанный бой на верную смерть. Далее по фильму, когда ночью подбирались к спящему часовому, кто-то из темного зала закричал: «Атас!» Это были мальчишки…

Брат дяди Коки, Валериан Константинович Флуг, был выслан из Петербурга вместе со своей женой Наталией и со всей семьей. Когда его старший сын был схвачен «за подготовку белогвардейского переворота и антисоветскую пропаганду» – у него при обыске обнаружили охотничий нож и старый штык, который мальчишка нашел на помойке, – средний сын пошел в Петроградское ЧК на Литейном и вступился за него, сказав, что он так же думает, как и его старший брат. Первому, по-моему, было 16 лет, а второму – 15; он тоже получил срок. Самый младший их брат Александр был выслан позднее. Сам Валериан Константинович давно умер в ссылке. Тетя Наташа – тоже (девичья фамилия ее Звонарева).

Несколько лет назад приехал симпатичный молодой человек лет двадцати. «Я Ваш племянник – Илья Флуг. Мои родственники в Волгограде Вас недолюбливают, но я хотел бы просить Вас дать мне немного денег и помочь уехать за границу». Уходя, он сказал: «Я буду вам писать. Хорошо иметь такого дядю». Прискорбно, что он больше не появлялся, а адреса своего не оставил…

Великий Князь Константин Романов и мой двоюродный дед генерал Ф. А. Григорьев

Я помню сестру бабушки – жену генерала Федора Григорьева: бодрая, с миндалевидными глазами и седыми волосами, причесанными волной наверх, как у Нордман-Северовой на картине Репина. Я часто играл на полу в солдатики и первое, что видел у входящих гостей, – ноги. Мне запомнилась высокая шнуровка ее изящных сапожек, которых уже никто не носил в 30-е годы, – как у Незнакомки Блока. Ее муж, бывший директор Первого Петербургского кадетского корпуса, умер своей смертью, так как за него вступились некоторые красные командиры, окончившие когда-то этот корпус у всеми любимого «дяди Феди». Изменив присяге, данной государю, они, очевидно, не забыли свою кадетскую счастливую юность. Старший сын Григорьевых Артем остался в Финляндии, где служил накануне переворота. Я его никогда не видел. Говорили, что он позже эмигрировал в Швейцарию. Младший, Юрий, накануне Октябрьской трагедии стал старшим офицером на императорской яхте «Штандарт». Я хорошо его помню, и у меня до сих пор сохранилась маленькая, сантиметра два, серебряная мумия с открывающейся крышкой крохотного саркофага. Он, еще будучи гардемарином, подарил этот сувенир из Египта моей матери, вернувшись из кругосветного путешествия. Я помню его всегда подтянутую фигуру, загорелое лицо, белоснежные, рано поседевшие волосы, аккуратно расчесанные на косой пробор, – типичный белогвардеец из советских фильмов. Даже, по-моему, всем дамам ручки целовал. Мне он нарисовал синим карандашом белого медведя. Я помню его быстрые штрихи и образ доброго зверя, подаренный на память, трехлетнему племяннику. Он был как враг народа выслан в Казахстан в 1934 году; время смерти его неизвестно. Говорили, что путь «дворянских» поездов, идущих из бывшего Петербурга в Азию по специально построенным веткам железной дороги, обрывался в песках Каракумов. Пленников выкидывали на раскаленный песок, а пустые составы возвращались за новыми жертвами в город Ленина.

Дочь Григорьевых – тетя Вера Григорьева, часто заходившая к нам, не была красавицей. У нее имелся любовник – дюжий пролетарий с усами, как у Максима Горького. Мама называла его иронически «Верочкин пролетариат» и говорила, что ее теперь не посадят.

Однажды я с мамой побывал у нее в гостях – крохотная комната, стол, стул, кровать, и во всю стену – портрет царского сановника в эполетах, грудь в орденах и медалях, с продырявленным пулей лбом. «Вот из-за этого портрета тебя и заберут, несмотря на связь с пролетариатом», – пошутила, помню, мама.

«Но это же мой отец – генерал Григорьев».

«Донесут и спрашивать не станут – типичный царский сатрап», – продолжала мама. Тетя Вера шепотом говорила (она работала на станции Ленинград-товарная): «Эшелон за эшелоном отборного зерна идет к Гитлеру в Германию, что они делают?» Но посадили не тетю Веру, а ее друга – пролетария. Видно, не помогло рабочее происхождение другу дочери царского генерала. Когда я смотрю на портрет «Буревестника революции» – М. Горького, – всегда вспоминаю друга тети Веры. У него было доброе усталое лицо. Она понимала, что родственники не уважают ее за эту связь, и была с ним подчеркнуто, амбициозно простой. «Василий такой прекрасный человек», – говорила она утвердительно, не ожидая поддержки. В начале войны тетя Вера переехала к нам, потому что ее дом разбомбили.

Сегодня, когда я пишу эти строки, я хотел бы назвать единственного оставшегося в живых человека, который связывает меня с давно ушедшими предками, входившими в мир моего детства, человека, знавшего моего деда, бабушку, всех родственников со стороны матери. Это Ольга Николаевна Колоколова.

Говоря о ней, должен заметить, что генерал Федор Алексеевич Григорьев, директор Первого Петербургского кадетского корпуса, являлся родным дядей ее матери Ольги Константиновны Скуратовой (в замужестве Колоколовой).

Муж Ольги Константиновны – Колоколов Николай Александрович – был курсовым воспитателем Александровского Императорского лицея, бывшего Царскосельского.

После обыска на его квартире (который проводила дамочка в кожаной куртке с чекистами) был арестован и просидел несколько лет в заключении. Ольга Николаевна слышала много раз от отца такое признание: «Жизнь люблю, но смерти не боюсь».

…Последний воспитатель лицея Николай Колоколов умер в октябре 1927 года. Ему стало плохо, и смерть настигла его у решетки лицея на Каменноостровском проспекте, когда он пошел, в очередной раз, взглянуть через решетку на родное здание, с которым была связана вся его жизнь, как и жизнь многих воспитанников этого заведения, представлявших цвет русской национальной элиты. Задолго до революции семья Колоколовых даже имела дачу напротив нашей, флуговской, в поселке Дибуны. Несмотря на разницу в возрасте, Ольга Николаевна, или, как ее называли, «Конек», очень дружила с моей матерью, которая и дала ей это прозвище за энергию и преданность в выполнении дружеских поручений и просьб. Всю мою жизнь, а мне уже немало лет, я помню нестареющую, небольшого роста, хрупкую, с благородным и умным лицом петербургскую дворянку, чудом сохранившуюся в вихрях истории послеоктябрьского периода. Первую нашу встречу я, естественно, запомнить не мог, поскольку меня с матерью только что привезли из родильного дома. Но Ольга К., упомянутая в письме бабушки о моем рождении, и есть Ольга Колоколова. Я помню ее, когда она приходила к нам накануне войны, и помню, как, вернувшись из эвакуации, у своей тети – Агнессы Константиновны – снова увидел не меняющуюся Олечку, чудом пережившую и ужасы блокады. Когда я стал учеником средней художественной школы, а потом студентом института имени И. Репина, я часто встречал ее на симфонических концертах в Филармонии. Она обожала Мравинского, глубоко и тонко разбиралась в произведениях великих композиторов. И я запомнил на одном из концертов ее лицо, скорбное, со взглядом, словно ушедшим в себя.

Я знал, что она одинока. Однажды произнесла: «Все, кого я любила, давно умерли или убиты». Она рассказывала мне об очаровательной, полной артистизма Олечке – моей маме, которую все любили… «О, я знаю столько ее тайн, которые никогда да никому не открою!» Мы говорили с ней в тот раз у беломраморных колонн бывшего здания Дворянского собрания, которое после Октябрьского переворота стало называться концертным залом Ленинградской филармонии. Взяв меня за руку, она сказала: «Когда я говорю с тобой, я будто общаюсь с Олей и Сережей; у тебя верхняя часть лица и глаза Сережины, а рот и овал лица – Олины. Мы с тобой оба так одиноки – и я понимаю, почему ты, как и я, так любишь музыку. Музыка – это дух, она разрушает одиночество, дает успокоение памяти прошлого и силы жить и верить в будущее».

Когда она говорила это, глаза у нее лучились, как у девочки, и я, глядя на нее, думал: «А ведь, действительно, „Конек-горбунок“.

«Ты единственный, – добавила она, будто прочитав мои мысли, – кто имеет право называть меня „Коньком“.

Помню, как однажды в белую ночь после концерта Н. Рахлина мы шли с ней пешком мимо Михайловского замка по Марсову полю, поднялись на мост, построенный императорским архитектором Леонтием Бенуа (братом Александра Бенуа, моего любимого певца Петербурга и великого знатока искусства, равного которому не знала история). В волшебном мареве ночей, которые превращают в мираж и грезу образ великого города, где вот уже сколько веков на шпиле Петропавловской крепости трубит победу России ангел, а Нева меняет свои краски – словно палитра неведомого художника, – случилось, что «Конек» стала мне рассказывать о первых днях революции, о том, как мой дедушка К. К. Флуг умер от голода. Как грабили Дибуны, и по рисункам Павла Федотова ходили солдатские сапоги, а портрет кисти Лампи, изображающий моего предка, был разорван штыком.

Она рассказывала, какое искусство проявляла моя мать, чтобы из оставшихся тряпочек сшить себе и ей платье; о начале великого террора – обысках, арестах и грабежах. «Олечка, – продолжала она, – работала в одном из учреждений, я часто навещала ее. Раскрою тебе только одну маленькую семейную тайну, – говорила она. – Когда после голода 20-х годов мы с твоей мамой стали посещать кафе, где продавались такие вкусные пирожные и кофе – совсем как до революции, у Оли был роман с одним художником, чуть ли не из круга „Мир искусства“. Я тебе его фамилию не скажу, но звали его Илья. И я думаю, не в память ли о нем Оля назвала тебя таким именем. У них были очень красивые и нежные отношения. Разумеется, это происходило задолго до встречи с твоим отцом. Оля очень любила Сережу, но ее тревожила непримиримость его взглядов, а также она боялась за круг его друзей».

Тетя Оля словно спохватилась и, оглянувшись, хоть за нами никого не было, попросила: «Только никому не говори о том, что я тебе сказала».

Прошло много лет, и совсем недавно, в 1991 году, мы с «Коньком», моим сыном и дочерью (Ваней и Верой) и друзьями поехали в Дибуны, «на старое пепелище», как заметила она. «С тобою двое друзей, я с ними незнакома и при них ничего не хочу и не могу рассказывать, – заявила Ольга Николаевна. – А мне есть что рассказать. Не забывай, мне уже девятый десяток. Я не вечна, и ты никогда не узнаешь того, что я знаю. Я верю в Бога и не боюсь смерти. На мою жизнь выпало столько горя, что ты даже не можешь себе представить». Она отвела меня к могучей столетней березе. Порывы осеннего ветра заглушали ее слова. Кружась по земле, неслись осенние желтые листья. Она посмотрела необычно серьезным, я бы сказал, волевым взглядом мне в глаза и стала говорить: «Ты, конечно, помнишь дядю Юру Григорьева? Это двоюродный брат твоей матери, сын, как ты знаешь, царского генерала, директора Первого Петербургского кадетского корпуса. „Они“ его выслали. Тетя Вера, его сестра, умерла во время блокады в вашей квартире. За вечную напряженность ее лица Оля окрестила Веру „Вагоновожатой“ – как всегда, очень метко. Ну так вот, – ее взгляд стал заговорщицки серьезным. – Дядя Юра служил офицером на императорской яхте „Штандарт“. Я тебе раньше никогда этого не говорила. Как и того, что я ездила к нему в ссылку и дважды сидела сама.

Ты не представляешь, каким очаровательным человеком был мой любимый Юрочка Григорьев!… Но вот твои друзья уже подходят к нам, да еще и с видеокамерой». «Конек, – спрашиваю я. – Что так боишься? Сейчас времена изменились. Те события и люди уже стали историей».

Она грустно улыбнулась: «Ты так думаешь? Ты так всегда спешишь, Ильюша. Я живу, как ты выражаешься, у черта на рогах. Приезжай ко мне, в мою однокомнатную дыру, где помещаюсь я и моя собачка. Я тебе передам очень важные документы. И скажу, где найти другие. Должна признаться, что я никому не верю. Ты мой единственный родной человек. Можешь взять с собой Ваню и Веру. У них такие благородные лица. А Верочка мне чем-то напоминает Олечку. Я чувствую в ней такой же твердый характер, который был и у Оли, несмотря на ее искрящийся юмор и артистизм».

В феврале 1993 года, покинув гостиницу «Прибалтийская», где останавливался во время приезда в Петербург, я с моим старым другом Анатолием Алексеевичем Бондаренко поздним промозглым вечером позвонил в знакомую дверь, из-за которой тотчас де раздался лай маленькой собачонки. «Конек» засуетилась, стала предлагать чай, благодарить за подарки, присланные к Новому году, выговаривая при этом, что так, как живу я, жить нельзя, что я все спешу и спешу. «Публика, – наставляла она, – тебя так любит. Твоих картин ждут. Я понимаю, что ты делаешь благородное дело для России, создав Академию. Но подумай и о себе. Даже сейчас от чая отказываешься – все некогда. У меня болит нога, и я не выхожу из квартиры. Спасибо, соседи не забывают. Меня почему-то в этом доме все любят».

«Моя задача, чтобы он не опоздал на „Стрелу“, – тихо вмешался Толя Бондаренко. Она грустно произнесла: „Я знаю, что скоро умру. Вот эта иконка, висящая над кроватью, – „Георгий Победоносец“ – завещана тебе. Вокруг творится снова ужасное – голод и нищета… Да вот главное, – спохватилась она, услышав под окном гудки ожидавшего такси. – В московском архиве ты можешь получить рукопись твоего двоюродного деда генерала Григорьева. Она называется „Дед – внукам“. То есть прямо предназначена тебе. Понимаешь? А вот фотография Юры Григорьева, когда он был гардемарином. Он тогда оказался в числе русских моряков, которых Государь посылал на помощь Мессине во время землетрясения в Италии“.

Таксист продолжал издавать надрывные гудки. «Толя, – обратился я к своему другу, чувствуя, что она хочет еще что-то сказать. – Поди, сядь в машину, я буду через минуту». Оставшись наедине со мной в крохотной передней, мой бедный «Конек» в порыве нежной материнской страсти стремительно прижалась ко мне и, целуя мое лицо, заговорила; выражение ее глаз, наполненных болью и страданием, я никогда не забуду. «Дуденька, мой родной, ты для меня всегда будешь единственным любимым Дудей, как ты сам себя называл, когда был совсем маленький. Подумай только, какая я старая. Вот как сейчас тебя – обнимала я твоего дедушку, которого ты никогда не видел». И я на своей щеке ощутил ее слезы. Проклятое такси вновь напомнило, что меня ждут. Вдруг она по-детски всхлипнула, словно душа ее хотела выплеснуть всю боль:

– Как «они» меня били, как глумились, какой пыткой были эти страшные ночные допросы. Я тебе расскажу все, никому ни разу ни о чем не рассказывала. А сейчас ты должен ехать… Какие кровавые ужасы мы пережили. Ты никогда ничего не боялся и нес в своих картинах Россию. И должен все-все знать.

С глазами, полными слез, я шагнул из подъезда хрущевской халупы в холодное, пронизывающее до костей петербургское ненастье.

Слезы не высыхали у меня до Васильевского острова, и я старался скрыть их от моего друга, который тактично молчал всю дорогу.

* * *

И вот копия архива генерал-лейтенанта Ф. А. Григорьева у меня на столе. Рукопись его мемуаров «Дед – внукам», никогда не издававшаяся и даже не упоминавшаяся в печати, а также его переписка с братом царя Константином Константиновичем Романовым, который был начальником Управления военно-учебных заведений царской России, составляют свыше тысячи страниц.

Читатель, ты не ошибся в своей догадке: это известный русский поэт, знакомый нам по инициалам К. Р., что значит Константин Романов. Его стихи – свидетельства такой чистой религиозной души, что сегодня, читая их, мы словно пьем воду из родника, когда вокруг все залито асфальтом и теснятся бетонные коробки, в которых живет племя «младое, незнакомое». Мне бы хотелось, прежде чем коснуться другой стороны деятельности К. Р. – деятельности государственного мужа, сделавшего столь много для развития и процветания доблестных российских войск, великой отваги и чувства долга русского офицерства, неукротимого бесстрашия русского солдата, напомнить читателю его некоторые стихи.

Одни из них стали хрестоматийными, на них написана прекрасная музыка. Ну кто не знает этот романс?

Растворил я окно, – стало грустно невмочь,

Опустился пред ним на колени,

И в лицо мне пахнула весенняя ночь

Благовонным дыханьем сирени…

Другие стихи, написанные в Павловске, Царском Селе, Петербурге, Венеции, Риме, в древних германских городах, не менее прекрасные, еще скрыты от большинства читателей пеленой времени.

Распустилась черемуха в нашем саду,

На сирени цветы благовонные;

Задремали деревья… Листы, как в бреду,

С ветром шепчутся, словно влюбленные.

А отливы заката, алея, горя,

Синеву уж румянят небесную:

На весну наглядеться не может заря,

Жаль покинуть ей землю чудесную,

Напоенный душистым дыханьем берез,

Воздух в юную грудь так и просится, —

И волшебных, чарующих полная грез

Далеко моя песня разносится!

О замечательном русском поэте К. Р. можно сказать, что он был поэт-воин. Душа истинного поэта, как и художника и музыканта, – таинство. Она обращена к Богу, вмещая в себе ответы на жгучие вопросы истории и современного мира, сочетая служение музам и отечеству, что особенно свойственно русским поэтам.

Я понимаю, что читатель, хоть и с трудом, но может достать сборник стихов К. Р., как может найти его эпохальную религиозно-историческую поэму «Царь Иудейский». Прошу извинения, но не могу не привести дивную его «Колыбельную». Стоит представить себе, как, может быть, по-иному складывалась бы жизнь многих людей, если бы каждая русская мать пела бы перед сном своему ребенку такие чистые слова веры, надежды и любви:

Спи в колыбели нарядной,

Весь в кружевах и шелку,

Спи, мой сынок ненаглядный,

В теплом своем уголку!

В тихом безмолвии ночи

С образа, в грусти святой,

Божией Матери очи

Кротко следят за тобой…

А в завершение краткого раздумья о поэзии К. Р. стоит привести еще одно его стихотворение, чрезвычайно показательное для сегодняшних дней, когда обесчещенные «демократической прессой» офицеры разложенной армии недавней сверхдержавы стыдливо стирают плевки с лица, терпя оскорбительные клички «оккупантов», спасая при этом «оккупированных» в случаях стихийных бедствий, при вспышках классовой и межплеменной грызни, все более погружаясь в пучину распада и безысходности.

Наш полк! Заметное, чарующее слово

Для тех, кто смолоду и всей душой в строю.

Другим оно старо, для нас – все так же ново

И знаменует нам и братство, и семью.

О, ветхий наш штандарт, краса полка родного,

Ты, бранной славою увенчанный в бою!

Чье сердце за твои лоскутья не готово

Все блага позабыть и жизнь отдать свою?

Итак, Великий Князь Константин Константинович был начальником Управления военно-учебных заведений. Основную часть их составляли кадетские корпуса. Сегодня, когда слышится это название – кадетский корпус, – думается, немногие представляют себе, что стоит за ним. Между тем с деятельностью этих, на первый взгляд, сугубо специальных заведений связаны многие страницы истории отечественной культуры, педагогики и некоторых других сфер бытия. Особенно ярко проявилось это в истории Первого Петербургского кадетского корпуса – первого не только по времени создания, но и по образцовости постановки воспитательного дела, служившей примером для всех заведений подобного рода. Недаром державными шефами его были российские Государи, а среди воспитанников – многие представители царствующей династии вплоть до последнего наследника Престола Цесаревича Алексея, принявшего мученическую смерть в мрачную июльскую ночь 1918 года в подвале Ипатьевского особняка. Стоит сказать несколько слов о причинах возникновения этого учебного заведения. Регулярная Русская армия, созданная Петром Великим, нуждалась в комплектовании национальными офицерскими кадрами. Существовавшие в то время военные школы не были способны справиться с этой задачей, и единственным путем подготовки офицеров оставался путь обучения их в чужих пределах. И вот в 1731 году указом Императрицы Анны Иоанновны в Санкт-Петербурге был учрежден «корпус кадетов» – Шляхетный кадетский корпус – на 200 детей. Примечательно, что на корпус мудрой Императрицей была возложена задача готовить молодежь не только для военной службы, но и для службы на всех поприщах государственной деятельности. Таким образом, он с первых же дней существования стал высшим учебным заведением, сочетавшим признаки и военной академии, и университета. Для размещения корпуса Императрица пожаловала лучший дом в Петербурге (с садом и постройками), принадлежавший ранее знаменитому сподвижнику Петра I князю Меньшикову. От нее же идет традиция неизменного заботливейшего участия российских монархов во всех делах «Рыцарской Академии» – как назывались кадетские классы корпуса. Разве не трогательно звучит, например, такое свидетельство первого Главного директора корпуса графа Миниха о том, что о наложенных на кадет «штрафах докладывается Ея Императорскому Величеству, дабы они по сему страх и стыд возымели и от того всяким образы воздерживались!» Еще при жизни Анны Иоанновны среди воспитанников корпуса возникло «Общество любителей русской словесности», членами которого были – внимание! – Сумароков, Херасков, братья Мелиссино, Свистунов, Остервальд, Елагин и другие, надеюсь, знакомые для русского человека имена. И вот, выступавший на заседаниях этого Общества с первыми поэтическими пробами Сумароков через семь лет после окончания корпуса написал первую русскую трагедию «Хорев». Поставленный по ней в корпусе спектакль произвел сенсацию.

Я хочу подчеркнуть значительность вклада воспитанников кадетского корпуса в разные и, казалось бы, весьма отдаленные от военной, сферы жизни, когда российский театр был создан за несколько лет до основания знаменитого театра Ф. Волкова в Петербурге. В Петербургском кадетском корпусе были созданы также балет и первый частный журнал. Но, прежде всего – там воспитывались доблестные офицеры, полководцы, умножавшие славу защитников Российской державы.

Вспомним лишь грозные для врагов Отечества имена Румянцева, Суворова и Кутузова! При этом хочется еще раз подчеркнуть, что исключительные результаты, обретенные сим «рассадником великих людей» – таким названием почтила кадетский корпус Императрица Екатерина II, – в подготовке высокопрофессиональных и высоконравственных защитников Отечества обусловлены исключительным, поистине родительским вниманием державных особ. Государь Николай I называл воспитанников корпуса своими детьми и принимал участие вместе с наследником Престола – тоже кадетом! – в их играх и учебных маневрах… Известен забавный случай, когда Царь изволил бороться с кадетами, которые уронили Его… и с криком «Ура! стали поднимать Его Величество на руках…

И, наконец, хочется снова вернуться к личности Великого Князя Константина Константиновича, который, руководя делом военного образования в целом, тоже испытывал особые чувства к воспитателям и воспитанникам Первого кадетского корпуса прежде всего потому, что его старший сын Иоанн был корпусным кадетом. Посещал его занятия и другой сын – Гавриил – воспитанник Первого Московского кадетского корпуса.

Приведу выписку из семейных воспоминаний дочери К. Р. – Веры Константиновны (кстати, живущей до сих пор в США, в штате Нью-Йорк, и передавшей много вещей отца музею русской военной истории и Белого движения в Джорданвилле):

«В 1900 году, по Высочайшему повелению, на отца было возложено ответственное дело воспитания военной молодежи. Всем в достаточной степени известно, какой это был счастливый выбор и на какую высоту мой отец поднял кадетские корпуса и военные училища. Все знают, как искренне любил он своих питомцев, как близко входил он в их нужды, интересы, личную жизнь, радости и горести. Он обладал замечательной памятью на лица, фамилии и даже прозвища, которые иногда давал он сам. Он знал и помнил множество кадет и юнкеров.

Кадеты и юнкеры обожали своего Шефа. Маленькой иллюстрацией их любви и доверия к нему может послужить следующий случай: один кадет по фамилии Середа за «тихие успехи и громкое поведение» был исключен из двух корпусов – Полтавского и Воронежского. Тогда он решил обратиться за помощью к моему отцу. Он отправился в Павловск. Швейцар его не допустил. Тогда, не долго думая, он обошел парк, влез на дерево, чтобы произвести разведку. Увидев, что мой отец находится в своем кабинете, он туда вошел. Услышав шорох, отец поднял голову и, сразу же узнав мальчика, спросил: «Середа, что ты тут делаешь?» Середа, сильно заикаясь, ответил: «Вваше Императорское Ввысочество, выперли…» «Так, – сказал отец, – что же ты теперь думаешь делать?» На это Середа не задумываясь воскликнул: «Вваше Иимператорское Вввысочество, думайте Вввы!» Отец мой «подумал», и шалун был назначен в Одесский корпус, который он окончил, выйдя в кавалерию. В 1-ю мировую войну он отличился, заслужил Георгиевский крест и пал смертью храбрых».

В числе особо отмеченных вниманием Великого Князя Константина Константиновича воспитателей русского офицерства оказался и мой дед Федор Алексеевич Григорьев, ставший по его воле сначала директором Воронежского, а затем, в 1904 году, Первого Петербургского кадетского корпуса. Влияние Великого Князя на деда было многообразно.

Далее хочется познакомить читателей с некоторыми извлечениями из обширной переписки деда с К. Р., чтобы еще раз подивиться трогательному отношению Великого Князя к своим подчиненным.

«15.04.1902 года

Дорогое для меня милостивое внимание Вашего Высочества несказанно тронуло меня. Телеграмму Вашу подали мне в церкви в 12 часов 15 минут во время Светлой заутрени. Хотя, таким образом, я церковную службу простоял полковником, но все-таки очень рад, что доказательство дорогого для меня внимания Вашего Высочества получил при такой торжественной обстановке. Я не мог скрыть охватившего меня волнения, которое было замечено всеми присутствующими…

…В корпусе все, благодаря Бога, хорошо… мои первые попытки сближения с кадетами старших рот мне удаются и уже приносят плоды. Если же одна десятая того, что высказал мне сегодня инспектор классов в присутствии полного состава служащих по случаю поздравления меня с производством, верна, – то я сочту себя вполне вознагражденным за все мои старания быть полезным слугою Вашего Императорского Высочества…

Ф. Григорьев

22. 12.1904 года

Ваше Императорское Высочество!

Не могу отказать себе в удовольствии поздравить Вас, как от себя лично, так и от лица всего своего семейства с наступающим Новым годом и побеседовать с Вами.

Лично я, Наталия Дмитриевна, Юра, Вера, Артя с женою, двое внуков и внучки – здоровы и ни на что жаловаться не можем.

В эту зиму живем все вместе, так как Юра на зиму прикомандирован ко 2 фл. экипажу для обучения новобранцев. В корпусе также, благодаря Бога, все идет хорошо: кадеты ведут себя в общем отлично; никаких скандалов, бенефисов и т. п. и в помине нет. Какие-либо выдающихся проступков тоже нет…

Ф. Григорьев

25. 02.1913 года

Ваше Императорское Высочество!

Искренне признательны за письмо Ваше, которое нас всех очень обрадовало сообщением, что здоровье Ваше хорошо.

Парад наш, как всегда, прошел вполне благополучно и наш Державный Шеф также был бесконечно добр и милостив.

На прошедшей неделе имел счастие пять раз видеть Государя: 17-го, 19-го, на открытии закладки памятника Великому Князю Николаю Николаевичу, 21-го при поздравлении, 23-го на балу и 24-го на спектакле в Народном доме.

Как всегда на параде и потом на завтраке кадет более часа имел высокое счастье беседовать с Государем. 19-го и 24-го Державный Шеф оказал мне особенное внимание: здороваясь, подал руку.

Знаю, что таким высоким вниманием я обязан Вашему Высочеству».

* * *

Мой дед генерал-лейтенант Григорьев начал заниматься литературной деятельностью по совету своего шефа К. Р. – Константина Романова. Благодаря этому мы имеем сегодня записанные им свидетельства очевидца «страшных лет России».

Я удивлен, что рукопись генерала Федора Григорьева, которую чудом пощадило время, до сих пор не опубликована, а продолжает лежать в военном архиве. Суровая правда тех лет документально отражена в них, как и во многих опубликованных воспоминаниях Бунина, Гиппиус, Шульгина, Гуля и других. И какое счастье, что дед не оставил эту рукопись кому-нибудь на хранение, как это сделал он со своим архивом, доверенным «верному крестьянину» из витебской деревни, который, испугавшись ожидаемого обыска, сжег его вместе с многочисленными документами, фотографиями царской семьи и другими свидетельствами служения государству Российскому моего деда. Историки, я уверен, еще займутся и судьбами воспитанников генерала Григорьева – доблестных русских офицеров, отдавших свою жизнь в борьбе с врагами великой России, хотя многие из них, изменив присяге, перешли на сторону красных. Федор Алексеевич Григорьев в предисловии к своим мемуарам высказывает надежду, что «будущий историк по ним увидит, как мы, заурядные обыватели, переживали нашу „Великую Русскую революцию“. Ведь я выражаю не только свои мысли, но и мысли известной группы, и при том значительно большой группы!» Знакомство с рукописью позволяет сделать вывод, что дед с этой задачей справился достойно. Трудно лишь согласиться со скромным причислением себя к «заурядным обывателям». Записи деда, говорящие о его нравственной высоте, здравости суждений, становились в тех условиях актом высокого гражданского мужества.

Дед был сыном своего времени, и я не имею права вступать с ним в дискуссию, когда он приводит определенные факты и по-своему освещает те страшные и роковые дни революции.

Хочу обратить внимание читателя и на то, что несколько поколений русских офицеров с благодарностью вспоминали своего «дядю Федю», хотя ураган великой ломки и раскидывал их в разные стороны.

* * *

«Хочу, если не для истории, то для сведения вас, мои дорогие внуки, занести в мои мемуары следующий факт, о котором я не говорил никому.

Около 1911 года, в котором Наследнику исполнялось семь лет, в обществе очень много говорили о предстоящем назначении воспитателя к нему и называли даже кандидатов. Помню хорошо, что на параде 6-го января я командовал взводами кадетских корпусов, которые стояли в маленьком зале, между Николаевским и Гербовым (кажется, он назывался залом 1812 года).

Ожидая входа Государя, я стоял против двери в Николаевский зал. При входе к нам Государь очень заметно прижал локтем руку Императрицы-матери, с которой он шел под руку, и глазами указал на меня. Императрица окинула меня взором с ног до головы и сделала это вторично при следовании Государя по фронту кадет в сопровождении меня. Я тогда не придал этому особого значения, считая, что Государь просто хотел указать матери на директора ее внука, которого он очень ценил и баловал. Вскоре после этого, если не ошибаюсь, в феврале ко мне, в мои приемные часы, явился генерал-адъютант князь Васильчиков. По обыкновению приемная была набита битком. Я, извинившись перед публикой, принял князя вне очереди. Князь очень слабо мотивировал цель своего посещения, но очень прозрачно выяснилось, что цель князя – меня интервьюировать. В беседе, продолжавшейся около часа, князь очень часто вставлял иностранные слова, и я хорошо заметил его удивление, которое он не мог скрыть, когда я заявил, что не знаю иностранных языков. Заподозрив особую цель этого посещения, я умышленно титуловал князя по его погонам «ваше высокопревосходительство», а не ваше сиятельство», как следовало бы. Об этом посещении я, при первом же свидании с Вел. Кн. Конст., рассказал ему. И когда он очень прозрачно дал мне понять, что это посещение имело связь с вопросом о выборе воспитателя, я чистосердечно и откровенно высказал ему мою совершенную неподготовленность для занятия такого высокого поста и нежелание мое оставить в истории такую же бесславную память, как Данилович. Думаю, что и без этого моего признания Вел. Кн. не подал бы своего голоса за меня при выборе воспитателя для Наследника, хотя он и ценил меня как директора превыше моих заслуг. Как известно, воспитателя Наследник так и не получил, оставаясь до конца под влиянием матроса Деревенько, а обязанности воспитателя фактически исполнял преподаватель русского языка П.В.Петров. В мае 1916 года Наследник, зачисленный в списки Первого корпуса в 1909 году, с разрешения Государя был назначен мною в 1 класс, 1-е отделение (воспитатель подполковник Ф. С. Иванов), и перечисляясь из класса в класс со своими сверстниками, оканчивал курс. По этому поводу я с депутацией подносил Наследнику жетон этого выпуска. На приеме, как всегда. Государь очень милостиво и просто с нами беседовал. В разговоре с Государем я, по установившемуся обыкновению, говорил откровенно и просто и, между прочим, сказал, что очень сожалею, что не могу выйти в отставку в этом году, а должен дослужить до 28 февраля 1917 года, чтобы выслужить четвертую прибавку к пенсии. «Ну, это ваше дело, ваши расчеты, но я вас в отставку не выпущу». Когда я передал эти слова Вел. Кн., он сказал, что это, вероятно, обозначает желание Государя назначить меня в свое распоряжение в качестве педагогического советчика (или что-нибудь в этом роде) и дать мне квартиру в одном из китайских домиков в Царском, недавно освободившуюся за смертью генерал-адъютанта Арсеньева, бывшего воспитателя Вел. Кн. Алексея Александровича. Против такого назначения я не подумал иметь чего-нибудь и признаюсь, что, будучи в Царском, осматривал квартиру, в которой я мечтал покончить в покое свое земное странствование. Но человек предполагает, а Бог располагает! 28-го февраля состоялось отречение, и мне пришлось переписывать прошение об отставке… – на имя Временного правительства!

* * *

…Завтра начнутся трехдневные праздники годовщины царствования большевиков. Приготовления шли давно. Красное сукно для флагов и украшений взяли из Пятницкой и других церквей. Предполагается завтра днем торжественное шествие с пением, а вечером – танцы в волостном правлении в Поречье.

* * *

16 ноября, суббота 1918 г. В 10 часов утра, идя в Полибино на почту, зашел Гриля и сообщил…, вчера он был свидетелем следующего. Из Ново-Алексеевской волости приехали два (!) белогвардейца, которые пришли туда из Смоленска. Рассказывали, что они имели битву с красноармейцами, по преимуществу, евреями (!), которые дрались отчаянно и убили их командира, но были побеждены. Идет их не много, но народ присоединяется к ним и получает от них оружие. В Ново-Алексеевской волости уже выбраны новые власти.

На обратном пути из Полибина Гриля зашел к нам, передал письма и сообщил, что Даниловы – под домашним арестом, к ним не пускают. Вчера к ним прибыли б красноармейцев, заняли дом, съели только что зарезанного борова и произвели грабеж. Хотят Даниловых выселить, а дом занять под собрание («клуб бедноты»).

* * *

…Теперешняя наша жизнь есть сплошная мука. Вечно голодный, думаешь только о том, как бы утолить голод, а потому не можешь заняться каким-нибудь другим делом. Кроме голода еще хуже одолевает холод: в комнатах от 4 до 7?, дров нет… Все грязные работы приходится исполнять самому… – на 69-м году жизни невесело. Такой жизни не жаль, и смерти ждешь, как избавления, тем более что знаешь: здесь, на этом свете, дальше будет все худе и хуже! Признаю несправедливость прежней жизни, когда мы, «буржуи», пользовались жизнью, а народ страдал, потому что на его нужды обращали мало внимания. Знаю, что «что посеешь – то и пожнешь»: дикость, некультурность нашего народа есть главная причина теперешней нашей неразберихи, но все-таки считаю социализм и коммунизм утопиями и уверен, что к всеобщему счастью они не приведут! Еще раз повторяю, что считаю в порядке вещей, что мы, «буржуи», страдаем, но вижу, что и демократия страдает не меньше нас, а благоденствуют только ловкачи и мошенники, которые окружают утопистов, стоящих во главе. А тем приходится хвататься за соломинку, чтобы спасти свое дело и отступать шаг за шагом от своих утопических теорий. Уничтожили артельщиков, а теперь пришлось их восстанавливать ввиду бесчисленных краж среди комиссаров, кассиров и тому подобных лиц, о чем читаешь в газетах ежедневно. А что делается в провинции и чему я был свидетелем при выселении помещицы, моей сестры (с. Овсянкино Невельского уезда Витебской губ.): на ее заявление, при описи ее имущества, что хлеба у нее 30 пудов, а картофеля 20 пудов и т. д. – председатель комитета бедноты командовал секретарю: «пиши 15 пудов, пиши 10 пудов» и т. д. все наполовину меньше, конечно, для того, чтобы вторую половину обратить в свою пользу. Кстати, все эти мальчишки, – председатели и комиссары, – по всеобщему заявлению крестьян, уголовные преступники, сидевшие в тюрьмах, так как никто из солидных крестьян на эти должности не идет. А не то ли самое мы видим и здесь, в Петрограде? Всюду, а в том числе и из моих бывших сослуживцев, вперед выдвинулись ловкачи и пройдохи. Знаю, что «нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет» и не обвиняю всех тех, которые по нужде служат новому режиму, но подчеркиваю, я говорю о выдвинувшихся вперед, занявших видные посты, а не мелкой сошке.

Знаю и верю, что всякая революция, сопровождаясь указами и всякими безобразиями, в конце концов делает исторический шаг вперед в жизни народа, и даже вижу и признаю, что наш народ за последние двадцать лет очень подвинулся вперед в своем развитии, но сомневаюсь: во-первых, стоит ли «овчинка выделки», а во-вторых, думаю, что и в движении вперед в жизни народа нужна также постепенность, и нельзя сразу прыгнуть вперед на два столетия. При таком прыжке можно и шлепнуться и очутиться «при разбитом корыте». Похоже, что дело и идет к этому… Верно одно, что каша заварена большая и конца не видно. Сомневаюсь также, чтобы наш пример соблазнил бы другие, более культурные народы, идти по нашим стопам.

* * *

С большим удовольствием заношу в свои воспоминания тот факт, что все встречи с моими многочисленными питомцами, по Пиротехнич. и Технич. школам, по Павловскому военному училищу и по Воронежскому, и Первому кад. корпусам, оставляют по себе лучшие воспоминания, а иногда и трогают до слез…

* * *

Посмотрите, каким ореолом окружены лица, стоящие во главе правительства! Как они живут и чем питаются! И если это до некоторой степени присуще лицам, стоящим во главе правительства (Ленину, Троцкому, Зиновьеву и др.), то, казалось бы, не к лицу низшим агентам его. Но посмотрите, как живут комиссары… И вообще все власть имущие. А посмотрите, какие размеры приняли разного рода хищения и как они часты! Этого не скрывают даже правительственные газеты, хотя, разумеется, они сообщают не все. Например, нам достоверно известно, что наш ремонт не начинается до сих пор и доставка дров застопорилась потому, что комиссар, стоящий во главе Инженерного управления Петроградского военного округа (называю по-старому, не зная нового его названия), удрал, захватив с собой б миллионов. Его «залапали», но, говорят, без миллионов. В газетах об этом ни слова, и вряд ли его будут судить, так как он бесспорный коммунист… Хищения же в грандиозной степени увеличились!

* * *

7. 09.1919 года. Что ныне, в правлении большевиков, бросается особенно в глаза – это невозможная волокита и безобразные порядки, принятые как бы нарочно для того, чтобы возмутить народ.

* * *

На роль белых и Антанты я смотрю теперь так. Белые пользовались большим сочувствием в массах, но их тактика роняет их престиж. С мечтой вернуться к старому пора покончить. Старое погибло и не воскреснет! Надо признаться, что оно имело много недостатков, а по отношению к массе, крестьянству, было крайне несправедливо. Земельный вопрос в особенности вызывал недовольство крестьян. Поэтому возвращение земель полностью помещикам не может не восстановить крестьян против белых. Во-вторых, наступление белых, в большинстве случаев, встречается народом восторженно, но, наступая малыми силами, они опять отступают, а народ подвергается строгим репрессиям и расстрелу со стороны красных. И то и другое, конечно, уменьшает число сочувствующих белым. Кроме того, я уверен, что и без войны с белыми Советская власть не сделала бы Россию счастливой; голод, холод и вообще вся та разруха и настроение, ныне существующие, были бы и тогда. И все бы видели воочию, что виновата в этом Советская власть, которой никто не мешает. А теперь война с белыми дает возможность красным газетам обвинять во всем этом белых.

* * *

Не зная точной статистики о числе ежедневных смертей в Петрограде, а, только вспомнив число смертей в среде своих знакомых за последний только год (более полсотни наберется) – число их громадно! А число жителей, по официальным данным, уменьшилось уже наполовину! Присутствуя же на отпевании умерших в церквах на кладбищах (4 ряда, гроб к гробу, насчитал более ста гробов), не понимаешь, как это Петроград еще не весь вымер?! Но на этих темах останавливаться не следует. Давно решил жить сегодняшним днем: день прожил – благодари Бога. А завтра умрешь – благодари еще больше.

* * *

Я избегаю на курсах заходить в уборные ввиду невообразимо грязного их содержания но на днях зашел на минуту. Все стены исписаны нецензурными словами и среди них поэт из «малограмотных» поместил следующее четырехстишье:

Для царя здесь кабинет.

Для царевны – спальня,

Для буржуя здесь буфет,

Для курсанта – ср…ня!

Несчастный пиит не понимает, что это более всего пахнет иронией над некультурностью курсантов. Я видел, как содержались эти уборные во 2-ом корпусе. А в культурной Германии, зайдя однажды в маленькую бюргале, около Зоологического сада, я не отказался бы в ее уборной и закусить. Не говоря уже о больших ресторанах и гостиницах.

* * *

21. 08.1926 год. Нет, по-видимому, пока на свете будут существовать правящие и управляемые – без казней не обойдется. Пожалуй, анархисты в теории и правы. Но в теории и коммунизм выходит недурной, но, надо признаться, уж очень скучной жизнью. Если верить книге Нилуса («Великое в малом»), то самодержавие Иудейского царя, если сионистам удастся ввести его в жизнь в той форме, в которой они проектируют в теории, пожалуй, будет наилучшая форма правления на земле. Но сколько надо еще сделать преступлений, чтобы этого достигнуть! Но сионисты придерживаются иезуитского правила: «Цель оправдывает средства!» А, поверив книге Нилуса, не трудно допустить, что и наше советское правительство (в большинстве евреи) преследует ту же цель сионистов. Тогда, по крайней мере, многое непонятное делается понятным.

* * *

17. 03.1921 года. При своем воцарении большевики обещали «свободу, мир и хлеб». Эти заманчивые слова и привлекли, на первых порах, на их сторону темную массу. Ни одного из своих обещаний они не выполнили, вместо свободы – беспримерный в истории гнет, невозможно разинуть рта, аресты, расстрелы; свобода передвижении совершенно отсутствует, в делах бесконечная волокита и хвосты, хвосты, хвосты! Трамваи почти совершенно отсутствуют, а если ходят, то только по 4-5 линиям с 7.00 до 11.00 часов утра, и то постоянно останавливаются и рассчитывать на них, если надо прибыть к сроку, невозможно. Не говоря уже о том, что попасть в трамвай – уже большое счастье.

Крестьян обирают дочиста: хлеб, лошади, коровы и пр. остаются в очень ограниченном числе. За оставленную корову – налог молоком и маслом. Вообще грабеж в огромных размерах!

* * *

Мира нет. После Деникина, Юденича – поляки, Врангель, Махно, Антонов и пр. Хлеб в очень ограниченном количестве…

…Последние признаки культурной жизни в Петрограде исчезли! Дров нет. Стоимость сажени дров с доставкой доходит до 100 тыс.! Печи в комнатах всю зиму не топили. У нас в спальной, благодаря соседству кухни комиссара, температура держалась все время 9-7 градусов Р, а в комнатах сына и дочери – 7-5 градусов Р, и только благодаря тому, что в остальные две комнаты вселили заведующего ружейной мастерской (коммуниста), у которого есть дрова, и он топил часто свою большую комнату (быв. нашу гостиную), куда поставил железную печку…

Ватерклозеты не действуют. За чистой водой, а также для выноса мусора и испражнений надо спускаться на двор. Извозчиков нет. Почти полное отсутствие бань! Отсутствие лекарств, ткани, ниток, иголок и т. д. Скажите, намного ли эта жизнь отличается от жизни человека пещерного периода?

Под влиянием голода, всех этих антикультурных условий современной жизни жители Петрограда впали в апатию. По улицам ходят (а не по тротуарам) как сонные мухи. Редко кто не тащит на плечах мешка или узла или сани с поклажей. Неудовольствие современной жизнью общее. Нельзя встретить человека в народе, армии, среди курсантов, за исключением комиссаров и завзятых коммунистов (коих очень немного), довольного современным положением. Возмущение внутри России и у нас в Петрограде не прекращается. Но все это отдельными вспышками, без взаимной поддержки. А так как шпионаж, не в пример монархическому, организован отлично и жидам не жаль христианской крови, то все эти вспышки скоро прекращаются арестами и расстрелами… При этом жиды прибегают к мерам воистину драконовским. За измену главы семьи арестуют жену и детей, до грудных включительно. Семья Козловского, начальника артиллерии в Кронштадте, арестована, а сын его, говорят, несовершеннолетний расстрелян! Можно удивляться, но нельзя не признать, что Троцкий, Зиновьев и К° люди гениальные в своем роде. Благодаря им большевики, вопреки утверждению Талейрана, не только «опираются», но и «сидят на штыках» уже четвертый год.

На Шпалерной по ночам очень часто происходили сцены, при рассказе о которых у рассказчика на голове «волосы становились дыбом»! Приезжали на моторах люди, вызывали по списку арестантов, раздевали до белья, связывали попарно и как дрова укладывали их в грузовики и увозили на Ириновский вокзал! Здесь укладывали их таким же порядком в вагон и везли в артилл. полигон, около ст. Ржевка. Чтобы не тратить патронов, а главным образом потому, что красноармейцы очень неохотно принимали участие в расстрелах, приговоренных просто убивали из револьверов! В числе любителей-палачей отличалась одна женщина, фамилию которой, к сожалению, забыл!

* * *

18. 03.1921 года. С конца прошлого года и по сие время число краж, грабежа, мошенничества и др. сильно возросло. В ноябре появились «живые покойники», как прозвал народ шайку бывших акробатов. Эта шайка в масках, с горящими углями в зубах, с пружинами на подошвах сапог, которые давали им возможность делать большие прыжки, пугала по ночам на улицах народ и грабила. Шайку вскоре изловили и, по словам досужих людей, семерых закопали в земле живыми. Так как воровство, грабежи и другие преступления так же увеличились в последние дни царизма и накануне падения Керенского, то я подумал, что не означает ли это явление и падение коммунизма? Но, по-видимому, ошибался: большевики держатся и, вероятно, продержатся еще долго!

* * *

Пришел под американским флагом пароход «Феникс» (если не ошибаюсь) с пищевыми продуктами для русских (?) детей. Капитан немец. Начали разгружаться, но капитану пришлось разгрузку прекратить: рабочие (русские) начали систематически воровать груз. Капитан донес в Смольный, что возобновит разгрузку только под охраной воинской части. Прислали красноармейцев. В комиссии, руководящей раздачей провизии, два доктора – евреи. Сына М., а также другого из наших преподавателей с русской фамилией не признали достойными получить продукты. М. говорит, что раздают по преимуществу детям евреев. Очевидно, это помощь американских евреев своим русским соотечественникам! А евреи у нас, как я уже упоминал неоднократно, не голодают: в хвостах ни одного нет, все вновь открытые лавки – еврейские! Без погрома дело не обойдется, очевидно. Говорят, что в Польше и у нас в Западном крае они уже начались.

Немец, капитан парохода «Феникс», по словам М., говорит: «Антанта вас, русских, считает теперь самым позорным народом в мире! Не ожидайте, что кто-либо окажет вам какую-нибудь помощь. Чем вы скорее передохнете, тем для Антанты выгоднее!» Может, это по существу и справедливо, и подтверждает мои давнишние предположения, но надо принять во внимание, что капитан – немец (!).

* * *

А все-таки мы – голодающие миллионеры. Но многие теперь живут хорошо. Открыты всевозможные лавки, кофейни и ночные рестораны, в которых подают разнообразные блюда, ценою 70 тыс. порция и выше. И все это переполнено! Хорошо живется и музыкантам. Сегодня знакомый скрипач рассказывал, что он, играя в одном кафе на Невском с 7 час, до 12 ночи – получает 250 тыс. в день и обед, и ужин. После 12 час. идет в ночной ресторан, где за игру до 4 час. утра получает также 1/4 милл. Итого 1/2 милл. в день. Кроме того, перепадает малая толика от богатых и знатных посетителей (евреев и латышей по преимуществу), которых музыканты встречают «Интернационалом» или входным маршем! Вот он, «пир во время чумы!» Недаром Англия втайне поддерживает советскую власть, зная, что никто лучше ее не уничтожит России! Но, простите, я повторяюсь.

* * *

Спекуляциями и аферами занимаются чуть ли не все. Только и слышишь: «перепродал то-то», «спекульнул на том-то». Один мой знакомый, бывший лицеист… скопил оборотный капитал, а его жена ходит в бриллиантах. А нажил капитал на том, что покупал на вновь открытых фабриках и заводах товар и перепродавал в лавки на 50% дороже. Такие аферисты живут широко. У одного из таких финансистов на Рождество был обед в старом стиле. В разнообразной закуске фигурировали: водка, икра, балык и пр. Обед из пяти блюд с вином; осетрина, индейка. Чай, печенье, пирожные. А вечером его жена проиграла 8 миллионов. Другой милльярдер на днях прокутил в ресторане 36 миллионов, дал «человеку» на чай полтора миллиона. Он, очевидно, расценивает миллионеры по современному курсу и дал на чай 10 рублей.

А мы, скромные обыватели, «голодающие милльярдеры», живем плохо. И едим пустые щи и кашу без масла. Мерзнем, водопровод не действует. К этому мы уже привыкли и носим воду из прачечной, благо она под рукой. Но когда и фановые трубы в уборной бездействуют, и заливаемая вода не уходит, наступает сущий ад!

…В дополнение к ранее описанным картинкам нашей культурной жизни прибавлю то, что рассказывал на днях помощник заведующего продовольствием на наших курсах, это простой донской казак. По обязанностям службы он, во время балов и концертов, присутствует в кухне: «Ну и „слабода“ теперь. Бога упразднили, и без всяких стеснений! Летом во время собраний парочки выходят и прямо под деревом… И зимой, заглянув в подвал, диву дался: три-четыре пары, не стесняясь и стоя… Ей-богу, не вру». Поистине, русские люди обратились в животных – и все свои потребности исполняют не стесняясь. Недаром преподаватели «политграмоты» начинают свой курс с происхождения человека по Дарвину. Ученики только подтверждают эту теорию и показывают, что русский человек еще и ныне недалеко ушел от обезьяны. К слову, об этих преподавателях. Это все молодежь, окончившая партийную (коммунистов) школу. Они, начиная с преподавателя «политграмоты», быстро повышаются по службе, получая назначение помощника комиссара, комиссара, начальника курсов и так далее. А потому преподаватели эти беспрерывно чередуются. Все они ужасно напоминают тип ломового извозчика: грязнейший полушубок, подпоясанный ремнем, и громадные валенки. При этом манеры и язык тех же ломовиков. Коллеги-преподаватели так и говорят: опять появился новый ломовик! Первые преподаватели этого предмета, интеллигентные еврейчики, давно ушли, поднявшись на верхние ступени служебной лестницы. Грязные полушубки и валенки встречаются нередко и среди преподавателей других предметов. Вчера и я купил за 300 тыс. старые сибирские валенки у своего племянника (а потому и дешево) и сегодня на уроке в неотопленном классе оценил их достоинство: ноги как в печке. На днях, разыскивая водопроводчика, попал в квартиру в нашей же лестнице, в четвертом этаже. Дверь отворена; прохожу коридор, кухню, никого. Вхожу в комнату, грязь которой меня поражает. В особенности бросилась в глаза железная кровать с грязнейшей подушкой, покрытая остатками ватного одеяла, еще более, если это возможно, грязного, чем подушка. Встречает меня человек неумытый, в грязной и изорванной ватной кофте, из-за которой выглядывают грязные в высшей степени остатки белья. Принимаю его за водопроводчика, которого я разыскиваю. Но оказывается, что я ошибаюсь. Передо мной бывший председатель военного суда на Кавказе генерал-лейтенант М.К.Л., на днях принятый к нам на курсы в качестве штатного преподавателя по русскому языку! Вступаем в беседу. Человек бесспорно интеллигентный, женат, пять человек детей, живут у тещи, где, по его словам, места ему не оказалось. Очень нуждается. Давно искал место и рад, что попал к нам, где ему и отвели комнату в квартире красноармейца, который имеет дрова, и он рад, что не мерзнет.

* * *

11. 02.1922 года. Цены, убегая быстрее ставок, дошли уже до 1/4 миллиона за фн. сахара, а золотой 10-рублевик приближается к 3-ему миллиону. Следовательно, мои 7 миллионов в месяц равняются 22 рублям! Умопомрачение! Действительно: «Редкий случай феноменального сумасшествия расы» (Р-С-Ф-С-Р). «По краям – розы, потом слезы, а в середине – фига».

На днях М. дал мне прочесть «Новое время», издатель М.А. Суворин, в Белграде от 13 декабря 1921 года. В нем напечатано, что к 1 декабря 1921 года в России выпущено 777 триллионов и 879 миллиардов бумажных денег!!! Сопоставьте это с одним миллиардом их в 1913 году.

Перефразирую Сократа и скажу: «Понимаю, что я ничего не понимаю».

* * *

Лично я остаюсь при том убеждении, что ничего хорошего мы не дождемся и лучше всего поскорее умереть. К слову. В ноябре умерла моя двоюродная сестра Ольга Коссаржевская; похороны ее стоили 1 200 000 руб. В конце февраля я хоронил сестру Ольги, похороны ее стоили мне 10 млн. А на Пасху умер мой друг и многолетний товарищ Г. М. Яковлев. Его похороны стоили без малого 200 миллионов. Если я проживу еще год и умру не на службе и не в больнице, то мои похороны, пожалуй, будут стоить миллиард рублей! Поэтому и надо умирать, пока не выгнали со службы. Надеюсь, что гроб сколотит, по бывшим примерам, столяр курсов, а лошадь и телегу даст заведующий хозяйством курсов. А, следовательно, скорее умереть во всех смыслах выгодно: избавишься от этой беспросветной, томительной и некультурной жизни, и похороны будут стоить дешево.

* * *

12. 05.1922 года. До каких пределов разрушения дошел Петроград, до какой степени некультурности дошла наша жизнь – «этого ни пером описать, ни рассказать»!

Деревянные дома сожгли, добрались до старых каменных, из которых все деревянные части выбрали на дрова. Чудные, новые дома-дворцы с центральном отоплением приходят в негодность. Прежние владельцы, которым предлагали взять их обратно, не берут, так как на ремонт не хватит никаких средств. Дома стоят пустые и продолжают разрушаться. Редкие жильцы в них, занимая большие квартиры, за отсутствием дров ютятся в двух или трех комнатах. Крыши текут, потолки обваливаются… Вообще все приходит в разрушение.

… Водопровод всю зиму не действовал… в 4-этажном доме рядом, бывшем флигеле для служителей, из всех квартир всю зиму выбрасывали «пакеты», пройти мимо, не наступив на таковой, было невозможно. Никакие строгие приказы не действовали. Теперь «пакетов» не выбрасывают, но на днях, разыскивая в этом здании квартиру монтера-электротехника, я буквально задохся и меня стошнило!

…Нравы совершенно изменились: украсть, надуть считается в порядке вещей даже в нашей среде, не говоря уже о демократах… Простите, не воздержусь и сцитирую на память экспромт покойного Пуришкевича 1917 г.:

«Не видать земли ни пяди, вся покрылась: кони, б… и. С красным знаменем вперед обалделый прет народ. Нет ни совести, ни чести, все смешалось с г…м вместе. И одно могу сказать: „Дождались, е……ь!“

Нецензурно, но характерно, и русский стиль выдержан! Надо отдать справедливость и русскому народу: насчет стихов на современные темы, анекдотов и подбора слов на заглавные буквы – мастер. Упомяну о злободневном, на современную тему ограбления церковного имущества. Обмен телеграммами: 1) Ленину – «Троцкий», 2) Ответ – «Ленин» и 3) Ленину – «Зиновьев».

Все поняли и расшифровали:

1) Трудно Работать, Отберем Церковную Казну И Исчезнем, 2) Левушка, Если Нужно, Исчезнем Немедленно, 3) Зачем Исчезать, Надо Обороняться, Ведь Есть Еще Веревка.

О результате сбора с церквей говорят, что собрали громадные капиталы. Возможно. Но сопротивления были. Сам видел (Владимирский собор у Тучкова моста), подростки избили комиссию при выходе ее из собора, едва добрались до мотора. Рассказывают о бунтах в Казанском соборе и на Сенной. А в Москве, уверяют, было хуже. Наши газеты косвенно это подтверждают, объявляя об аресте патриарха Тихона, митрополита и благочинных священников; уверяют, что последние уже расстреляны. Возможно и это. В твердости власти Советскому правительству отказать нельзя, а характер русского «быдла» они хорошо поняли и не боятся его

Да, «дождались» и еще худшего можем дождаться. «Свобода, равенство и братство»!!! Думаю, что это будет на Земле только тогда, когда наступит Царство Божие и люди станут ангелами. Но вряд ли это когда-нибудь будет!

* * *

21. 05.1922 года. Приходит на ум историческая параллель. И против Великой Франц. революции восставали чуть ли не все европейские державы, а ведь она восторжествовала?… С другой стороны: к чему же привели ее лозунги – «Свобода, равенство и братство»? Вспоминаю «Панаму» и прочие прелести республики!

Допустим, что коммунизм – рай, в теории (в который нас, глупых, тянут за уши), но ведь практика не всегда подтверждает теорию? А ведь люди-фанатики всегда желают оставить память в истории (это так соблазнительно), а стоять во главе и играть главные роли приятно всякому человеку.

Остаюсь при старом: Рай наступит тогда, когда люди станут ангелами!!!

* * *

25. 05.1922 года. До какой степени нахальства и издевательства дошло наше правительство! Жалование своим служащим не платит: «Нет денежных знаков – и баста!» А Васька слушает, да ест и благоденствует. Он знает, что народ, который пережил Ивана Грозного и многое другое, все вынесет. И верно, всем нам без исключения – цена грош ломаный! Посмотрите, как относится правительство к своей гвардии и жандармерии, к курсантам. Кормит впроголодь, одевает как нищих, зимой держало в холоде…

* * *

С 1– го июня лагери. На этой последней учебной неделе были репетиции. В трех моих отделениях, из ста учеников, отвечали не более трети. Остальные говорят: «Ставь, дедушка, кол». «Красное командирство» их не прельщает, стремятся домой в деревню. Но начальство не желает делать поблажки и пугает оставлением на второй год: Посмотрим, что выйдет из этой борьбы. Многие курсанты прибегают к более радикальной мере. Побеги постоянные… Они уверяют, что в деревнях таких принимают с распростертыми объятиями. А если поймают, назначают в рабочие роты в ближайшие части. А это их вполне удовлетворяет.

…Теперь все газеты переполнены предстоящим процессом эсеров, на котором защитниками допущены иностранцы. Всюду митинги по этому поводу, сегодня у нас, я не пошел. Надо отдать должное правительству нашему: энергии у них – хоть отбавляй! А публику свою они знают, врать мастера и за словом в карман не полезут. А потому:

«Да здравствует кто хочет, но только… дайте есть». Мы, быдло, доведены до того, что только о брюхе, в самом узком смысле этого слова, и думаем!

* * *

6. 06.1922 года. Злоба дня – процессы: над эсерами и духовенством. Патриарх Тихон отказался, и временно управление церковью перешло в совет из трех священников: Введенского и двух других, фамилии которых не упомнил. Все трое, конечно, ставленники правительства. Говорят, что первый из евреев и большой фигляр, но у него много поклонниц. Про двух других рассказывают невероятные вещи, но, может быть, и врут, не знаю. Петроградский митрополит Вениамин, избранный народом, арестован и будет судим за то, что отлучил от церкви Введенского. Часть арестованных в Москве священников приговорена к смертной казни. Но все это наш народ, «Богоносец», по словам Достоевского, вынесет, конечно, безропотно!

Барометр нашей жизни, цены, мчится в гору без удержу, только цена хлеба почему-то остановилась на 140 тыс. – фунт. Теперь денежная единица у нас – «миллион – рубль», но скоро перешагнем и его. «Пир во время чумы» продолжается и принял гомерические размеры. Под флагом помощи голодающим разрешены все азартные игры и скачки. Открыто множество игорных домов. Счет на миллионы. Счетчикам при игре в лото платят по три миллиона и более за вечер. Мы, мелкота, голодающие миллионеры, при игре в коммерческие игры рассчитываем с точностью по десяти тысяч, т. е. пять тысяч и менее отбрасываем, а 6 и более считаем за десять. А в бывшем клубе приказчиков (Владим. проспект, 12), в этом прибежище миллиардеров вновь нарождающихся буржуев, считают с точностью до десяти миллионов. При игре… закладывают в банк десятки миллиардов и выигрывают триллион! Вновь народившаяся буржуазия начинает копировать старые порядки… История повторяется, и возможно, что и наша революция кончится по образу Великой французской. Ничто не ново под луной!

* * *

Возмутительный суд над эсерами, главными создателями нашей революции, идет своим порядком. Подсудимые разошлись на два лагеря. Одна группа, интеллигенты, с Гопом во главе, держатся гордо, а другая, демократическая, «сознательные рабочие» по преимуществу, покаялись и стоят на стороне обвинителей. Этим судом мало интересуются и мало о нем даже говорят! Суд над митрополитом Вениамином и священниками, возбуждает любопытство более, и о нем много говорят. Рассказывают, что Михайловская площадь была засыпана цветами. Большая толпа народа встретила Вениамина пением «Исполати деспота» и «Достойно есть». Многочисленные добровольцы-защитники встретили владыку в зале Дворянского собрания и подошли под благословение, а доброволец-защитник из Москвы, еврей (?!) – поцеловал у него руку. Из толпы на Михайловской площади многие тысячи арестованы. Так ли было дело – не знаю, сам этого не видел, так как никуда не хожу, а винчу беспросветно, надеясь этим скорее приблизить себя к нирване. Не оправдываюсь, а признаю себя истинным сыном русского быдла! Умнее всех нас поступил один из служащих в ГУВУЗе (фамилию забыл), который в первый день революции, убив свою жену, сам застрелился (детей не было). Завидуя генералу Попруженко, который умер за две недели до революции. А умница А.Д. Бутовский умел хорошо приспособляться к жизни и умер в первый день революции.

* * *

Мы уже в обрыве и повергли в прах все, что веками было накоплено. Теперь вопрос в том, какой из «недругов» «коня опять взнуздает и запряжет не в старую» (спасибо и за это) «телегу»! Я всегда был и остаюсь поклонником немецкой ориентации: француз легкомысленен и очень ожидовел, англичанин уже очень строг, а немец все-таки помягче; себя, конечно не обидит, но, насаждая культуру, приобщит и нас к ней. Возможно, очень вероятно, что недруг окажется не один, а несколько, и тогда от России останется одно воспоминание. И это будет в порядке вещей. Мы показали свою полную несостоятельность вполне наглядно. А не есть ли все то, что происходит ныне, выполнение программы сионистов? Все возможно! Поверишь Нилусу («Великое в малом»).

* * *

21. 09.1922… В школах и на курсах, и у нас в том числе, средства для ремонта добываются оригинальными путями, 8-я школа комсостава (б Павл. в. учил.) эксплуатирует «Аквариум», наши 6-е советские пехотные комкурсы открыли кафе на Невском, пекарню на Петроградской стороне и открывают кинематограф; само «Гувузпетво» (Главн. Упр. Воен. Учеб. Зав. Петр. Воен. Окр.) открыло на Невском игорный дом и т. д. К слову, мой питомец, кадет выпуска 1911 года, ныне занимающий высокий пост инспектора пехоты «Гувузпетво», как один из членов этого клуба, дежуря через день и получая за это какой-то маленький процент с прибыли, зарабатывает по 100 миллионов в месяц! С января этого года нас заставили читать 32 урока в месяц бесплатно. А вчера (21 сентября) в «Гувузпетво» сказали, что число бесплатных уроков для нас повышено до 60 в месяц!!!…Казалось бы, можно заявить протест или объявить забастовку. Но это никому и в голову не придет ввиду продолжающего существовать красного террора. Аресты и расстрелы продолжаются беспрерывно. «Чека» работает отлично, в числе служащих в ней называются несколько громких фамилий бывшей аристократии, и в том числе некоторых женщин!

Я, помнится, уже писал, что вследствие участившихся случаев преступности декретом были закрыты в один день все клубы и игорные дома. Через несколько дней самые «аристократические» из них… опять открылись. Скачки и бега опять процветают, а потому расстрелы опять участились. Наш бывший заведующий хозяйством Хв. арестован за растрату 3-5 млн. месяца два тому назад. На днях арестован мой бывший партнер, племянник преподавателя математики в первом корпусе С., азартный игрок (о нем я упоминал ранее, величая его «бешеной собакой»). Арестован за растрату 2 или 3 миллиардов. Ему поручили разменять в казначействе 100-миллионные бумажки, а он, имея такой куш в кармане, решил пустить его в оборот и проиграл его весь. Уверяют, что высокой марки коммунист, стоящий во главе продовольственного дела в Петрограде, проиграл 300 миллиардов, но ему, как коммунисту, говорят, сойдет даром. Продаю за то, что купил. Что коммунисты пользуются особыми правами, это факт. Вчера в нашей бане меня рассмешил мальчик 10 лет. Лезет не в очередь к крану с водой. Ему говорят: «Куда ты? Становись в очередь». А он торжественно заявляет: «Я коммунист!» Общий смех, и его пропускают. Он, конечно, не коммунист, но, очевидно, знает, что для коммунистов закон не писан.

* * *

Наша революция показала это вполне: роль нашей интеллигенции в ней плачевна. Малая куча людей энергичных захватила власть в свои руки и твердо держит бразды правления.

* * *

15. 01.1923 года. Прожили половину зимы. Живы! В политике все то же. Катимся по наклонной плоскости в бездонную пропасть. Политический барометр все падает. Цены растут ежедневно. Вся финансовая политика свелась на беспрерывное повышение налогов: бани у Тучкова моста на Васильевском острове, которые в мае платили налог 1 миллион 200 тысяч в месяц – в декабре внесли 3 миллиарда! Конечно, и плата увеличилась с 500 тысяч до 7 миллионов. Все тресты трещат, а торговцы поднимают цены безостановочно. Мой ум отказывается понимать такую финансовую политику. На днях встретил Н. И. Ковалевского, бывшего товарища министра финансов у Витте, он также говорит, что летим в бездонную пропасть.

С другой стороны, я уверен, что, если падут большевики, наступит анархия и будет хуже. «Куда ни кинь – все клин».

* * *

Воровство и мошенничество на каждом шагу. У нас арестован уже 3 заведующий хозяйством (Б). Вновь назначенный в Авиатехникуме (Д.) был уже у нас в 6-х комкурсах. Пьяница и был арестован уже два раза, но… он коммунист! «Дождались…»

* * *

30. 01.1923 года. Мы, все преподаватели, на днях будем держать экзамен из «политграмоты». Нам предложили одно из двух: или выслушать 36 лекций, которые прочтет для нас помощник начальника, или купить за один миллион брошюрку, знание которой, по словам помощника, вполне достаточно для выдержания экзамена. Все преподаватели предпочли внести по миллиону, и только 9 человек комсостава изъявили желание прослушать 36 лекций помощника.

…Один из бывших наших (6-х курсов) преподавателей политграмоты. Тр., предложил нам троим (мне, А. и Л.) сообщать нам сведения, необходимые для выдержания экзамена, и придет завтра. Собрали по 10 миллионов с брата. Купили дешево (по 8 рублей-миллионов), бутылку самогона и завтра после «лекции» будем угощать «лектора», который любит выпить.

* * *

Начальник школы – это человек бывалый, развитой, энергичный, но очень нервный и слабого здоровья. Выяснилось также его любезное отношение ко мне. «Я вас отлично знаю со слов наших учеников. Вы их любимый преподаватель „дедушка“. Когда предложили занять место за обеденным столом, я, по обыкновению, занял место в стороне от начальства. Речи, приветственные, начались с самого начала обеда. Так как в большой зале их не могли все слышать, то, по обыкновению, разговоры продолжались, и было шумно.

Когда после второго блюда началась «игра в свои козыри» (мое выражение), т. е. качание начальства, которое наши ученики заменили ношением вокруг зала в кресле (что, по-моему, гораздо лучше), перебрали все начальство, от начальника школы, комиссара, до ротных. Так как это был обед не выпускной, то я был убежден, что этим дело и ограничится. Вдруг, совершенно неожиданно, группа моих учеников подходит ко мне, бережно усаживает меня в кресло и, при дружном крике «ура» и аплодисментах всего зала, обносит вокруг. Никого из других преподавателей не обносили. Для точности должен прибавить, что многих из живущих в городе не было. Комиссар предложил мне сказать речь. Когда, получив мое согласие на это, он провозгласил, что слово предоставляется шт. преподавателю математики Ф. А. Григорьеву, – дружные аплодисменты всего зала встретили это заявление. Я попросил, в уважение моих 73-х лет, прекратить разговоры, наступила мертвая тишина. Каждое мое слово было слышно всем. В кратком слове я выразил уверенность, что при таком начальстве, которое они (ученики) имеют, при столь энергичном комиссаре и при таком, беспристрастном для меня, при моей 50-летней педагогической деятельности, старании учеников они вполне оправдают ожидания правительства. Кончил я так: «Дай Бог… Виноват, по старой привычке… (многократные крики: „Ничего, ничего!“) Вам здоровья. Учитесь, учитесь! Ученье свет, а неученье тьма». Опять единодушные аплодисменты и вторичное обнесение вокруг зала, после которого многие, даже мне незнакомые лица, подходили ко мне, жали руки и поздравляли с успехом. Бесспорно, вопреки всякого ожидания, я стал героем дня.

Признаюсь, что эти овации мне приятны и, главным образом, потому, что хорошо рекомендуют моих нынешних учеников, которые, несмотря на все мои крики и ругань (сапожники, а не математики), разобрали, что это происходит потому, что их «дедушка» искренне желает передавать им свои знания!

Мне, маленькому, не историческому человеку, на склоне своей жизни приятно убедиться, что я пользовался и пользуюсь любовью своих питомцев и учеников. Жизнь прожита недаром! Аминь и Богу слава!

* * *

21. 12.1923 года. Без малого пять месяцев ничего не заносил в мои мемуары ввиду беспросветного однообразия, тянущейся канители. Но теперь нахожу необходимым отметить следующее.

Во-первых – катастрофическое падение экономического барометра. Цена золотого рубля сегодня 2160 миллионов и ежедневно увеличивается на 50 миллионов. Это официальный курс, на черной бирже за бумажный червонец (21 600 млн.) дают 2 – 2 1/2 миллиарда и больше, а за золотой червонец дадут и 30 миллиардов! Параллельно с этим и цены скачут сногсшибательно! Сегодня 1 фн. хлеба – 100 миллионов, ситник – 200 миллионов, мясо – 1 млрд., масло – 21/2 млрд. и т. д. О мануфактурах и говорить нечего: ботинки дамские 30 млрд. За переделку казенной суконной рубашки на «френч» 14 млрд.!!!

Во всех иностранных государствах отмечается сильный уклон вправо (в сторону фашизма), и это признают и советские газеты, но, по их словам, все это временно, а, в конце концов, пролетарии восторжествуют. Необходимо отметить, что последние дни наши газеты отвлечены от иностранной политики расколом, происшедшим в РКП (Русск. Комм. партии). Слухи об этом циркулировали в публике и ранее, но они, конечно, старательно скрывались. Первой ласточкой послужило письмо Л. Троцкого в «Петрогр. правде» «Новый курс». Теперь… выяснилось, что в партии происходит серьезное разногласие, причем на правой стороне стоит Троцкий, а на левой Зиновьев, оба люди настойчивые, неподатливые, и до чего дойдет эта история, трудно предсказать. Выясняется также, что разногласие это на почве спора эсдеков с коммунистами и сопровождалось оно массовыми арестами правых членов партии.

* * *

Январь 1924 года. «Дискуссия» в партии не прекращается. «Дискуссия», по-видимому, кончилась победой Зиновьева… Победе Зиновьева очень помогла смерть Ленина, которой Зиновьев очень хорошо воспользовался. Число членов партии очень увеличилось. Хоронили «Ильича» весьма торжественно: на 5 минут остановилось всякое движение, заводские свистки действовали 15 минут. Тело Ленина забальзамировали и похоронили его на Красной площади около Кремля, где устроен специальный склеп, в котором температура должна поддерживаться постоянно на 0 градусов.

Петроград переименован в Ленинград. Масса учреждений и заводов переименованы в Ленинские и пр. пр.

Что Ленин лицо историческое – никто не сомневается, но оптимисты, хотя и немногочисленные, не унимаются. Теперь сплетничают, что могила Ленина залита нечистотами: могилу устраивали во время сильных морозов (до 25 град.), а потому грунт пришлось взрывать, эти взрывы разрушили фановые трубы. Думаю, что это сплетни. Но курилка – жив, по-моему, укрепляется. Газеты наши опять подняли головы и наполнены статьями победоносными.

У нас в «пчельнике», в нашей школе, большие перемены.

Прежнее начальство заменено коммунистами, которые изгоняют своих помощников, замещая их другими. Ввели экзамены «политграмоты».

* * *

4. 05.1924 года. Если судить по нашим газетам, то дела наши идут прекрасно: наше международное положение укрепляется, буржуазный мир гибнет, а торжество коммунизма не за горами. Если же послушать людей, вернувшихся из-за границы, которых хотя и мало, но встречаются, то оказывается совсем другое: старый мир еще жив и крепок, жизнь бьет ключом, коммунистов в Европе надо искать «днем с фонарем», наша финансовая политика торжественно проваливается, денег нет и дни советской власти сочтены!

…Ввиду усиливающегося террора, арестов и обысков я решаю прекратить мои мемуары и сдать эту последнюю тетрадь на хранение в быв. Музей Первого корпуса.

Если мне придет охота еще заниматься бумагомаранием, то я буду писать дневник, и конечно, в совершенно другом тоне, и искренности в нем не ищите.

В заключение повторяю: «Я просто обыватель. Политики я чужд. Мне нужен лишь старатель моих насущных нужд». А потому философии в моих мемуарах не найдете, а смотрите на них, как на правдивое описание переживаний обывателя. Конец, и Богу слава. Заканчиваю пожеланием, чтобы мои мемуары дошли бы (хотя бы) до моих внуков».

Итак, дорогой читатель, я познакомил тебя с выдержками из никогда не печатавшейся и никому не известной до сего времени рукописи дневника воспитателя многих поколений доблестного русского офицерства. Печатая лишь несколько десятков страниц из тысячестраничной рукописи моего двоюродного деда, я хотел бы заинтересовать нашу общественность суровыми и горькими свидетельствами очевидца «страшных лет России».

Этим я хотел бы исполнить не только свой гражданский долг перед теми, кому дорога история России, но и долг внука генерала Григорьева, директора Первого Петербургского кадетского корпуса. Напоминаю, что рукопись, находящаяся в архиве, называется «Дед – внукам». Я единственный внук, оставшийся после смертоносных черных вихрей великой смуты в истории России. Я выполнил свой долг перед моим дедом, который мужественно вел свою летопись-дневник, обращаясь ко мне из глубины прошедших лет с верой, что нам нужно будет знать правду о тех событиях нашей истории, свидетелем которых он был.

«ОТЕЧЕСТВО НАМ ЦАРСКОЕ СЕЛО»

В царскосельских парках, овеянных поэзией Пушкина, мой отец с братьями катался на велосипеде рядом с царевичем Алексеем и сопровождающим его повсюду матросом с серьгой в ухе – Деревенько. Каждый мальчик мог поздороваться с наследником престола и принять участие в общих играх царскосельских детей. Позднее они видели, как около Лицейской арки под разнузданным солдатским конвоем царская семья колола и убирала лед на улицах, словно не замечая в кротости своей этого великого унижения. «Любите врагов ваших…» Но их враги были врагами Божьими. А разве заповедовал нам Христос любить врагов Божьих, детей «князя мира сего»?

Построенный на окраине Царского Села по идее Государя Николая II «Федоровский городок», дивный по своей архитектуре, с богатым храмом, должен был явить собой образец русского стиля и национального возрождения. Во время войны в «Федоровском городке» (Матерь Божия Федоровская, как известно, фамильная икона царской семьи Романовых) был расположен госпиталь, где о раненых заботилась императрица, а санитаром служил Есенин.

Много лет спустя знаменитая в Париже певица – цыганка Валя Дмитриевич – рассказывала мне, что, будучи в «Федоровском городке», царь, посмотрев ее детские пляски и пение, пожаловал золотой и погладил по голове, чем она очень гордилась.

Мой дед по отцу, Федор Павлович Глазунов – тот самый почетный гражданин Царского Села, был управляющим петербургским отделением шоколадного концерна «Жорж Борман», и когда он умер, его молодая супруга Феодосия Федоровна Глазунова – моя бабушка – оставшись вдовой, воспитывала пятерых детей. У меня сохранились документы, свидетельствующие, что с декабря 1915 года «жена потомственного гражданина Феодосия Федоровна Глазунова… зачислена в практикантки в царскосельский лазарет Петроградского Дворянства; присутствовала на производившихся операциях», а затем состояла сестрой милосердия того же лазарета.

Она рассказывала мне, что род Глазуновых происходил из села Петровского Московской губернии. У моего деда Федора Павловича был брат иконописец. «Тоже странный, как ты, и непутевый, – добавляла она. – Иконы писал, правда, прекрасные. Очень был набожный. Во время гражданской войны он исчез, и никто не знает, где, когда и как закончился его земной путь».

Наш двухэтажный деревянный дом в Царском Селе, расположенный неподалеку от вокзала, принадлежавший моему деду и сгоревший во время войны, запомнился мне плющом на стенах и уютными, как в старых усадьбах, комнатами. Мамины родственники называли их «царскоселами». Еще особенное волнение вызвало здание лицея, где учился великий Пушкин.

В 1937 году страна отмечала юбилей «Солнца русской поэзии» – 100-летие гибели поэта. Не удалось сбросить его с борта «парохода современности».

Выходило много книг и открыток, посвященных творчеству русского национального гения. В ныне открытой уютной церкви, прихожанами которой были лицеисты, до войны совершались богослужения. Я помню колеблющийся свет лампад (их было много, и они были разноцветные); стоящую на коленях старушку с удивительно интеллигентным лицом, в скромном пальто и такой изношенной трогательной шляпке; запах ладана и дивное пение вечерней службы. Помню, что отец не крестился – стоял прямо с особым растроганным выражением лица. Выходя из храма, он сказал мне: «Мой отец, твой дедушка, когда я был таким же маленьким, возил меня в эту церковь». Будучи здесь много раз после войны, я с прискорбием смотрел на заколоченные двери храма и слушал, глядя в бронзовое лицо юноши Пушкина, сидящего на скамейке, шум листьев вековых лип царскосельского парка.

Особенно запомнилась мне прекрасная по архитектурному замыслу лестница Камероновой галереи, где на парапете могучая фигура Геракла смотрела на гладь озера, посередине которого высилась знаменитая Чесменская колонна, а на другом его берегу виднелись построенные в конце XVIII века готические домики. Какие благородные профили у бюстов римских императоров, стоящих между колонн галереи. Как уместно здесь в роскошных парках резиденции русских императоров напоминание о силе и мощи Римской империи, равнявшейся лишь одной пятой империи Российской, которую, надеюсь, мы навсегда потеряли.

Каким был славным для России XVIII век! Победа над непобедимыми турками – освобождение Крыма и исконно наших причерноморских земель. Возвращение белорусских и украинских территорий, захваченных Польшей… Слава Суворова, триумф военных побед России определили во многом моральный климат русского общества. Создание Царскосельского лицея Александром! – яркая страница в истории культурной и государственной жизни России.

Для нас образ Царского Села – это также и образ Пушкина, который, подытоживая свои лицейские впечатления, написал в «Евгении Онегине»:

В те дни, в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться муза стала мне.

И я помню, как отец, чуть сгорбленный, долго в одиночестве смотрел на отраженную в глади озера Чесменскую колонну. О чем он думал? Меня поражал его отсутствующий взгляд. Потом мы возвращались на электричке в Ленинград в свою квартиру, окна которой выходили в полутемный колодец двора, и я не понимал тогда, почему он часто спит в костюме и почему сразу встает среди ночи, когда в наш гулкий колодец двора въезжала машина. Это были 30-е годы… Я помню, как отец с любовью говорил о неизвестном мне Питириме Сорокине, которого называл своим учителем, предлагавшим ему навсегда уехать из СССР. Теперь понимаю, что значило тогда имя великого социолога и экономиста Питирима Сорокина… Сегодня его труды изучаются во всем мире. В старой газете «Царскосельское Дело» № 12 от 22 марта 1913 года я нашел заметку об одном из вечеров в Царскосельском реальном училище императора Николая II, которое заканчивал мой отец.

«В реальном училище 14 марта состоялся вечер исторического кружка учеников училища. Актовый зал представлял собою редкое зрелище. По бокам портрета Государя Императора были установлены два красиво декорированных щита, на которых помещены портреты всех царствовавших государей Дома Романовых, а над ними слова: „21 февраля и 14 марта – два дня равно важных, равно священных и памятных русским“. Вечер начался рефератом ученика IV кл. С. Глазунова на тему „Смута в Московском государстве“. Реферат произвел впечатление. С. Глазунов обладает редким даром слова. Во время этого реферата, как и реферата ученика III кл. А. Тургиева, на экране показывались эпидеоскопические световые картины – новинка училища… Молодые историки были выслушаны с глубоким вниманием собравшимися. Вечер закончился народным гимном и кликами „Ура“, после чего последовал осмотр исторического музея училища».

На войну с немцами за Великую Россию отец пошел почти мальчиком, после окончания VII класса училища 1915 году, если не ошибаюсь, ему было 16 – 17 лет. Окопы, грязь, кровь, лишения…

«Помню, – вспоминал он, – когда началась революция, приехали агитаторы. Три человека – уже тогда в кожаных куртках. Призывали офицеров убивать, брататься с врагом, „штыки в землю“. Хмурый день, лужи, траншеи. Я вышел из землянки и думаю: если солдаты не построятся по команде – уйдут и пойдут брататься с нашими врагами. Такие случаи уже были. „Рота, стройся!“ Нехотя встали в строй. „Солдаты, – обращаюсь я, – пусть выйдет вперед тот, кто скажет, что я не ходил первым в атаку, не мерз с вами в окопах, не жил, как вы. Мы вместе честно дрались за Отечество!… За Великую Русь!“

Стал накрапывать холодный дождь. Меня непримиримо и злобно сверлят взглядами агитаторы – стоят чуть выше, ухмыляются. Молчат солдаты. Наконец, доносится уверенный голос из строя: «Мы с Вами, Ваше благородие!» Голос мой обрел властную силу правоты. «Спасибо, братцы!» И даю команду первой шеренге взять оружие на изготовку. Затем «Огонь по врагам России!»

Три агитатора, как мешки, сползли в хлюпкую грязь окопного бруствера. После этого мы не раз в тот день ходили в атаку».

С фронта отец приехал больным, позднее ему выдали «белый билет». Я помню, как он ночами метался по комнате, держась за живот, и глухо стонал от боли – язва.

Среди материалов о блестящем окончании реального училища Сергеем Глазуновым я нашел несколько документов, связанных с деятельностью моего отца в 30-е годы. Один из них – заявление в квалификационную комиссию Академии наук СССР заместителя начальника НИСа Экономики и Организации труда при Ленинградском управлении Народного комиссариата пищевой промышленности С.Ф.Глазунова от 10.Х.35 г.:

«Прилагая при сем ходатайство Управления Упол. НКПП СССР, список научных работ и последнюю работу: „Очерки экономики труда“, прошу установить мне соответствующую степень без защиты диссертации.

Сообщаю, что «Очерки» просматривались академиком С. Г. Струмилиным и часть работы (глава II) – академиком С. И. Солнцевым. Оба названных лица дали весьма положительный отзыв о работе».

Другой документ – заявление отца начальнику НИСа от 1.ХI.35 г. о сложении с себя полномочии заместителя начальника этого учреждения. В числе мотивов, коими обосновывалось столь необычное для того времени решение, приводится следующий, думаю, заслуживающий особого внимания:

«При последнем разговоре со мной Вы советовали „громко кричать о себе“ и, указывая на модность темы, предлагали в месячный срок выпустить книгу о стахановском движении. Сомневаясь в целесообразности Вашего предложения, я остаюсь при том убеждении, которому следовал все 15 лет своей работы: „кричать“ нужно делами, а не словами. На мой взгляд, очередная задача НИСа – не брошюры того типа, который Вы имели в виду, а дальнейшее медленное и упорное накопление авторитета посредством:

а) дачи промышленности серьезных разработок по частным (а не общим) темам;

б) медленный перевод руководящего кадра работников НИСа на более углубленную научную работу и ориентация этого кадра на разработку вопросов, необходимых не только предприятиям…»

В те годы отстаивать такую позицию было Гражданским подвигом – замахнуться на стахановское движение, призывая «кричать делами»!

Накануне войны отец читал лекции по истории экономики России в институте имени Энгельса и был доцентом географического факультета Ленинградского университета. Придя однажды домой, помню, сказал, что его просили сделать доклад о «науке побеждать» Суворова. «Странно, – комментировал он. – Десять лет назад за такой доклад с работы бы сняли и в Соловки отправили бы. Вспомнили о Суворове, когда Гитлер пол-Европы отхватил. Удивительно, что и Эйзенштейн после лжи „Броненосца „Потемкина“ получил социальный заказ на „Александра Невского“. Воображаю, какую агитку состряпает! Как они боятся немцев! И при этом столь трогательная дружба антиподов. Что общего между Сталиным и Гитлером?“

Показывая на меня глазами, мама, как всегда, сказала: «Сережа, смени, пожалуйста, тему. Она, должно быть, далека от Ильюши. Ему еще так мало лет… а их уже всех в пионеры записали и вожатых старшеклассников дали».

Дома, сидя под репродукцией «Сикстинской мадонны» в широкой раме из карельской березы, он исписывал огромное количество конспектов. Из его материалов мне запомнился огромный атлас начала XIX века «Новгородские пятины».

Чудом сохранились несколько листков, относящихся к этому периоду, исписанных его мелким, твердым почерком с далеко отставленными друг от друга буквами. Приведу этот текст дословно как документ тех довоенных лет, написанный историком и экономистом, доцентом ЛГУ.

«1939 г.

1. «Будущая партия» – должна себя объявить социалистической (нац. – социалистической рабочей партией).

2. Советская экономика – больная экономика – в терминах экономики ее объяснить нельзя, ее развитие и движение обусловлено внеэкономическими факторами.

3. Основное противоречие русской жизни в конце XIX и в первые десятилетия XX в. – противоречие между отсталыми формами сельского хозяйства и промышленного. Крестьянский вопрос дал 1905 год. Он же дал 1917-й. Крестьянский вопрос дает очереди в городе в 1939 г. В этом же вопросе «зарыта собака» всего дальнейшего нашего развития и наших судеб.

Объективно – два возможных пути: один – колхозный, другой – путь капиталистической эволюции сельского хозяйства.

Достаточно 20-минутного сообщения по радио, за которым стояла бы материальная сила, чтобы полностью устранить 1-й путь и дать победу второму.

Эта «легкость» (радио!) органически связана с громадной – почти непреодолимой? – трудностью организации какой бы то ни было борьбы за капиталистический путь развития – теперь, в наших условиях.

Объективно даны две возможности победы второго пути:

а) внутреннее «перерождение» ВКП (неудача Пятакова – Бухарина – Рыкова ничего не доказывает, ибо они пришли слишком рано, а тот, кто рано приходит, всегда в истории платит своей головой);

б) внешний толчок (поражение, которое очень возможно при всяком столкновении ввиду нашей крайней слабости).

И в том и в другом случае капитализм «в городе» должен вводиться на тормозах, ибо среди темной рабочей массы живет ряд «социалистических предрассудков».

1940 г.

Основное: кризис ВКП (б) и ее политики – наши основы:

а) демокр. диктатура,

б) аграрный переворот,

в) Россия и нация. Частная собственность в пропасти.

Народ гибнет окончательно, когда начинает гибнуть семья. Современная семья – на грани гибели. Субъективно это выражается в том, что для все большего количества людей семья становится «адом». Объективно дело заключается в том, что нынешнее советское общество не может экономически содержать семью (даже при напряженной работе обоих членов семьи).

Нищенский уровень жизни толкает всех более или менее честных людей к тому, чтобы напрягать еще больше сил для излишней работы. Поскольку и излишняя работа не спасает, все, кто может, теми или иными способами воруют.

Вор – это самый почетный и самый обеспеченный член советского общества и, вместе с тем, – единственный обеспеченный член общества, не считая купленных властью Толстых, Дунаевских и прочих».

* * *

Старшие братья моего отца – Борис и Михаил Глазуновы каждый день вместе ездили на велосипедах из Царского Села в Петербургский университет. Но как впоследствии «разъехались» их судьбы! В детстве я плохо запомнил дядю Бориса. Он всегда держался замкнуто. Он был инженер-путеец и очень любил классическую музыку, сам играл на рояле. Закончив институт, Борис, как его младший брат Сергей – мой отец, ушел добровольцем в первую мировую войну на фронт воевать с немцами. После революции он жил с семьей в Царском Селе до того момента, когда оно было захвачено немецкими войсками. Захват Царского Села, переименованного к тому времени в город Пушкин, произошел стремительно. Проснулись горожане – а на улицах немецкие танки и патрули на мотоциклах, входящая колонна войск. Комендатура предложила всем явиться, встать на учет и начать работать, как раньше, по своим специальностям… В семье при мне не поднимали тему, где семья дяди Бори – его жена и две моих двоюродных сестры, Таня и Наташа, хотя я и знал, что он, как и многие тогда, отхлынул вместе с потоком отступавшей немецкой армии на запад. Гораздо позднее я узнал о трагической выдаче всех русских антикоммунистов Сталину, прочтя душераздирающее воспоминание Краснова – внука прекрасного писателя и предводителя казачества, автора глубокого романа «Ларго», повешенного после 1945 года среди прочих военных преступников в очень преклонном возрасте. Я пока не касаюсь здесь темы генерала Власова и РОА – русской освободительной армии, которая создавалась в свое время как воплощение «третьей силы» и ждет своих объективных историков: «Против Сталина и Гитлера – за Россию!»

Итак, родственники скрывали от меня судьбу дяди Бори. Но я о многом догадывался, знал и другое, что его брат – дядя Миша – пострадал «из-за Бориса». Будучи выдан союзниками, дядя Боря получил срок, который отбывал в Мордовии, а потом в Сибири. Его жена и дети скрылись, чтобы через много-много лет объявиться в Америке и Канаде. Когда дядю и других русских антикоммунистов «союзники» выдали на расправу Сталину (сколько книг и мемуаров написано об этом очередном предательстве англичан!), многие из них были расстреляны или отправлены в лагеря, хотя и не являлись «военными преступниками», как и тысячи «остарбайтеров», угнанных насильно на работу в Германию. Сегодня, когда волны ни во что не верящих, изголодавшихся, обманутых бывших советских людей уезжают добровольно на Запад – хотя ничто не угрожает их пребыванию на Родине, – многое должно измениться в оценках того, кто есть предатель и кто кого предает.

Вначале на нас был надет преступный намордник «пролетарского интернационализма», и русский народ – «первый среди равных» – стал нацией-донором для «меньших» социалистических братьев, исполнителем мнимого интернационального долга. Сегодня под колониальный дурман нищеты и разгул преступности русские стали вторым сортом, русскими беженцами в своей стране.

Если мы сегодня попустительствуем распродаже всего и вся, порой считая подлинное предательство интересов Родины доблестью; если невольничьи службы увозят за рубеж наш генофонд – красивых девушек, чтобы пополнять публичные дома Европы, Азии и Америки, – почему русская молодежь, молодые парни, у которых похищают их невест и подруг, молчат?

Где честь и достоинство русского человека? Кто виноват, что наша страна оказалась на краю бездны? «В мире все за всех виноваты», – сказал Ф.М.Достоевский. Но осознать свою вину-это значит покаяться и начать новую жизнь. «Не хлебом единым!» Пора бы выйти из оцепенения от пережитого кровавого дурмана, отринуть щупальцы пропагандистского спрута, отрешиться от безволия. Ведь воскликнул же Суворов когда-то перед штурмом неприступного Измаила: «Мы русские, какой восторг! Ура!» И Измаил пал перед волей и доблестью наших предков, строителей великого государства Российского.

Но, простите за отступление, возвращаюсь к судьбе братьев отца.

Когда началось дело «врачей-убийц», дядю Мишу Глазунова вызвали в спецотдел института онкологии, где он работал с академиком А. И. Серебровым. Он отказался подтвердить, лично зная, например, одного из обвиняемых, Вовси, и других коллег, что они были агентами западных разведок и готовили ряд покушений на партийное руководство. Тогда ему и напомнили про брата, высказав категорическое предположение, что он, очевидно, разделяет точку его зрения на проблемы коммунистической пролетарской диктатуры: «Борис Глазунов – матерый враг советской власти и вы, как брат, несете ответственность за его деяния». Дядя Миша твердо ответил, что он не несет на себе бремя политических грехов родного брата и его личная биография иная. «Я с самого начала войны был на фронте, а до войны и после нее все силы отдавал русской науке. На фронте меня приняли в партию…» «Вы уже не член партии», – ответили ему в спецотделе.

В 1955 году я приехал к бабушке Феодосии Федоровне Глазуновой и тете Тоне, жившим на Охте, напротив Александро-Невской лавры. Я увидел на крохотной кухне койку, аккуратно застеленную байковым одеялом. Из комнаты вышел седой человек со смуглым худым лицом. («Очень похож на Рахманинова с последнего фото», – мелькнуло в моей голове.) Это был вернувшийся из лагерей дядя Боря. Он крепко пожал мою руку и, обняв, произнес: «Вот ты какой большой стал, дорогой племянник. Наслышан о твоих успехах в Академии».

После традиционного обеда дядя Боря подошел ко мне, положил руку на плечо и, став вдруг до жути по взгляду похожим на моего отца и его младшего брата Сергея, сказал тихо, чтобы никто не слышал, но строго, словно ввинчивая в меня слова: «Запомни, я никогда ни одному русскому человеку не сделал зла. Я действительно ненавижу коммунистов… Я всегда работал как инженер – строил дороги в Царском Селе и даже там, за проволокой. Я прошел ад – пойми правильно брата твоего отца!»

А через несколько месяцев дядю Мишу вызвали в партбюро и сказали, что очень уважают его как ученого и «есть мнение» восстановить его в партии. Дядя Миша, не садясь на предложенный стул, ответил: «В партию, которая меня выгнала, я не возвращаюсь». Михаил Федорович Глазунов умер в звании академика медицины, оставив многие научные труды по патологической анатомии и проблемам рака. По его учебникам учились поколения молодых медиков. Его дивная коллекция русского искусства, куда входили работы Сомова, Кустодиева, Рериха, Головина, Бенуа, С. Колесникова и других, была завешана им Саратовскому музею на Волге.

Брат отца – академик Михаил Федорович Глазунов

Дядя Миша был человек глубокий, принципиальный и разносторонний. Сегодня, когда прошло столько времени, я вспоминаю, как приходил к нему раз в неделю, испытывая неизменное волнение от самой обстановки его овеянной любовью к России и русской живописи квартиры.

Картину Николая Константиновича Рериха «Гонец», столь любимую женой художника Еленой Ивановной, мой дядя приобрел у брата Рериха.

В библиотеке моего дяди я впервые открыл для себя творчество гениального финского художника Аксена Галлена. Сколько поэзии и чувства в этих северных сагах, как близко нам дыхание моря Варяжского. Аксен Галлен – художник, не пропагандируемый у нас, может быть оттого, что его очень любил и дружил с ним бывший флигель-адъютант Государя Николая II маршал Маннергейм. Его имя известно всем по советско-финской войне и линии Маннергейма.

Дядя Миша очень любил «Мир искусства», «Союз русских художников» и ревниво относился к моим успехам, разжигая во мне страсть к великой духовности русских художеств начала XX века. Он не любил передвижников. А я боготворил Сурикова, Репина и Васнецова. Он не спорил со мной.

Помню, как он напустился на меня за эскиз «Продают пирожки» (заданная в СХШ тема «по наблюдению»)! Он напомнил мне о Федотове, о мелкотравчатости милых передвижников и стыдил меня, что я занимаюсь такой ничтожной темой, делаю работу, в которой нет мысли, чувства и… наблюдения.

Доставалось мне и за пейзажи. «Ты не чувствуешь в пейзаже поэзии. Посмотри хотя бы Рылова, не говоря уже о великом Саврасове, Левитане, Колесникове и Горбатове, – донимал меня он. – Ну вот, был под Дугой, красота-то там какая – просторы, дороги вьются в лесах среди озер! А ты опять сарай, лесишко сзади какой-то. Где же северная Русь. Посмотри Рериха! Работать надо! Учиться! Север – это былина, а не левитановские нюни…»

От справедливо нанесенной обиды у меня дрожали губы. Прощаясь со мной, он обнял меня, и я, в отражении ампирного зеркала передней, увидел, как его лицо – обычно суровое и серьезное, когда он не смеялся своим милым и добрым смехом, отразило отцовскую нежность и любовь ко мне. Ему очень понравился мой этюд деда Матюшки из деревни Бетково («Старик с топором»). Он повесил его среди работ великих и любил, как мне говорили, дразнить гостей: «А это – угадайте кто?» Гости делали разные предположения, называли разные имена. «А вот и не угадали! – победоносно провозглашал дядя Миша. – Это мой племянничек, единственный наследник рода Глазуновых! Он еще учится, а дальше-то что будет!» – загадочно улыбался он.

Дядя Миша очень дружил с семьей Д. Кардовского, и дочь покойного художника часто бывала в доме – строгая, высокая и несколько чопорная (в моем восприятии «сехешотика» – ученика СХШ, средней художественной школы, а затем студента). Я с интересом наблюдал за ней: дочь самого Кардовского! Творчество этого художника я очень любил и люблю. Его иллюстрации к «Горю от ума» Грибоедова просто чудо – окно в мир ушедшей навеки России! Но выше него для меня Александр Бенуа с его гениальными «Медным всадником» и «Пиковой дамой». Вот где душа Петербурга! А сколько счастья, творческой радости дают журналы «Мир искусства», «Старые годы», «Золотое руно», «Аполлон», «Светильник», «Столица и усадьба»! Как страшно, что большинство современной художественной молодежи сегодня оторвано от этих корней и родников русского национального гения, его всесторонности, широты, глубины и высоких чувств!

Как свирепо и безжалостно занесли и ухнули топором, затопив кровью и погрузив в безвременье наши национальные светочи, нашу великую духовную нить культуры России, оплодотворившую Европу и Америку, особенно после «Русских сезонов» С. Дягилева!

Много лет прошло с тех пор, как умер мой дядя – Михаил Федорович Глазунов. Он не любил со мной говорить о медицинских проблемах: «Рисуй-ка получше, племянничек, о раке меня не спрашивай, – не твоего ума дело», – как-то, смеясь, сказал он. Потом, на минуту став серьезным, произнес: «Рак – это вирус». С особенным вниманием я прочел в «Большой медицинской энциклопедии» о значении личности дяди в медицинском мире и о его научных трудах, которые выпущены в 1971 году издательством «Медицина» под редакцией академика Н. А. Краевского. В аннотации профессора Д.Н.Головина читаю: «В книге представлены основные работы покойного академика АМН СССР М. Ф. Глазунова, посвященные общим и частным вопросам патологической анатомии опухолей человека. Эти работы имеют очень большое значение для теоретической разработки проблем клинической онкологии».

В предисловии «Жизнь и научное творчество М. Ф. Глазунова» говорится: «Михаил Федорович Глазунов родился 12 ноября 1896 года в Петербурге. Отец его работал бухгалтером. Детей было пятеро, и все разные, внутренне и внешне. Врачом стал только Михаил Федорович. После гимназии он поступил в Военно-медицинскую академию, которую окончил в 1919 году. Началась служба в Красной Армии в качестве полкового врача. С первых шагов врачебной деятельности Михаил Федорович остро ощутил необходимость проверки своих клинических диагнозов и результатов лечения. По своей инициативе он начал производить вскрытия, причем в трудных, неблагоприятных условиях Восточной Бухары. Секционным столом служила снятая с петель дверь. Многое оказалось неожиданным, непредвиденным. Он потянулся к науке, приступил к патологоморфологическому изучению малярии. Но сказывалось отсутствие того, что он в дальнейшем приобрел и что так высоко ценил, – профессиональной подготовки. В 1923 году Михаил Федорович командировался для усовершенствования в Военно-медицинскую академию, а с 1925 года стал работать на кафедре патологической анатомии и до 1941 года прошел путь от младшего до старшего преподавателя. В 1935 году Михаил Федорович становится доктором медицинских наук…

1939 год оказался знаменательным – виднейший и старейший онколог страны Н. Н. Петров пригласил Михаила Федоровича заведовать патоморфологическим отделением Ленинградского онкологического института. Это вполне совпало с его стремлениями, с его внутренней потребностью. Специфика онкологического материала потребовала особенно четкой организации всего производственного процесса. И Михаил Федорович организовал работу лаборатории так, что она до сего времени служит своего рода образцом, по роду и подобию которого строит свою работу целый ряд лабораторий. Онкологический институт стал центром всей дальнейшей научной деятельности Михаила Федоровича. С июня 1941 года Михаил Федорович – в действующей армии, вначале в качестве главного патологоанатома Северо-Западного фронта, а с осени 1942 года – главного патологоанатома Советской Армии. Новая для большинства патологоанатомов область – патология боевой травмы – требовала новых основ для ее изучения… По существу, все крупные исследования военных патологоанатомов, выполненные как в годы войны, так и в послевоенный период, основывались на его положениях.

В 1942 году Михаил Федорович был тяжело ранен, с 1945 года демобилизован по болезни. Он вернулся в Ленинградский онкологический институт и одновременно, с 1945 года до 1950 года, заведовал кафедрой патологической анатомии ГИДУВа им. С. М. Кирова. В 1946 году – Михаил Федорович избирается членом-корреспондентом АМН СССР, а с 1960 года – действительным членом.

11 ноября 1967 года Михаила Федоровича не стало.

…О Михаиле Федоровиче Глазунове писать и легко, и трудно. Легко потому, что плоды его научной деятельности реальны и ощутимы, известны и признаны. Трудно – ибо как человек и как ученый он был необычайно своеобразен и ярок. Его облик не укладывается в рамки схематизированных привычных определений».

И в заключение хотелось бы привести несколько строк из его некролога, опубликованного в журнале «Вопросы онкологии»:

«В кратком изложении невозможно перечислить все вопросы, которые были предметом исследований М. Ф. Глазунова. Им написано более 70 научных трудов, причем 25 из них опубликованы в различных иностранных медицинских журналах…

Ценнейший многолетний труд М. Ф. Глазунова, изложенный им в единственной в своем роде монографии «Опухоли яичников», изданной дважды, является сегодня библиографической редкостью. Эта книга пользуется заслуженной популярностью не только среди специалистов-онкогинекологов, но и широкой массы научных сотрудников и врачей.

Его авторитет в этих вопросах настолько велик, что когда во Всемирной Организации Здравоохранения назрела необходимость в организации специального Международного центра по изучению опухолей яичников, то выбор пал именно на М. Ф. Глазунова, который и возглавил этот центр, организованный на базе его лаборатории.

…М. Ф. Глазунов активно участвовал в подготовке кадров, под его руководством защищено около 20 кандидатских и докторских диссертаций…

Глубина научных интересов, огромные и разносторонние знания, строгая объективность в оценке научных данных, высокая требовательность к себе и ученикам, принципиальность при решении возникающих вопросов – характерные черты М. Ф. Глазунова. Советская наука понесла тяжелую утрату, лишилась крупного ученого, а сотрудники и друзья – прекрасного товарища, благороднейшего и любимого человека, память о котором сохранится на долгие, долгие годы».

Мир праху твоему, дорогой дядя Миша!

* * *

После смерти дяди Миши его жена Ксения Евгеньевна Глазунова передала мне конверт с моими письмами разных лет, сказав: «Тебя очень любил дядя Миша, очень гордился тобой и верил в тебя».

Я с грустью смотрел на опустевшую анфиладу комнат – пустые стены, пустые шкафы. Стояли картины, упакованные для отправки, согласно воле дяди, в Саратовский музей. На душе у меня была тоска. Я ощущал всем сердцем, как переворачивается еще одна страница моей жизни, уносятся в безжалостную Лету деяния и судьбы людей. Бывая в моем родном городе и проходя мимо Летнего сада, выходя на набережную Кутузова, я дохожу до дома номер 12, где жил Михаил Федорович Глазунов. Через державную мощь Невы смотрю на здание Военно-медицинской академии, где я несколько раз бывал у дяди. В сумеречном небе с криками носятся чайки, волны бьются о гранит набережной города святого Петра, и водяная пыль разбушевавшейся Невы обдает меня, словно слезами. Когда я перечитываю мои письма к дяде, я вспоминаю давние суровые дни, согретые его теплом и заботой. Последнее письмо из тех, которые я приведу здесь, написано моей женой Ниной Виноградовой-Бенуа в 1967 году, когда мы с ней уже жили в Москве.

«15 марта 1952 года

Дорогой дядя Миша!

Я очень хочу тебя поблагодарить за то, что ты даешь мне возможность учиться спокойно, не думая о халтуре, заработке и т. п. вещах, которые бы меня дергали и направляли ход мыслей и занятий по другому руслу, что, может быть, еще более раздробило меня. Пусть это будет лишним стимулом мне работать с чувством большей ответственности перед самим собою, перед совестью, перед людьми. Может быть, из моей способности и разовьется что-нибудь хорошее, нужное всем – это одно и заставляет меня думать и принимать твою помощь, хоть я и самого низкого мнения о своих возможностях и способностях к порядку и надежности, столь нужным в искусстве.

Крепко целую тебя, твой И.

9 сентября 1955 года

Ты меня, очевидно, совсем забыл? А я – нет, помню… но ждал более интересных событий, о которых можно было написать тебе. Событий же не было, нет и сейчас, но Нина едет, и к этому времени, я думаю, что-нибудь произойдет.

Я в это лето решил работать только над темой моего диплома и посторонними вещами (пейзажи, просто портреты) не заниматься.

Рисовал солдат, старуху одну хорошую. Но главное – это то, что я видел.

Сибирь – это сказочный край, удивительный край! Могучий, дикий и русский. Я очарован им, людьми и всем, что вижу здесь.

Был в Хакасии – это Рерих, красота несказанная. Прямо слов нет.

Написал эскиз «Юность Чингиза» – это сердце Золотой орды. Приеду в первых числах октября и все расскажу.

Умирал от голода, но в 5 дней заработал 1500 рублей. Благодаря чему и живу с женой, а то приехал с двумястами рублей в незнакомые места – Красноярск.

Сделал копию (с репродукции «Ленин с детьми» – забыл имя художника). Здесь работу достать легко в сравнении с Ленинградом, где за 250 рублей высосут всю кровь. Копия вышла намного лучше оригинала – как я это установил, спроси Нину. В общем, пока больше в голове, чем на бумаге… Извини за письмо карандашом – чернил нет.

Я тебя помню и люблю. Целую крепко. Твой Илья…

Привет нижайший т. Ксене…»

А вот мое письмо после первой выставки в ЦДРИ. Получив после нее тройку за диплом и назначение в г. Иванове учителем черчения, я за ненадобностью в этом городе жил в Москве, борясь за существование под обстрелом официальной критики и властей, видевших во мне заклятого врага соцреализма. Об этом я напишу в специальной главе.

«17 февраля 1957 года

Дорогой дядя Миша!

Для меня твое холодное лаконичное письмо было большой радостью. Потому что я всегда тебя помню и люблю. Зная о твоей болезни, был в лице Нины у тебя и осведомлен о твоем состоянии.

Мне писать нечего – живу почти как питекантроп – все зависит от успеха охоты. Живу в пещере 6 кв. метров. Спим на полу. Это огромное счастье, что есть пещера. Воду носим с этажа ниже нас. Комнату дал один приятель – «пока живите». «Пока» длится 3 месяца.

Государство от меня отказалось – ни одного заказа, ни рубля. Живу охотой – портретами частных лиц и долгами. Хожу в чужом пиджаке. Пишу это сейчас потому, что хочу тебе нарисовать картину моей жизни…

На фронте я был бы генералом за выдержку и проведенные рейды в тыл врага. Но для меня важно другое, как и для каждого солдата, – хожу живой. Пока не умер.

Художники меня люто ненавидят. Раньше лазили с Ниной через 5-метровый забор в общежитие Университета. Спали там на полу. Потом сорвался с забора – было очень холодно и дул ветер – ходил 2 недели с повязкой, не мог даже рисовать. Теперь есть очень хорошая пещера. И несколько друзей…

Все, что я делаю, рубится начальством (плакаты, книги и т. п.) потому, что я Глазунов. (Меня 10 лет не принимали в Союз художников. Травля велась умело и продуманно. «Такого художника нет и не будет!» – сказали мне в Главизо Министерства культуры СССР. – И.Г.) Но я очень счастлив, все хорошо. Должны даже прописать на один год. Прошу тебя всем говорить, что я живу хорошо. В том числе Нининым родным.

Спасибо за воспоминание обо мне…

Любящий тебя Илья Глазунов.

Москва.

23 февраля 1967 года

Дорогой дядя Миша!

Я пишу тебе из Владивостока – завтра уезжаю во Вьетнам спецкором «Комсомольской правды».

Как твое здоровье, дорогой дядя Миша? Нина мне рассказала, что была у вас, что ты меня немножко помнишь. Я тебя никогда не забываю, всегда с любовью и благодарностью вспоминаю тебя. Без тебя я бы не стал художником. Ты сделал для меня очень много в жизни – и не думай, что это когда-нибудь можно забыть…

Читал ли ты журнал «Молодая гвардия» № 10 и 12 за 1965 год и № 2 и 6 за 1966 год?

В 10 номере есть о тебе (вернее, есть та маленькая часть, которую оставила редакция из-за сокращения). Мне так хочется тебя видеть, и я надеюсь, если ты не против этого, навестить тебя после возвращения из Вьетнама (где, по печати, сейчас очень бомбят).

Ехать 7 дней на судне, которое везет хлеб во Вьетнам. Плыть мимо Гонконга, может быть, пристанем туда. Верещагин – был всегда среди боя – почему бы и мне… не побывать в огне?

Нина говорила, что ты был в Москве. Мне бы хотелось тебе, моему «основоположнику», показать свои новые работы.

Сейчас «пробиваем» мою монографию на 100 репродукций, может быть, что и выйдет.

Четыре недели назад я стал членом Союза художников, а то жил как собака, всеми распинаемый и оплевываемый. Желаю тебе, мой дорогой дядя Миша, всего самого хорошего, здоровья, многие лета и надеюсь скоро (через месяц) видеть тебя.

Целую тебя и обнимаю. Твой Илюша.

1967 год

Дорогие тетя Ксенечка, Тонечка!

Извините за исчезновение, хоть и невольное. Дело в том, что мы все собираемся приехать к вам и каждый день откладываем. У Ильюши после Лаоса намечалась поездка в Париж, приблизительно в январе по линии Комитета по культурным связям. В настоящее время неожиданно этот Комитет был ликвидирован, и потому приходится срочно заново готовить все бумаги уже через Союз журналистов. Все это очень хлопотно и отнимает массу времени. Ильюша оправился после своего гриппа, а у меня все еще болят ноги… но надеюсь, обойдется.

Пишу так сумбурно, т. к. времени очень мало. У нас всегда люди и бесконечные дела. Чем Ильюша становится известнее, тем шире охват и больше дел. За портрет короля он награжден орденом Вишну. Это высший орден королевства в области культуры. Премьер министр Лаоса Сувана Фума написал письмо Косыгину с выражением благодарности и восторга перед советским художником! Это, разумеется, первый случай за годы советской власти. Я вам посылаю фотографии с портрета короля и королевы. Пишите нам, ждем вестей и очень вас любим. Жаль, что на Новый год не увидимся. Приедем, все расскажем подробно.

Целую крепко. Ваша Нина».

Судьба брата отца – антикоммуниста Бориса Федоровича Глазунова

Много лет назад, будучи в Париже, на моей выставке я познакомился с человеком тяжелой и сложной судьбы, моим земляком – петербуржцем Николаем Николаевичем Рутченко, известном многочисленными статьями по русской истории и книгой «КПСС у власти», которую я прочел в Риме во время моей первой поездки на Запад по приглашению Джины Лоллобриджиды, Феллини и Де Сантиса, Лукино Висконти.

Во время нашего разговора за столиком в одном из ресторанчиков Сен-Жермен де Пре Рутченко вдруг неожиданно, смотря мне прямо в глаза, спросил:

– А какое отношение к Вам имеет Борис Федорович Глазунов?

– Как какое? Это мой дядя – брат отца, Сергея Федоровича.

Глаза Николая Николаевича радостно сверкнули.

– Дорогой Ильюша, я хочу поздравить тебя, что у тебя такой дядя. Он был яростный антикоммунист и великий патриот России. Ты давеча восхищался книжкой Ивана Ильина, которую я тебе подарил: «О сопротивлении злу силою». Мы с твоим дядей, будучи на оккупированной немцами территории, издавали на газетной бумаге этот вдохновенный труд величайшего русского философа. Это тебе не Бердяев с его подлой доктриной, что коммунизм детерминирован русской историей. Я помню, как Ильина зачитывали буквально до дыр…

Теперь, когда творения Ивана Ильина возвращаются на родину, о его современнейших трагических прозрениях говорят по телевидению, пишут статьи. А нынче готовится к выходу десятитомное собрание его сочинений. Тогда в Париже я зачитывался великим русским философом.

Как он верно, смело и точно выражал наши мысли! Как современно!

Боясь, что не смогу провезти эту книгу через границу, я по ночам в своем номере дешевой гостиницы на рю Босано, от которой, впрочем, было недалеко до знаменитых Елисейских полей и Триумфальной арки, конспектировал то, что меня особенно поразило в этом подлинно христианском философском трактате, вызывающем в памяти активную позицию Христа Спасителя, изгонявшего торгующих из храма и говорившего: «Не мир, но меч принес я вам…»

«Напрасно было бы ссылаться здесь, в виде возражения, на заповеди Христа, учившего любить врагов и прощать обиды. Такая ссылка свидетельствовала бы только о недостаточной вдумчивости ссылающегося.

Призывая любить врагов, Христос имел в виду личных врагов самого человека, его собственных ненавистников и гонителей, которым обиженный, естественно, может простить и не простить. Христос никогда не призывал любить врагов Божьих, благословлять тех, кто ненавидит и попирает все Божественное, содействовать кощунствующим совратителям, любовно сочувствовать одержимым растлителям душ, умиляться на них и всячески заботиться о том, чтобы кто-нибудь, воспротивившись, не помешал их злодейству. Напротив, для таких людей, и даже для несравненно менее виновных. Он имел и огненное слово обличения… и угрозу суровым возмездием… и изгоняющий бич… и грядущие вечные муки».

Но вернемся к нашей беседе с Николаем Николаевичем Рутченко. Глядя на его нервное, исполненное напора мысли и всепожирающего огня бескомпромиссности, диктаторской воли лицо, я будто перенесся в довоенное Царское Село, в маленькую кухоньку на Большой Охте, где в последний раз видел дядю Борю.

– Расскажи мне, Ник-Ник, все, что ты знаешь о моем дяде, – попросил я.

Николай Николаевич отодвинул от себя чашку кофе, и, оглядев меня присущим только ему пристально рассматривающим взглядом, вдруг улыбнувшись (причем глаза его не меняли напряженного выражения), положил свою руку на мою и произнес:

– Ну что ж, изволь! Я сугубо доверительно расскажу тебе, что я знаю о Борисе Федоровиче Глазунове.

Весной 1942 года Борис Федорович состоял в качестве переводчика и делопроизводителя в одном из подразделений гатчинской комендатуры под непосредственным начальством латыша-офицера из Риги Павла Петровича Делле (насколько мне известно, до недавнего времени он был жив и обитал в США). Делле, весьма прорусски настроенный антикоммунист, православный, был женат на русской эмигрантке. Тогда же в команду Павла Делле прибыл из Риги Сергей Смирнов, сын известного водочного фабриканта, бывший осенью 1941 года русским бюргермейстером города Калинина. Он рассказал, что, будучи проездом в Смоленске, близко сошелся с представителями НТС Околовичем и Ганзюком. Смирнов привез также литературу, распространявшуюся НТС, в том числе брошюру Ивана Ильина «О сопротивлении злу силою». Примерно в июле 1942 года с участием Бориса Федоровича и Смирнова состоялось тайное совещание нескольких человек, собравшихся из Луги, Сиверской и Гатчины, на котором было принято решение создать подпольную организацию для борьбы как против коммунизма и Сталина, так и против Гитлера, имея целью освобождение России.

Помимо вербовки новых членов, эта организация занималась распечаткой на ротаторе программных материалов НТС, а также сокращенных текстов других изданий, в том числе брошюры Ильина.

Эта подпольная издательская деятельность лежала целиком на плечах Бориса Федоровича. А в самой организации он, будучи самым старшим, являлся как бы судьей чести…

Поздней осенью 1942 года при тайном содействии Павла Петровича Делле представитель организации Бориса Федоровича вошел в контакт с группой русских эмигрантов в Риге, связанных с НТС, после чего было принято решение о формальном слиянии с этой организацией.

Тогда же была установлена постоянная связь и с представителями НТС в Пскове и Гдове.

В конце 1942 года Борис Федорович и многие другие, входившие в его организацию, были арестованы гестаповцами по доносу из ее членов – бывшего студента Ленинградского института имени Лесгафта Вадима Добочевского, заподозрившего их в связи с советской разведкой. В ходе следствия и очных ставок, в том числе с Борисом Федоровичем, Добочевский покончил самоубийством, выбросившись из окна четвертого этажа. Бориса Федоровича спасло лишь вмешательство Павла Делле и офицера при штабе 18-й армии барона фон Клейста – родственника фельдмаршала. Вместе с ним из-под гестаповского ареста были освобождены и его друзья, сумевшие, как и он, скрыть во время допросов истинное назначение их организации. Только один из арестованных был отправлен в концлагерь.

Это дело было закончено в феврале 1943 года. О дальнейшей судьбе Бориса Федоровича сведений у меня нет…

Рассказав все это, Николай Николаевич задумался, словно присущая ему энергия на мгновение оставила его.

– Как важно было бы написать историю русской эмиграции, – заговорил он вновь. – Всякий раз, когда я навещаю кладбище Сен-Женевьев де Буа, я долго брожу по рядам бесконечно дорогих могил, многие из которых – как памятники русской истории. Ни один народ не перенес такой великой трагедии, такого великого исхода, как русский! Как все запутано и сложно! Как все искалечено и смещено! Я как историк, проведший годы учебы на историческом факультете рядом с твоей Академией на Васильевском острове, все время ощущаю свой долг заниматься теми взрывными этапами русской истории, которые обожгли наши судьбы адским огнем. Я тебе говорил уже, что свое детство провел в Крыму. Мой отец был военным.

Кстати, моя крестная мать – жена генерала Брусилова. И я помню, как моя мать, протискиваясь сквозь толпу таких же несчастных русских женщин, хотела приблизиться к уводимому на расстрел отцу. Ты, конечно, знаешь об этой провокации кровавой Землячки и ее компании, когда они объявили, что всем офицерам надлежит явиться в комендатуру для регистрации. Я был ребенком, но помню, как будто это случилось вчера: колонна русских офицеров, окруженная могучим конвоем, двигалась к месту расстрела. Многие, увидев в толпе родных, кидали через головы конвоя снятые с головы фуражки – последнюю память. Я помню, как моя мать, неистово рыдая, прижимала к груди последнее, что у нее осталось от мужа, – выгоревшую на палящем солнце нашего русского Крыма офицерскую фуражку…

Николай Николаевич замолчал, но я навсегда запомнил выражение его лица: скорбное и непримиримое.

* * *

Я уверен, что самое страшное для человека – это потерять Родину. Мы знаем о великом библейском исходе, на памяти так свежа кровавая история многих миллионов русских беженцев… Бывая на Западе, я зарекался общаться с эмигрантами. Искусно натравливаемые друг на друга, одинокие, обездоленные, они представляют глубоко трагичное и часто безысходное явление. Особенно в Париже, где судьбы эмигрантов переплелись словно в змеином клубке. Все друг другу не доверяют. Властвует атмосфера неприязни, переходящей в ненависть. Но при этом встречается и самое трогательное – дружба, свойственная именно эмигрантам, которых в единичных случаях сближает личная привязанность на почве неутоленной тоски по далекой Родине, ставшей в лице СССР для них злой мачехой.

Я помню, как только приехал в Париж – а это была моя вторая поездка за рубеж, – в пасхальную ночь отправился в русский кафедральный собор на улице Дарю.

Испытывая жгучее одиночество, я с трепетом вступил под своды храма, который посещали в изгнании все великие русские люди – от Шаляпина до Рахманинова, от Бунина до Коровина… Я шел с большим волнением на встречу с обломками великой духовности России, с остатками недострелянных русских аристократов, славных воинов белой армии, так трагично проигравших свой бой за Россию. Словом, я ждал встречи с чем-то очень родным и близким.

Золото иконостаса, колеблющееся пламя свечей… Прекрасно и благовдохновенно звучит пасхальный хор, который раньше в Москве я слышал в записи на пластинке.

Стараясь не проявлять нескромность, я жадно впивался в лица прихожан, толпившихся в храме. Как они были не похожи на лица их братьев, живущих там, за «железным занавесом». Хотя у пожилых людей, особенно у женщин, отражалось такое же безысходное горе и вера. А вот лица помоложе – это дети первой волны беженцев. И, наконец – совсем молодые…

Я наслаждался благородством их выражения, а когда увидел в пламени свечи стоявшего вполоборота юношу, он мне показался похожим на юного князя Андрея Болконского или Петю Ростова.

…И вот я стоял рядом с ними в эту светлую пасхальную ночь, ночь Воскресения Христова. Я слушал, как молодые люди тихо говорили между собой. Прислушавшись, я чуть не заплакал: они говорили по-французски. Один из них оповещал другого, что у него сломалась машина, и просил заехать за ним утром…

Мою душу всегда наполняло особым чувством сознание того, что сейчас на необъятном просторе Земли все русские, все православные повторяют одни и те же слова молитвы и представляют собой великое единение. Чем достичь его, если отнять у нас Бога? Достичь единения в этом случае возможно, как писал Достоевский, только железной палкой. Я уже говорил о щемящем чувстве, возникающем у русских людей при посещении русского кладбища в Париже. Боже, сколько русские дали миру», когда сливки нации под ударами железного лома революции разлетелись по всей планете. Не помогли большинству эмигрантов-аристократов масонские связи, от которых сотрясалась Россия. Несмотря на масонскую принадлежность, многие работали шоферами такси, пребывали в нищете и унижении. Русская колония в Париже жила хуже всех. Но славилась среди французской полиции отсутствием преступности, как рассказывал мне граф Сергей Михайлович Толстой.

Позднее, как я уже говорил, я стал избегать разговоров с представителями эмиграции.

«Ну, как у вас там в Совдепии живется?» – спросит меня иной из «бывших». Ответишь – «плохо», тот думает: «Смело говорит, наверное, его так уполномочили». Отвечаешь на тот же вопрос, что «хорошо живем, не жалуемся» – другой вывод: «Ну, ясное дело, коммунистический агитатор».

Помню, как в одном из кафе меня все пытал очень милый интеллигентный человек известной «столбовой» дворянской фамилии. Когда кончились сигареты, я устремился к бару, где можно было купить все то же «Мальборо». В зеркале за спиной бармена отражался весь зал. И я увидел, как мой почтенный собеседник, который сам вызывал меня на мучительные разговоры, надев золотые очки, внимательно стал изучать оставленную мною на столе розовую пластиковую французскую зажигалку. Рассматривая ее с пристальным вниманием, очевидно, думал: «Интересно, это портативный магнитофон или в самом деле зажигалка?»

Вернувшись на свое место, я посмотрел своему собеседнику в глаза – он уже был без очков – и, не сдержав своего раздражения, протянул ему зажигалку, предлагая подарить на память о нашей встрече.

После секундного замешательства, слегка покраснев, этот пожилой, чуть ли не вдвое старше меня человек ответил: «Спасибо, я не курю».

Второй раз сцена была обратного свойства. Неподалеку от моей выставки в кафе на рю де Варенн мы сели за столик с Аркадием Петровичем Столыпиным. Читатель может себе представить, как я был взволнован. Я не знал тогда, что он был одним из основателей НТС (которого потом, как оказалось, оттесняли все дальше и дальше от руководства этой организацией «новые силы»). Но встреча с ним в любом случае была опасной для советского человека. Через пятнадцать минут за соседний столик, учащенно дыша, приземлились двое, стремглав заказав себе пиво. У них был вид настоящих французов. Но меня насторожило не то, что они, молча, прихлебывая янтарный напиток, демонстративно не смотрели на нас, а то, что у одного из них узкий конец галстука был засунут в разрез рубашки на груди между пуговицами. Да, это наши советские, подсказал мне инстинкт самосохранения.

Я вынужден был прервать монолог Аркадия Петровича о сути и смысле Октябрьской революции, понимаемой им как погром России, организованный тайными силами, и на улице объяснить ему, с чем это связано. Он с улыбкой отреагировал: «Вы оттуда, Вам видней». «Они» шли за нами…

А через три дня один из советников посольства, придя на мою выставку, сообщил мне, что ее желает посетить приехавшая с дочерью в Париж Галина Брежнева.

Прощаясь, он задержал мою руку в своей и, оглянувшись, тихо сказал: «Мы не советуем Вам общаться с сыном Столыпина. Вы можете стать невыездным. Что, забыли о „столыпинских галстуках“? Прочитайте Ленина».

Я был готов ко всем возможным предупреждениям и потому, как мне показалось, без запинки ответил: «Художник должен общаться на своей выставке со всеми, кто к нему обращается с вопросами. Я буду с нетерпением ждать посещения Галины Брежневой. Как кстати, зовут ее дочь? „Вика“, – невозмутимо, но почтительно ответил советник посольства.

Об этом посещении я расскажу позже. Вспомнил я это все потому, что мой друг принес мне доперестроечную газетную статью, где под орех разделывалась черная зловещая фигура Н.Н. Рутченко.

Моя жизнь научила меня никого ни о чем не спрашивать. Обычно подопытным кроликом становлюсь я, кому на разных уровнях задают разные вопросы. Но я не могу и не хочу выносить безапелляционные приговоры многим политикам, с которыми встречался в своей жизни. Могу только высказывать свои впечатления художника и человека. Эти психологические зарисовки многочисленны и не претендуют на объективность. Жизнь подарила мне много интересных незабываемых встреч – от А. А. Громыко до Шамира, от Лоллобриджиды до Фурцевой, от Б. Н. Ельцина до Марио дель Монако, от короля Швеции до короля Лаоса, от Феллини до Бондарчука и многих других сильных мира сего, не считая моих личных друзей, которых не знает читатель, но которые вошли в мою жизнь, неся мне веру в добро.

На моей палитре – оттенки всех цветов; судьба в причудливых сочетаниях смешивала порой несмешиваемые краски, творя из них реальную правду моей жизни и творчества.

Да простит читатель мне это признание, но, действительно, я люблю людей – ближних и дальних. Священник, художник, врач и учитель не может не любить людей – образ и подобие Божие. На меня с детства произвела неизгладимое впечатление притча о милосердном самаритянине. Эта притча о любви к ближнему.

В наше время, когда разгул партий, группировок и мафии все более и более дробит общество на «наших» и «не наших», хочу еще раз сказать, что всю мою жизнь питали три источника: Бог, совесть и любовь к России. О творчестве не говорю – это суть моей жизни.

Меня часто спрашивают: «Как Вы можете писать портреты столь разных по своей психологии и политическим устремлениям людей?» На одном дереве нет ни одного одинакового листочка. Нет одинаковой песчинки в океане пустыни. Бесчисленны формы снежинок, тающих на ладони. И все люди разные. Но каждый человек имеет свою бессмертную душу. Задача художника – почувствовать внутреннюю музыку души человека, его склонность к духовному полету и передать все это через конкретный, ему свойственный физический образ. Красота неотъемлема от добра. Зло не может нести красоту.

Нет ничего выше и интереснее соприкосновения с так непохожими друг на друга человеческими личностями и их неповторимыми характерами… Ну вот, снова не удержался от лирическо-жизненного отступления…

Мои родственники-петербуржцы

Мамина сестра Агнесса жила в Ботаническом саду – на Аптекарском острове, как его называли встарь. Старинный разросшийся парк, черные пруды с таинственными кувшинками. За Невкой, на том берегу, знаменитая по событиям Октябрьского переворота – Выборгская сторона. Муж тети Аси – Николай Николаевич Монтеверде – всю жизнь прожил, занимаясь выращиванием лекарственных растений. Вначале они жили в деревянном доме на берегу Невки. Если перейти улочку, заросшую старыми липами, то на набережной можно было увидеть дом Петра Аркадьевича Столыпина. В нем после жуткого взрыва были убиты 27 посетителей, ждавших в приемной великого реформатора России, и ранены малолетние дети Петра Аркадьевича. Когда из-под развалин выносили семилетнюю дочку Петра Аркадьевича с перебитыми ножками, она спрашивала: «Это все правда или приснилось?» Революционеры, говорят, принесли взрывчатку в киверах. По обоснованным предположениям она была иностранного происхождения. Петр Аркадьевич тогда остался жив и вскоре в Думе произнес знаменитые слова: «Не запугаете! Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия!» Убийство Столыпина – убийство России.

Приезжая в мой город, я часто захожу на то место, где был дом Столыпина, и теперь чудом среди хлама и мусора высится памятник – обелиск с уничтоженной мемориальной надписью, хотя, может быть, благодаря неизвестно как случившемуся исчезновению надписи, обелиск и сохранился.

Я смотрю на отражающие петербургское небо окна дома, где жила моя тетя. Вспоминаю ее рассказы, как каждое утро после Октябрьского переворота на рассвете приводили к пирсу (который я еще помню) колонны лучших людей города – священников, профессоров, гимназистов и, прежде всего, офицеров, – грузили на баржи и везли к Ладоге или в Финский залив, чтобы в определенном месте открыть люки и затопить эти баржи вместе с «прислужниками царского кровавого режима и эксплуататорами мирового капитала». На другом углу парка, в полукилометре от памятного пироса – мост на Выборгскую сторону, где Александр Блок видел идущую в пурге свою Незнакомку. Сколько раз в ночной петербургской мгле я смотрел на черные полыньи возле старого деревянного моста…

Во время моего детства Монтеверде жили уже в другом доме – в центре парка у роскошного здания правления Императорского Ботанического сада и одного из лучших в мире гербариев, построенных перед первой мировой войной и говорящих о природном богатстве и мощи Российской империи. Приходя каждый день в гости к Анюте, как называла сестру мама, я видел установленные на постаментах в кустах у фонтанов перед фасадом здания и входа в БИН – Ботанический институт (так стали называть Ботанический Императорский сад) – две огромные мраморные сидящие фигуры Ленина и Сталина. Много лет спустя я видел, как кран, накинув цепь на шею «отца народов», демонтировал памятник.

Кстати, музей Ботанического сада был основан отцом моего дяди Николаем Августиновичем Монтеверде – ботаником, умершим в 1937 году. Многим людям, интересующимся лекарственными растениями, известны его капитальные труды на эту тему. О Николае Августиновиче Монтеверде можно прочесть в книгах «Русские ботаники (ботаники России – СССР)». Биографо-библиографический словарь. М., 1952 и «Императорский Санкт-Петербургский Ботанический сад за 200 лет его существования (1713—1913)». Петроград, 1913—1915. Не занимая внимания читателя спецификой научной работы, открытий, приведу оценки лишь одного из главных результатов его деятельности, данные в этих изданиях. «Огромное количество труда и энергии Николай Августинович положил на создание и организацию в Ботаническом саду музея различных растительных объектов. Музей этот в настоящее время представляет солидное учреждение, первое в России по богатству и ценности собранных в нем коллекций; он является неисчерпаемым источником, откуда русские школы, от низших до высших, черпают музейные образцы всевозможных экзотических растений, а ученые находят материал для научных работ анатомического характера». «Монтеверде вложил много труда и энергии в создание музея Ботанического сада, который превратил в одно из лучших учреждений аналогичного типа в мире».

Сын Николая Августиновича – Николай Николаевич – стал мужем сестры моей матери Агнессы Флуг. А корни этой родственной ветви идут от Августина Монтеверде – архитектора, приглашенного из Испании Императором Николаем I.

Уже нет того двухэтажного домика, разобранного на дрова во время войны, где жила тетя Ася. Я помню высокие потолки, обеденный стол красного дерева, ампирную люстру, очень много фарфоровых фигурок, которые собирала тетя, а над письменным столом – гравюры и восхищавший меня карандашный рисунок Ефима Волкова: дорога, склоненные ветром деревья, телега с одиноким возничим.

Каждый раз, придя в гости, я просматривал русские сказки с гениальными иллюстрациями Ивана Билибина.

Особенное впечатление производила на меня сказка о Бабе-Яге, она пронизывала ужасом темного леса, воплощением которого сама являлась. А всадники ночи! Однажды дядя показал мне кастет, он был очень тяжелый, из бронзы, и рассказал такую историю: «Я был молодой и держал его, возвращаясь по парку домой, в кармане. После революции начались дикие грабежи и обыски. Когда однажды ночью пришли с обыском, я с трудом успел выбросить наиболее опасный для хранения пистолет за окно, там кусты сирени и густая трава.

Как– то ночью проснулся от легкого скрипа входной двери. Успел заметить, включив свет, просунутую в дверную щель руку, которая хотела снять страховочную цепочку. Успел навалиться на дверь, прижать руку. Раздался топот убегающих людей. Я тихо освободил прижатую руку, чтобы ее хозяин тоже смог убежать. Каков был мой ужас, когда увидел, что обагренная кровью кисть упала на коврик передней. Видимо, грабители, боясь, что один из них попадется и всех выдаст, решили пожертвовать защемленной рукой сотоварища, а самого утащили с собой».

В Ботаническом саду многие посетители помнят дом с колоннами – точь-в-точь, как на картине Поленова «Бабушкин сад». Не так давно его подожгли – теперь дирекция БИН строит здание заново из кирпича, сохраняя старую планировку и внешний фасад. Образ Ботанического сада, с его вековыми старыми деревьями, густыми аллеями в рефлексах солнечной игры, диковинными кустами, привезенными из разных концов света, притягивали к себе своей поэтичностью многие поколения русских художников. Жуковский, Репин, многие другие художники любили гулять под шумящими сводами могучих деревьев. Я помню в детстве виденный мною огромный дуб, по преданию, посаженный Петром Великим. Уже после войны могучий богатырь был сломлен ураганным ветром, и теперь кроме оранжерей и грустных прудов, заросших травой, оставался только один свидетель давно ушедшей жизни – тот старый деревянный дом с колоннами, который до революции, как говорил когда-то дядя, принадлежал его отцу – Николаю Августиновичу Монтеверде.

* * *

Мужем второй сестры матери, Елизаветы (Лили), был профессор Ленинградской консерватории Рудольф Иванович Мервольф, выходец из Германии, в жилах которого текла и еврейская кровь. Он не забывал немецкого языка, и в доме всегда звучала немецкая речь. В начале войны его даже отвели в милицию, решив, что, может быть, он – немецкий шпион. Тетя Лиля, помню, цыкала: «Рудя, говори по-русски, а то опять схватят». Р.И. Мервольф учился в Петербургской консерватории у А. К. Глазунова. Очень гордился этим.

Он был самым богатым родственником, потому что дружил с Дунаевским и мог за ночь осуществить заказанную им оркестровку произведений. Мерфольфы жили на улице Бескова в доме 17 напротив Ситного рынка, где произошла некогда гражданская казнь Чернышевского. «Кровавый царизм» позволил себе за его труды, столь ценимые, в частности Марксом и Лениным (как известно, Маркс даже хотел изучать русский, чтобы прочесть их), всего лишь унизительно сломать над его головой шпагу и отправить в дальнюю благословенную провинцию. Затем его пошлейший и примитивнейший тезис о том, что «прекрасное есть жизнь», был взят на вооружение идеологами социалистического реализма, которые при этом боялись правды жизни как огня. Чернышевский считал, что в «Золотом» веке люди будут жить в домах из алюминия и стекла. Жаль, что он не дожил до своего возможного вселения в квартиру на Калининском проспекте в Москве. Как бы он ответил тогда на вопрос: «Что делать?»

Я очень любил моих двоюродных сестер – детей Мервольфов – Аллу и Нину, у которых после освобождения Ленинграда от блокады мне довелось прожить годы юности и учебы в Академии художеств. До войны мы жили вместе на даче под Лугой. Шумящие леса, бескрайние просторы и синие озера, оставшиеся в памяти деревни Кут, Мерёво, Бетково… Мой двоюродный брат – Дима Мервольф – был любителем джаза, который я сам никогда не любил. В начале войны Диму сразу же забрали в армию, и он погиб на острове Эзель, когда море горело, и Ад пришел на землю. Тетя и дядя умерли от голода в жуткую блокаду Ленинграда, о которой я расскажу в следующей главе.

«И горе, братия, тогда было…»

ВОЙНА

22 июня 1941 года

Мы играли в войну у глухой стены на задворках, среди дров, битого кирпича и сохнущего белья, развеваемого ветром. Часть из нас была белыми, но большинство – красными, которые теснили белых, несмотря на их бешеное сопротивление. У забора мы «оглянулись и увидели на перекрестке огромную толпу. „Задавили!“ – крикнул кто-то из ребят, и мы стали перелезать через забор. Толпа была очень большая. В слепящих лучах солнца люди стояли напряженной и молчаливой стеной. Мы никогда не видели такой толпы. Из репродуктора неслись слова: „Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас“. Кто-то уже плакал. Подходили и подъезжали все новые и новые люди. Скоро вся улица застыла в немом молчании.

Это было 22 июня 1941 года. На следующий день все стало новым: лица людей, веселая до боли музыка по радио, солнце и голубое безоблачное небо.

Родители, несмотря на объявление войны, решили отвезти меня на дачу под станцию Вырицу, находящуюся ближе к Ленинграду, чем полюбившаяся нам за долгие годы сказочно красивая Луга. Если будут бомбежки города – отсидимся в Вырице; если быстрая победа – ближе возвращаться домой.

Тогда никто не думал, что в короткие сроки немцы захватят пол-России, подойдут к Москве и окружат стальным кольцом блокады Ленинград. Многие были уверены, что доблестная Красная Армия сумеет защитить «завоевания Октября» и счастливую жизнь нового советского человека. Довоенная пропаганда так громко трубила о военной мощи передового социалистического общества, о единстве партии и народа, о нашем гениальном вожде – товарище Сталине, который все знает наперед.

Как известно, первые же недели войны показали реальную расстановку сил: мощь германской национал-социалистской державы и полный провал первого в мире рабоче-крестьянского государства.

Я помню разговоры об одной винтовке образца 1914 год, выдаваемой на десять ополченцев – студентов Ленинградского университета, о бездарности политруков, о нежелании народа умирать за идеи Маркса и Ленина, за кровавый режим репрессий и геноцида. И вскоре Сталину ничего не оставалось делать, как обратиться к народу и назвать нас, как учили его в семинарии, «братьями и сестрами». Как мы помним, он призвал тогда советский народ вспомнить о своих великих предках, имена которых не вспоминались ранее при диктатуре «пролетариев, не имеющих отечества». Его политический опыт демагогии и реальная политика Гитлера, мечтающего разбить завоеванную Россию на «суверенные государства», – что достигнуто сегодня без войны и другими силами – помогли коммунистам мобилизовать народы России и бросить их на сокрушение немецкого национал-социализма и итало-испанского фашизма.

Итак, войне между коммунизмом и его антиподами был придан характер Отечественной войны, апелляция к патриотизму почти обескровленного геноцидом русского народа сыграла решающую роль в ее исходе. Во многих местах немцев встречали с цветами, ошибочно думая, что они освободители от террора большевизма, а не новые завоеватели просторов Великой России… Но нам никогда не помогали и не помогут.

Вырица[1]

Прошу прощения у читателей за это невольное отступление от повествования и возвращаюсь снова к первым дням войны.

В Вырице, куда мы поехали семьей, дыхание войны ощущалось только по тому, как люди в избах напряженно слушали радио. Все так же грустили над быстрой и узкой рекой могучие ели и березы, которыми заросли берега. Отец рассказывал, что в этих местах была дача знаменитого русского философа и писателя В.Розанова, который и умер здесь в страшные годы после революции. По радио ежедневно сообщались сводки об оставленных нашими войсками городах, из которых явствовало, что немцы стремительно движутся на восток.

Прошло несколько долгих недель, и однажды, проснувшись утром, мы увидели на дороге гонимые ветром листовки. Запомнился на одной из них рисунок – карикатура, изображающая, как красноармейцы бьют ногами корчащегося на земле носатого комиссара, и надпись под ней: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича»; на другой – фотография: сын Сталина Яков между двумя немецкими офицерами и подпись: «Сын Сталина с нами». Запомнилась и еще одна листовка, призывающая население встречать своих освободителей от «жидо-масонской оккупации кровавых большевиков». Мать схватила меня за руку: «Не смей собирать их, кто-нибудь увидит». Сын хозяйки, у которой мы жили, выкопал яму приблизительно 3х3 метра, закрыл ее сверху досками и засыпал землей. Это было первое бомбоубежище, которое я увидел в своей жизни. Поздно вечером за рекой мы увидели зарево – где-то что-то горело. Вскоре стала слышна далекая орудийная канонада. Сын хозяйки, крепкий жилистый парень, который почему-то никогда не снимал кепку, ходил в майке и галифе, прятался в погребе, ожидая прихода немцев и не желая идти в Красную Армию. Скоро все власти – гражданские и военные – исчезли. В поселке воцарилась какая-то странная и гнетущая тишина. Из домиков, спрятанных за стеной могучих елей, никто не выходил. Может быть, потому, что большинство людей уже уехало в город.

Немцы совсем рядом – в деревне Утица, что за рекой, как сообщила наша встревоженная хозяйка. Я запомнил это название – Утица, потому что на карте сражения при Бородино тоже значилась деревня Утица, которая, если не ошибаюсь, была занята войсками Мюрата.

Когда летели на бомбежку немецкие самолеты, мы прятались в приготовленное бомбоубежище. Сидели в нем однажды несколько часов, когда немцы бомбили станцию Вырица.

«Я тебе раньше не говорила этого, – сказала мне моя мать, – но помни, что ты крещен и ты православный». Однажды мимо дома, где мы жили, по пустынной лесной улице прошли три человека в штатской одежде, но с военной выправкой. «Вот они и появились, – сказал отец. – Разведчики».

Ранним утром следующего дня отец, мать и я, попрощавшись с хозяйкой, вышли из дома. «Храни вас Господь», – напутствовала она. Ее сын, уже никого не боясь, пил чай, равнодушно смотря на нас. Мы шли к разбитой бомбами станции, чтобы оттуда по шоссе дойти до следующей, надеясь попасть на ленинградский пригородный поезд. Ручейками стекались люди на большую дорогу. По ее сторонам – знакомые дома поселка. Зияли разбитые, разграбленные окна магазинов. Людей становилось все больше и больше. Они шли в клубах пыли, тревожно смотря на небо, когда слышался шум моторов.

В памяти осталась первая бомбежка. Мама и я лежим на земле, а над нами хищными птицами кружат чужие самолеты. Слышен нарастающий змеиный свист летящих бомб и рев самолетов, идущих в пике. Рядом полотно железной дороги, а еще дальше – станция, которую они старались разбомбить.

Воздух наполнен каким-то звоном, тяжестью, каждое мгновение несет смерть. Рыжая собака, звеня цепью, прячется в конуру.

Наконец «он» улетает. Дымится земля, развороченные рельсы причудливо изогнуты, словно они не из железа, а из мягкого теста. На дно свежих воронок струйками осыпается песок, стволы сосен изранены осколками – следы смолы еще не успели выступить, как и слезы на лицах людей. Я смотрю на осколок, лежащий в пыли, и силюсь вспомнить, что он мне напоминает. Кремневые наконечники стрел доисторического человека, изображенные в учебнике истории? Люди и тогда убивали друг друга. Огромно, как вселенская катастрофа, грозовое небо. Под ним, поднимая пыль, бесконечным потоком идут люди вперемешку со стадами коров и овец. Коровы мычат, овцы блеют, люди стонут, повозки скрипят.

Пыль, жара, горе. Дети серьезны и молчаливы. Кричат и плачут только грудные. Никогда не забуду наших солдат 1941 года. Спустя много лет в рязанском музее я видел древнее изображение крылатого воина – архангела Михаила, которое заставило меня вспомнить первые дни войны. С деревянной доски на меня смотрел опаленный солнцем и ветром русский солдат с синими, как прорывы весенних небес, глазами, смотрел гневно, строго и смело. Его взор чист и бесстрашен. А под ногами родная земля. Кто вдохновил тебя, безымянный русский художник, на создание этого героического образа? Может быть, ты так же шел в толпе беженцев, и тоже была пыль, жара и горе? Тебя поразила на всю жизнь мужественная красота опаленного войной и солнцем солдатского лика? Или это был твой сын, умерший за землю русскую? Или брат, принесший победу через кровь и муки? А может быть, ты сам сражался в жарких сечах и остался живым? И запечатлел в едином образе силу и отвагу своего поколения?

Мы шли и шли, затерянные среди тысяч и тысяч таких же людей. Беженцы несли самые неожиданные предметы. Я нес в рюкзачке Наполеона, маленькую фарфоровую скульптурку, которую мне подарили недавно в день моего одиннадцатилетия. Поля мы проходили, испытывая судьбу: среди них нельзя укрыться от низко летящих над землей немецких самолетов, расстреливающих на бреющем полете беженцев, солдат, машины, скот… Единственным укрытием были многочисленные воронки от бомб. Пройдя многие километры пешком, мы успели к последнему поезду, идущему в Ленинград. Он шел уже в «мертвой» зоне, куда с часу на час должен был прийти враг. Рядом с домом, где мы обычно снимали дачу, повсюду были вырыты землянки, закиданные сверху листьями, землей и хламом. При первых же звуках все бросались в них. Многие уже разбирались в шуме мотора – это «мессер», а вот наш «ястребок».

Поезд, на котором мы ехали, был последним, уходящим из «ничейной» зоны с брошенными заколоченными домами, притихшими и безлюдными в ожидании врага; с убитыми на развороченных взрывами дорогах; с детскими куклами, втоптанными в грязь и пыль среди изувеченных грузовиков. Солдаты занимали половину вагона, у них на всех был один пулемет, точь-в-точь как в кинофильме «Чапаев». В случае обстрела поезда было ведено ложиться на пол, а если поезд остановится – бежать под насыпь или заползать под вагоны. Проезжали родное до боли Детское (Царское – И.Г.) село. Солдаты, торопливо выходя из вагона, строились на перроне. Кричал плакат: «Родина-мать зовет!» Пассажиры продолжали рассказывать ужасы о вредителях, об обстрелах и убитых детях. Когда сложенная плотно ладонь плашмя шла вниз, было понятно, что человек рассказывает о бомбежке. Моя мать, думая, что я сплю, тихо спрашивала у соседа: если она накроет меня своим телом» дойдет ли через нее пуля до меня или нет? Ее утешили: «Очевидно, не достанет!» Отец курил и смотрел в небо, затянутое тучами и дымом.

Враг у ворот Ленинграда

Ленинград неузнаваем. Улицы перегородились баррикадами, траншеями. Дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят зенитные пушки, нацеленные в небо. Витрины заколачивают досками и засыпают песком. Окна заклеены белыми крестами бумажных полос. Очереди, очереди, очереди…

Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. «Бадаевские склады горят, теперь конец – голод!» – шептали в очереди женщины.

Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками… В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули.

Вечером дежурные осматривают, у всех ли «затемнение», не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города патруль, увидев свет, стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить «зажигалки», на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды МПВО.

Во время первой мировой войны мой отец, как я уже писал, после училища ушел на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой «белый билет». Военкомат признал его непригодным. Он, как и мать, решил ни в коем случае не уезжать из Ленинграда, несмотря на то, что нам все советовали эвакуироваться в Среднюю Азию. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской. Там было все как до войны. Сосредоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц и всюду только что вышедшая из печати книга «Большие надежды» Диккенса. Говорят, что весь тираж остался в городе – вывозить некуда, город окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький мальчик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Паруса надул ветер. Кто-то уплывает навсегда и далеко…

Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима. Темнее и длиннее ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму осенней холодной ночи время от времени разрезает длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народу на улице. Люди даже дома не снимают зимних пальто. Окна занавешены старыми одеялами. Тревоги, тревоги, тревоги… Сирена жутко воет в тесном дворе нашего дома. Все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться – говорят, все равно бесполезно в случае прямого попадания бомбы. А бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если взрывная волна ударит по ним. Все ближе и ближе ухают бомбы. Качается и гаснет лампа. Дядя Кока после бомбежки всегда шел туда, где упала бомба. Я однажды пошел с ним – бомба попала в соседний с нами дом. Дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей, помогая санитарам и команде МПВО. Проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы. На черном от взрыва снегу, равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана…

Немцы совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая свое волнение, читает обращение к ленинградцам: «Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение…»

Голод

Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства – Ботанического сада – мамина сестра, тетя Ася, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, издающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и… просыпается. На улице морозное солнце. А у нас всегда темно – надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло… Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в пещере. Изредка топим маленькую «буржуйку», оставшуюся еще со времен гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.

В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: «Ты спишь?» Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: «Не бойся, я не умерла – я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет».

Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание… Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием… А вот и новый, 1942 год!

Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не вернулись из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.

Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка елки была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. Висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники – как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски… Зажгли свечки… На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков… И вдруг все заплакали. Первая – мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли… Это была последняя минута, когда мы все были вместе.

Все страшные дни Ленинградской блокады неотступно и пугающе-ясно, словно это было вчера, стоят непреходящим кошмаром в моей памяти. Много я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович Флуг. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и видел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела «буржуйка». В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена – Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату, со все теми же китайскими рукописями на столе, и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: «А где же дядя Кока?» Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: «Он умер, и его утром увезли на Серафимовское». В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в его старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, тогда еще не закованной в гранит, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они оказались лесом, волнуемым ветром текущей воды, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства… Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, не переставал восхищаться непонятной мне премудростью столь далекого от нас мира древнего Китая. «А как по-китайски написать „Илья“?» – спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз, и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: «2». «Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение несовместимы… Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками – юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений – она как кинолента». Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и, действительно, понятные всем своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, «комиксы» складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной…

* * *

В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым висел все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока… У него не было детей…

* * *

Каждый умирал страшно и мучительно. Отец – с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь, и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. «А-а-а-а!» – не переставая кричал он на высокой ноте. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто…

Через пятнадцать минут отец замолк и, не приходя в себя, умер – после «голодного психоза», как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости. Доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда не приходил в нашу квартиру…

– Бабушка! Бабушка! Ты спишь? – говорил я, боясь своего голоса в гулкой темноте холодного склепа нашей квартиры. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку. Мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально посмотрела на меня. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб. Он был холоден, как гранит на морозе. Я не понимаю, как очутился рядом с матерью, лежащей в старом зимнем пальто под одеялом. Стуча зубами, прошептал:

– Она умерла!

– Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, – сказала тихим шепотом мать. – От смерти не уйти, мы все умрем – не бойся!

…Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе – феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната – огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я добрался однажды с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с объеденного лица умершей две недели назад тети Веры…[2] Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, то играет бравурная веселая музыка. Но чаще в тишине мерно тикает метроном… Это значит – объявлена тревога. Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь – так жизнь, смерть – так смерть.

Мама и тетя Ася решили первой похоронить бабушку. Хоронили только за хлеб. Они долго уговаривали толстую до войны, а теперь неузнаваемо тощую, как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху, взять вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей. После долгих уговоров она согласилась. Бабушку зашили в простыню. На углу простыни было вышито Е.Ф.[3] – бабушкины инициалы. Затем дворничиха веревкой крест-накрест, как мумию, привязала бабушку к моим детским санкам. И увезла бедную бабушку из нашей незапирающейся, холодной, как склеп, квартиры на Серафимовское кладбище.

Через несколько дней я, как всегда, вышел во двор, чтобы набрать чайник снегу. Во дворе у соседнего подъезда стояла грузовая машина. Люди выносили из подъезда окоченевшие трупы, вернее скелеты, обтянутые зеленовато-сизой кожей. Некоторые были раздеты, некоторые в грязном нижнем белье, другие в пальто, запорошенные снегом, с перекинутыми через плечо противогазными сумками – их смерть застала на улице. Жуткий склад помещался прямо под лестницей, в парадном подъезде. Трупов было много, их, как дрова, перебрасывали через борт машины, а гора все росла и росла. Я уже собирался уходить, коченея от холода, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят зашитый в простыню труп, привязанный к знакомым детским санкам. Сердце сжалось болью ужасной догадки… Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы, вышитые на углу простыни: «Е. Ф.»

* * *

За нами пришли, чтобы на машине перевезти на Большую землю. Дядя Миша был на Северо-Западном фронте. По его просьбе машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас. Дядя не знал, что мой отец, его брат, уже умер. Из нашей семьи осталось двое: мама и я. Мама не могла даже пошевелиться, глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном. «Я поправлюсь и приеду к тебе», – тихо говорила она. Глаза ее были полны слез, которые она пыталась скрыть. «Я плачу потому, что мы расстаемся… На месяц. Не больше, только на месяц», – говорила она, как будто убеждая себя. Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку. Там, как я знал, была медная иконка, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если б не она, то пуля пробила бы грудь моего деда на Балканах во время сербско-турецкой войны. «На, возьми, на счастье… (эта маленькая медная позолоченная икона Матери Божией всегда, по сей день со мной). Я всегда с тобой. Мы скоро увидимся». Сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на святое для меня лицо.

Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад. Лицо дома казалось мне мучительно грустным. Штукатурка кое-где была отбита осколками, стены закопчены трубами «буржуек», выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека.

В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими «зажигалками» домов. Трагично и причудливо. Было странно видеть на уцелевшем выступе пола детскую кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним засыпанную снегом полочку книг.

А вот и набережная. Зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо. Люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили. Если начнется налет или обстрел, лед – самая ненадежная опора.

Меня привели на квартиру дяди Миши, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно. Пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде, я обязан не только спасением жизни, но и во многом – познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство. Горят люстры, отражаясь в глухом блеске красного дерева. Книги плотными рядами стоят на полках шкафов. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений многих поколений русских художников-мыслителей…

Но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха «Гонец». В этот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда. Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился замок, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды. Смотрят его бойницы и узкие крепостные окна на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра. Его плащ, как крыло птицы. Наперекор всему он дойдет до замка. Он уже близко. О чем поведает гонец спящему граду? Какие тайны раскроет и какие катастрофы предотвратит в этом холодном пустынном мире?…

«ДОРОГА ЖИЗНИ»

В грузовой машине, открытой холодному, словно доходящему до костей ветру, бабушка – мать отца, тетя Тоня – сестра отца, я и санитар с дочерью, моей ровесницей, чудом, как и я, оставшейся в живых после смерти всех родственников. После выгрузки медикаментов для военного госпиталя в Ленинграде машина должна вернуться на Валдай, где расположено медицинское отделение Северо-Западного фронта, главным патологоанатомом которого был Михаил Глазунов. Белоснежные просторы, проносящиеся перед глазами, возвращали меня опять и опять в черную пещеру нашей квартиры, где осталась моя бедная мама. Теперь я думаю, почему они – родственники отца – не взяли ее с собой? Или они были уверены, что она умрет во время дороги?

Ленинград остался позади. В небе над самой головой идет воздушный бой. Самолет, как раненый Икар, стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма.

«Тра-та-та-та», – строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.

Скоро ли Ладога? Ладога – это вопрос: быть или не быть живым. Враг держит под огнем всю «Дорогу жизни», как звали ее ленинградцы. Сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!

Машина мчится все быстрей и быстрей. Свистит ледяной ветер в ушах. Кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановить машину. Шофер, обернувшись на миг, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги. А вот и вода! Она близко, у самой дороги, черная рябь еще не успела покрыться льдом – значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из машины, мчащейся на предельной скорости, смотрит в небо. Дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полу занесенные снегом трупы, обломки машин и ящики. Но вот показались домики! Здравствуй, Большая земля! Спасибо, «Дорога жизни», для нас ты оправдала свое название!

Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками закуривает: «Повезло. Попали в минуту ихнего передыха. Я по дороге насчитал – до нас машин десять пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!»

Наша машина понеслась дальше от берега, от нарастающего гула немецких эскадрилий… У станции, на снегу, огромные толпы страшных, как живые мертвецы, людей ждут поездов на Большую землю. Неужели и мы так же выглядим? Как печальны и одиноки сожженные деревни с обугленными трубами кирпичных русских печей, полузасыпанных снегом

Запомнилась одна из таких деревень, затерянных в тихвинских перелесках. Ветер свистит в голых, кроваво-красных вербных прутьях. И вдруг среди обугленных труб и гонимого ветром пепла согбенная старушечья фигура, неподвижная, как окаменевшее горе. Почему она здесь одна-одинешенька? Пришла ли к себе домой и увидела угли да черный от гари снег? Или, наоборот, последняя из уцелевших жителей деревни, не может проститься и наплакаться над порушенной жизнью? А может быть, идти больше некуда и не к кому?… И слезы, упав на одежду, превращаются в льдинки. Сколько таких матерей на изуродованной русской земле!

* * *

Вот и древний Валдайский монастырь. Он так знаком по пейзажам Колесникова и Горбатова, которые висели в оставшейся далеко-далеко квартире дяди на Литейном проспекте. До сих пор нет об этих великих художниках-пейзажистах монографий – оба умерли в изгнании, как и более миллиона русских беженцев после Октябрьского переворота… Жаль, что творения этих великих художников – С. Колесникова и Б. Горбатова – не экспонирует ни один музей России. Доколе?

* * *

Дядя после ранения – похудевший, в военной форме; кругом белые халаты. Накрыли стол – поставили пшенную кашу и масло, огромные куски черного хлеба. Он ни о чем не спрашивал, смотрел на нас такими глазами, которых я никогда у него не видел. «Как маленький старичок, а руки-то какие опухшие, совсем доходяга…» – услышал я соболезнующий шепот двух беседующих медсестер, принесших кашу. Корочка хлеба упала на пол, я с трудом опустился под стол и поднял ее с пола. Когда я вновь взгромоздился на стул, увидел, как все стали по одному выходить из комнаты, а у дяди Миши глаза были влажные от слез. «Вам всем надо немедленно лечь в госпиталь, – сказал он. – Машина ждет».

…Госпиталь, где мы очутились, вспоминается гнетущим сном. Ночью, сжавшись под одеялом, я слушал, как в тишине, нарушаемой стонами раненых, бредил человек, лица которого никто не видел из-за маски бинтов. Только глаза, воспаленные и большие, смотрели в потолок. Ночью он бредил:

«Огонь! Атака! Огонь! Атака! Я – небо, я – небо!…» Сестра, дремавшая на скамеечке, спешила к нему… Говорили, что он чудом спасся после тарана, успев выпрыгнуть из горящего самолета. Рядом со мной лежал молчаливый молодой лейтенант. До войны он был артистом. Его красивое по-птичьи лицо с темными провалами глаз, как в гриме Пьеро, бесстрастно и безжизненно. У него оторваны обе ноги, и весь он забинтован, как мумия. Он не оживлялся даже на минуту, когда ему приносили письма. И, не читая их, просил складывать себе под подушку… Глаза, смотрящие в потолок, застывали в напряженной мысли. Однажды, проснувшись, я увидел, что его койка занята другим…

Теперь моим соседом оказался веселый украинец с усами. Он часто обращался ко мне, но кроме слова «хлопчик» я не понимал почти ничего. Его это не смущало, и он любил поговорить со мной. Он быстро выписался.

Прошел месяц. Я чувствовал себя окрепшим и почти здоровым. Расцветала весна – таял снег, бурлили весенние потоки. Снова под ногами ревели колеса, проносились мимо села, деревни, весенние леса и дышащие влагой черные пашни. Здесь не было войны. Дома в деревнях не разрушены, воронок от бомб нет. Здесь глубокий тыл. Далеко за спиной осталась война.

Гребло

Когда я смотрю на картину Рылова «Зеленый шум», в памяти встает затерянная между небом и землей, в дремучих новгородских лесах, маленькая деревня Гребло – с шумом листвы, щебетом птиц и бесконечностью огромного, как море, озера.

Какая хрупкая, нежная прелесть в северной русской природе! Какой тихой, невыразимой музыки полны всплески лесных озер, шуршание камыша, молчание белых камней… Чахлые нивы, шумящие на ветру березы и осины… Приложи ухо к земле, и она взволнованно расскажет о былинных вековых тайнах, сокрытых в ней, поведает о прошедших поколениях людей, спящих в земле под весенней буйной травой, под белоствольными березами, горящими на ветру зеленым огнем.

Как поют птицы в северных новгородских лесах! Как бесконечен зеленый бор с темными, заколдованными озерами. Кажется, здесь и сидела бедная Аленушка, всеми забытая, со своими думами, грустными и тихими. Как набат, шумят далекие вершины столетних сосен, на зелени мягкого мха мерцают ягоды.

В бору всегда тихо и торжественно. Тихо было и тогда, когда я после мучительных месяцев, казавшихся мне долгими годами, вступил, как в храм, в сень весеннего бора. Будто вернулся в довоенное детство, только не было со мной моей мамы, которая почему-то все не едет ко мне! Тишина – первое, что поражало. Тишина и пустынность небес. Новый мир обступил меня, успокаивая и открывая свои вечные красоты. Все как до войны, только почти не видно мужчин. Они на фронте.

* * *

В деревне Гребло до войны снимал дачу дядя Миша и его жена Ксения Евгеньевна. Жена дяди недолюбливала семью Флугов, но не могла протестовать против глубокого чувства ее мужа к племяннику, единственному наследнику Глазуновых по мужской линии.

Прямо к дороге подходит вот-вот зазеленеющий таинственный лес. «Какая глухомань», – задумчиво произносит бабушка.

По пути в Гребло мы проехали Кончанское – селение светлейшего князя Суворова-Рымникского, где опальный полководец вместе с крестьянами пел на клиросе сельского храма. Сердце мое забилось.

Я вспомнил довоенный фильм о Суворове и сцену, когда запорошенный снегом курьер из Петербурга вручил ему приказ Павла I о назначении его командующим русской армией, готовящейся сразиться с Наполеоном. Известны слова Суворова о непобедимом в те годы гордом корсиканце: «Широко шагает мальчик. Не пора ли его унять?»

Из затерянной в новгородских лесах деревни Кончанское Суворов отправился на войну, свершив в этой последней в своей жизни военной кампании легендарный переход через Альпы.

И вот, наконец, оставив позади Боровичи (основанные, по преданию, княгиней Ольгой), Мошенское, Кобожу, мы подъехали к огромной глади озера Великого, на берегу которого, словно прижатые к земле огромным небом и словно высыпанные из божьей ладони, разбежались в беспорядке около десятка замшелых серебряных от северных дождей изб – деревня Гребло, где мне довелось прожить два года.

Самым большим строением был некогда барский дом, стоящий на холме среди могучих березовых аллей, ныне принадлежащий семье Скородумовых. В нем-то до войны и проводил свой отпуск дядя Миша, покоренный красотой здешней северной природы. Когда наша машина подъехала к дому, нас встретила жена дяди Миши Ксения (эвакуированная сюда в начале блокады) в окружении белоголовых крестьянских детей и статной загорелой женщины – хозяйки дома.

Когда нам помогали заносить вещи по скрипучей деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, тетя Тоня отметила: «Не завидую ей, что прибыла такая компания, да еще в две крошечные комнатки-скворечники».

Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев тетя Ксения уехала к дяде Мише на фронт, а позднее, еще до снятия блокады, тетя Тоня вернулась в Ленинград к своему мужу, который работал инженером на заводе «Северный пресс», находящемся на Охте, где была и их квартира.

Я помню, как до отъезда тети Тони бабушка шепталась с нею: «Нельзя же оставлять мужа на столько времени. Блокаду вот-вот снимут, возвращайся. А то, не дай Бог, окажешься в одиночестве».

Оставшись с бабушкой вдвоем до лета 1944 года, мы жили ожиданием писем: бабушка – от детей, а я – от тети Аси с дядей Колей и моих двоюродных сестер Аллы и Нины. Уезжая, тетя Ксения забыла взять с собой чашки кузнецовского фарфора и крохотный пейзаж Колесникова, изображающий ночную петербургскую улицу. Казалось бы, ничего особого в нем нет, но так поэтично и правдиво передан дух родного города, моей любимой Петроградской стороны.

Монтеверде посылали мне из осажденного города письма, книги и открытки. Половина бандеролей не доходила, а дошедшая часть становилась необходимой пуповиной, связывающей меня с миром довоенным, с миром великой духовности моего города. Как я радовался получаемым книгам и открыткам!

* * *

Приехав в Гребло, я был счастлив получить, наконец, письма от моей матери. С дороги, из госпиталя я писал и писал ей, не получая ответа. И вот я держу в руках эти бесценные письма, испытывая несказанное счастье, несмотря на постоянную боль и страх потерять мать, охвативший мою смятенную душу. На серой бумаге большими буквами, качающимися, как в блокадных очередях дистрофики, обрывая слова, моя умирающая мать писала:

«25.III.42

Дорогой мой, единственный золотой мальчик!

Все время думаю о тебе. Никогда не думала, что буду так скучать. Как-то ты? Радуйся, что уехал. Сегодня бы и есть тебе было нечего.

У нас день прошел точно как всегда, только скучно без тебя. За меня пока не бойся. Так интересно узнать о тебе. Спасибо за записочку. Как-то в дороге? Понравилось ли в деревне? Писать пока больше трудно.

Целую несчетно, много раз моего доброго дорогого сынка.

Не забывай… Всем поцелуй».

* * *

«26.III.42

…Писать довольно трудно, но хочу написать пару слов. Вчера Инна[4] принесла твое письмо, которое прочла с захватывающим интересом. Спасибо. Рады, что ты сыт. А здесь бы мучился.

Получила 200 гр. овсянки, 100 – жира и 100 мяса и это все до 1-го. У нас дни идут точно по образцу. Ничего нового. Как-то ты? Все думаю о тебе. Люблю страшно. Радио гремит. Как-то тебе понравилось в деревне? Наверное чудно. Единственно, что хочу – к тебе. Здоровье не хуже. Не бойся за меня, Инна ухаживает, но, конечно же, так, как ты писал. Что ты носишь? Пиши мне, сколько можешь – одно счастье. Целую моего родного. Всем привет…»

Больше от матери я не получил ни одного письма. Несмотря на ликующую весеннюю природу, бушующие лазоревые небеса, отраженные могучим половодьем весны, моя душа была полна черных предчувствий, скомкана и нелюдима.

Помню, как почтальонша с крепкими ногами (почтовое отделение далеко, а деревень много) принесла, наконец, письмо.

Я обрадовался, узнав почерк тети Аси, маминой сестры. Но когда хотел разорвать конверт, увидел, что оно адресовано не мне… Грудь стала легкой и пустой, в ней глухо застучало сердце, казалось, я оглох и ничего не слышал, кроме толчков крови… Я не ошибся в своей догадке. Тихо, как догорает свеча, умерла моя мать. Последним ее словом было мое имя. Не помню, как очутился один в лодке на спокойно плещущих волнах. Надо мной простиралось бесконечное небо, такое же, как и в моем раннем детстве.

Что будет впереди, кому нужен я теперь, медленно плывущий навстречу волн? Знакомое по блокаде чувство неощутимого перехода из жизни в смерть соблазняет и умиротворяет своею легкостью… Как первобытна и нема могучая природа! Это были минуты, когда душа, как мне казалось, со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия. Ожили и заговорили волны, зашептал тростник, склонились вечерние облака, нежно утешая затерянного в мире человека, а птицы вносили в этот безгласный разговор глубокую жизненную конкретность проходящего мига. Их крики так похожи на человеческую речь! Словно ожила на мгновенье природа и обняла своими ветрами скомканную душу, стараясь расправить ее, как опущенный парус…

Я не греб, остров остался справа, и меня несло прямо к зеленому мысу, за которым на широких просторах ходили волны с белыми бурунами пены – «с барашками», как называли их живущие здесь неторопливые северные люди. Движение всегда необходимо застывшей в горе душе. Я втащил, сколько хватило сил, лодку на берег, веслом выплеснул накопившуюся воду.

Никогда я не увижу мою маму, ее серо-зеленых глаз и золотых волос. Почему это так? Какая страшная загадка – бытие и небытие…

Вернувшись в Ленинград после эвакуации, часто и долго бродил по знакомым, родным улицам и проспектам огромной пустыни мертвого города… Я часто слышал, будто меня окликала мать – это ее голос! Пронзенный, я останавливался, невольно оглядывался и слышал только, как шумит ветер в черной подворотне, и видел, как бегут вечерние розовые облака в далекие страны. Не знаю, что сказали бы об этом врачи и поэты, – я об этом никому не говорил, и без того меня считали странным. После достижения двадцати лет я уже никогда не слышал голоса матери. Она не приходит ко мне и во сне, как я ни зову ее…

* * *

Это было время, когда Луиджи Ферми построил в Америке первый атомный реактор, а союзники безнадежно затягивали второй фронт, видя, что Россия истекает кровью.

Внимание всего мира было приковано к Сталинграду, где решалась судьба мирового коммунизма и Советского государства. Где-то шла война, где-то умирали и жили другие люди, шумели большие города, несли свои волны далекие моря и реки, а мир маленькой деревушки поражал меня неиссякаемостью таящейся в нем жизни, открытиями, новыми событиями… Сменялись времена года, будто переворачивались листы партитуры Чайковского. Небо меняло свою окраску от лазоревой весенней мятежности к летней знойной синеве, от сизых тонов осени к долгой свинцовости снежной зимы.

Это была моя первая в жизни весна, которую я встречал в деревне. Казалось, что я уже это видел – о северной русской весне мне рассказывали наши художники, открывшие впервые в искусстве хрупкую, нежную грусть и бескрайнюю ширь родной природы, так созвучной душе русского человека.

В воде отражались затопленные половодьем кусты, на середине озера, как осколки битого хрусталя, плавали ледяные острова. Но у самого берега вода становилась теплой и ласково набегающей на песок со следами уже босых мальчишеских ног. Мальчишки вгоняют топоры в могучие тела красавиц берез, и тотчас же текут прозрачные слезы – успевай подставлять кружку. Будто весь аромат земли, всю силу и неукротимость северных весенних половодий, талых ручьев и разливов впитала в себя могучими корнями белоствольная береза, шумящая высоко в небе весенним ветром и тревожным гомоном скворцов… Как зримо тают под лучами солнца, становясь все меньше и меньше, белые островки зимних снегов!

Наш двухэтажный дом, когда-то выкрашенный красной краской, был каким-то особенным, таинственным. Лестница, ведущая на второй этаж, стонала под ногами. Стены в прихожей были из круглых могучих бревен. В углу стояла кадка с водой, пахло дегтем, вениками и лошадиным потом.

Хозяева жили на первом этаже, мы на втором, в так называемом «скворечнике», из окон которого было видно озеро, бесконечные просторы, ветви деревьев, спускающихся ровной аллеей к озеру, и небольшая деревня, дворов пятнадцать. За домами начинался лес, переходящий в дремучий, бесконечный бор.

Над маленькими, прижавшимися к земле избенками проносятся огромные облака, свирепо и неугомонно бушует ветер. Небо, как огромный парус, в который ударяют могучие порывы ветра. Кажешься себе таким маленьким, таким затерянным в огромном мире. За окном зовут и машут ветви ольхи. Если отрешиться от мира, от привычных каждодневных связей, то станет почему-то страшно и захочется самому превратиться в дерево, чтобы махать зелеными руками под тугим и свирепым ветром, ни о чем не думая, ничего не желая.

Хозяйку нашу звали Марфой Скородумовой. Это была красивая русская женщина, крепкая, статная. Про нее говорили «баба в соку». Мужа ее убили в самом начале войны. И эта по-кустодиевски крепкая женщина с мужественным и открытым лицом все делала сама, работала за десятерых – ставила сети, сеяла, пахала, полола, стирала белье, ездила в поле, воспитывала детей, иногда считая лучшим средством воздействия на провинившегося сына или дочь ремень, оставшийся от мужа.

На краю деревни, так, где начинался лес, жил дед Ключа. О нем было известно нам, детям, немногое. К нему в дом, приземистый, крепкий, чем-то похожий на деда и стоявший последним в деревне, почти никто не ходил. Дед имел огородик и занимался плетением корзин. Даже самый смелый и отчаянный мальчишка Шарга не смел залезать в маленький чистенький огород деда Ключи. Взрослые относились к деду по-разному. Некоторые называли его «кулаком», и мы понимали это определение как одобрение наших систематических кампаний против деда, которого уже давно «раскулачили», что означало, как мы понимали, лишение его прав пускать в ход кулак в ответ на мальчишеское озорство. Говорили, что когда-то у него была большая семья, но теперь не осталось никого. В тридцатые годы все были высланы, один дед вернулся спустя несколько лет в родную деревню.

Однажды в лесу я случайно, почти нос к носу, как с медведем, которых множество водилось в ту пору, столкнулся с дедом Ключей. Он не заметил меня. В лаптях, сидя на охапке нарезанных прутьев, он сосредоточенно смотрел перед собой невидящим взором. К желтому ногтю подкрадывался пепел тлеющей «козьей ножки», скрученной из газеты. Казалось, он молча и напряженно слушал шум леса, наполненный пением птиц. Буйно рос папоротник. На полянах, куда удалось прорваться солнцу, порхали бабочки. Старая голова деда с гривой седых волос, густые и черные брови над глубоко запрятанными глазами, словно у врубелевского Пана, жили единой жизнью с могучим бором… И я долго стоял, боясь хрустнуть веткой, разглядывая лицо и неподвижную, сгорбленную фигуру деда… Какие думы и жизненные бури избороздили такими глубокими морщинами лицо старика? О чем думал он, слушая прибой могучих лесных чащ? И почему таким скорбным и просветленным было его лицо?

В картине Сурикова есть стрелец. Он так же, как тогда дед Ключа, смотрит вперед невидящим и ушедшим в себя от горя взглядом…

* * *

Нехитрое вроде бы дело быть пастухом – знай сиди, в небо смотри, а скотина ест да ест. Пришел час – гони домой, вот и вся работа. Но стоит о чем-нибудь заговорить, как вопрос упирается в пастуха: «Какая завтра погода?» – «Надо у дяди Миши, пастуха, спросить». – «Почему корова всю ночь в хлеву копытом бьет и мычит?» – «Дядя Миша, пастух, скажет». Подпасками поочередно были все мальчики нашей деревни.

Рано утром, едва всходило солнце и земля еще была мокрой и холодной от росы, мы с моим приятелем Колей уже выгоняли из скотного двора колхозную скотину. В стаде был бык – черный, с налитым кровью глазом, он всегда свирепо мычал, как будто хотел подцепить кого-нибудь рогами. Бык всегда был готов к удару и нападению. Я его безумно боялся. Над трубами поднимался дым. День обещал быть хорошим. В наших противогазных сумках лежали хлеб, соль и нож. Моя миссия была – вместе с Шариком подгонять отстающих, с голодухи накинувшихся на траву коров. Стадо, казалось, знало свой маршрут и уверенно двигалось к лесу.

Солнце забиралось все выше и выше. Коровы и овцы становились спокойнее и медлительнее, набив брюхо. «Хочють дрыхнуть, – комментировал их состояние Коля. – Пить надо давать – поднимай всех!» Мы с Шариком принялись осуществлять директиву. Я уже знал, что овцы безумно боятся кепки, пущенной над ними быстрым диском. Они бросались врассыпную. Наше дело – направить поток в нужную сторону. Как пистолетные выстрелы, щелкал бич. Коровы двигались к реке, находящейся в километре от местной стоянки. Неохотно идущих настигал карающий кнут Коли, который он волочил по земле, как убитую змею. Кнут – или, вернее, бич – был длиной метра три с половиной и начинался сплетенным из трех толстых веревок жгутом, наподобие женской косы. Кончался же тончайшим ремешком, напоминающим мышиный хвостик, с четырьмя узелками.

После водопоя коровы и овцы застывали на одном месте, некоторые тяжело ложились, подминая под себя цветы и траву. Солнце было высоко – пора обедать. Мы лежали и смотрели в небо. Плыли облака, в деревне звучали удары по рельсу – значит, они там тоже обедают. Мы себя чувствовали, как на необитаемом острове. Время у пастухов идет очень медленно. Часов у нас не было. Был только огромный циферблат неба с солнцем, медленно клонящимся к западу. Профессия пастуха невольно рождает наблюдательность, склонность пофилософствовать, умение подчинить себе разношерстную массу, заставить животных бояться тебя, уважать властный выстрел бича, следовать в нужном пастуху направлении. Что требуется от пастуха? Основная его задача – обеспечить животным сытную жизнь, без которой не будет у людей ни молока, ни масла, ни мяса.

В городе не чувствуешь этой великой взаимосвязи человека и природы, не испытываешь и, следовательно, не понимаешь этого великого круговорота приобщения к тайнам природы, с ее вечным процессом умирания и Воскресения; приглушается чувство радости собственного бытия, являющегося маленькой частицей удивительно мудрого, простого и сложного мира.

Отцветали синие глаза льна. Мы на гумне, сидя на корточках, били по льну колотушками. Нормы были почти одинаковы для всех. Мы старались не отставать от взрослых, и некоторые из нас зарабатывали по нескольку десятков трудодней. Помню, получил и я, кроме всего прочего, две наволочки муки – мое ликование было бесконечно. На всю жизнь запомнилось, как деловито колхозники грузили мешки с зерном. Глядя на меня, они весело шутили, прося продать «одну торбу», а на вторую прочили мне безбедное годовое существование, а то и того более – до конца войны. Дядя Анисим вез домой свои мешки, сверху лежали две мои наволочки из тонкого залатанного полотна, привезенного еще из Ленинграда. Метки «И.Г.» вышиты рукой моей матери. Дядя Анисим, весь заросший рыжим пухом, с отмороженными в финскую войну руками, напоминающими лапы зверя, вырвавшегося из капкана, понимал, видно, серьезность незабываемой минуты получения первого в жизни хлеба, заработанного собственным трудом. «Тебе хлеб подкинуть к дому, что ль?» – деловито спросил он, понукая лошадь, с трудом везущую по ухабистой грязной дороге нагруженную телегу.

* * *

Сын дяди Анисима Богданова Вася сразу стал моим другом. У него были небольшие серые глаза, честное открытое лицо, несколько утиный по форме нос, весь в синих точечках от ушедшего под кожу пороха. «Когда баловались, – рассказывал Вася, – стащили у отца порох для самодельного пистолета из медной трубы. Дырочку просверлили, спичку чиркнули, а он мне в лицо жахнул. Хорошо, глаза остались в порядке». Мне нравилось, как он с ловкой сноровкой запрягал и распрягал лошадь, как, стоя на безумно трясущейся телеге, управлял поводьями, как косил, степенно рассказывал о колхозной жизни. Настоящий крестьянский сын: добрый, честный и работящий.

Когда мы, дети из деревни Гребло, гурьбой шли за грибами в сказочно красивый лес – глухой и беспокойный, мне никак не удавалось почуять, где скрываются белые грибы, красно-коричневые подосиновики, маленькие лисички. Соболезнующе заглядывая в мою корзину, где лежали одинокие грибки, Вася говорил мне шепотом, щадя мое самолюбие перед товарищами: «Илюха, иди за мной, и когда я остановлюсь, подняв ногу, знай, что под ней гриб. Понял?» Я шел за ним среди желтеющих листьев, стараясь угадать, где среди мха и трав укрылись грибы. Тщетно! Вася видел их там, где я и не предполагал найти.

В селе Кобожа в двухэтажной школе, что за ручьем, учились дети из разных деревень. Учился и один из наших гребловских пастухов, которого мы привыкли видеть в рваной одежде, волочащим по земле длинный кнут, который вился по пыльной дороге, как хвост длинной черной гадюки. Звали его Митей, а в деревне Микотахой. В школу он приходил более опрятным, а раз явился в белых рейтузах. В этот день мы по обыкновению во время большой перемены играли в лапту. Я заметил, как очень красивый, с пробором черных волос, подтянутый старшеклассник Сашка Григорьев подошел к Микотахе. Заливаясь смехом и жуя хлеб, сказал: «Микотаха, ты прямо герой двенадцатого года – Денис Давыдов в гусарских белых лосинах». Микотаха недоброжелательно и вяло посмотрел на юмориста, не считая нужным отвечать. «Господи, он любит и знает героев Отечественной войны!» – с восторгом подумал я. Мы разговорились, и через некоторое время сочли, что отныне – «друзья до гроба».

Саша был русским самородком, человеком внутренней врожденной культуры, удивительной широты духовных интересов. Его изба в два этажа находилась неподалеку от «взорванной красоты» – как он определил развалины гигантского храма, который раньше стоял на холме и был виден на многие версты кругом. Саша помнил, как мать и отец водили его маленьким в этот богатейший храм с огромным иконостасом, где горело много свечей перед потемневшими ликами святых. Потом приехала какая-то банда из Боровичей, собрала крестьян и велела всем участвовать в подготовке взрыва. Иконы сожгли, не давая взять ни одной из них богомольным крестьянам. Как я понял, его семья пострадала во время коллективизации. Мы не расставались с Сашей. Он писал много стихов, читал Гельвеция, Шекспира; наизусть знал стихи Пушкина и Лермонтова. Недавно я нашел чудом уцелевшее его письмо, посланное мне после моих проводов со станции Кобожа в Москву, откуда я должен был перебираться в родной город. Тогда местная частушка напомнила:

Скоро, скоро поезд тронет – машинист свисток подаст!

Скоро станция Кобожа потеряется из глаз.

Я крепко обнял моего друга Сашу-Птицу, как я его называл. Такой образ навеяла мне его фигура с могучими плечами и подвижной головой, словно вырастающей из объема грудной клетки. Когда он готовился нырнуть в пучину озера с кормы нашей выдолбленной из толстого ствола дерева лодки (точь-в-точь как у древних славян – однодревки) – он вздымал грудь, раскрывал, подобно крыльям, руки и словно взлетал, как кричащая за кормой под северным ветром чайка, кружащая над могучими волнами озера Великого.

Наша дружба с Птицей продолжалась и в юности, когда он тоже приехал в Ленинград учиться в морском училище. Ему очень шла форма, так похожая на старую форму нашего доблестного русского флота. Он славился среди курсантов похождениями с «музами», как он нарекал объекты своего внимания, стяжав славу Дон Жуана. Птица советовал мне заняться спортом, найти «музу» – под его влиянием я занимался полгода боксом. Саша очень много писал стихов, но говорил, что никогда не будет их печатать. «Пишу для души и для друзей. Стихи помогают завоевывать сердце красавиц», – светясь белозубой улыбкой, пояснил «гардемарин». Красавица Галя, которая позировала мне для портрета, стала его женой. Птица очень подружился с моими двоюродными сестрами Аллой и Ниной. Они пили чай на маленькой кухне под лампочкой без абажура и спорили о Блоке, Маяковском, Пушкине. Видя мое упрямое одиночество, угрюмость, он называл меня Александром Александровичем (Блоком). У меня горели свечи. Я читал и рисовал день и ночь. Рисунок давался мне с трудом!…

Саша был назначен на службу в Прибалтику. Однажды мы с ним съездили в Кобожу. Там я нарисовал портрет матери. Мы с грустью увидели, как опустела Гребло, где сегодня в наши дни ничто уже не напоминает о когда-то богатом, зажиточном до революции селе, о кобоженских шумных ярмарках, на которые под колокольный звон съезжались в народных костюмах крестьяне и на тройках – лихие купцы при картузах, в красных рубахах и черных жилетах. Гениальный Кустодиев навечно запечатлел этот навсегда ушедший мир российской провинции.

Степенная аллея усадебных берез, густая трава, колышимая буйным ветром, и только по островкам крапивы видно, что здесь стояли дома и жили люди. В мире нет больше деревни Гребло…

Я уже давно не встречал моего друга Сашу-Птицу, но будто заново ощущаю его энергию, слышу его лучезарный смех, когда вспоминаю свое отрочество, навсегда оставшееся в лесах Новгородчины, и петербургскую тревожную юность, одиночество и стремление обладать сильной волей на путях утверждения себя как художника.

* * *

После окончания полевых работ была объявлена новая мобилизация. Последние оставшиеся в деревне парни гуляли, пели, плясали, пили самогон. Гулял и Васин старший брат Яша. Деревня два дня была в пьяном угаре веселья, горьких слез, лихих песен, топотливого пляса, прерываемого раздирающим материнским воплем.

За окном бегут осенние низкие тучи, вчера выпал первый снег. В избе жарко, второй день идет веселье. Яша сидит в центре стола, бледный, непробудно пьяный. Синеглазый Вася словно сросся с балалайкой. Он без устали играет, стараясь заглушить боль разлуки брата с семьей. Коротконогая плотная Настя выбивает чечетку; грудь ее, как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья. Вот уже два года, как муж Насти пропал без вести на фронте, оставив на ее руках трехгодовалую дочь.

Надсадно гремит балалайка, выводя нехитрый мотив:

Самолет летит,

На хвосте печать,

Уехал миленький,

Да не велел скучать.

Он не велел скучать,

А я соскучилась,

Евоны серые глаза

Меня замучили!

Пошла в пляс и охмелевшая Дуня Ворониха, мать троих детей, обычно молчаливая, угрюмо глядящая на всех исподлобья глубокими темными глазами.

Ты военный, ты военный,

Ты военный не простой,

Ты на севере женатый,

А на юге холостой.

Ее выгоревший платок съехал на плечи, и все увидели, что черная, как воронье крыло, голова Воронихи, словно белой паутиной, опутана сединой. Несколько месяцев назад пришла похоронная о смерти ее мужа, убитого под Ленинградом. Топоча и притоптывая около Яши, вызывая его на ответный танец, высоким бабьим голосом Ворониха поет:

Полюбила лейтенанта,

И ремень через плечо,

Много денег получает

И целует горячо.

Полюбила лейтенанта,

А потом политрука,

А потом все выше, выше,

И дошла до пастуха.

(Последнее было обращено к дяде Мише, пастуху, сидящему за столом среди гостей.)

Зелен мутный самогон и угарен. Держась за стены, выходят гости в сени, а потом Яша, семнадцатилетний парень, широкоплечий, но по-юношески гибкий, с белым пушком над пухлым мальчишеским ртом, не выдержав просьб, выраженных перед ним бешеным топотом, вдруг вскочил и, откинув падающие на лоб светлые, как рожь, вьющиеся пряди, прошелся, заложив за спину руки, по кругу:

Выхожу и начинаю

Первую начальную,

Не могу развеселить

Головушку печальную.

Я отчаянный родился,

Всей деревне надоел,

Девки, бабы все ругали,

Чтоб скорее околел.

Я, мальчишечка, гуляю,

Самогон с баранкой пью.

Все ухваты поломаю,

Всю посуду перебью.

Дядя Анисим смотрит на сына неподвижным, остекленевшим взглядом, берет гармошку и, ловко перебрасывая руку с отмороженными пальцами, выбивает незатейливый ритм пляски. Настя танцует в упоении, словно забыв о войне и горе. Как огонь на ветру, пылает ее юбка.

Сколько раз я зарекалась

Под гармошку песни петь,

А гармошка заиграет —

Моему сердцу не стерпеть.

Изба ходит ходуном, чадит керосиновая лампа, хороводом мечутся по стенам черные тени.

Яша с маху выпивает стакан мутного самогона, и слегка охрипшим голосом подхватывает Яшина мать, маленькая, худая.

У дяди Анисима течет горькая слеза. Качается рама с фотографиями родственников и убитого в самом начале войны старшего сына. В углу сквозь копоть и тьму времен, из венка засохших цветов строго и скорбно смотрит темный от времени лик Николая-чудотворца. Вдали чернел лес. На пустынном озере трещал лед, его ломал неугомонный безжалостный леденящий ветер. Была глубокая осень. Ноябрь…

Вся деревня высыпала на бугор. Пока не скрылись из глаз сани с Яшей и двумя другими «рекрутами», молча на ветру стояли замолкшие односельчане. Путь призывников лежал через село Кончанское на станцию Кобожа. А далее – фронт, война. «Ну пошли, что ли, по домам, – нарушил тишину дядя Анисим, – за работу пора». В деревне было тихо и безлюдно. Скоро от Яши пришло письмо. Вася показал его мне. Оно было, как тысячи других, со штампиком «просмотрено военной цензурой».

«Здравствуйте, мама, папа, а также брат Вася и сестра Тоня. В первых строках моего письма сообщаю, что живу хорошо, здоров, чего и вам желаю. Мама и папа, прошу вас передать мой красноармейский привет тете Вале…»

Вася снисходительно спросил: «Ничего не заметил?» Я сказал: «Ничего. А что я должен заметить?» Тогда Вася открыл шепотом секрет: уезжая, они договорились с братом, что Яша известит его, где он будет находиться. Но так как это по законам военного времени строго запрещалось, то Яша должен был поставить под некоторыми буквами точки. Читая отмеченные буквы, родные узнают, где Яша. Я, напрягаясь, заметил крохотные, почти невидимые точки, прочел по буквам: «Нахожусь в Сталинграде». Через два месяца пришло извещение о смерти рядового Якова Анисимовича Богданова, геройски отдавшего жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины…

* * *

Война озарила своим пламенем жизнь затерянной в дремучих лесах деревни, отдавшей фронту почти всех могущих держать в руках орудие. Но был и один, который смалодушничал, не выдержал ада войны, дезертировал и глухими лесными тропами добрался до дому. Спрятался на чердаке у своей старухи матери. Это скоро стало известно в деревне. В дождливый осенний день на него пошли облавой. Даже из района – однорукий председатель колхоза, бригадир дядя Анисим и местный хромой милиционер. Но, видимо, дезертир догадался об этом раньше, чем они добрались до дома, где он скрывался. Под моросящим дождем, по мокрой, скользкой глине он бежал с винтовкой в руке к лесу. За ним мчалась погоня. Дорога к лесу оказалась отрезанной. Бежать было бесполезно. Как загнанный зверь, он вдруг остановился, переводя дыхание, лихорадочно озираясь, и понял: бежать некуда. Люди были совсем рядом. Все кричали: «Стой! Стой!» Милиционер выстрелил в воздух, дезертир остановился, быстро снял солдатский сапог с правой ноги, прислонил дуло поставленной на земле винтовки к виску. Большим пальцем ноги нажал на спусковой курок…

Он лежал на мокрой глине, раскинув руки. Нога была очень белая, как после бани, и большая. Вторая, в солдатском сапоге, густо испачкана глиной. Односельчане молча смотрели на него. Накрапывал осенний дождь…

* * *

Зима накрыла землю белым пушистым ковром снега. Французский живописец называл снег проказой природы. А русские художники видели в зиме волшебство сказки с жемчужными переливами снегов, с синими дивными тенями в звенящие капелью весенние дни. Образ России не мыслится без снежной морозной зимы, когда белый покров устилает уснувшую до весны землю, когда воют злые метели, до крыши заметая деревянные избы, когда жестокий мороз, как злой колдун, заковывает льдом реки, глубокие озера и разрисовывает маленькие оконца занесенных пургою деревень. Замолкает звонкое пение птиц, улетевших до весны в жаркие заморские страны. Только верные друзья русской зимы – сороки, вороны да воробьи перелетают с забора на забор, скачут по дороге или, нахохлившись, неподвижно сидят на покрытых инеем голых ветвях. Мы, дети, живущие в маленькой деревне, особенно остро чувствовали на себе перемену времен года.

Зима – это школа, в которую надо было ходить за несколько километров. Вставали рано, еще затемно. Заходили друг за другом. Собравшись вместе, отправлялись по огромной равнине замерзшего озера, которое было для нас увлекательной книгой жизни зимней природы, с причудливыми буквами звериных, птичьих и человеческих следов. Вот крохотные следы елочкой. Как северная вышивка на полотенце. Это птицы. На озере далеко около острова маленькая точка – часть ребят уверяют, что это волк, другие говорят, что это дядя Миша, пастух, уходит. Уже на том берегу видно село Кобожа.

Домишки, как будто высыпанные из ладони камешки, без особого разбора и порядка разбросанные между лесом и берегом озера Великого. Директор школы живет рядом, он похож на большую птицу, горбатенький, небольшого роста, с очень умным лицом, темными грустными глазами. Мы считали, что он знает все. Он говорил обстоятельно и веско. Мы уважали его и боялись. Иногда он задумывался, глядя неподвижно в окно, устремив глаза в низкое свинцовое небо. Отвечавший в это время ученик уже знал, что в таких случаях можно говорить, не будучи точным в ответе. Кирюша – так мы называли между собой Кирилла Ивановича – слышал звук голоса, но мысли его были далеко от нас. Мы знали, что он до войны жил в другом месте и был «выковыренным», то есть эвакуированным, и что уже полгода нет писем от его сына-летчика.

Два года ночами мы слушали гул моторов – ночная мгла, как зубной болью, наполнялась рокотом невидимых во тьме эскадрилий. С запада на восток летели немцы; с востока на запад – наши. Наши возвращались на рассвете. Гул самолетов был уже не такой сильный и густой – наверное, многие летчики никогда не вернутся домой, никогда больше не пролетят над крошечной деревушкой, затерянной в дремучих новгородских лесах. О новых героях мы прочтем через насколько дней в газетах… Лежа на спине в темноте, я старался представить себе напряженные суровые лица этих людей, несущих смерть на своих стальных крыльях.

Спустя год мы уже слышали только шум самолетов, летевших с востока на запад; их рокот был могуч и уверен. Слушая его, мы убедительно чувствовали приближение победы.

* * *

1943 год. Блокада Ленинграда была прорвана. Сталинградская битва, предрешив исход войны, уже принадлежала истории, каждый день приносил известия о все новых и новых победах наших героических войск, ветер победоносного наступления развевал славные знамена новых гвардейских полков, освобождавших пядь за пядью родную землю.

Настала пора, когда я снова мог вернуться в родной город, который видел в своих снах, с которым были связаны самые счастливые и самые горькие дни моего детства. Мы ехали втроем: шофер, я и приехавший за мной с фронта дядя. На машине нарисован красный крест – она была санитарной. Мы ехали день и ночь. Пыльные, знойные дороги, села, леса и города в калейдоскопическом беспорядке проносились за окошечком санитарного фургона. Чувство своей затерянности среди жизненных просторов и неопределенность впереди наполняли душу тревогой и тоской. Горизонт справа был в зарницах. Все ближе Москва. Первый раз я услышал новый гимн:

Союз нерушимый республик свободных

Сплотила навеки великая Русь.

Да здравствует созданный волей народов

Великий, могучий Советский Союз!

Путь лежал через Москву, встречи с ней я так трепетно ждал. Ранним утром мы въехали в пригород. Какая Москва огромная! Москва встречала меня величественной стройностью древнего Кремля. Кремль, казавшийся пустынным, сверкал на черном ночном небе своими куполами, как загадочное царство царя Салтана.

Сколько раз я, проезжая по Москве, через много-много лет, когда навсегда обосновался после моей первой выставки в столице, видел здание бывшей «Новомосковской» гостиницы на Балчуге. Чудовищного по своей нелепости сооружения – гостиницы «Россия», – растоптавшего древний район Зарядья, еще не было и в проекте. Двухместный номер гостиницы занимала тетя Ксения и временами наезжающий с фронта по служебным делам дядя Миша. Вскоре тетя Ксения уехала в Ленинград, я остался один в большом, бурлящем непокорной жизнью городе.

Я помню красивые и прелестные переулки у Арбата. Был поражен церковью, словно сошедшей с картины В. Поленова «Московский дворик». Позднее узнал, что он и писал ее, и она до сих пор сохранилась – на Собачьей площадке близ Арбата. Блуждая, я доходил до Лефортова, любовался Новодевичьим монастырем, опускался и бродил по подземному лабиринту сталинского помпезного метро. Иногда на задворках мальчишки нападали на меня, а я, памятуя о мальчишеских гребловских схватках, давал отпор городским «огольцам». Особенно любил я бывать в кино, которое два года было для меня в деревне недосягаемо, кроме передвижки, случайно заезжавшей в колхозный клуб села Кобожи.

Запомнилась площадь Восстания, кинотеатр «Баррикады», где шел фильм «Неуловимый Ян», столь любимый московскими мальчишками. «Метрополь», напротив Большого театра, запомнился майоликовой мозаикой Врубеля. С утра до ночи я ходил по старой Москве, впитывая аромат ее былого, столь непохожего на державный размах моего Санкт-Петербурга. Оставив мне деньги, дядя потребовал представить отчет, на что я их потратил. Я тратил их на кино, на хлеб и мороженое. Вернувшись, дядя прочел сочиненный мной отчет и был очень недоволен, назвав его «липой». Я никогда не любил и не люблю писать отчеты, отмечать командировочные, рассчитывать, записывать. Дядя Миша требовал дисциплины и точности, которые мне несвойственны и по сей день.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11