Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рисунок Дароткана

ModernLib.Net / Научная фантастика / Гор Геннадий Самойлович / Рисунок Дароткана - Чтение (стр. 3)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр: Научная фантастика

 

 


Ощущение потерянных цивилизацией ценностей уже тогда смутно проникло в мою душу и отравило ее сомнением. Но разве можно разумно жить, ни в чем не сомневаясь, не создавая в своем воображении возможные и невозможные миры, населенные твоими двойниками, которым каким-то чудом была дарована способность выбирать эпохи, планеты, страны, жизни и примерять к своей душе?

Я был одет в то же небо и в те же озера, леса а степи, что и Дароткан, но, живя всего в десяти километрах от сшитого из кожи дома, я все же пребывал в другом тысячелетии.

Смутная догадка, что разные люди, живя в одной местности, только по недоразумению считают себя соседями, не замечая той невидимой стены, которую воздвигли между ними века, – эта смутная догадка коснулась моего детского сознания и пробудила во мне бес-. конечный интерес к парадоксу времени.

Время, обтекая вещи и людей, погружая их в себя, вовсе не создает одновременность для всех, а только для многих. Много позже, уже не в детские, а в студенческие годы, наука, называемая этнографией, пыталась на своем немощном академическом языке приобщить меня к этой тайне и объяснить чудо неодновременности, присутствующей в жизни кажущихся современников.

22

Я рассказываю Алешке, как плыл на плоту по кипящей Ине к гольцу с зимней верхушкой, пока плот не остановился в синем, как речная волна, раю и мир стал до того прозрачным, будто на свете существовало только небо и река с хариусами, остановившимися в быстрине.

Алешка слушает с насмешливой недоверчивостью. Я рассказываю, как Август Юльевич сшил ковш из березовой коры и какой вкусной оказалась вода, когда он зачерпнул ее этим ковшом из реки. Я рассказываю о домике Дароткана и о том, каким неинтересным и скучным показался после того наш собственный дом, сложенный из бревен, обитых тесом, с покрашенными масляной краской стенами и с тяжелыми, некрасивыми предметами, которые не сравнить с легкими, изящными вещами Дароткана или с ковшом, сшитым из березовой коры.

Лицо Алешки становится еще насмешливее, недоверчивее, и на нем появляется знакомое мне выражение, которое я видел на лице старосты, когда он, держа в руке большие овечьи ножницы, отрезал у Августа Юльевича его рыжий пушистый ус.

– Ну, и что же дальше?

Меня повергает в тупик и в уныние этот вопрос. Уж не хочет ли Алешка сказать, что плот не мог плыть в синеве между лесистых берегов вечно и рано или поздно он должен был остановиться? У всего на свете есть конец, и самое конечное из всего, что существует, – это счастье. Мои счастливые минуты остались позади вместе с быстриной реки, где остановились, застыв, зеленые хариусы. Вот это, по-зидимому, и хочет сказать мне Алешка.

– Значит, тебе понравился кожаный дом?

– Очень.

– А пожил бы ты в нем зимой или осенью, и не три дня, а всю жизнь….

Слово «жизнь» Алешка произносит с особой интонацией: видно, он знает о ней то, чего не знаю я. И жизль подтверждает это сначала на словах, а потом на деле.

– Приходи заптра к нам. Что-то увидишь.

– А что увижу?

– Я отрублю голову нашему петуху.

– А за что же ты отрубишь ему голову? Разве он провинился?

– Да нет. Ои старый. Ему пришла пора попасть в суп. Дедушка и отец в Усть-Баргузин уехали – покупать свежепросольного омуля. А бабушка боится крови. Вот и придется мне самому рубить голову петуху.

– А ты не мог отказаться?

– Отказываются трусы. А я, ты это знаешь, ничего не боюсь.

Мне как-то не верится, что важно вышагивающий петух с огромным сизым гребнем, символ Старостиной усадьбы, ни за что ни про что попадет в суп. А может, Алешка просто похвастался? Уж очень он любит притворяться взрослым.

Ночью мне снятся кошмарные сны. Вместо Алешки я вижу стоящего на цыпочках старосту, держащего в руке чье-то ухо. В следующее мгновенье я вижу, как оторванное ухо превращается в петушиный гребень. Острая боль пронизывает все мое существо, лежащее под байковым одеялом на деревянной кровати. Сознание скрытого, необъяснимого и пронзительного единства, близкого родства с петухом, которого завтра ждет казнь, сжимает мое опьяневшее от боли и ужаса сердце.

Я просыпаюсь и смотрю в окно. Видно небо с луной и множество звезд. Я уже слышал от Августа Юльевича, что каждая звезда – это целый мир, подобный Земле или Солнцу. Мне хочется забыть о петухе, и о себе и, слившись с набежавшей, как речная волна, мыслью, вырваться на простор.

Я долго лежу и снова засыпаю, словно проваливаясь в этот черный простор, наполненный далекими, насмешливо подмигивающими мне мирами.

Утром, торопясь и обжигаясь, я пью чай. Боюсь опоздать на петушиную казнь.

В старостином дворе уже сделаны все приготовления. На траве возле сарая стоит толстое березовое полено. На нем лежит топор.

Алешка сидит на крыльце, опустив босые ноги на траву. А возле крыльца, высоко подняв голову и неспешно передвигая лапками, ходит надменный петух, тряся сизо-красным гребнем. Он, видно, не догадывается о печальной своей участи.

Алешка не хочет торопить судьбу петуха. По-видимому, ему хочется продлить мгновение, испытать всю серьезность и основательность порученного ему дела.

– Ты еще не раздумал? – спрашиваю я Алешку.

– Что тут думать? Бабушка его сегодня сварит к обеду. А ты поможешь мне его ощипать.

Минуты текут не спеша, как будто и не угрожая превратиться в сон, который мне снился накануне. Над двором даже не видно тучи, сегодня она висит в другом месте, чтобы не мешать Алешке.

И вдруг, съежившись, как кошка, подобрав под себя колени, Алешка упруго и воровато прыгает и хватает петуха. Тут все начинает спешить, как во сне: полено, топор и взмах Алешкиной руки, вдруг превратившейся в молнию.

Тело петухя бьется в обрызганной кровью траве возле лежащей отдельно головы. И нет уже такой силы на свете, которая могла бы склеить эти две разрубленные части.

Преддверие истины, скрытая тайна жизни вдруг приоткрывается передо мной на старостином дворе, чтобы снова скрыться и пощадить меня и Алешку, не то обманывая, не то говоря правду, что между петухом – частью живой природы – и нами нет ни единства, ни родства.

23

Необъятная душа Дароткана вместила в себя мохнатые рты и глаза зверей, каменистое дно Ины, разбуженное ударом тайменьего хвоста, и, разумеется, оленье небо, подпертое снежной верхушкой гольца. Но для степей в душе Дароткана не нашлось свободного места. Он ни разу не изобразил на листе бумаги степь, сколько я об этом ни просил. Каждый раз он показывал взглядом на свой квадратный плотницкий карандаш, словно карандашу дано было постичь все, за исключе-нием однообразной и плоской, как доска, равнины.

Я думал об упрямом карандаше Дароткана, сидя рядом с дедушкой в плетеном из прутьев тарантасе, катившемся по дороге в бурятский улус Каралик.

Только Дароткан мог мне помочь почувствовать своебразие медленно и лениво развертывающегося передо мной пространства.

Я много раз слышал слово «степь», и вдруг это слово стало явью, оказалось со всех сторон: слева, справа, впереди, позади и даже внутри меня, куда уже проник запах полыни и богородской травы.

Степь, медлительная, как речь бурята, вливалась в мое сознание, то пробуждая его, то обволакивая мягкой, как кошма, дремотой. Время от времени степной ветерок разгонял дремоту, и степь, вдруг заторопясь, начинала сменять заранее заготовленные картины, как художник, развертывающий свои свернутые холсты.

Вот кудрявое облачко в перевернутом вверх дном озере, а вот заросший шерстью камень, только что прибежавший на своих толстых медвежьих ногах.

Степь разомкнула простор и вдруг стала играть в необычайную игру, пытаясь запереть нас, дорогу, лошадь с тарантасом и кого-то невидимого, спрятавшегося за тучей, в своей взболтанной лошадиными копытами синеве.

Степь была еще более живой, чем мы с дедом и чем наша лошадь, тщетно пытающаяся превозмочь пространство, оторваться от одного места, чтобы оказаться в другом, бесчисленное множество раз повторявшем самого себя. Казалось, мы попались в ловушку, где время надело на себя простор, сшитый из сухой травы и полыни, отменив все. в том числе горизонт.

Степь, а может и выпитая перед отъездом водка, действовала на деда, то погружавшегося в дремоту, доверившись лошади и дороге, то вдруг просыпавшегося, чтобы вступить в спор с кем-то отсутствующим, кого я, однако, представлял здесь, в тарантасе, по закону родства.

Тайна, так тщательно скрываемая моей бабушкой от старосты Степана Харламыча и от меня, вдруг начала раскрываться, наматываясь на колеса тарантаса вместе с дорогой, степью и небом, где туча уже превратилась в кудрявое облако, похожее на пасущегося в синеве барана.

Теперь я уже знал адрес давно исчезнувших родителей, снова сидевших в читинской тюрьме.

Дед упрекал закутанного в даль моего отца, что, губя свою жизнь ради непонятной ему – деду – цели, он губил и мою мать, превратив меня, в сущности, в сироту и принеся в жертву своей туманной цели.

Забыв о моем присутствии, дед говорил это дороге, уже навострившей свои лошадиные уши, и тихо звеневшей степи, словно только от них мог ждать полного понимания и сочувствия.

Степь со своим разбегавшимся во все стороны простором была полной противоположностью того места, которое скрыло мою мать и моего отца ото всех, и в том числе от меня, больше всех нуждавшегося в них.

И вот теперь дед спрашивал то ли моего отсутствующего отца, то ли степь с дорогой: есть ли на свете что-то такое, из-за чего можно добровольно променять простор на неволю?

Ни степь, ни дорога не спешили отвечать на вопросы деда. И он явно был подавлен всеобщим молчанием, словно простор был в заговоре с моим отцом и теперь молчаливо осуждал деда за его чрезмерную разговорчивость и за то, что он раскрыл тайну, которую обещал моей бабушке держать в секрете от меня.

Я думал о матери и об отце и о крошечном окошкз с решеткой, в которое заглядывало суконное жандармское небо.

Во рту я чувствовал вкус степей, запах полыни. Над нами, косо повиснув в воздухе, парил ястреб. Пробежал суслик, быстро-быстро неся свое маленькое серенькое тельце, вдруг скрывшееся в норе. Слишком щедрым был мир, окружавший наш бегущий по дороге тарантас, чтобы, глядя на него, представить себе то, другое, выкроенное из зеленого сукна небо.

24

Изгороди из толстых, как бревна, жердей. Квадратные юрты с земляными плоскими крышами. Голые глиняные дети со смеющимися лицами. И огромный коричневый бык, вписанный в желтую равнину самим бурханом – здешним богом только что прятавшимся от нас за тучу.

Закрывшись тучей, он еще недавно висел над дорогой и степью и вдруг очутился здесь, внутри юрты, кисло пахнущей арцой – бурятским сыром – и дымом, поднимавшимся синей струйкой к небу, неровно вырезанному вместе с дымовым отверстием в плоской, поросшей полынью крыше.

Меня удивило, что степь забралась и сюда, на крышу бревенчатой юрты, словно ей не хватало места внизу, на земле.

Перед изображением бурхана в углу юрты стояли медные тарелочки. Стеснительный бурятский бог пользовался тарелочками, по-видимому, ночью, когда все спали.

Хозяин юрты сидел на кошме, подложив под себя ноги, а его две жены суетились возле очага, недалеко от которого стоял низенький столик, где в деревянных чашках ожидал нас сваренный на молоке соленый кир-, личный чай.

Дорога, весь день развертывавшаяся перед нами, вдруг свернулась возле этой юрты, оставив позади медленный поток Аргады, долго мывшей колеса тарантаса и брюхо нашей лошади, которая то пугалась мутной воды и илистого, проваливающегося под ногами дна, то. вдруг весело ржала, чтобы подбодрить нас и себя.

Степная река Аргада была желто-мутной, широкой, и ничего не отражалось в ней, кроме нее самой, лениво катившей свою вечность навстречу сумеркам.

И теперь, когда я пил сваренный с маслом соленый чай, заедая его сушеным творогом, заменявшим здесь хлеб, я все еще чувствовал невидимое присутствие Ар-гады, словно она была тут же, за стеной юрты.

Ночью мне снились овца и туча, за которой прятался бурхан, наблюдая за нашим тарантасом, утонувшим в степных просторах, где версты навертывались на колеса вместе с илом Аргады, как песня шамана, которую пытался мне передать своим непослушным голосом дед.

Снились желтые пальцы хозяина, перебиравшие четки, и плоское лицо бога в углу, терпеливо ожидавшего, когда мы все уснем, чтобы начать свою ночную таинственную жизнь.

Проснулся я посреди ночи, пытаясь разглядеть лицо домашнего бога сквозь темноту. Дымовое отверстие было завешено ночным небом, и запах арцы, смешиваясь с запахом дыма, творил нечто древнее, как Ар-гада, чьи воды походили на аракушку – бурятскую водку, сделанную из молока.

25

Здесь люди носили четко звучавшие имена, словно выбитые конскими копытами на степной дороге.

Хозяина юрты звали Очир. Старшую жену – Цыцык, младшую – Гойзын.

У покрытых густым, глиняным загаром детей тоже были имена: мальчика звали Бадма, легкую, похожую на кувшин девочку – Дынсыма.

Здесь мир говорил на том наречии, которое понимала только степь. И вещи обновлялись, одетые в звуки незнакомого мне языка.

Хубин (мальчик) и басаган (девочка) пытались приобщить меня к тем именам, на которые откликались здешние вещи, события, реки и животные.

Теленок – тугул. Собака – нахой. Жеребец – азарга.

Я повторял эти слова, стараясь с помощью их проникнуться всем окружающим, освоиться с миром, который глядел на меня узкими глазками плосколицего бога, должно быть, не очень-то довольного нашим неожиданным приездом.

Я произносил бурятские слова, будто это было заклинание, которое способно тут же разворожить завороженную и заколдованную жизнь.

И вдруг жизнь становится откровенной, и я начинаю догадываться, в чем необычайное своеобразие здешнего бытия. Равнина (она называлась Куйтун) проникла в каждую вещь, в каждое слово, в каждый жест, в каждое, даже непроизвольное движение, медлительное, как течение Аргады. Степь светилась в улыбке Дынсымы, в смеющихся глазах Бадмы, звучала в сухом, овечьем покашливании Цыцык, в мычании огромного быка, стоящего за изгородью.

Несколько десятилетий спустя, на вернисаже выставки знаменитого русского художника Павла Кузнецова, я вновь испытал это ни с чем не сравнимое чувство интимного знакомства со степью, которая не заканчивалась за плоским горизонтом, а продолжалась в людях, в юртах, в медлительных телодвижениях и позах животных.

Я понял, что наша гостеприимная хозяйка – степь волшебно проникла во все, что здесь пребывало под желтым, как халат ламы, небом.

– Олон бу хэлэрэ, – сказал Очир моему деду. И тут же перевел эти слова на русский язык:

– Много не говори!

Сам Очир много не говорил, а сидел на кошме, подложив под себя ноги, и курил медную маньчжурскую трубку.

Да, тут, по-видимому, не полагалось много говорить, и долгая пауза ценилась дороже спешащего и суетливого слова. Степь молчала века, понимая, что в молчании куда больше глубокого смысла, чем в торопливом деловом разговоре. А Очир вместе со своими овцами, конями, женами и детьми был частью Куйтуна, близким родственником Арагды, готовый перемолчать все и всех и с недоступной высоты своего молчания смотревший на меня и деда.

Но дед ведь приехал сюда по делу и только из приличия надел на себя личину гостя. В плетеном тарантасе кроме берданки лежал предмет, носивший Каиново имя, – клеймо. О назначении этого предмета я узнал, когда его раскалили докрасна на разложенном во дворе костре и инициалы хозяина фирмы, в которой служил мой дед, каленым железом выжгли на рогах быка, вдруг запахнувшего паленой шерстью.

Но клеймо заявило о себе в конце дня, а пока дед притворялся гостем и в своем разговоре с Очиром и его старшей женой избегал сделать хотя бы малейший намек на существование клейма, уже давно томившегося в тарантасе и с нетерпением ждавшего, когда оно сможет приступить к исполнению своих служебных обязанностей.

26

Нет ничего музыкальнее лесного эха, когда человеческое слово становится намного шире самого себя и душа трепещет, как во сне, услыша, как тебя окликает березовая роща или сосновый бор, каким-то чудом узнавший твое имя.

Мы часто ходили с Алешкой в черный, душный бор на крутом склоне горы и перекликались с тишиной, внезапно заговорившей на родном нам языке.

А однажды осенью из леса вышел Август Юльевич. неся убитого зайца. Он, по-видимому, догадался о смысле нашей игры. И, сев на пень, пока мы рассматривали убитого зайца, стал рассказывать нам об окрестных лесах и тропах, пытаясь передать тайну разбегающегося во все стороны пространства с зверями, чьи следы он – Август Юльевич – читал, как найденное в лесу письмо, написанное самой природой и адресованное ему лично.

Август Юльевич ни от кого не скрывал, что он дружит с пространством и живет, в сущности, на ходу, спит в тайге у костра и носит за спиной все свои запасы – кирпич чая, ржаные и пшеничные сухари, щепотку соли в узелке платка, всякий раз рассчитывая на гостеприимство своей приятельницы – природы.

Заяц в плетеном мешке – это подарок окрестных лесов, обед и ужин охотника, пытавшегося жить без денег, как жили когда-то тунгусы до появления в этом краю купцов, товаров, лавок и тяжелых железных замков, висящих на толстых дверях амбаров и чуланов.

Август Юльевич все мастерил для себя сам, шил себе одежду и бродни, теплые заячьи рукавицы для зимы и больше всего на свете ценил тишину, сквозь которую можно было услышать полет утки или треск ветки, согнутой белкой, прыгнувшей с одного дерева на Другое.

Усы на улыбающейся губе охотника напоминали о зиме. Они грели, как греет заячья рукавица руку, самую зябкую часть лица, когда сошедший с ума мороз стучал нетерпеливым Старостиным пальцем в обледеневшие наши окна.

Однажды зимой я увидел на пушистых усах Августа Юльевича две большие синие сосульки, которые ссыльный забыл снять, переступив высокий порог и оказавшись возле горящей печки в нашей жарко натоп-ленной комнате.

Сосульки таяли, как тает снег на верхушке застигнутого июлем гольца, и мне казалось в эти минуты, что Август Юльевич – не человек, а нечто большее: кусок зимы, оторвавший себя от природы и пришедший напомнить нам, какой густой холод льется из тайги, леденящий дыхание зверей и подошвы их гибких лап, почти не оставлявших следов на сине-розовом снегу.

Сейчас еще было далеко до зимы, но усы – кусок меха, неровно пришитого к губе, – уже тосковали по морозу.

В зиме было то же безумие, что в душе Августа Юльевича, давно отвернувшейся от людей и во всем мире любившей только гору и косматый лес, накинувший на себя звериную шкуру.

Исключение было сделано для нас – детей. Со мной и с Алешкой ссыльный разговаривал так, словно мы навсегда останемся детьми, никогда не превратимся:

Алешка – в румяного старосту, а я – в своего деда, подносящего раскаленное клеймо к мохнатой, набитой мясом, яростью и страхом коричневой глыбе быка.

– Я хочу задать вам один вопрос, – сказал нам Август Юльевич своим глухим, потонувшим в пушистых усах лесным голосом.

– Ну, задавайте, – разрешил Алешка.

Ссыльный молчал, как молчит гора, присевшая отдохнуть перед нашим домом. Кроме горы и Августа Юльевича, никто не умел так молчать, даже степь.

Это длительное настороженное молчание вовлекла нас в свой особый мир, словно душа ссыльного раскрыла дверь в тишину и покой, дверь, за которой начинается ничто, пустота, смерть.

Я вспомнил о том, что Август Юльевич застрелил свою жену, и самодельное ружье, прислоненное к сосне, вдруг удлинилось, а зеленые глаза Алешки уменьшились от страха.

– Ну, что же не задаете свой вопрос? – сказал Алешка. – Забыли, наверно, о чем хотели спросить?

– Нет, не забыл. А просто раздумал.

– Почему раздумали?

Ответа не последовало.

Август Юльевич поднялся, перекинул через плечо ружье и не спеша пошел по тропе, унося в глубь леса свой так и не заданный нам вопрос.

27

Если бы я был художником, я бы написал его портрет. Я бы собрал образ Августа Юльевича не только из красок, но из птичьего свиста, из куска замшелой скалы, из обрезков отраженного в озере неба. Вместо усов я бы пришил у него на губе под самым носом золотое осеннее полыханье убегающей от охотника лисы. Вместо фона я положил бы за его спиной снежную верхушку гольца, осенив его зорей и тяжелым хлопаньем крыльев глухариной самки, пытающейся оторваться от направленного на нее ружейного ствола – от самой смерти.

Но как соединить звуки и краски, сметав их с синевой леса в глубине реки, чтобы выткать образ этого человека и ту мелодию, которую исполняет для него ручей, когда появляется на его поверхности тонкий ледок только что возникшей зимы? На кончиках его лисьих усов я бы изобразил две сосульки, словно усы только что плавали в студеном ручье.

Я уже упоминал о том, что Август Юльевнч спал в жилой половине нашей бани, а на стене, над койкой, висело его длинное ружье, будто перенесенное сюда из романов Фенимора Купера или капитана Майи-Рида.

Но Куперовой и Майнридовой Америки уже давно не существовало, н только мне повезло в двадцатом веке каждый день видеть край, еще более первобытный, чем исчезнувшие миры Купера и Майи-Рида.

Под подушкой на потнике лежала книга, которую Август Юльевич читал при свете стеариновой свечи по ночам вот уже несколько зим подряд. Нет, это была не Библия, а роман Райдера Хаггарда со странным названием «Она».

Иногда он читал нам с Алешкой отрывки из романа или пересказывал содержание своими словами. И чтение вслух, а еще больше пересказ доставляли чтецу истинное удовольствие, и в нашем детском восприятии роман Хаггарда химерично соединялся с Августом Юль-евичем в одно неразрывное существо, и нас уже не удивляло, что книга разговаривает с нами глухим, утонувшим в густых, пушистых усах голосом.

В книге речь шла о загадочном существе, о необыкновенно красивой молодой женщине, сумевшей, вопреки законам природы, сохранить себя и свою красоту в течение нескольких тысяч лет.

По-видимому, Август Юльевнч, поверив в существование этой женщины, тосковал по ней и своей мыслью пытался преодолеть даль и сумрак странной книги, чтобы быть с этой женщиной рядом.

– Вы что, – спрашивал Алешка, – только эту книгу читаете?

– Только эту.

– Но ведь на белом свете много других. Учительша Татьяна Прокофьевна нам рассказывала, что в городе есть библиотека и там на полках стоят сотни книг.

– Ну и пусть стоят, мне хватит и этой одной. В этой книге сказано самое главное, чего нет в других.

– Но ведь этого не может быть, – спорил Алешка, – чтобы женщина жила тысячу лет и при этом нисколько не менялась.

– Здесь, у нас, это невозможно. А там могло быть!

– Где там?

Ответа не последовало.

Когда Август Юльевич произносил слово «там», мне казалось, что меня окликает женский голос, словно та тысячелетняя женщина стояла за бревенчатой стеной и ждала, когда ссыльный откроет ей дверь. Она была рядом и одновременно невообразимо далеко, и книга, которую читал охотник, приносила из этих далей ее образ, и он вдруг становился более реальным, чем даже староста Степан Харламыч, сидевший в дедушкиной конторе и дувший на соболиную шкурку, точно это было блюдце с горячим чаем.

Август Юльевич заставлял и меня тосковать по этой вышедшей из рамок временя незнакомке, и только усмешка на недоверчивом Алешкином лице возвращала меня в реальный мир. Но ведь и тогда я спрашивал себя, где заканчивается реальность и где она начинается, похожая на вечную смену всходов и закатов. А много позже я стал понимать, что никогда не существовавший Доп-Кихот или Чичиков ничуть не менее реальны, чем какой-нибудь Иван Иванович Иванов, согласно законам случая появившийся где-то и исчезнувший через шестьдесят пли семьдесят лет и не оставивший почти никакого следа в азартной игре миллионов случайностей.

Женщина, о которой шла речь в странной книге, победила случай, но разве не осуществили ту же победу Дон-Кихот, Чичиков или Наташа Ростова? Я еще ничего не знал о них, но уже чувство соприкосновения с вечностью тронуло мое замершее от страха и радости детское сердце.

А для Августа Юльевича образ освободившейся от законов времени женщины обретал куда более живую реальность, чем герои великих книг, люди, ставшие символами и поселившиеся в душах сменяющих друг друга поколений.

28

Ружье выстрелило на рассвете. И когда на выстрел прибежали дедушка и сторож, они увидели лежавшего на полу Августа Юльевича и сгусток крови на кончике его пушистого, как мех, уса.

Зачем и почему выстрелило ружье, убив своего хозяина? Об этом некого было спросить. Единственный, кто мог дать ответ, постарался его избежать. И даже староста Степан Харламыч, пришедший составлять протокол, не посмел нарушить тишину.

Только Лера выла у крыльца, всем своим собачьим существом взывая к прошлому, которое ружейный выстрел навсегда отделил от настоящего и будущего. Во много раз сильнее людей она чувствовала исчезновение из мира того, кто и был для нее главной частью всего существующего.

Я пытался осознать чужую смерть, но не мог.

Мир еще существовал. И все вещи пребывали на тех же местах, словно ничего не изменилось. Не встала и не пошла гора, прилегшая отдохнуть перед нашим домом. И небо над домами было таким же синим, как всегда, – может, чуть-чуть синее. В тот же час все сели обедать, а когда наступила ночь, легли спать.

Пышноусый охотник исчез, и это было так странно и удивительно – навсегда. Вот в это я почему-то не мог полностью поверить, мне казалось, что пространство вернет его, как оно возвращало всех, кто куда-нибудь уходил или уезжал. И однажды на опушке леса действительно показался человек с ружьем, очень похожий на Августа Юльевича, обрившего наконец-то свои усы. Но расстояние обмануло меня. Это был приезжий землемер, бродивший в окрестностях в поисках дичи.

Слишком уж скоро и легко все примирились с выстрелом. И только Лера не переставала выть, требуя от судьбы невозможного: чтобы она возвратила ей ее хозяина. А потом в деревню пришел живодер и убил Леру.

Живодер очень ценил свое редкое ремесло. И потребовал от дедушки, чтобы он дал ему полтинник за работу. Так исчезла и Лера. Закон этого исчезновения был непонятен мне, словно он был связан с какой-то ошибкой в мироздании, с ошибкой, которую никто не в силах исправить.

Да, ничего не изменилось в мире от того, что не стало пышноусого латыша и его собаки. Мир казался ласковым, и даже староста Степан Харламыч подобрел и, придя к нам, пожалел латыша и забрал его ружье как вещественное доказательство.

Я подумал тогда, что вещи, по-видимому, были более откровенными со старостой, чем с нами. И вот ружье, столько дней молчаливо висевшее на стене, у старосты должно было заговорить и выдать причину ухода Августа Юльевича из этого яркого и живого мира в другой – таинственный и страшный.

29

Свою мысль, веселую, как волна горной речки, Дароткан доверчиво поведал листу бумаги.

Он изобразил лес, легкое оленье небо и красный флаг, установленный на синей горе.

Рисунок походил на песню, где вместо слов шумят реки и деревья прислушиваются к хлопанью глухариных крыльев, а над еще не растаявшими снегами уже гремит первая гроза.

Красный флаг был кусочком зари, частью леса и лесной души Дароткана, вдруг почувствовавшей необычайную новизну наступивших перемен.

Да, события развивались. Дедушка, вернувшись из города, торжественно сообщил бабушке, что крестьянский начальник Сычугов снял с себя фуражку с кокардой, а вместо нее надел старый картуз.

Рисунок Дароткана я повесил в столовой на солнечной стороне: напротив окна. Бабушка сказала мне, что вряд ли этот рисунок с красным флагом понравится Степану Харламычу, если, встав на цыпочки, он вдруг заглянет к нам в окно.

Но Степана Харламыча не было в деревне. От Февральской революции он спрятался в старой охотничьей избушке, в «зимовье», стоявшем где-то под хребтом, где, растопырив хвост и повиснув в воздушной синеве, живут белки-летяги, а на тропе, поджав толстые короткие ноги, стоит медведь и прислушивается к грохоту горного обвала.

Староста надеялся, что революция скоро кончится и он вернется к себе в теплую избу, пахнущую только что испеченным хлебом, где на стене висит портрет бога, похожего на нищего Акину.

Но революция не кончилась, и Степану Харламычу надоело сидеть в тайге, не снимая черного накомарника.

– Он вернулся домой в воскресный день, когда звонил колокол и в домах стояла медлительная тищина, словно возвратившаяся из прошлого.

Хотя здесь почти не было ни комаров, ни мошкары, староста почему-то накомарника не снял, а ходил пряча лицо за черной сеткой.

Через накомарник мир выглядел иначе и казался неясным, как в вечерние сумерки, когда, мыча, возвращаются с пастбища коровы и солнце прячется за оленьей спиной нашей горы. Старосте Степану Харламычу, по-видимому, хотелось жить в сумерках, где виделось все смутным и поэтому было легче ждать, когда наконец-то кончится революция.

В начале лета за мной приехала тетя, самая старшая сестра моей матери, чтобы забрать меня и увезти к себе в Томск.

Староста, не снимая накомарника, пришел к ней узнать – скоро ли кончится революция и вернется старое, спокойное и благополучное время?

Тетя посоветовала старосте снять накомарник, потому что старое, спокойное и благополучное для него время уже никогда не вернется.

– А откуда это тебе известно? – спросил Степан Харламыч, рассматривая свою собеседницу сквозь сумрак, который надел на свое лицо.

– Известно, – ответила она. – Об этом еще писал Карл Маркс.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5