Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Музей имени Данте

ModernLib.Net / Глеб Шульпяков / Музей имени Данте - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Глеб Шульпяков
Жанр:

 

 



После ужина все разбредаются по комнатам. Витя, пока работает дизель, подключает компьютер, остальные режутся в карты. Дядя Миша ушел к себе за перегородку. Сева, сложив на груди руки, дремлет у печки.

Я возвращаюсь в избу.

Степанов не спит, возится за занавеской.

– Алексей! – Я хочу спросить про могилу.

Занавеска отодвигается:

– Аю?

Он слушает, пощипывая ухо:

– Вам для передачи?

– Нет, зачем.

– А то это ж легенда.

Помолчав, он рассказывает.

– Давно, в пятидесятых. Два бича, он и она. Пара. Откуда, никто не знал, а сами не распространялись. После лагерей, наверное. Ну и договорились, начальство даже керосин выдало. Вроде платы за охрану, за зиму. Хотя от кого охранять? Всю зиму Остров и так заперт.

– Как это заперт? Землю вон с берега видно.

– Лед не схватывается, – отвечает Степанов. – Из-за реки, течение же. В сплошное крошево. Ни на лодке, ни пешком до апреля.

Степанов чему-то посмеивается, а я не могу поверить: быть отрезанным от всех? Когда до земли рукой подать?

– Метафора.

– Аю? – Степанов не понимает.

– И что могила?

Он снова выглядывает из-за занавески:

– Я и говорю, в зиму один так заболел, что без специальных лекарств никак. И второй пошел, на лодке пошел. А когда вернулся, тот, больной, уже помер. Опоздал он. Ну и похоронил. Я мальчишкой был, точно не знаю. Но говорили – так было.

– И что потом? Который остался?

– Весной исчез, – Степанов пристально смотрит на меня. – Когда пришла партия, ни его, ни лодки. Только могилка.

Смотрит на этажерку:

– И вот.

Он приподнимает журналы, тянет.

Из стопки сыплется труха и мышиный помет.

– Дневник, тридцатые годы, – протягивает тетрадку Степанов. – Только страницы на растопку повыдрали.

– Бичи – и дневник?

Честно говоря, мне немного страшно открывать эту пухлую, в черной дерматиновой обложке тетрадку.

– Так они из образованных, – говорит Степанов. – Интеллегенция.

Он приглаживает жидкие волосы и снова пристально смотрит.

– После лагерей таких на Севере много было. Тут прописку не спрашивают.

6. Человек с микроскопом

Дневник неизвестного

В тот день мне сказали, что в школу приехал человек с микроскопом и все желающие могут посмотреть в этот прибор. Микроскоп я видел только в энциклопедии и сразу же ринулся в школу. Не застав человека, я страшно расстроился. Но вскоре мне посчастливилось познакомиться с ним.

Этим человеком был новый школьный инструктор Сергей Поршняков. Наше знакомство произошло вот как. Узнав, что этот самый Поршняков интересуется всякой всячиной, я пришел к нему с карманами, набитыми окаменелостями с берегов Увери. Узнал в школе адрес и явился.

Дверь открыл темноволосый, с небольшой бородкой, человек в роговых очках, под которыми скрывались светлые глаза. При близоруких глазах взгляд его был на удивление прямой, очень спокойный и внимательный. Принял он меня радушно.

В крошечной комнате с окнами на реку было много книг. На столе, занимавшем полкомнаты, стояли спиртовые препараты и научные приборы. Несколько географических карт на стенах и даже подзорная труба. Все это говорило о широких интересах хозяина. Что он человек из мира, не похожего на тот, который окружал меня в Дубровичах.

Вскоре наше знакомство с Поршняковым перешло в незыблемую дружбу. И это при разнице в возрасте! Он как будто взял надо мной шефство, негласную опеку. Рассказал обо всем диковинном, что хранилось у него в доме. Дал почитать книги по истории края. Научил, как работать с микроскопом. Открыл мир инфузорий. И, главное, решительно посоветовал поступить на службу. В городской музей, где он и сам в ту пору работал.

Штат музея, помимо Поршнякова, состоял из директора и сторожихи-уборщицы Агафьи Капитоновны. Но для меня тоже нашлось место, правда, без особой специальности. Работа сразу понравилась, хотя мне, конечно, недоставало того поршняковского самозабвения, с которым он отдавал жизнь изучению родного края. Особенно радовало то, что по работе приходилось сталкиваться с различными отраслями промышленности. В поисках материала я побывал на стекольных фабриках и в каменоломнях. Заходил на наши знаменитые заводы огнеупорных материалов. Даже на бумажную фабрику меня однажды пропустили. А ведь еще несколько лет назад я был мальчишкой и не смел помышлять о подобном.

В музей часто звонили из НКВД, чтобы разобрать какое-нибудь имущество – церковное или вымороченное. После одного такого звонка несколько дней провозился я с наследством некоего Ивана Беляева, бывшего фабриканта глиняной посуды нашего города. Этот Беляев оказался предусмотрительным малым и прикрыл дело ровно перед самой Революцией. Репрессиям он не подвергался, но судьба все равно нашла его – дожив до глубокой старости, он был убит с целью грабежа своими квартирантами: девкой Фишей из деревни Барышево и ее любовником.

Родных у старика не было, и поэтому имущество перешло НКВД. Так я оказался в мрачном доме, стоявшем у городских ворот. Странное чувство суждено было испытать мне, разбирая вещи старого скряги. Все знали, что последние годы он жил бедно, чуть ли не подаянием. И вот оказалось, что все комнаты, кладовые, подвалы и чердак в его доме буквально забиты вещами. Тут обнаружил я глиняные садовые вазы в большом количестве; почти не ношенные, но окончательно изъеденные молью шарфы и шубы; самовары с царскими клеймами; дамские шляпы довоенных времен; сотни глазурованных горшков; ящики с печными изразцами; десятки бидонов с олифой, стопки дореволюционных журналов различных обществ; несколько патефонов и горы пластинок к ним; несколько печатных машинок и целый сундук с иконами из церкви, которую недавно взорвали.

Среди хлама подвернулась мне тетрадь, исписанная довольно корявым почерком. В ней старик пытался дать что-то вроде воспоминаний. Владел он пером едва, но тетради все равно каким-то чудом передавали «дух эпохи». Забегая вперед, скажу, что свой дневник я начал писать после беляевских тетрадей.

Примерно в то время я начал писать и стихи. Как это случилось, сейчас не помню. Знаю только, что никакого специального толчка или желания не было. Просто стал писать, и все тут. Но что делать дальше пишущему человеку? В литературе тогда владычествовал недоброй памяти РАПП во главе с «великим инквизитором» Авербахом. А я писал лирику, то есть шансов быть услышанным не имел. Но поскольку никакой поэт не может жить в одиночку, я принял решение послать свои вирши какому-нибудь известному стихотворцу.

Выбор пал на Всеволода Рождественского. Он не стоял в первой пятерке советских поэтов, но мне нравились его стихи за то, что в них говорилось о солнечных днях, о дальней дороге, о светлой юности.

Спустя время в Дубровичи пришел конверт на мое имя. Рождественский ответил хорошим, подробным письмом. Он писал о моих стихах, что это стихи пока еще неискушенного в поэзии человека, но что «в Вас есть главное – воображение и способность чувствовать за внешним миром его подлинную материю». А мастерство и голос придут со временем сами.

Уже будучи студентом, в Ленинграде, я пришел к нему в гости. Рождественский вспомнил меня. Мы провели целое утро в душевной беседе. Он читал свои ненапечатанные стихи, а я, робея, свои. Потом он рассказывал о жизни Максимилиана Волошина, которого я давно включил в число «своих». Вспомнили мы и Гумилева… С волнением смотрел я на автограф Николая Степановича: лист бумаги, исписанный некрупным, ровным почерком красными чернилами. Это были стихи из «Огненного столпа».


Безудержная скачка по времени и пространствам. Вождь непокорного племени; беглец из египетского плена; мудрый дервиш, которому сладко в шуме базаров «жить святым и нищим, перебирая четки дней». Неважно, что путь Пегаса усеян ляпсусами. Неважно, что стихи получаются не очень. Зато можно представить себя римским воином. Средневековым дровосеком. Жрецом храма Любви. Капитаном корабля или на худой конец машинистом. Робинзоном Крузо. Можно сродниться с этими людьми в борьбе со словом, перевоплотиться в них. И в этом перевоплощении нарушить границы «я».

Или перевоплощаться в себя? Только отнесенного подальше от действительности? О, в каких положениях только я не бываю там. Например, люблю прекрасную девушку. Отвечает ли она взаимностью? Иногда стихи говорят мне, что да – ведь там я лучше, чем здесь. Но иногда…

А еще земля под ногами. Эти дома на земле, поля, люди. Все, что передо мною, и сам я – каким живу на земле. Да, иногда Пегас появляется и тут. Но ему не слишком по душе в наших палестинах. Ведь здесь надо топтаться на узкой дорожке. С одной стороны, сорная трава самоуничижения, с другой – желание слиться с людьми – вот и весь пейзаж. От такого Пегасу скучно! И он удирает… О, это норовистая лошадка. Ни малейшего принуждения она не выносит. Только полная свобода, иначе она упирается или сбрасывает крылья. И превращается в клячу, которую нужно тянуть через силу.

Все это относится к тем стихам, которые были написаны в Дубровичах. Тогда, в двадцать лет, я был одинок и не верил в себя. И мои стихи стали для меня спасением.

Возможность выступления в печати меня почти не интересовала. А два-три стихотворения, случайно опубликованные в «Красном Балтийском флоте», в расчет я не брал. О печати я думал как о деле преждевременном.

Позже я попытался перестроиться на современный, рапповский лад, и начал писать о том, что требовало время. Правда, из этих попыток ничего не вышло. Но благодаря им я понял важную вещь: что поэт становится поэтом, когда идет своей дорогой; когда он прав только перед собой и богом поэзии Аполлоном; а на всяком ином пути поэзия превращается в ничто. Иногда это ничто бывает веселым или полезным для текущего дня. Но к поэзии отношения уже не имеет. Хорошо бы придумать для этого ничто особое слово. Называть его хотя бы «ритморечью», чтобы не вносить путаницу. Не вся ли беда в нашей литературе от этой путаницы?

Побившись сколько-то времени, я решил: раз мне скучно писать на заказ, я не поэт и мне следует замолчать. И я замолчал. Мое молчание еще более убедило в отсутствии поэтического дара, ибо принято считать, что поэт молчать не может. С другой стороны, разве не бывает длительный сон души? Разве не молчали десятилетиями Фет и Рембо?

Я не писал много лет, невзирая на настояния Поршнякова, моего вечно сурового критика. Скажу сразу: в многогранной натуре этого человека жила настоящая любовь к поэзии. То глубокое, интуитивное ее понимание, какое теперь так редко встречается даже в среде культурных людей. Поклонник жизни с большой буквы, он был влюблен в поэзию. Конечно, он осуждал меня за мотивы упадничества. Но в то же время называл преступлением мое поэтическое молчание.


Рабфак в Дубровичах окончен. Ну а дальше? Если не брать литературу, по своей натуре я склонялся к истории. К тому типу людей, которых называют «борцами с забвением». Кто находит удовлетворение, давая подобие второй жизни давно ушедшему. Для человека с таким мироощущением привычно сознание долга перед прошлым. Он чувствует моральную обязанность говорить за тех, кто больше ничего сказать не может. Для людей такого склада очевидно, что забвение прошлого есть уничижение настоящего, ведь оно тоже станет прошлым. Забывать прошлое – значит унижать себя и свое время, вот что я чувствовал.

И все же я не пошел по этому пути. Причиной стало опасение, что мне не по зубам «партийность». То четкое следование догме, которая более всего имеет место в гуманитарных науках. Что было делать? Я вспомнил, как еще мальчишкой увлекался Бремом, Гааке и Шмейлем. И вот, взвесив все «за» и «против», решил поступать на биологический факультет Ленинградского университета.


Поймет ли молодежь, поступавшая после школы, что значит в тридцать лет переступить заветный порог? Первая лекция на Среднем проспекте, химия. Острое ощущение новизны. И тут же досадное открытие: ты не умеешь следить за лекцией, не можешь аккуратно вести записи. Слишком отвлекаешься, не следишь за мыслью.

Дело в том, что учебу в Ленинграде я расценивал как период жизни, который нужно ощутить во всей полноте. Ведь потом, когда судьба забросит меня куда-нибудь в тмутаракань, что мне будет вспомнить? Именно эта мысль мешала мне погрузиться в занятия. А еще то, что биологические науки по-настоящему так и не заинтересовали меня. История – вот к чему продолжала лежать душа.

В первый месяц учебы мне выпало настоящее студенческое крещение. Денег, кроме тех, которые я получал, продавая свои книги, нет. Обращаться к родным нельзя, они сами еле сводят концы с концами. Да еще без хлебной карточки. Так и пришлось до самого октября жить на кипятке и черном хлебе. На рынке, где я отоваривался, случались истории. А какие типы! Вот паренек продает девушкам тексты песенок из кинофильмов. Вот у забора вполголоса поют о Смоленской Божией Матери две черные монахини. Вот торговки миногами, которых гоняет дежурный милиционер («Эй вы, со своими змеями!»). И я – брожу среди них, прицениваюсь. Смотрю голодными глазами.


Однажды к нам в комнату № 100 подселили историков. Сразу стало шумно и весело и невозможно заниматься. То грубоватый вятич Филипп Криницын схватывался с рогачевским евреем Борисом Гуревичем, имевшим плохую привычку в разговоре придвигаться к собеседнику – дескать, какой он историк, если путает детей Ярослава Мудрого. То женственный Леша Бабич читает стихи Луговского, Багрицкого, Пастернака. А вот сельский учитель из Белоруссии Лашкевич тягучим голосом повествует о своих любовных похождениях.

Вскоре историки переехали, но я долго еще скучал по ним. Их разговоры заставляли меня думать о главном. А была ли у нашей страны другая дорога? Бывает ли вообще в Истории выбор? Какое влияние человек и его идеи – пусть самые ничтожные, мелкие – оказывают на ход событий? На подобные вопросы наши преподаватели не отвечали. Да и задавать их в то время было небезопасно. Но как человеку жить без ответов на эти вопросы?


1 декабря 1934 года. В этот день я пришел в общежитие поздно, засиделся на Мойке у однокурсника. Разделся, повесил пальто. Где все? В комнате у печки только Федя Дорохин.

– Иди, наши там, – он говорит, не поднимая головы, глухим голосом. Ничего не спрашивая, бегу в столовую.

В столовой поют «Интернационал». Опоздал, расходятся! Какая тяжелая, недобрая тишина… Что? Что случилось?

– Кирова убили, – наконец выдавливает Криницын.

– Кто? Как? Зачем?

– Ничего не знаю. Убийца задержан.


2 декабря 1934 года. Четыре часа утра. Весь университет во дворе, тысячи человек. Мы идем прощаться с Кировым. На улице морозный туман и камни на набережной покрыты инеем. Мы идем. Со всех концов стекаются молчаливые, темные в предутренней мгле колонны людей. Над головами знамена с черной каймой. Мы идем.

Мы поднимаемся по ступеням Таврического. Где-то звучит музыка, тихая. Она все громче, громче. Входим. В высоком зале среди пальм, под склоненными знаменами семи республик возвышается постамент. На нем в цветах гроб, в гробу – Киров. В первое мгновение он кажется огромным. Его пожелтевшее лицо точно выбито в камне. Темные пятна на угловатом широком лбу. Тяжелый, волевой подбородок. Неподвижность.

Почти у всех на глазах слезы. Я тоже прячу лицо. Да, сегодня в этом зале каждый дает себе какую-то великую клятву. На всю жизнь. На все времена. Клянусь себе и я.


Еще вчера я спрашивал себя об Истории – какой в ней смысл? Куда она движется? А теперь слышал ее чугунную поступь. Эта История была совсем не та, о которой нам говорили на лекциях. Или о которой мы рассуждали с ребятами. Она была настоящей, ибо бесповоротной. Равнодушной в своем неумолимом, каком-то почти природном движении – к человеку и тому, что он делает. Стирающей или накрывающей все на своем пути, как ледник или тьма. И эта тьма окутывала нас.

Выстрел в Смольном прозвучал как объявление войны. И недолго оставалось ждать ответного шквала. Но против кого? Мы, студенты комнаты № 100, только гадали. Конечно, жесточайшие репрессии применят к тем кругам, представителем которых был убийца. Но что это за круги? Шпионско-диверсантские? Староинтеллигентские? Ясно было одно – прямые виновники увлекут за собой в бездну других. Тех, кто состоял в родстве или был связан знакомством, обстоятельствами жизни. Даже случайной встречей, разговором.

И вот – началось. Листки на университетской доске приказов. Читаю:

– Исключается из числа профессоров… Исключается из числа доцентов… Исключается… Исключается… Исключается…

Одним из первых – Маторин, профессор исторического факультета. Когда-то он работал личным секретарем Зиновьева.

Следом исчез декан того же факультета Зайдель – ему было предъявлено обвинение в организации террористической группы в Академии наук. Потом по университету разнеслась весть, что расстрелян студент четвертого курса Сергей Транковский. И дальше, дальше – без счета, без перерыва. Страшное время!

7. Банка из-под конфет «Моцарт»

Степанов сидит на корме, на ящике с песком. Сапоги у него блестят на солнце. Он по-кошачьи щурится, провожая взглядом Остров, чья серая полоска стремительно сужается на горизонте. Снова прикрывает глаза.

Я догадываюсь, о чем он сейчас думает – что все изменится. Что после нашей передачи начальство прикажет решить проблему. Деньги, конечно, разворуют, но что-то же останется? На это «что-то» он заделает крышу братского корпуса, а если повезет, и купол.

Какое дело Степанову до монастыря? Если даже стране этот монастырь не нужен? Он переводит на меня взгляд, я опускаю глаза. Ни один из выпусков нашей программы еще никому не помог, мне это хорошо известно. Его Остров исключением не станет.

…На море штиль, наши на палубе – курят, сплевывают. Фотографируются. Слушают байки дяди Миши и даже смеются – не байкам, а хорошему настроению, потому что съемки позади, мы возвращаемся.

В сумке у меня «Дневник». Я перебираю в памяти эпизоды, фразы. Ничего особенного, но как упрямо этот человек смотрит в свой «микроскоп»! И это его знание – свое, внутреннее. Такое невозможно приобрести с чтением или опытом. Откуда оно? Ведь никакого опыта у него, до тридцати лет ходившего в мальчишках, не было. А «микроскоп» был, и знание тоже было.

Войдя в реку, катер прибавляет обороты. Снова безразмерная, удвоенная облаками линза воды. Лысые берега, причал. Песчаная полоска берега и наш фургон.

Я сбегаю по доске первым.

– Ну как?

– До Москвы дотянем, – мрачно отвечает Игорек.

Пока мы обнимаемся, за его спиной терпеливо ждет молодой человек в костюме и галстуке. Кажется, я знаю, зачем он здесь.

– Безлюдный, – представляется он.

Рука у него прямая и твердая.

Он и Сева отходят к «уазику», который приехал за Степановым. Через минуту Сева машет рукой: «Подойдите».

Безлюдный помогает открыть картонную коробку. В коробке лежит большая круглая банка из-под конфет «Моцарт». Несколько секунд мы молча смотрим на красную крышку с портретом композитора. Потом Безлюдный расправляет листок, а Сева достает ручку.

Степанов долго прощается, трясет каждому руку.

Наши благодарят за Остров.

– Алексей, нет – правда…

– Мы много где, но…

Очередь доходит до меня.

– Забрал тетрадку, – пожимаю мягкую ладонь.

– Ну и слава богу.

Он шамкает губами, как бабка.

Игорек сочувственно поглядывает в мою сторону. Он в курсе, что мы везем.

– Остальным ни слова, – прошу я.

Хотя зачем? За неделю на Острове об осветителе никто даже не вспомнил.

До Двинска двести километров по тайге, но груженый фургон будет ехать часа четыре, поэтому на выезде народ просится в магазин.

– Только по-быстрому, – тон у Михал Геннадьича деловой.

Наши вылезают.

– А вы? – Сева.

– Пакет кефира, ладно?

Коробка стоит там, где сидел осветитель. Перегнувшись, открываю и достаю банку. Тяжелая, и не подумаешь, что пепел столько весит. Перекладываю банку в свой пакет. Прячу под сиденье.

Через десять минут наш фургон мчится вдоль моря. Пока асфальт не кончился, Игорек газует. Берег утыкан дачными домиками, но по карте видно, что скоро дорога уйдет в тайгу. Значит, пора.

– Извини, забыл, – говорю водителю.

В смысле, приспичило.

Машина, шелестя гравием, скатывается на обочину. В наступившей тишине что-то щелкает и потрескивает под капотом. Какой-то сверчок допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.

– Не расходимся, – толкаю дверь. – Дядя Миша, проконтролируй.


Сосны шумят над головой. Начался отлив, камни выросли из воды. Прыгая на песке, скидываю обувь, закатываю джинсы.

Вода ледяная, а песок на дне плотный.

– Подождите! – это кричит Сева.

Я оборачиваюсь – в длинном черном пальто он похож на шахматную фигуру.

«Черт бы тебя побрал».

Когда джинсы намокают, кое-как вынимаю банку. Сначала она никак не открывается, я даже ломаю ноготь. Когда крышка съезжает набок, пепел вырывается из банки и струится по ветру как газовый шарф. Он оседает на воду и превращается в рябь, бесконечно бегущую к бесконечно недостижимому берегу.

Несколько черных комков падают в воду. Все, дело сделано. Только один вопрос, что с пустой банкой, сводит с ума.

– Ну! Давайте! – снова кричит Сева. – Замерзнете!

На душе легко и спокойно, как бывает, если выполнить то, что не мог не сделать. Вот только банка.

Сева помогает выбраться, протягивает фляжку. Коньяк обжигает, и по телу, пока я обуваюсь, растекается тепло. А Сева торопливо набирает в банку песок. От ветра полы его пальто развеваются как крылья, теперь Сева похож на крупную птицу. Он прячет банку с песком в пакет. Я киваю: под бумагой подпись, мы должны привезти на канал хоть что-то. В том, что ни одной живой душе не придет в голову открывать банку, можно не сомневаться. И мы, разделившие с этой минуты никому не нужную тайну, идем по песку к машине.

8. Два потерпевших

Он посчитал: ровно неделя с той ночи, как исчезла Аня. С тех пор как они не видели друг друга. Значит, то, что произошло, не случайность или недоразумение, и нужно не ждать, а действовать. Но как? В расписании театра ее спектаклей не значилось. У него в комнате-коробке Аня тоже не появилась. А когда он приехал на Гастелло, хозяйка просто захлопнула перед ним дверь.

Он решил выбрать наблюдательный пункт – рядом с домом, в заброшенном особняке у железной дороги. В комнате, бывшей конторе, откуда Анино окно было как на ладони. Он приходил сюда каждый вечер. Приходил, садился за пыльный стол и ждал. От грохота электричек мутные стекла в комнате дребезжали. Звенела крышка старого чайника, подпрыгивала и брякала ручка пустого письменного ящика. А он сидел и смотрел через улицу.

Напротив одно за другим зажигались окна. Люди приходили с работы, дом наполнялся жизнью. Только Анино окно оставалось темным. Это слепое пятно словно говорило, что Ани нет и не существовало. Что это не они целовались на крыше над улицей. Не смотрели в чужие окна. Эти окна горели как прежде, неярким светом. Внутри ничего не изменилось тоже, те же синие майки, мучнистые лица. Но теперь между ним и этими окнами стояла стена. Прозрачная, она отрезала его от мира – вместе со старым особняком, где он прятался.

Зачем ты ее бросил в редакции? – спрашивал он себя. Зачем сыграл роль мальчика на побегушках? Зачем, зачем… Днем, забросив учебу, он бродил по улицам. Всматривался в лица – вдруг что-то или кто-то подаст знак. Смеялся над тем, каким по-детски нестерпимым было желание, чтобы Аня сию минуту оказалась рядом. Иногда внутренний голос подсказывал, что ничего страшного не произошло. Надо просто забыть о ней, если она поступила так с тобой, исчезла. Выбрось из памяти, и пусть время лечит. Но желание оправдать себя побеждало. Он отвечал себе, что ищет Аню только с одной целью: чтобы узнать, в чем его вина. Что без него Аня счастлива и спокойна.

Постепенно в его воображении прочно обосновался образ Виталика, человека из редакции. Сколько ни гнал он его как ничтожный, нелепый, сколько ни говорил себе, что невозможно, «она и этот»! – голос подсказывал: ответ на все вопросы рядом с этим человеком. Что Аня и он связаны, причем задолго до всего, что случилось.

Единственной зацепкой оставалась Татьяна, но записку с телефоном он выбросил, а адреса не запомнил. Да и как смотреть в глаза после того, как исчез и не позвонил он сам?

Каждый день он поднимался на последний этаж. Он барабанил в двери редакции, но те только безучастно гремели. Садился перед окном на лестнице и смотрел вниз на улицу.

Двери оставались одинаково запертыми, а улица менялась. Привкус нового, непривычного, тревожного витал в воздухе. Даже люди изменились. Беспокойство – вот что теперь читалось на их лицах. Глядя на людей, он испытывал зависть, ведь они могли жить внешней жизнью. А он жил внутри того, что произошло. Внутри себя. Сидя на площадке с полукруглым окном, где еще не убрали пепельницу с окурками той ночи, он замечал, что идет снег. Но когда осень сменилась зимой? Этого он не помнил.

Внизу опасливо задирали головы прохожие. Чистил снег солдат из пожарной части – спокойными, размеренными движениями. Как ему хотелось быть на месте этого солдата! Ни о чем не думать, ничего не планировать. Никого не искать, а только чистить снег и ждать, чистить и ждать.


И вот то, за чем он охотился, случилось. Как если бы своим многодневным ожиданием ему удалось выпросить у судьбы подачку. Это произошло вечером на улице Герцена. Сначала из магазина «Свет» вышел молодой человек, и он сразу узнал одного из тех, Гека. Гек держал в руке коробку, а другую протягивал Татьяне. Да, это была она. В короткой юбке и красной курточке, отороченной пегим мехом, Татьяна опасливо переставляла каблуки по скользким ступенькам.

– Ба, пропащий! – Подняла глаза. – Здравствуй!

Сырой и снежный воздух тут же наполнился ее визгливой, торопливой речью.

Судя по тону, она не держала обиды или умело скрывала. А Гек просто стянул перчатку и коротко пожал руку. Втроем они потащились вверх к бульвару, утаптывая снежную кашу.

– Чего не заходишь? – спросил Гек. – У нас новое место.

Имелась в виду редакция.

– А где?

– Новый Арбат. Ты ведь пишешь?

Пока Гек рассказывал о газете, Татьяна делала вид, что разглядывает фотографии в окнах ТАССа. Надо сказать, что этот Гек все больше раздражал его – своим развязным тоном и тем, что сразу перешел на «ты»; что читал и даже запомнил его заметки о книгах; но главное – тем, что мешал поговорить с Татьяной.

«Сбить бы его школьные очки, врезать».

Словно читая мысли, он сунул ему коробку.

– Давай, держи. Всего хорошего.

Гек попрощался с Татьяной и повернул в сторону. Оставшись вдвоем, они пошли дальше к «Пушкинской».

– Только ничего не говори, – сказала она.

Мягко взяла под руку, поправляя красный волосатый беретик.

Мокрый снег под ногами чавкал, а коробка глухо стучала.

– Ты не переживай, – погладила по рукаву.

– Чего мне переживать? – грубо соврал он.

Она прижалась к нему.

– Мы оба потерпевшие, – сказала, не глядя на него.

Он зачем-то хмыкнул.

В глазах Татьяны мелькнуло что-то подлинное, тусклое и горькое. Жалость к нему, к себе.

– Это даже хорошо, что ты… – недоговорила она.

Посмотрела из-под беретика.

– Она вернется.

– Что?

С коробкой в руке и открытым на полуслове ртом, он стоял на бульваре и ловил воздух.

– Скоро!

Она поцеловала его и тут же вытерла помаду. Забрала коробку. Не оборачиваясь, засеменила к метро по бульвару. А он стоял и не знал, что делать: ликовать или плакать.

Медленно пошел обратно к памятнику.

Сложив руки на животе и опустив голову – словно передразнивая памятник, – у постамента ждал Гек.

9. Практика гавайских закатов

Оказывается, Гек не ушел, а ждал на бульваре, когда мы расстанемся. Почему он решил, что я не поеду с Татьяной?

– Выпьем? – предложил он. – Домжур?

Развязный тон сменился просительным. Теперь передо мной стоял обычный близорукий молодой человек в шапочке-петушке.

В Домжуре бывать мне не приходилось, да и перемена в тоне Гека заинтриговала. Чего это он? И я, подумав, согласился. После разговора на бульваре возвращаться домой совсем не хотелось.

По его «корочке» нас пустили в нижний бар. Пока Гек двигал табуреты у стойки, я с любопытством осматривался. Обстановка тут была как в советских фильмах про заграницу: джаз, ночники на столиках и зеркальный шар под потолком.

– Слава! – Гек поднял руку в приветствии.

Бармен невозмутимо кивнул и продолжил крутить полотенцем в стакане. Цепочка на его очках в такт покачивалась.

– Лучший в Москве, – зашептал Гек. – Про тебя рассказываю! – Это он произнес громко.

Слава дотронулся до галстука и наклонил голову.

Денег хватило на водку, сок и пару бутербродов.

– Конечно, тут не Америка, – Гек поднял рюмку.

– Ты был в Америке? – мне хотелось подловить его.

– Да.

Я осекся, а он помахал кому-то рукой.

Дама в открытом платье в ответ улыбнулась.

– Ты знаешь, они… – он ткнул пальцем за спину, – меня заклевали. Татьяна эта, Виталий Вадимыч. Говорят, мы тебя отправили в Америку, а ты? Что привез? Что написал? Я пытался объяснить. Честно, что это главное. А Татьяна идет пятнами, за сердце хватается. Главный ржет как мерин. Будешь слушать?

Неужели он ждал меня на бульваре только для того, чтобы рассказать про Америку?

– Давай.

Со слов Гека выходило, что в Штаты его отправил главный редактор, тот самый Виталик. Это была стажировка на Западном побережье. И вот теперь ему, Геку, надо было со мной посоветоваться.

– После курса, – продолжал он, – нам полагался творческий отпуск. На Гавайях. Чтобы там, у океана, мы спокойно все написали. Ну, об американских ценностях. Вот я и написал. Что для меня… Что у них…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5