Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изваяние

ModernLib.Net / Гор Геннадий Самойлович / Изваяние - Чтение (стр. 15)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр:

 

 


      Еще чем было слово, которое произносила она?
      Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу - мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
      Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
      С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
      Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
      И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют - кого бы вы думали? - Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
      Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
      А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
      Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
      Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
      И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
      Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
      Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
      Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
      Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
      Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
      Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
      Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
      Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
      Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
      Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
      Офелия и миг - разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
      Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
      Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
      Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
      Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу - привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
      Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень - все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою - кого бы вы думали? - квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
      Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
      Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
      И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
      Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
      Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
      Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
      Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
      Но наступил такой день, когда она сказала:
      - Все. Теперь можно поставить точку.
      И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
      - А Коля? - спросил я.
      - Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
      48
      О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, - прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
      Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
      Недаром натюрморт - великое создание голландцев - пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
      Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями - соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
      Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
      В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в "Вечерней Красной газете", я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой - мышью.
      Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
      И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт - это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
      Я возьму с собой только то, что влезет в мой старенький, сшитый из брезента портфель, словно занятый у бухгалтера райпотребсоюза, и оставлю здесь все, в том числе даже картины, которые - если они только чего-то стоят - доберутся до будущего и без меня.
      Брезентовый портфель с большим масляным пятном от забытого когда-то и раскисшего в нем бутерброда сразу забыл о своем скромном провинциальном обличье и не смог скрыть своего самодовольства не только от загрустивших покидаемых мною стен, но даже от меня. Из всего моего движимого и недвижимого только он один был выбран для столь необычного вояжа в будущее, чтобы там представлять мир вещей, оставшихся в далеком прошлом. Он явно заважничал, не Слишком охотно раскрыв свое чрево, чтобы принять кое-какие бумаги, удостоверение со множеством печатей от прописок и, наконец, рукопись романа, созданного мною в соавторстве с Офелией и не претендующей на авторские права русской природой, всегда безвозмездно помогавшей писателям, художникам и поэтам.
      Брезентовый портфель заважничал и, как все зазнайки, был за это наказан. Пришла Офелия, увидела портфель, спросила надменно:
      - Уж не хочешь ли ты взять с собой эту некрасивую, грубо сшитую вещь?
      - А в чем же я повезу роман?
      И в ту же минуту в Офелии проснулась капризная супруга покойного василеостровского Тициана, умевшего роскошно украсить не только огромные холсты, но и свою жизнь, словно после него не было ни Коли, ни двораколодца, ни поденной и плохо оплачиваемой работы машинистки, ни пахнувшей кошками лестницы, вечно погруженной в сумрак, ниспосланный в старые петербургские дома еще Достоевским.
      - Ну купи маленький чемоданчик из крокодиловой кожи или элегантный саквояж. По этому брезентовому портфелю будут судить о двадцатых годах, которые так гостеприимно приняли нас с тобой.
      - И пусть судят, - категорически заявил я. - Вот такой портфель носил сельский врач, который поставил меня на ноги после того, как меня избили кулаки. Я хочу сохранить память об этом враче и о сельской интеллигенции - скромной, простой и душевной, как и окружающая их природа и вещи. Но природу я, к сожалению, не могу забрать с собой.
      И Офелия не стала со мной спорить. Спорить не стала, но с сомнением посмотрела на мой брезентовый портфель с большим масляным пятном возле застежки.
      И представьте себе: из-за этого маленького брезентового портфельчика чуть не произошла большая неприятность. Когда мы с Офелией отправились в свой далекий, изрядно подзабывший нас век, произошла непредвиденная задержка, и, вместо того чтобы сразу оказаться там, мы застряли возле огромного и пустого стадиона довольно причудливой архитектуры, чьи уходящие к облакам скамьи стояли на самой границе двух эпох: еще не прошедшего настоящего и еще не наступившего будущего.
      Офелия тяжело, со свистом дышала, словно только что пробежала по огромному кругу этого стадиона, гонясь за рекордом. По-видимому, для нее был тяжеловат ее груз: я, изрядно обросший жирком, с моим туго набитым портфелем, и тот чемодан, который ояа захватила с собой, наполнив его своими платьями, юбками, блузками, чулками и другими подробностями дамского туалета.
      - Понимаешь, - сказала она, - мы, должно быть, превысили норму. Иногда один лишний грамм может испортить все дело.
      - Но ведь на том вокзале, - возразил я, - с которого мы отправились, не было весовщика с весами, чтобы взвесить наш багаж.
      - Придется оставить здесь твой брезентовый портфель.
      - А может, лучше твой чемодан с туалетами? В портфельчике груз духовный, а в чемодане...
      - Нет, нет, - замахала рукой Офелия, и на лице ее появилась то самое выражение, которое я видел, когда заходил в квартиру василеостровского Тициана, каждый раз встречаемый лаем огромного кудрявого пса. - Нет! Нет! Чемодан я не брошу. Ведь я везу в нем то, к чему я привыкла за долгие годы.
      - Значит, придется выбросить рукопись нашего романа. Кроме него там документы, пачка писем, дневник и какая-то переводная книжонка, захваченная на тот случай, если произойдет вынужденная посадка.
      - Вот и выбрось эту книжонку, выпущенную частным издательством на потребу обывательским вкусам. Иногда все дело в одном лишнем грамме.
      Я вытащил из портфеля изрядно затрепанную книжку со штампом библиотеки Василеостровского района. Это был знаменитый в те годы роман Пьера Бенуа "Атлантида".
      - Ну, вот и все, - весело сказала Офелия, - теперь я чувствую себя легче. Летим!
      И мы двинулись дальше.
      49
      Вы думаете, что, прибыв в свой давно покинутый век, мы оказались на станции, вокзале или обозначенной каким-нибудь другим словом точке пространства, где слегка возбужденные переменой пассажиры покидают покой транспорта и обретают вновь привычное беспокойство обыденной и деловой жизни? Ничуть. Мы стояли с Офелией в том же самом саду, куда привел меня некогда мой электронный наставник, чтобы познакомить с Офелией и дать возможность познать то, что познал вместе со мной терпеливый читатель.
      Мы стояли в саду. Гроза только что пронеслась. И в небе над садом уже висела радуга, новенькая и нарядная, словно выскользнувшая из моего брезентового портфельчика или, точнее, со страницы нашего романа, где она хранилась вместе с другими пейзажами, надежно запакованными в словесную тару.
      Казалось, годы, проведенные нами в XX веке, свернулись в упругий миг, в одно мгновение, сжатое с той же силой, с какой было спрессовано инобытие (займем это загадочно-страшноватое слово из философского словаря), послужившее началом для разбегающейся во все стороны Вселенной, мчащей галактики, моря, горы, деревья, реки и даже вас и меня.
      Можно было подумать, что ничего не было - ни колчаковской тюрьмы в Томске, ни василеостровского Тициана с его псом, ни Академии художеств, ни Андреевского рынка, ни песни, сложенной скальдами и занесенной на покрытый цементом типично петербургский двор, ни Коли с его аспирантской стипендией и фаустовской любознательностью, ни старух, совавших в чужие дела свой нос, а было всего одно мгновение, сумевшее включить в себя сырой кусок жизни, пока гремел гром и девушка (она же книга) развертывала свое магическое искусство воссоздавать жизнь не из слов, а из чего-то гораздо более наглядного и склеенного с явлениями, событиями, вещами не только волшебным клеем вымысла и мечты.
      Я взглянул на Офелию, Офелия взглянула на меня, и мы словно отразились в зеркале: я со своим брезентовым портфельчиком и она с чемоданом из крокодиловой кожи, купленном на деньги, сэкономленные при покупке мяса и овощей у уступчивых единоличников на Андреевском рынке.
      Брезентовый портфель и крокодиловый чемодан создавали очную ставку остановившегося мгновения в саду и той довольно пестрой действительности, измеряемой годами, которая осталась в прошлом, уже овеянном грустной дымкой воспоминания.
      Офелия простилась со мной, и мы расстались, как расстаются пассажиры, выйдя из вагона экспресса Владивосток-Москва, в котором они совместно провели неделю, похожую на модель жизни, разыгранной в разговорах, снах, чаепитиях и вот прибежавшей все же к своему финалу.
      Офелия спешила, не скрывая от меня нетерпения скорее вернуться к своим обязанностям, прерванным моей особой и теми обстоятельствами, которые связали нас в другом времени, а в этом вряд ли имели силу.
      Спустя несколько минут я оказался в гостинице, где жили такие же, как я, путешественники, вернувшиеся из дальних странствий и проходившие здесь своего рода "карантин", чтобы не испытать психического недомогания, вызванного резкой переменой обстановки.
      В номере, где я поселился, кроме необходимых предметов висел еще и большой экран, связывающий постояльца, погруженного в дарованную ему тишину и покой, с миром, пока еще пребывающем за стенами, построенными из совсем особого материала, пропускающего свет, но задерживающего звук.
      Я пребывал в беззручном мире, в абсолютной тишине, пока еще не начавшей меня томить.
      Раскрыв брезентовый портфель, я достал рукопись романа, чтобы просмотреть его на досуге.
      Но роман молчал, как стены моей гостиницы, задерживающие звук. Слова будто вылиняли.
      Они не издавали ни запаха, ни цвета, не выражали ни разнообразия описываемых событий, ни живую конкретность и осязаемость вещей. Жизнь ушла из слов, как ловкий зверь из расставленного неопытным охотником капкана. Где были нашептанные Офелией фразы, сразу превращавшиеся в деревья, в дома, в сады, в картины, в поступки, в главы, одетые в земную плоть, умевшие постичь смерть, страсть людей, походку растратчика, улыбку мадонны и озорной свист американского гангстера, только что ограбившего международный банк?
      Судьба наказывала меня. За что? Уж не за то ли, что я, собираясь в далекий путь, не попрощался со знакомыми и приятелями, приобретенными в XX веке, не отметился в домовой конторе жакта и не возвратил в районную библиотеку книгу (перевод с французского), а пытался ее зачитать и даже незаконно увезти с собой?
      Рукопись онемела, не выдержав путешествия из одного времени в другое, словно физико-химические условия слишком быстрого передвижения заставили выплеснуться жизнь, как выплескивается горное озеро, застигнутое сильным землетрясением.
      Я был в отчаянии, я думал об Офелии, которая, вероятно ни о чем не подозревая, носилась по городу, навещая знакомых и подруг.
      Тишина уже не успокаивала меня. Наоборот. Она начала меня тревожить. И чтобы отвлечь себя от докучливых мыслей и сомнений, я включил экран.
      Экран сразу убрал стены, и я увидел Офелию. Она стояла над чемоданом из крокодиловой кожи. Чемодан был раскрыт, и Офелия наклонилась над ним - уж не для того ли, чтобы показать миру, глядящему на экран, свои старомодные платья, туфли, лифчики, фильдекосовые чулки, доставленные из двадцатых годов удалившегося в отставку века?
      Мне стало неловко за нее. Выглядела она как в те недолгие два года, когда была женой василеостровского Тициана и водила гулять мохнатого пса.
      Каково же было мое удивление, когда вместо пахнущего нафталином платья она вынула из чемодана синию грохочущую по камням Катунь вместе со скалистым берегом, поросшим лиственницами, словно желая надеть ее на себя.
      Она достала из чемодана проселочную дорогу с телегой и весело бежавшей лошадью, поле с густо-зеленым льном, луг с пасущимся на нем стадом холмогорских коров, железную дорогу Ленинград-Сиверская с дачным поездом и сад со скамейкой, на которой сидела влюбленная парочка и слушала трель прилетевшего на гастроли с юга талантливого исполнителя - соловья.
      Она вынула облако, снежную верхушку баргузинского гольца, кедр с белкой на ветке и соболя, только что выскочившего из дупла, а потом тем же небрежным движением руки она положила все это в тот же, ставший бездонным, как Вселенная, чемодан.
      Все это было похоже на эстрадный номер, но исполняемый не обычной фокусницей, а настоящей волшебницей, правда состоящей в профсоюзе работников искусства (сокращенно: Рабис) и после каждого исполненного номера заученно говорящей публике:
      - Это не чудо и не обман, а только мастерство хорошо натренированных рук.
      У нее действительно были хорошо натренированные руки, и этими руками она умудрилась во время перелета незаметно выжать из нашей рукописи жизнь, как выжимают влагу из платья, попавшего под проливной дождь, и снова собрать эту жизнь, как собирает поэт стихотворение из слов, пропитанных запахами лесов и страстью, и всю эту поэзию спрятать к себе в чемодан.
      Я не умел сердиться на нее и смотрел на экран, понимая, что глупо сердиться на существо, у которого особый талант сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму, свежую, как утро на вчера еще неведомой планете, куда только что ступила человеческая нога.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15