Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Свободное падение

ModernLib.Net / Классическая проза / Голдинг Уильям / Свободное падение - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Голдинг Уильям
Жанр: Классическая проза

 

 


Уильям Голдинг

Свободное падение

1

Я прошел мимо развалов, где старые книги — с загнутыми углами, выцветшими переплетами — пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я — не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.

Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а можно лишь познать на собственном опыте — как цвет или вкус картошки. Помнится, совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы, зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти по любой — по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я пустился по одной из них — вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица. Свой выбор я сделал сам.

Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных, а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до последнего вздоха, — мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна — пассивное созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая — память, сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того, что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.

У меня целая выставка разных систем — висят на стене ненужными шляпами. Ни одна не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни — совсем без изюминки, другие — загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца своих дней? А чем плоха та — католическая шапочка, которую я почти и не надевал? Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой броней — не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд. Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это со мной приключилось, — когда я сам свободно принял решение, стоившее мне свободы.

Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я — художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте[1]. Вы простите мне любую шляпу. Хоть людоедскую. Только мне нужна шляпа не на публику. Я должен разобраться сам. Серые лики смотрят из-за моего плеча. Их ничем не соскоблить, ничем не стереть. Но одной живописи мне мало. К черту их, мои картины! И пусть вдохновение, как позывы секса, вытаскивают меня со дна колодца, а людям мои картины нравятся куда больше, чем мне самому, и кажутся значительнее. Но в глубине души я — обыкновенный человечишка. И желал бы быть не столько умным, сколько хорошим.

Так зачем я взялся за перо? Почему не вышагиваю — круг за кругом — по газону, тасуя воспоминания, пока не придам каждому нужный смысл, не распутаю и сплету наново податливые нити времени? Что мне стоит соединить одно событие с другим, а через иные и вовсе перескочить? И вообще, нечего просто кружить по газону. Нужно выработать систему, а назавтра поменять на новую. Да, просто думать, кружа по газону, в наше время недостаточно! Прежде всего потому, что мои мысли заключены в прямоугольник полотна, в ограниченное пространство, как бы искусно я ни накладывал краски. Человеческий ум вмещает лишь определенный объем, и не более, но, чтобы его осмыслить, необходимо сначала объять все, что охватывает запечатленное памятью время. И сделать паузу. Может, если я изложу историю моей жизни такой, какой она видится мне, то сумею, возвращаясь назад, сделать отбор. Жизнь не имеет аналога, потому что объемлет все. А живопись — это личная точка зрения, отобранный материал.

И еще одна причина. Мы немы и слепы, но при этом должны видеть и говорить. Видеть и говорить! Но не эта же заросшая щетиной физиономия Сэмюэла Маунтджоя с припухшими губами, которые приоткрываются, чтобы дать руке извлечь окурок, не эти же гладкие влажные десны, вместившие зубы, не глотка, не легкие и не сердце — не то, что можно увидеть и потрогать, разъяв в анатомичке на столе? Это — не имеющая ни имени, ни облика, ни размера тьма, что сидит в середине его существа, неизменно бодрствующая, неизменно иная, чем то, какой вы ее себе мыслите, неизменно думающая и чувствующая, но совсем не так, как это себе представляете вы, и надеющаяся, не надеясь, понять и быть понятой. Наше одиночество не является одиночеством в камере; это — одиночество заключенной в каждом из нас тьмы, которая, словно контрольный прибор атомного реактора, видит все процессы отраженными, чувствует их опосредованно и слышит лишь слова, переданные по проводам, да и те на незнакомом языке. Общаться — наша страсть и проклятие.

Общаться? С кем?

С вами? С тобой?

Моя тьма выпускает свои щупальцы, и они бьют по клавишам пишущей машинки. А твоя выпускает свои, и они тянутся к книге. Есть двадцать способов наладить между нами обмен, отбор и трансляцию. Какое неповторимое чудо, если мне передается вся — вся! — прелесть ее почти прозрачной щеки или изгиба лобной пазухи между бровью и челкой! И ни одна черточка не утратится в каналах связи! Но разве можешь испытать во всей полноте ты, что испытал в лишенной света камере я — испытать весь тот ужас, который я и сам уже не способен восстановить целиком? Нет и нет! А значит — не с тобой! Потому что тебя там не было.

И вообще, кто ты такой? Что ты о себе знаешь? Сумеешь ли прочесть пробный оттиск? Может, мне вовсе и не браться за это дело? Может, тебе это все ни к чему — одно раздражение, перевод невнятицы на невнятицу. Может, ты наткнешься на мою книгу пятьдесят лет спустя, когда и читаться она будет совсем иначе. Свет звезды доходит до нас через миллион лет — или так только считается? Нет, скорее всего это правда. В какой же Вселенной искать гармонии нашему «Я», нашей тьме?

Но все же надежда есть. Что-то можно сообщить — частично. А это, конечно же, лучше, чем ничего, чем полная слепота и немота, так что мне, пожалуй, удастся найти шляпу, которую я смогу носить на свой манер. На исчерпывающее понимание я и не рассчитываю. Наша вечная ошибка в том, что мы путаем собственные ограниченные пределы с границами действительно возможного и пытаемся втиснуть Вселенную в рационалистическую или какую-то иную шляпу. Но, возможно, я сумею найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня — пусть даже какие-то края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как говорится, все понять — значит все простить. Но кто как не обиженный может простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?

И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять, надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может, перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой, ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или иначе, но тот первый стал этим другим.


Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, — во всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении. Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул, убеждают меня: сошлись двое, и один из них — моя мать. Интересно, как определили бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним меньше… Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу — чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании — беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.

Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он такой?

Вот маманя — это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.

Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала что-нибудь поточнее — а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые, будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, — но это было не мое кино, это все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем ближе к вечеру, пока еще не открыли наш «Светляк», или позже, после его закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:

— Кто был мой папка, мам?

И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы, которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. Они сочинялись под влиянием «Светляка» или кадров, мелькавших на экране кинематографа «Королевский». Я знал: все это байки — и только так их и воспринимал. Я и сам был не дурак пофантазировать. Лишь холодный любитель чистейшей правды заклеймил бы их словом «ложь», хотя, подчиняясь рудиментарному нравственному чувству, маманя и сама от них тут же отрекалась. А так мой отец был чаще всего военным, прекрасным парнем, офицером, хотя, подозреваю, к тому времени, когда я был зачат, она уже не тянула на офицера и джентльмена. Однажды вечером, когда она вернулась из «Королевского» после картины, где у берегов Америки бомбили линкор, отец стал военным летчиком. Позже — что мы тогда отмечали? по какому случаю гарцевали кони, колыхались плюмажи на касках и ревели толпы? — он превратился в самого принца Уэльского.

Вот это была новость! Меня так огорошило — хотя я конечно же не поверил! — что багровое сияние за каминной решеткой запечатлелось остаточным изображением у меня на сетчатке. Мы оба не верили, но миф уже мерцал посреди грязного пола, и я с благодарностью принял его — я с моими скромными возможностями такого изобрести не мог! Правда, и она, еще прежде чем сообщить мне эту версию, приготовилась взять ее назад. Она явно хватила через край или занеслась слишком высоко. Я видел, как в багровых отсветах у нее забегали глаза, а на пергаментном лице вспыхнул румянец и тут же с него сбежал. Она чихнула, поскребла ногтем нос, смахнула набежавшую пьяную слезинку и заговорила, повернувшись к каминной решетке — туда, где могло бы быть и побольше огня:

— Ты же знаешь, я запойная вруша!

Да, я знал, никогда ее не уличая. И все равно почувствовал разочарование. Рождества сразу как не бывало, и фанфар тоже. Я понял: придется возвращаться к ее постоянной легенде. Принц Уэльский, боевой офицер, летчик — а вот шлюхи любят сказываться дочерьми отцов духовных, и при всем блеске придворной жизни победила церковь.

— Кто был мой папка, мам?

— Священник, я же тебе говорила.

В целом так звучала и моя легенда. С нею у нас не было ничего общего, кроме разделительной черты, но ее можно было различить, и за чужим лицом я увидел бы прозябание, отчаяние, Сатану, путаные мрачные мысли, ежечасно подгоняемые под веру, пока они полностью не скукожатся, как спеленутые ножки китаянки. В горькие минуты я утешал себя тем, что связан с добрыми делами. Мне нравилось думать, что за моим отцом не числится ни одного проступка, за который его нужно было оправдывать или обвинять в нравственной безответственности. Моя гордость предпочла бы, чтобы он отчаянно боролся с собственной плотью. Военные испокон веку любят женщин и бросают их, а служители церкви, воздержанные и целомудренные, — пасторы и пресвитеры, попы и патеры… Я был старой болячкой, о которой давно позабыли, а она возьми и воспались вновь. Вот прорвусь в одном из особнячков или уютном доме пресвитера, перед алтарем или в приделе, — прорвусь, как забытый гнойник! Да, они такие же, как я, — не чужды греху. В этом моя точка опоры.


Пастырь. Но какой церкви? Вчера или позавчера я брел по переулку, минуя ряд часовен, молельню, старую церковь на углу и поместительный дом священника. Так к какой же церкви приписать мою легенду? К англиканской или римско-католической? Может, мой отец был от роду джентльменом, а потом уже принял сан — так сказать, из любви к искусству? Но даже монахи ходят в штанах, выглядывающих из-под их ладно скроенной рясы. Они очень похожи на друидов с Браун Уилли[2] или еще откуда-то — в машинах и очках. Пусть уж он будет католиком. Церковь — так настоящая, по всем правилам, даже если тебя от нее воротит. Но сможет ли ублюдок тронуть за сердце, а не только за рукав, одного из ее служителей?! Что же касается всех этих нонконформистов со всеми их штучками, этих недопеченных еретиков и раскольников с их алтарями, молельнями и капищами — то тут мы с маманей едины: нам их не надо. Все равно что взять в отцы полицейскую ищейку или сексота.

— Кто был мой папка, мам?

Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир — мой мир, мир греха и искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый — преследуемый чем? кем? О чем крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой, а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я — брат ваш в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не прорвется и никого не убьет.

— Кто был мой папка, мам?

Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.

Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы,. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с мужчинами не вступала: ведь это значило «принимать меры», идти на безлюбовное, безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И наслаждалась тем, что вокруг, — как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, — уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для нее тем же, что для настоящего художника его произведения, — самоцелью, и ничем более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой, ни религией.

Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.

Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.

Она пугает, но никому не страшна.

Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.

Она груба, но без злости и жестокости.

Она — взрослая, но без покровительства, без снисхождения.

Она — теплая, но не пытается завладеть вами.

А самое главное — она есть.

Да, конечно, вспомнить я могу только так — вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней — собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут — серый, пожелтевший. Один его край опален — или, пожалуй, истлел — до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.

Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он — наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой посередине. Каких только ребятишек там не было — всех возрастов и размеров: мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную пену, загадочные узоры — верно, грязные пятна — на стенках, но, как и маманя, я не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты — весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.

В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней — вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом — проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир — мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу — с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти:

— Ах так!

— Да, так!

— Так!

— Что так?

Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.

Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.

У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.

Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.

Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.

Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.

Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.

— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!

Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.

Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.

Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.

Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. За ним водилась одна особенность: он не снимал шляпу — ни когда сидел наверху у окна, ни когда слонялся по улице, ни когда шел в будку, ни даже когда сидел за стойкой в «Светляке». Примечательным в нем были свисавшие вниз усы, которые фактурой и белизной напоминали лебединые перья. Усы закрывали ему рот и отличались необыкновенной красотой. Еще примечательнее была его манера дышать — как-то по-птичьи, быстро-быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, будто заведенный механизм, тик-тик-тик, хрупкие часики, наделенные чувством убегающего времени, ни минуты без дела, ни минуты, истраченной не на то. Над усами, под дугой нависших бровей, по обе стороны острого носа глядели настороженные, испуганные глаза. Казалось, он всегда высматривал что-то, чего не было, — что-то чрезвычайно интересное и захватывающее. Тик-тик-тик — безостановочно. Никто не обращал на него внимания. Ни я, ни маманя. Жилец как жилец, дотягивающий у нас своей век. Вечером, когда я ложился спать, и утром, когда просыпался, сквозь редкие сосновые доски я слышал, как он дышит у себя наверху — тик-тик-тик. Если ему задавали вопрос, он отвечал, словно спринтер, только что отмахавший за четыре минуты милю, — с «уф-ух», тяжело дыша, на грани жизни и смерти. Как-то, когда он сидел, уставив глаза в печку, я подошел к нему с вопросом. Просто любопытство заело. Он выдохнул мне свой ответ с видом знатока — победителя телевизионных викторин, нанизал несколько слов и вновь принялся ловить ртом воздух, как человек, подхвативший в последний момент — еще дюйм, и разбилась бы вдребезги — падающую чашку.

— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.

Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.

Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?

Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.

Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:

— Мамка! Ма-ам!

Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.

— Часы остановились, мам!

Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.

И замерла.

Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.

Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.

Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.

А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.

Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в подготовительный класс, а Иви поручалось меня туда сопровождать. Утром я должен был первым выйти к канаве и ждать, когда Иви появится из своих дверей. Она появлялась, и мир озарялся солнечным светом. Она окликала меня, и я спешил поступить в ее распоряжение. Наведя на меня чистоту у крана, она брала мою ладошку в свою и вела, не переставая болтать всю дорогу, мимо «Светляка», мимо окон старой леди, в которых красовалось растение с зелеными кожаными листьями, на ту улицу, где стояла школа. До нее было ярдов триста, может, чуть больше, — все прямо, перейдя мостовую, за угол, а потом на другую сторону Главной дороги и еще немного по тротуару. Мы останавливались, глазея по сторонам, и то, что рассказывала Иви, было не в пример интереснее объяснений, которые давались в школе. Лучше всего мне запомнилась антикварная лавка с так называемой фирменной вывеской большими золотыми буквами на скошенном подоконнике под витриной и вровень с моим носом. Из нее мне запомнилась только сверкавшая золотом буква «W». Верно, потому, что я как раз дошел до этой буквы в алфавите.

В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник — зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры — не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом — дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.

Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду — по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»

И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи — полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди — вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное — со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину — с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.

Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент — хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя — надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку — свою красу и величие — и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.

Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и — хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны — не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно — как, я не совсем себе уяснил, — но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.

Это был мой первый разрыв с Поганым проулком, потому что фантазии Иви связывали его со школой, хотя сам я перехода не почувствовал. Теперь Поганый проулок вошел частью в географический контекст и уже не ощущался как отдельный мир. И все же, когда в очередном популярном журнальчике мне попадается план раскопок чьего-то жилья и я читаю сухую заметку с догадками о тех, кто там обитал, невольно думается: интересно, как будет смотреться Поганый проулок, когда его разгребут через две тысячи лет после того, как в него жахнет Фау-2. Фундаменты засвидетельствуют планировку и известный распорядок. И рассказ о нем будет подробнее, но и скучнее, чем фантазии Иви. Ведь Поганый проулок был местом бурным и теплым, простым и сложным, своеобычным и, как ни странно, счастливым — миром в себе. Он подарил мне две родные души, двух добрых людей, за которых я и сегодня ему благодарен: одна — моя мать, заполняющая собою весь просвет в тьму минувшего, другая — Иви, вызывающая у меня чувство признательности единственно за то, что знал ее и беспредельно ей верил. И пусть моя маманя была почти поблядушкой, а Иви — прирожденной вруньей. Какое это имеет значение! Лишь бы они были, и ничего другого мне не надо. Все, что роднило нас, живо встает в моей памяти, и я с трудом удерживаюсь от искушения разразиться афоризмом: люби бескорыстно — и спасешься от зла. Но тут я вспоминаю, что случилось потом.

Я вышел из-под опеки Иви, перестал быть ее тенью и обитал уже в двух сочлененных мирах сам по себе. Мне они оба нравились. Подготовительный класс был местом игр и открытий, где учительницы склонялись к детишками, как молодые деревца. В классе нас ждала уйма новых дел, и еще там стоял высокий музыкальный ящик, из которого одно из деревцев извлекало магическую музыку. Когда кончали читать молитвы, музыка сменялась на маршевую. Даже сегодня, загреми на улице духовой оркестр, я зашагал бы в два такта, нисколько не стыдясь примитивности подобной реакции. А тогда я печатал шаг и выпячивал грудь. Я умел шагать в ногу.

Минни не умела шагать, да никто этого от нее и не ждал. Была она нескладная. Руки-ноги словно притачаны к углам квадратного тела, лицо широкое, старообразное и всегда повернутое как-то набок. И ходила она, неуклюже двигая ногами и руками. Мы сидели с ней за одной партой, и я наблюдал ее чаще других. Когда Минни нужен был мелок, она раза три как-то сбоку тянула к нему правую руку, тогда как левая, словно из сочувствия, взмывала в воздух. Добравшись до цели, она делала несколько резких сильных движений пальцами, пока наконец ей каким-то образом не удавалось обхватить ими мелок. Иногда он лежал острым концом вниз, и тогда Минни минуту-другую чертила по бумаге тупым концом. В таких случаях наше деревце тут же склонялось к ней и переворачивало мелок, а однажды все мелки, лежавшие на парте со стороны Минни, оказались заточенными с двух концов, и это облегчило жизнь. Никаких чувств — ни добрых, ни дурных — она у меня не вызывала. Явление действительности, которое нужно принимать, как все остальное. Даже голос, которым Минни произносила два-три невнятных слова, воспринимался как ее манера говорить, и не более. Жизнь текла в своих постоянных и неизбежных формах. И развешенные на стенах картинки с изображением зверей и странно одетых людей, и пластилин, бусинки, книги, банка на подоконнике с веточкой каштана, унизанной клейкими почками, — все это вместе с Джонни Спрэгом, и Филипом Арнолдом, и Минни, и Мэвис составляло неизменную объективную реальность.

В какой-то момент мы почувствовали, что наши деревца гнутся под сильным ветром. Предстояла проверка работы нашей школы, и деревца прошелестели нам эту новость. Должно было прибыть деревце повыше рангом, чтобы выяснить, хорошо ли нам, как мы себя ведем и как учимся. Перетряхнули все шкафы, развесили особенно удачные рисунки. Мои были признаны одними из лучших, почему мне это событие так живо запомнилось.

И вот однажды утром, когда мы уже находились в известной степени напряжения, во время молитвы появилась незнакомая леди. Прочитав молитвы и пропев трепещущими голосами гимн, мы стояли в ожидании марша, под который нас уводили в классную комнату. Но распорядок изменили. Мы продолжали стоять рядами, а незнакомая леди обходила строй и спрашивала каждого по очереди, как его или ее зовут. Она держалась очень мило и шутила, а наши деревца смеялись. Когда она остановилась около Минни, я увидел, что Минни вся покраснела.

Леди наклонилась к Минни и спросила, как ее зовут.

Молчание.

Одно из наших деревцев поспешило на помощь:

— Меня зовут М… Да?

Милая леди — ей тоже хотелось помочь — стала подсказывать:

— Мегги? Марджори? Миллисент?

Мы захихикали: чтобы Минни звали иначе, чем Минни, — вот потеха!

— Мэй? Мэри? Маргарет? Мейбл?

Тут Минни напустила на пол, прямо на ботинки милой леди. Она ревела в голос, и из нее лилось так, что милая леди отскочила в сторону, а лужа растекалась и растекалась. Сразу зазвучал музыкальный ящик, нам скомандовали: «Кругом» — и повели из зала. Но Минни с нами не было. И наших деревцев какое-то время тоже. Происшествие это произвело на нас сильное впечатление и доставило удовольствие. Как же: первый в нашей жизни публичный скандал! Минни раскрылась — показала, что она такое. Мы вспомнили все странности, которые принимали как само собой разумеющиеся, и соединили воедино. Теперь мы знали: она не такая, как мы. И это нас сразу возвысило. Минни была животное, она стояла на низшей ступени развития, а мы — на высшей. Позже тем же утром одно из деревцев проводило Минни домой. Мы видели, как они проходили через калитку, взявшись за руки. И больше мы Минни никогда не видели.


2

Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях — свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены — желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу — возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут — как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?

Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек — исключая меня — порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.

— Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.

— Он заходит за облако.

— Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».

Джонни на самолетах зубы съел. Знал такое, что я и сейчас удивляюсь. Помню, мы наблюдали за самолетиком, висевшим в миле над поселком в низине, и вдруг Джонни сказал:

— Смотри, сейчас он войдет в штопор.

Я насмешливо хмыкнул, и Джонни ткнул меня кулаком в бок:

— Смотри, тебе говорят.

Самолетик нырнул носом вниз и вошел в штопор, раз, раз, раз. Потом замер, повернул нос вверх и плавно прошел над нами; гул его мотора, звучавший в унисон каждому маневру, доносился до нас секунду-две спустя.

— Это «Авро-Эйвиан». Больше трех витков ему не сделать.

— Почему?

— Не выйдет из штопора.

Но по большей части мы видели лишь, как самолеты взлетают и садятся. Стоило пройти по канавке и завернуть за угол у плеча холма, и аэродром открывался нам с той стороны, откуда, просвистев через поселок к холму, дули господствовавшие в низине ветры. Джонни смотрел на самолеты не отрывая глаз, и выкарабкивавшиеся из кабины фигурки были для него богами. Я тоже заразился его страстью и даже обрел способность кое-что усваивать. Я усвоил, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами и лыжей одновременно. И лопался от удовольствия, потому что боги то и дело давали маху, сажая самолет на пятидесяти ярдах дважды. Когда такое случалось, мне становилось весело, а Джонни мрачнел. По-моему, каждый промах — если самолет гробили или что-то заедало в посадочном механизме, — казалось ему, умалял его шансы научиться летать, когда он подрастет. Кроме того, мы вменяли себе в обязанность определять тип самолета и наблюдать, как их выводят из ангаров, готовят к полету и запускают. Насколько мне помнится, с полдюжины машин, по крайней мере, всегда стояли на поле: их ремонтировали. Не могу сказать, что мне это было так уж интересно, но я послушно за всем следил: к Джонни я некоторым образом относился с не меньшим пиететом, чем к Иви. Он был на редкость цельной натурой. Когда самолеты не летали, мы, под дождем и ветром, отправлялись по меловым холмам, и Джонни всегда шел, расставив руки в стороны — как два крыла.

Как-то разыгралось ненастье, и взбираться на холм, видимо, вообще не стоило: гребень почти нельзя было разглядеть. Но Джонни сказал — лезем, и мы полезли. Кажется, это происходило в пасхальные каникулы. Сразу после полудня было еще ничего: ветрено, но более или менее ясно, а вот сейчас дождь и туман вовсю хозяйничали в низине. Ветер толкал нас в спину, пробирая до нитки. Достаточно было на секунду повернуться, как щеки просто вспухали, где их хлестнуло ветром. Ветровой конус на вершине холма ревел сильнее обычного и оказался короче, потому что ему обтрепало и оборвало концевой край. Конус, конечно, надо было снять, но он висел, весь исхлестанный, штаги гудели, мачта гнулась под дождем.

Джонни пополз под колючую проволоку. Я заколебался:

— Может, не стоит?

— Давай за мной.

На летном поле видимость была от силы ярдов на пятьдесят. Я следовал за Джонни, трюхая по зыбившейся траве; я знал, почему ему так приспичило. Мы поспорили о том, какие следы оставляет при посадке на грунте самолет, и теперь хотели убедиться собственными глазами — вернее, это Джонни хотел. Приходилось смотреть в оба; мы проникли в священное, запретное место, где детям прогуливаться возбранялось. Мы уже порядком отошли от проволоки и приблизились к полосе, куда садились самолеты, когда Джонни вдруг остановился как вкопанный:

— Ложись!

Впереди сквозь сетку дождя вырисовывался человек. Но в нашу сторону он не глядел. У его ног стояла канистра, в руках была палка, и что-то скомканное выпирало из-под плаща.

— Пошли назад, Джонни.

— Ни фига. Я пришел посмотреть.

Человек что-то крикнул, и в ответ ветер донес другой голос. На летном поле было полно народу.

— Пошли домой, Джонни.

— Мы обойдем его сзади.

Мы осторожно отступили под прикрытием дождя и тумана. И сразу наткнулись еще на одного парня с еще одной канистрой. Мы прижались к земле, промокшие насквозь.

— Их тут целая шеренга, — буркнул Джонни, принимаясь обкусывать ногти.

— Нас ловят?

— Не-е.

Мы обошли и второго дозорного и остановились между цепочкой и ангаром. Я устал от этой игры в прятки, оголодал, продрог и порядком дрейфил. Но Джонни решил обождать:

— Они нас не заметят. Надо только держаться от них подальше.

Завизжала сирена, и еще раз у самого ангара — знакомый мне звук, но только не в таких обстоятельствах.

— Что это?

Тыльной стороной руки Джонни вытер нос:

— Скорапомощь.

Ветер поутих, но тьма сгустилась. Низкие облака приближали вечернюю мглу. Джонни напрягся:

— Слушай!

Человек с канистрой тоже что-то уловил: мы увидели, как он замахал рукой. Над нами появился самолет и завис призраком в тумане, его старозаветный силуэт расплывался в нечто неразличимое. Слышно было, как у ангара заводят мотор «скорой»; кто-то кричал в тумане. Человек метнулся к канистре. С наветренной стороны вспыхнуло пламя, мимо него пополз столб черного дыма. Это загорелся намотанный на палку ком ветоши. Наверху снова прожужжал «Де-Хевиленд».

Теперь туман совсем сгустился, и человек с его факелом брезжил слабым пятнышком света. «Де-Хевиленд» жужжа кружил наверху, то приближаясь, то удаляясь. Вдруг он оказался прямо над нами — темная марашка — и стал вновь и вновь, спускаясь, заходить над ангаром. Потом раздался страшный треск — такой, когда щепят и крошат дерево. И глухой, грохочущий звук, будто выстрелили из гигантской пушки.

Джонни заговорил со мной шепотом, как если бы нас подслушивали, и еще прикрыл рот ладонями:

— Уматываем от ангара на трассу.

Мы побежали, пришибленные, перепуганные, прячась за задней стенкой ангара. У его темного края стлался дым, в сыром воздухе пахло гарью. С наветренной стороны, разгораясь и пульсируя, колыхался столб пламени. Когда мы огибали ангары, чтобы рвануть на дорогу, перед нами внезапно возник человек. Высокий, без шапки, весь перемазанный черным.

— Кыш отсюда, козявки! Если еще раз мне тут попадетесь, сдам в полицию.

После этого мы с Джонни некоторое время обходили аэродром за несколько миль.


На другом холме, где я теперь живу, стоял генеральский особняк. Генерал был из Плэнков, охотился на крупного зверя, а его супруга открывала благотворительные базары. Семья владела пивоварней у протоки; и где начинался газовый завод и где кончалась пивоварня, вряд ли кто мог разграничить. Правда, этот участок протоки был неотразим — грязный, в радужных разводах и к тому же постоянно пополнялся горячей водой, хлеставшей из опорожнявшейся в него трубы. Иногда у заляпанной мазутом стенки выстраивались баржи, и однажды мы даже забрались на одну такую и притаились под брезентом. Но нас оттуда выволокли, и тогда мы впервые припустили вверх по улицам того, другого, холма. Мы мчались изо всех сил — ведь хозяин баржи был тот самый Великан, который не любил детей. Дерзновенное приключение порядком нас разогрело, и в азарте мы тут же вляпались в еще одно. Уже поздно вечером мы добежали до стены генеральского сада, и, как только отдышались, Джонни исполнил победный танец на тротуаре. Никому нас не поймать! Никому нас не догнать! Даже генералу.

— А слабо тебе залезть в сад. Вот куда не посмеешь.

Джонни посмел.

На самом деле это не было такой уж нахальной подначкой, как казалось. В генеральский сад просто невозможно было залезть: его окружала высоченная стена. Не говоря уж о том, что генерал, как известно, охотился за львами, а отсюда пошли слухи, что по его отрезанным от мира акрам рыщут хищные звери, — слухи, в которые мы охотно верили, потому что они делали жизнь интереснее.

Джонни посмел. И более того — зная наверняка, что стена неприступна, — тут же стал искать способ проникнуть в сад. Итак, загоревшиеся дерзостью нового приключения, мы двинулись по мостовой в поисках несуществующего лаза. Для начала мы обследовали сторожку — прошли до угла, обогнули с юго-восточной стороны, оглядели с задней. Повсюду стена была непроницаема; только купы зелени свешивались из-за забора. И вдруг… Мы остановились, не говоря друг другу ни слова. Говорить и впрямь было не о чем. Тридцать ярдов кладки обрушились, завалившись на деревья; перед нами чернела полукруглая, в форме нижней губы, брешь. Кто-то ее уже заметил, потому что по нижнему краю была прикреплена проволочная сетка, но людям решительным она помешать не могла.

Теперь возбуждение охватило и меня.

— Ты сказал, что…

— Ты тоже со мной полезешь.

— Но я не говорил!..

Мы едва различали друг друга под деревьями. Я, конечно, тоже за ним полез в кустарник и ползучие побеги, которые так густо переплелись у стены, что было ясно: сюда никто никогда не заходил.

Лев! Я чуял льва! И сказал об этом Джонни. Затаив дыхание, мы слышали, как бьются у нас сердца, пока не услышали нечто еще. Куда страшнее, чем лев! Оглянувшись, мы увидели его в проломе — куполообразный шлем, верхнюю часть черной формы: он нагнулся, проверяя проволочную сетку. Не обменявшись ни словом, мы сделали свой выбор. Бесшумно, как кролики, шкодящие в живой изгороди, мы крадучись двинулись вглубь — из лап полицейского в пасть к львам.

После полосы зарослей все остальное по эту сторону стены выглядело неведомой страной. Тот конец сада, где мы оказались, был изрезан канавками, ряд за рядом стояли стеклянные ящички, и какой-то мужчина орудовал в дверях сарая. Пришлось юркнуть в кусты.

Залаяла собака.

Мы поглядели друг на друга в сумрачном свете. Это пахло не просто приключением, а чем-то большим.

— Как мы отсюда выберемся, Сэм? — пролопотал Джонни.

Еще мгновение, и мы уже разливались бы в три ручья, сваливая вину друг на друга. Полицейские, слуги, собаки — мы были окружены.

И тут мы вышли на широкую лужайку, на другом конце которой высился задний фасад дома. Несколько окон были освещены. Под ними тянулась крытая галерея, и мы видели, как мимо них с почти ритуальной торжественностью двигалась темная фигура с подносом в руках. Почему-то это священнодействие нагнало на нас больше страху, чем мысль о львах.

— Как мы выберемся отсюда? Я хочу домой!

— Тихо, Сэм. Двигай за мной.

И мы поползли назад, огибая лужайку по краю. Из высоких окон лился свет, длинными полосами ложась на траву, и каждый раз, попадая на них, мы вновь ныряли в кусты. Наши нервы успокаивались. Ни львы, ни полицейские нас не преследовали. Отыскав темный уголок возле белой статуи, мы притаились там и лежали тихо-тихо.

Постепенно людские голоса стали стихать, и наши страхи тоже. Львы были забыты. Заблестела высокая балюстрада на крыше: прямо над нею выплывала полная луна, и сад мгновенно преобразился. От пруда возле дома протянулась серебристая дорожка, кипарисы, высокие и намертво застывшие, подставляли лунному свету свои словно тронутые инеем бока. Я взглянул на Джонни. На его ясно видном лице появилось благодушное выражение. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы встали и без дальних слов отправились бродить по саду. Иногда нас по грудь скрывала тьма, иногда целиком, иногда заливало лунным светом. Объятые густой чернотой разнообразной зелени, белели в раздумье статуи, тут и там попадались цветущие деревья, которые в эту пору не цвели больше нигде. Справа от нас начиналась дорожка, окаймленная каменной балюстрадой и поставленными в ряд каменными вазами с высеченными на них каменными цветами. Здесь было лучше, чем в городском парке, потому что это было запретное и опасное место; лучше, потому что сиял месяц и стояла полная тишина; лучше, потому что в глубине виднелось чудо — здание с освещенными окнами. Тут был Дом.

Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:

— Я хочу домой.

В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны — оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни — немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.

Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр — и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.

— Нет его, Сэмми! Свалил.

Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что — нас никто не видал.

Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали — как это позднее и случилось со мной — и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни — и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я — итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я — тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он — не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.


Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы — начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот — мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны — из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.

Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего — сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы — мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.

Я очень боюсь, как бы вы не приняли Филипа за этакого простодушного, симпатичного недотепу. Пожалуй, он выглядит вроде героя из тех книг, которые появились в двадцатых годах. Эти герои, неловкие в играх и спорте, ходили в несчастных и непонятых, пока где-нибудь лет в восемнадцать-девятнадцать не издавали томик стихов или не принимались за оформление интерьеров. Нет, с Филипом было не так. Мы, бесспорно, были истязатели, но Филип не был героем. Он любил драки, когда били не его. Если между Джонни и мной начиналась драка, Филип мчался бегом и, хлопая в ладоши, плясал вокруг нас. Когда на спортивной площадке сплетался клубок — «куча мала», — бледный, робкий Филип припрыгивал с краю, пиная в самые уязвимые места, какие мог достать. Он любил причинять боль, а видеть несчастный случай было для него оргазмом. На пути к Главной улице находился опасный перекресток, и в гололед Филип проводил там все свободное время в надежде насладиться какой-нибудь аварией. Если на уличном или дорожном перекрестке слоняется тройка юных бездельников, несомненно, по крайней мере один из них мечтает насладиться подобным зрелищем. Мы — азартная нация.

Филип не являлся — не является — типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого — всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он — нюня. Филип — наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк — «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.

У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все — что и говорить! — собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим:

— У вас не будет пустой коробки, дяденька?

Мне нравились этикетки, и почему-то больше всего я отличал серию с египетскими фараонами. Их строгие, гордые лица воплощали в моих глазах то, какими должны быть люди. Или, может, я теперь усложняю, окидывая то время взрослым взглядом? Но в одном я уверен: мне нравились фараоны, они доставляли мне удовольствие. Все остальное — толкование взрослого ума. Но, так или иначе, я очень дорожил рекламными этикетками. И выпрашивал их, выменивал, дрался за них — сочетая, таким образом, приятное с полезным. Правда, вскоре мальчишки поумнее драться со мной за рекламки перестали, потому что я всегда выходил победителем.

Филип выражал мне сочувствие, понимание моей бедности; он же указал на мучительную трудность лежащего передо мной выбора: или ограничиться теми фараонами, какие у меня были, или обменять их на новые, но при этом расстаться с моими первыми навсегда. Я механически дал Филипу тычка — за нахальство, — но не мог не признать, что он прав. Фараоны были мне недоступны.

Тогда Филип осмелился на следующий шаг. Кое у кого из малышей куча рекламных этикеток, которые у них зазря пропадают. Смотреть стыдно, как они мнут их, не зная им цены.

Помню, какую паузу сделал Филип, а меня вдруг пронзило чувство тайны, которая сейчас откроется мне в плодоносной тишине. И я сам помог ему сделать следующий шаг:

— Как же нам их заполучить?

Филип пошел мне навстречу. Я готов был преодолеть все трудности, а он без дальних объяснений вошел в мое положение. В таких делах он был необычайно гибок. Все, что нам — он сказал «нам», я отчетливо помню, — все, что нам нужно, — это перехватить мелюзгу в каком-нибудь глухом местечке. И забрать у них этикетки поценнее — они им все равно ни к чему. Надо, чтобы было глухое местечко. Уборная до и после занятий — только не на переменке, объяснил Филип. На переменке она битком набита. Сам он останется снаружи — на школьной площадке — и даст знак, если дежурный учитель или училка подойдет слишком близко. А что касается сокровищ — потому что этикетки становились теперь сокровищами, а мы — пиратами, — сокровища подлежат дележке. Мне пойдут фараоны, а он возьмет остальное.

В результате этого предприятия мне достался один фараон, а Филипу — штук двадцать самых разных этикеток. Долго мне этим делом заниматься не пришлось, да и радости оно мне не доставило. Я поджидал малышню в вонючей будке, разглядывал надписи, нацарапанные нашими более начитанными учениками, надписи особенно заметные, потому что их тщательно выскребали. Я поджидал в пропахшей креозотом тишине, слушая, как механически наполняются и опорожняются бачки — наполняются и опорожняются день и ночь, независимо от наличия посетителей. Стоило появиться маленькой жертве, как я без зазрения совести заламывал ей руки, а вот отбирать рекламки было мне неприятно. Филип тоже просчитался, хотя, уверен, извлек из этого урока пользу. Положение с самого начала оказалось не столь простым, как мы предполагали. Старшеклассники, быстро разнюхав, что к чему, потребовали свою долю, и мне пришлось драться чаще, но без всякой выгоды, а некоторые вообще возражали против этого дела. К тому же поток малышни сразу иссяк, и не прошло и двух дней, как меня вызвали для объяснений к директору. Кого-то из первоклашек, отпросившегося с урока, застали справлявшим свою нужду за кирпичной стеной у котельни. Другой, не отпрашиваясь, обмочился прямо в классе, разревелся и, глотая слезы, объяснил, что боится идти в уборную из-за большого мальчика. Немедленно прервали уроки. И минуту спустя у дверей директорского кабинета выстроилась длинная очередь козявок в ожидании, когда их вызовут дать показания. Все тыкали пальцем в Сэмми Маунтджоя.

Это была школа, отличавшаяся гуманностью и просвещенностью. Не надо наказывать мальчика — пусть лучше осознает свою вину. Директор старательно объяснил мне, как жестоко и бесчестно я поступал. Он не спросил меня, так ли все было: не хотел дать мне возможность солгать. Он проследил все ступени, ведущие от моей страсти к фараонам до необоримо овладевшего мною искушения. О Филипе он не знал и не узнал ничего.

— Тебе нравятся эти картинки, Сэмми? Только таким способом добывать их никуда не годится. Нарисуй сам. И вообще, лучше бы ты их вернул — все, что можешь. На вот — возьми. Возьми все.

И он дал мне трех фараонов. Думается, ему пришлось повертеться, чтобы их раздобыть. Добрый, прилежный, совестливый человек, он и на милю не приближался к пониманию доверенных ему детей. Он оставил палку в углу, а мою вину — при мне.


Здесь? Вот точка отсчета, которую я ищу?

Нет.

Не отсюда.


Но это было еще не главное, чем Филип мне удружил. Следующее, на что он меня подбил, предвещало его будущие шедевры. Скорее всего это была неумелая проба сил, корявая поделка ученической руки. В ней Филип раскрывается как фигура в трех измерениях, а не какой-нибудь плоский силуэт. Подобно льдине, кончик которой поднялся над водой, эта история свидетельствует о том, какие в Филипе таились глубины. В этом смысле у него всегда было много общего с айсбергом. Он и сегодня такой же бледный, скрытный и каверзный и так же опасен для судоходства. После скандала с этикетками он какое-то время меня сторонился. А я — я дрался, как никогда много и отчаянно, и не думаю, что это сейчас мой взрослый разум подсказывает мне, будто я дрался неистовее из-за желания подчинить и растоптать. А больше всего досталось от меня Джонни. Необъяснимая и неуправляемая ярость против чего-то, маячившего в мозгу, толкала меня к тому единственному, что, я знал, не сможет уклониться от удара, — к лицу Джонни. Но только я двинул его по носу, как он оступился и раскроил себе башку об угол нашего школьного здания. Ну и, конечно, его мамка примчалась к директору, — Джонни из кожи лез, чтобы я понял: он тут ни при чем, — и я снова попал в передрягу. Даже сегодня мне памятны обуревавшие меня тогда чувства — вызова и одиночества. Человек против общества. В первый, но не в последний, раз меня стали избегать. А по мнению директора, соответствующий срок в Ковентри[3] научил бы меня дорожить обществом товарищей и убедил бы, что не дело пользоваться людьми вместо подвесной груши.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3