Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Оберег

ModernLib.Net / Публицистика / Гончаров Александр Михайлович, Дегтев Вячеслав Иванович / Оберег - Чтение (стр. 8)
Авторы: Гончаров Александр Михайлович,
Дегтев Вячеслав Иванович
Жанр: Публицистика

 

 


Москвича, конечно же, поучили. Но только, похоже, наука не пошла на пользу. С того времени с ним не то что есть или спать — даже сидеть рядом западло!

С утра в роте появился корреспондент, картавящий парень с длинными, собранными на затылке в пучок волосами, серьгой в ухе и в тонких перчатках; ребята спорили, есть или нет у него под перчатками маникюр… Он шастал по окопам, выспрашивал, как кормят, да как «старики», не издеваются ли? — солдаты уходили от ответов и отсылали его к Рексу — он всё расскажет, парень что надо, герой! — но корреспондент к Рексу-герою не шел, а присел возле Альбертика, заговорил с ним, и вскоре уже вовсю записывал на пленку его причитания.

Лейтенанта Рекса в роте любили. Уважали и даже немного побаивались. Вообще-то имя его — Костя, Константин. Как у Рокоссовского. Он на год-два старше солдат, в прошлом году окончил училище. За месяц боев Рекс возмужал и проскочил пять или шесть служебных ступенек. Он высок и поджар, как борзая-хортая, глаза светятся умом и отвагой, а голос как труба, — подчиняться ему не унизительно, а приятно. Он говорит, что рожден стать маршалом. На худой конец — генералом. И он им будет! И что Чечня сейчас — пробный камень: или Россия окончательно развалится на удельные княжества, или в Чечне родится новая русская армия, не «российская», а именно — русская, с командирами, для которых офицерская честь не останется пустым звуком. И он будет одним из них в возрожденной армии, офицером новой формации — боевым вождем, а не подносителем бумажек, и гремел что-то еще о мужестве и совести, о доблести и достоинстве, говорил, что еще чуть-чуть, и наш медведь наконец-то проснется и воспрянет духом, и приводил пример: в соседний батальон приехал отец, чтобы забрать сына; приехал, окунулся в стихию войны, и не хватило совести уехать обратно — записался добровольцем во взвод, где служит сын. На этого мужика ходят смотреть — как на диво. «Первая ласточка!» — утверждал Рекс. Эти слова будили в душах солдат что-то возвышенное и светлое, давно забытое. Эти слова хотелось слушать, хотелось верить, что так и будет. Не может быть иначе!

Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день.

В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать…

Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху… Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре.

Ребята жались к брустверу — зябли после бани, — а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках… Один из солдат, тот, который Хазар, подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов — от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе!

В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело, да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент всё ахал и охал — совсем по-бабьи…

Это что ж выходит, зёмы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! — ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…

Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, — куда ей от хозяйства?

Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах — мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.

Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.

Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску — соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову — двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.

Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом — а? — никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам — а? — и в глазах каждого окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и солдат обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.

Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски—и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.

— Кто тут балуется?

Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.

Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.

— Мина, говорите? — повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. — Наверное, маленького калибра… от ротной «хлопушки»?

— Да, да, — закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. — Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, — тетка-то в яркой куртке была…

— Ну ладно. Поглядывайте тут.

— Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?

— Что ж вы у тетки не попросили?..

— Да не успели, — было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.

— Ладно, пришлю чего-нибудь. Когда он ушел, ребята переглянулись.

— А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!

— А нам-то что с того? Жрать охота.

— Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…

Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.

О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз — на ночь глядя…


В ОБЪЯТИЯХ CИОНА

Тусклый свет. Свеча. Икона.

Храм. Левиты. Крест. Мессия…

Здесь в объятиях Сиона

Спит Великая Россия.

Здесь горит заря несмелая.

Зимний луг у стога дальнего.

Здесь грустит гвоздика белая

В полумраке утра раннего —

О своем Всевышнем Свароге,

Где Мерцана, Лель, Услада…

Славный Рус при Белом Боге,

Красота небесной — Лады.

О хвалах и песнях зримому!

О стихирах Книги Влесовой,

Мире Россами любимом

Без иуд и мысли бесовой.


БЛАГОДАТЬ

«…и которые прикасались, исцелялись».

(Мф.14,36)

Молодой француз российского происхождения по имени Савелий (он называет себя на ветхозаветный лад — Савлом) стоит в пустынной церкви города Глотова, где звучит заказанная им панихида. «Яко по суху пешешествовав Израиль, по бездне стопами, гонителя фараона видя потопляема, Богу победную песнь поим, вопияше», — тоненько восклицает сухонький батюшка с бородкой клинышком, похожий на пастушка, а хор ему вторит: «Пресвятая Богородице, спаси нас». Толстый дородный дьякон берет тоном ниже, и гудит, и гудит, как в бочку: «Каплями подобно дождевиым, злии и малии дние мои, летним обхождением оскудевающе помалу, исчезают уже: Владычице, спаси мя». Француз держит свечку и крутит головой, рассматривает церковь. Она старинная, просторная, гулкая, своды исчезают где-то в сизом свечном дыму, и, кажется ему, что тоска, мучившая его последнее время, всё время пребывания в этой варварской стране, стране предков, несколько отпускает, отступает куда-то, словно бы прячется — надолго ли? Весь притвор, весь угол над певчими, все столбы внутри церкви увешаны странными какими-то иконами, явно неканонического письма, — это Савл, как специалист, определяет с одного погляда. Есть в них, в этих иконах, что-то неясное и необычное, что-то то ли от древних мастеров, то ли от «краснушек», иконописных лубков, то ли от Брейгеля Старшего, «Мужицкого», то ли просто через эти расписанные доски врывается прямо в душу безумие и идиотизм окружающей жизни. Неужто все-таки старина? Но откуда так много? Целый угол… Не может быть, чтобы сейчас так писали, да притом такими красками. Замерев, как и подобает скорбящему, стоит Савл, склонив голову, и время от времени искоса поводит вокруг себя взглядом, — он поводит взглядом по тябловому иконостасу, по всем его «чинам»: деисусному, праздничному, пророческому, страстному, апостольскому, — и каждый раз, стоит провести взглядом по рядам икон, что-то происходит с ним, он это чувствует, что-то, не подвластное разуму. Странно, ничего вроде особенного, обычные самодельные иконы, притом точно неканонического письма, — малюет небось их какой-нибудь дерзкий местный богомаз из слободки, что ниже церкви, под горой…

«Дерзай, чадо!» — говорит в это время в слободке, что под церковью, русский богомаз и мраморным курантом начинает растирать на гранитной плите пирамидку ртутной киновари, несколько досадуя, что приходится применять старую киноварь, ведь так и не удосужился приобрести сурика, пусть не кашинского, хотя бы простого «железного». Из близкой церкви на горе в его подслеповатую мастерскую вплывают звуки панихиды — кого-то отпевают, отмечает он и шепчет: «Со святыми упокой, Господи, и прости прегрешения, волъныя и невольныя». Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»

«А будет имя тебе — Петр, что значит „камень“,- вспоминается помимо воли, когда тетя Ася в очередной раз начинает рассказывать, как выбирали они с матерью ему имя. «Когда выбирали имя тебе, — рассказывает она, растирая каменным курантом краски, — мать настояла: назовем, дескать, так, как отец хотел — в честь его отца, твоего, стало быть, деда. Отец твой, Жора, умница был, а как Маню-то он любил! Ах, как любил! Идут, бывало, под ручку — ну чисто голубки…» Савелий слушает свою тетку вполуха, это, так сказать, официальная версия его появления на свет, дальше будет про то, как отец его, летчик-испытатель, был послан командованием куда-то далеко-далеко, чуть ли не в заграничную командировку по особому заданию, то ли в Алжир, то ли в Иран, и где сложил, стало быть, бедненький, раб Божий Георгий, свою буйну головушку, даже фотокарточки не осталось. От соседей Савка не раз слышал несколько иную версию своего рождения, но не опровергать же родную тетку, которой лучше знать. И потому он слушает тетку вполуха, лишь бы не обижать, а сам тем временем раскладывает на подставке инструмент: графью с дубовым штыльком, зубок для разглаживания позолоты и басмы, три кисти: беличью, кунью и колонковую, отстой с камедью, паузу, марлевый мешочек с растертой вохрой, лампемзель из беличьих хвостов и цировку, чекан и проскребку, лапку и саночку из гусиного пера… и вот так, слушая вполуха тетку, потихоньку, сопя и вздыхая, начинает рисовать хитон Богоматери, нанося предварительный «роскрышь» в зеленых тонах. Черный дрозд в клетке оживляется, блестит глазами, раскрывает клювик, прыгает — хороший знак. Когда хитон в общих чертах написан, обводит, оттеняя складки, более темными красками — это называется «роспись», выделяет несколькими слоями разных красок условные объемы, так называемые «плавы»; после чего приступает к написанию лика Богородительницы. Читает молитву: «К Богородице прилежно ныне притецем грешении и смирении и припадаем в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» — после чего накладывает санкирь из краски, которая называтся «мумия» и делается из святых мощей, перетёртых в порошок, а затем по сырому санкирю, после подмалёвка, наводит опись лика тонкой линией и начинает «плавить» объем. Лик Пресветлой странным образом выходит похожим на лик матери. Он любит свою мать и часто поминает ее добром, хотя в памяти остался лишь тяжелый запах вечного перегара, багровое опухшее лицо, а еще ее страшные слова, сказанные ему в канун первого сентября, когда он впервые должен был идти в школу, что под горой, у самой реки…

Савл спускается под гору, почти к самой реке, идет мимо кривобоких домишек, со встопорщенными крышами, похожими на какие-то курятники. Боже мой! И как только тут люди живут?! Он идет по улице и ничего кроме омерзения и стыда не чувствует. Инстинктивно он угадывает места — о них много и с любовью рассказывал отец. Он здесь служил, где-то рядом его казарма, а сюда, на Оторвановку, бегал в самоволки. Но когда отец рассказывал об этом городишке и службе, у него сияли глаза, а на лице светилась такая мечтательная, такая счастливая улыбка, что Савл представлял себе это место чуть ли не центром мира, и город этот виделся в мыслях чудесным, как на росписях Палеха, а тут… а тут какая-то Оборвановка. На улице пахнет сортирами, все заборы как один скособоченные, полуистлевшие, всюду бурьян и грязь, все крыши залатанные, поросшие мхом и встопорщенные. Ужас! И как только люди терпят такое? Он спрашивает у прохожей старухи, не знает ли она, где живет Мария… Маня Пучеглазова? Та отмахивается: тут Пучеглазовых — через двор. Спрашивает у другой старухи, у третьей… Попадаются почему-то одни старухи, и почему-то никто из них не знает, — а может, говорить не хотят? Ну что ж, решает Савл, он пройдет до самого низа, до реки, спросит еще пару-тройку раз; если никто не подскажет, где ее найти, эту Маню Пучеглазову, можно будет считать, что долг перед отцом он выполнил. Тот, умирая, наказывал, кроме панихиды, разыскать на Оторвановке Маню Пучеглазову и попросить у нее прощения. Обязательно! Когда-то он вероломно ее обманул… Станет умолять об этом отец уже перед самой кончиной, сгорая от рака печени, от такого страшного, что не помогали никакие наркотики, отец кричал до хрипоты, аж во дворе слышно было. В минуты просветления он и попросит Савл а об этом, а еще скажет, что болезнь такая страшная послана ему, видно, за то, что когда-то храм осквернял, а еще обманул наивную святую душу — сбежал, можно сказать, из-под венца. В тот день, расскажет отец, когда демобилизовывался, у ворот части его ждала Маня с уже обозначившимся животом, ее сестра и их мать. Он выйдет к ним, поставит чемодан, положит на него фуражку, поговорит и спохватится: что-то, дескать, забыл. Вернется в часть, перелезет через забор — и на вокзал! Вот за это-то и расплата… У просевших ворот одного старинного кирпичного дома с узкими окнами-бойницами Савл видит под жестяным навесом икону очень знакомого письма. Видно, тут как раз и проживает, догадывается, тот самый богомаз, у которого совершенно нет никакой «школы»…

Хоть и сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — но Савка любил учиться. И о школе мечтал лет с пяти. А перед самым первым сентября, как назло, он очень тяжело заболеет, — наверное, от ожидания. Каждый раз, выныривая из жаркого омута, он будет спрашивать у матери, не купила ли она ему к школе букварь, на что мать неизменно будет отвечать: «Подождем, может, ты еще и помрешь». Эти слова врежутся ему в память на всю жизнь. Никто никогда не говорил слов страшнее. И все-таки он любил свою мать, пока она была жива, любит и посейчас, ибо человеку не дано выбирать родителей, потому-то, наверное, беличья кисть как бы сама собой и выводит сейчас лик Богородицы, уж очень смахивающий на лик его матери, не опухшей и опустившейся, какой осталась она в его памяти, а молодой, красивой, вот как на этой старой фотокарточке, где она у разрушенного здания, вроде бы на церковь похожего, а рядом какой-то солдатик держит в руках лом, как будто это копье, и у которого до странного знакомые крылья носа… «Ладно, — говорит он тетке, взбивающей яичную темперу, — читай молитву к Ангелу-Хранителю, проси, чтоб послал какого-нито покупателя.» Денег не осталось даже на хлеб. Даже дрозду не за что корма купить. Очень сильно поиздержался намедни на краски. Зато уж краски приобрел так краски — сам Рублев, наверное, рад был бы таким-то: тут тебе и «черный марс», тут тебе и черлень, и горная синь, и умбра, ультрамарин есть и желтый, и зеленый, и голубой, тут тебе краска желтая стронциановая, и даже подвохривольную слизуху приобрел. Из самой Греции, из Афонских монастырей привезли давнишний заказ, уже и забыл про него, — кровь из носу надо было выкупить. Все деньги отвалил, до копейки. Ну да не в деньгах же счастье, и что заботиться о дне завтрашнем, пусть завтрашний день сам о себе заботится… Услышав это, тетка веселеет и, перекрестившись, начинает читать: «Свете светлый, светло просвети душу мою, наставниче мой и хранителю, от Бога данный ми Ангеле. Освети ум мой, блаже, и просвети мя, молюся ти, святый Ангеле, и мыслити ми полезная всегда настави мя». Черный дрозд в клетке взбадривается и начинает скакать по жердочке. Дверная щеколда щелкает, и в сенцы кто-то входит…

Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная»«Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…

В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16