Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лев Толстой

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Лев Толстой - Чтение (стр. 3)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Выйдет он - маленький. И все сразу станут меньше его. Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека "по платью" - древняя, холопья привычка! - начинали струить то пахучее "прямодушие", которое точнее именуется амикошонством.
      "Ах, родный ты наш! Вот какой ты! Наконец-то сподобился я лицезреть величайшего сына земли родной моей. Здравствуй вовеки и прими поклон мой!"
      Это - московско-русское, простое и задушевное, а вот еще русское, "свободомысленное":
      "Лев Николаевич! Будучи не согласен с вашими религиозно-философскими взглядами, но глубоко почитая в лице вашем великого художника..."
      И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ,- тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали.
      Пришлось мне с одним из "прямодушных" русских людей - москвичом возвращаться из Ясной Поляны в Москву,- так он долго отдышаться не мог, всё улыбался жалобно и растерянно твердил:
      - Н-ну,- баня. Вот строг... фу!
      И, между прочим, воскликнул с явным сожалением:
      - А ведь я думал - он и в самом деле анархист. Все твердят - анархист, анархист, я и поверил...
      Этот человек был богатый, крупный фабрикант, он обладал большим животом, жирным лицом мясного цвета,- зачем ему понадобилось, чтоб Толстой был анархистом? Одна из "глубоких тайн" русской души.
      Если Л. Н. хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах - на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз и - не увижу больше никогда.
      Приходили журналисты, утверждают, что в Риме получена телеграмма, "опровергающая слух о смерти Льва Толстого". Суетились, болтали, многословно выражая сочувствие России. Русские газеты не оставляют места для сомнений.
      Солгать пред ним невозможно было даже из жалости, он и опасно больной не возбуждал ее. Это пошлость - жалеть людей таких, как он. Их следует беречь, лелеять, а не осыпать словесной пылью каких-то затертых, бездушных слов.
      Он спрашивал:
      - Не нравлюсь я вам?
      Надо было говорить: "Да, не нравитесь".
      - Не любите вы меня? - "Да, сегодня я вас не люблю".
      В вопросах он был беспощаден, в ответах - сдержан, как и надлежит мудрому.
      Изумительно красиво рассказывал о прошлом и лучше всего о Тургеневе. О Фете - с добродушной усмешкой и всегда что-нибудь смешное; о Некрасове холодно, скептически, но обо всех писателях так, словно это были дети его, а он, отец, знает все недостатки их и - нате! - подчеркивает плохое прежде хорошего. И каждый раз, когда он говорил о ком-либо дурно, мне казалось, что это он слушателям милостыню подает на бедность их; слушать суждения его было неловко, под остренькой улыбочкой невольно опускались глаза - и ничего не оставалось в памяти.
      Однажды он ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было И он же при мне говорил А. П. Чехову:
      - Вот - писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот - проще, искреннее. Если б он в бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
      - А как же вы говорили - тульский писатель и - таланта нет?
      Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
      - Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант - это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных,- все талантливы!
      О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
      - Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это - главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти. Рассердится - на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал - плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Бу-ташевича и других. Потом - ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю - почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и всё - не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель,- вы читали его?
      - Да. Очень люблю, особенно - язык.
      - Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то не русский, у вас не русские мысли,- ничего, не обидно, что я так говорю? Я. - старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне всё кажется, что она - не русская. Стали писать какие-то особенные стихи,- я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы,- он обратился к Чехову,- вы русский! Да, очень, очень русский.
      И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
      Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
      - Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто - чудесный!
      Как-то вечером, в сумерках, жмурясь, двигая бровями, он читал вариант той сцены из "Отца Сергия", где рассказано, как женщина идет соблазнять отшельника, прочитал до конца, приподнял голову и, закрыв глаза, четко выговорил:
      - Хорошо написал старик, хорошо!
      Вышло у него это изумительно просто, восхищение красотой было так искренно, что я вовек не забуду восторга, испытанного мною тогда,восторга, который я не мог, не умел выразить, но и подавить его мне стоило огромного усилия. Даже сердце остановилось, а потом всё вокруг стало живительно свежо и ново.
      Надо было видеть, как он говорит, чтоб понять особенную, невыразимую красоту его речи, как будто неправильной, изобильной повторениями одних и тех же слов, насыщенной деревенской простотой. Сила слов его была не только в интонации, не в трепете лица, а в игре и блеске глаз, самых красноречивых, какие я видел когда-либо. У Л. Н. была тысяча глаз в одной паре.
      Сулер, Чехов, Сергей Львович и еще кто-то, сидя в парке, говорили о женщинах, он долго слушал безмолвно и вдруг сказал:
      - А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду,- скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь - возьми-ка меня тогда! - И его взгляд вспыхнул так озорно-жутко, что все замолчали на минуту.
      В нем, как я думаю, жило дерзкое и пытливое озорство Васьки Буслаева и часть упрямой души протопопа Аввакума, а где-то наверху или сбоку таился чаадаев-ский скептицизм. Проповедовало и терзало душу художника Аввакумово начало, низвергал Шекспира и Данте - озорник новгородский, а чаадаевское усмехалось над этими забавами души да - кстати - и над муками ее.
      А науку и государственность поражал древний русский человек, доведенный до пассивного анархизма бесплодностью множества усилий своих построить жизнь более человечно.
      Это - удивительно! Но черту Буслаева постиг в Толстом силою какой-то таинственной интуиции Олаф Гульбрансон, карикатурист "Симплициссимуса"; всмотритесь в его рисунок, сколько в нем меткого сходства с действительным Аьвом Толстым и сколько на этом лице со скрытыми, спрятанными глазами дерзкого ума, для которого нет святынь неприкосновенных и который не верит "ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай".
      Стоит предо мной этот старый кудесник, всем чужой, одиноко изъездивший все пустыни мысли в поисках всеобъемлющей правды и не нашедший ее для себя, смотрю я на него, и - хоть велика скорбь утраты, но гордость тем, что я видел этого человека, облегчает боль и горе.
      Странно было видеть Л. Н. среди "толстовцев"; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга - кто лучше подвыл? Мне всегда казалось, что и яснополянский дом и дворец графини Паниной эти люди насквозь пропитывали духом лицемерия, трусости, мелкого торгашества и ожидания наследства. В "толстовцах" есть что-то общее с теми странниками, которые, расхаживая по глухим углам России, носят с собой собачьи кости, выдавая их за частицы мощей, да торгуют "египетской тьмой" и "слезками" богородицы. Помню, как один из таких апостолов в Ясной Поляне отказывался есть яйца, чтобы не обидеть кур, а на станции Тула аппетитно кушал мясо и говорил:
      - Преувеличивает старичок!
      Почти все они любят вздыхать, целоваться, у всех потные руки без костей и фальшивые глаза. В то же время это практичные люди, они весьма ловко устраивают свои земные дела.
      Л. Н., конечно, хорошо понимал истинную цену "толстовцев", понимал это и Сулержицкий, которого он нежно любил и о ком говорил всегда с юношеским жаром, с восхищением. Как-то в Ясной некто красноречиво рассказывал о том, как ему хорошо жить и как стала чиста душа его, прияв учение Толстого. Л. Н. наклонился ко мне и сказал тихонько:
      - Всё врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное...
      Многие старались делать ему приятное, но я не наблюдал, чтоб это делали хорошо и умело. Он почти никогда не говорил со мною на обычные свои темы - о всепрощении, любви к ближнему, о Евангелии и буддизме, очевидно, сразу поняв, что всё это было бы "не в коня корм". Я глубоко ценил это.
      Когда он хотел, то становился как-то особенно красиво деликатен, чуток и мягок, речь его была обаятельно проста, изящна, а иногда слушать его было тяжко и неприятно. Мне всегда не нравились его суждения о женщинах,- в этом он был чрезмерно "простонароден", и что-то деланное звучало в его словах, что-то неискреннее, а в то же время - очень личное. Словно его однажды оскорбили и он не может ни забыть, ни простить. В вечер первого моего знакомства с ним он увел меня к себе в кабинет,- это было в Хамовниках,усадил против себя и стал говорить о "Вареньке Олесовой", о "Двадцать шесть и одна". Я был подавлен его тоном, даже растерялся - так обнаженно и резко говорил он, доказывая, что здоровой девушке не свойственна стыдливость.
      - Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали. Разум ее боится еще неизвестного, непонятного ему это и называют: целомудрие, стыдливость. Но плоть ее уже знает, что непонятное - неизбежно, законно и требует исполнения закона, вопреки разуму. У вас же эта Варенька Олесова написана здоровой, а чувствует худосочно,- это неправда!
      Потом он начал говорить о девушке из "Двадцати шести", произнося одно за другим "неприличные" слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял "отреченные" слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь. Я не возражал ему; вдруг он стал внимателен, ласков и начал выспрашивать меня, как я жил, учился, что читал.
      - Говорят, вы очень начитанный,- правда? Что, Короленко - музыкант?
      - Кажется, нет. Не знаю.
      - Не знаете? Вам нравятся его рассказы?
      - Да, очень.
      - Это - по контрасту. Он - лирик, а у вас нет этого. Вы читали Вельтмана?
      - Да.
      - Не правда ли - хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому.
      Когда я сказал, что Гоголь, вероятно, подчинялся влиянию Гофмана, Стерна и, может быть, Диккенса,- он, взглянув на меня, спросил:
      - Вы это прочитали где-нибудь? Нет? Это неверно. Гоголь едва ли знал Диккенса. А вы действительно Много читали,- смотрите, это вредно! Кольцов погубил себя этим.
      Провожая, он обнял меня, поцеловал и сказал:
      - Вы - настоящий мужик! Вам будет трудно среди писателей, но вы ничего не бойтесь, говорите всегда так, как чувствуете, выйдет грубо - ничего! Умные люди поймут.
      Эта первая встреча вызвала у меня впечатление двойственное: я был и рад и гордился тем, что видел Толстого, но его беседа со мной несколько напоминала экзамен, и как будто я видел не автора "Казаков", "Холстомера", "Войны", а барина, который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то "народном стиле", языком площади и улицы, а это опрокидывало мое представление о нем,- представление, с которым я сжился и оно было дорого мне.
      Второй раз я видел его в Ясной. Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики настоящие мокро-ступы,- повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые атласные стволы берез.
      - Недавно прочитал где-то стихи:
      Грибы сошли, но крепко пахнет
      В оврагах сыростью грибной...
      - очень хорошо, очень верно!
      Вдруг под ноги нам подкатился заяц. Л. Н. подскочил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем и, этаким старым зверобоем, как гикнет. А потом взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и засмеялся умным, человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту!
      В другой раз там же, в парке, он смотрел на коршуна,- коршун реял над скотным двором, сделает круг и остановится в воздухе, чуть покачиваясь на крыльях, не решаясь: бить, али еще рано? Л. Н. вытянулся весь, прикрыл глаза ладонью и трепетно шепчет:
      - Злодей на кур целит наших. Вот - вот... вот сейчас... ох, боится! Кучер там, что ли? Надо позвать кучера...
      И - позвал. Когда он крикнул, коршун испугался, взмыл, метнулся в сторону,- исчез. Л. Н. вздохнул и сказал с явным укором себе:
      - Не надо бы кричать, он бы и так ударил...
      Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви.
      - Вы знали его? - оживленно спросил Л. Н.- Расскажите, какой он.
      Я стал рассказывать о том, как Флеровский - высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами,- надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, варенного в красном вине, вооруженный огромным холщовым зонтом, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как однажды на узкой тропе встретился нам буйвол и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом, пятясь задом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Л. Н. слезы, это смутило меня, я замолчал.
      - Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он - самый зрелый, самый умный, у него в "Азбуке" очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация - варварская, а культура дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование лживая выдумка, которой хотят оправдать зло. Вы, конечно, не согласны с этим? А вот Додэ - согласен, помните, каков у него Поль Астье?
      - А как же согласовать с теорией Флеровского хотя бы роль норманнов в истории Европы?
      - Норманны - это другое!
      Если он не хотел отвечать, то всегда говорил: "Это другое".
      Мне всегда казалось - и думаю, я не ошибаюсь - Л. Н. не очень любил говорить о литературе, но живо интересовался личностью литератора. Вопросы: "знаете вы его? какой он? где родился?" - я слышал очень часто. И почти всегда его суждения приоткрывали человека с какой-то особенной стороны.
      По поводу В. Г. Короленко он сказал задумчиво:
      - Не великоросс, поэтому должен видеть нашу жизнь вернее и лучше, чем видим мы сами.
      О Чехове, которого ласково и нежно любил:
      - Ему мешает медицина, не будь он врачом,- писал бы еще лучше.
      О ком-то из молодых:
      - Притворяется англичанином, что всего хуже удается москвичу.
      Мне он не однажды говорил:
      - Вы - сочинитель. Все эти ваши Кувалды - выдуманы.
      Я заметил, что Кувалда - живой человек.
      - Расскажите, где вы его видели.
      Его очень насмешила сцена в камере казанского мирового судьи Колонтаева, где я впервые увидел человека, описанного мною под именем Кувалды.
      - Белая кость! - говорил он, смеясь и отирая слезы.- Да, да - белая кость! Но - какой милый, какой забавный! А рассказываете вы лучше, чем пишете. Нет, вы - романтик, сочинитель, уж сознайтесь!
      Я сказал, что, вероятно, все писатели несколько сочиняют, изображая людей такими, какими хотели бы видеть их в жизни; сказал также, что люблю людей активных, которые желают противиться злу жизни всеми способами, даже и насилием.
      - А насилие - главное зло! - воскликнул он, взяв меня под руку.- Как же вы выйдете из этого противоречия, сочинитель? Вот у вас "Мой спутник" это не сочинено, это хорошо, потому что не выдумано. А когда выдумываете у вас рыцари родятся, всё Амадисы и Зигфриды...
      Я заметил, что доколе мы будем жить в тесном окружении человекоподобных и неизбежных "спутников" наших - всё строится нами на зыбкой почве, во враждебной среде.
      Он усмехнулся и легонько толкнул меня локтем.
      - Отсюда можно сделать очень, очень опасные выводы! Вы - сомнительный социалист. Вы - романтик, а романтики должны быть монархистами, такими они и были всегда.
      - А Гюго?
      - Это - другое, Гюго. Не люблю его - крикун.
      Он нередко спрашивал меня, что я читаю, и всегда упрекал меня за плохой - по его мнению - выбор книг.
      - Гиббон - это хуже Костомарова, надо читать Момсена,- очень надоедный, но - солидно всё.
      Узнав, что первая книга, прочитанная мною,- "Братья Земганно", он даже возмутился.
      - Вот видите - глупый роман. Это вас и испортило. У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще - Мопассан, но Чехов - лучше его. А Гонкуры - сами клоуны, они только прикидывались серьезными. Изучали жизнь по книжкам, написанным такими же выдумщиками, как сами они, и думали, что это серьезное дело, а это никому не нужно.
      Я не согласился с его оценкой, и это несколько раздражило Л. Н.,- он с трудом переносил противоречия, и порою его суждения принимали странный, капризный характер.
      - Никакого вырождения нет,- говорил он,- это выдумал итальянец Ломброзо, а за ним, как попугай, кричит еврей Нордау. Италия - страна шарлатанов, авантюристов,- там родятся только Аретино, Казанова, Калиостро и все такие.
      - А Гарибальди?
      - Это - политика, это - другое!
      На целый ряд фактов, взятых из истории купеческих семей в России, он ответил.
      - Это неправда, это только в умных книжках пишут...
      Я рассказал ему историю трех поколений знакомой мне купеческой семьи,историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбужденно дергать меня за рукав, уговаривая:
      - Вот это - правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи. И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно!
      И глаза его сверкали жадно.
      - Но ведь рыцари будут, Л. Н.!
      - Оставьте! Это очень серьезно. Тот, который идет в монахи молиться за всю семью,- это чудесно! Это - настоящее: вы - грешите, а я пойду отмаливать грехи ваши. И другой - скучающий, стяжатель-строитель,- тоже правда! И что он пьет, и зверь, распутник, и любит всех, а - вдруг - убил,ах, это хорошо! Вот это надо написать, а среди воров и нищих нельзя искать героев, не надо! Герои - ложь, выдумка, есть просто люди, люди и - больше ничего.
      Он очень часто указывал мне на преувеличения, допускаемые мною в рассказах, но однажды, говоря о второй части "Мертвых душ", сказал, улыбаясь добродушно:
      - Все мы - ужас какие сочинители. Вот и я тоже, иногда пишешь, и вдруг - станет жалко кого-нибудь, возьмешь и прибавишь ему черту получше, а у другого - убавишь, чтоб те, кто рядом с ним, не очень уж Черны стали.
      И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи:
      - Вот поэтому я и говорю, что художество - ложь, обман и произвол и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу эту башню или море, татарина,- почему интересно это, зачем нужно?
      Иной раз мысли и чувства его казались мне капризно и даже как бы нарочито изломанными, но чаще он поражал и опрокидывал людей именно суровой прямотою мысли, точно Иов, бесстрашный совопросник жестокого бога.
      Рассказывал он:
      - Иду я, как-то, в конце мая, Киевским шоссе; земля - рай, всё ликует, небо безоблачно, птицы поют, Пчелы гудят, солнце такое милое, и всё кругом - празднично, человечно, великолепно. Был я умилен до слез и тоже чувствовал себя пчелой, которой даны все лучшие цветы земли, и бога чувствовал близко душе. Вдруг вижу: в стороне дороги, под кустами, лежат странник и странница, егозят друг по другу, оба серые, грязные, старенькие,- возятся, как черви, и мычат, бормочут, а солнце без жалости освещает их голые синие ноги, дряблые тела. Так и ударило меня в душу. Господи, ты - творец красоты: как тебе не стыдно? Очень плохо стало мне...
      - Да, вот видите, что бывает. Природа - ее богомилы считали делом дьявола - жестоко и слишком насмешливо мучает человека: силу отнимет, а желание оставит. Это - для всех людей живой души. Только человеку дано испытать весь стыд и ужас такой муки,- в плоть данной ему. Мы носим это в себе как неизбежное наказание, а - за какой грех?
      Когда он рассказывал это, глаза его странно изменялись - были то детски жалобны, то сухо и сурово ярки. А губы вздрагивали, и усы щетинились. Рассказав, он вынул платок из кармана блузы и крепко вытер лицо, хотя оно было сухое. Потом расправил бороду крючковатыми пальцами мужицкой сильной руки и повторил тихонько:
      - Да - за какой грех?
      Однажды я шел с ним нижней дорогой от Дюльбера к Ай-Тодору. Он, шагая легко, точно юноша, говорил несколько более нервно, чем всегда:
      - Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит, а мы - как живем? Мечется, буйствует плоть, дух же следует за ней беспомощно и жалко.
      Он крепко потер грудь против сердца, приподнял брови и, вспоминая, продолжал:
      - В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я, осенью, пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тек грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может.
      Его передернуло, он зажмурил глаза, потряс головою и предложил тихонько:
      - Сядемте здесь... Это - самое ужасное, самое противное - пьяная баба. Я хотел помочь ей встать и - не мог, побрезговал; вся она была такая склизкая, жидкая, дотронься до нее - месяц руки не отмоешь,- ужас! А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слезы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадежно, устало:
      - Ма-ам... да ма-амка же. Встань же...
      Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять - шлеп затылком в грязь.
      Замолчал, потом, оглядываясь вокруг, повторил беспокойно, почти шёпотом:
      - Да, да,- ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много,- ах, боже мой! Вы - не пишите об этом, не нужно!
      - Почему?
      Заглянул в глаза мне и, улыбаясь, повторил:
      - Почему?
      Потом раздумчиво и медленно сказал:
      - Не знаю. Это я - так... стыдно писать о гадостях. Ну - а почему не писать? Нет,- нужно писать всё, обо всем...
      На глазах у него показались слезы. Он вытер их и - всё улыбаясь посмотрел на платок, а слезы снова текут по морщинам.
      - Плачу,- сказал он.- Я - старик, у меня к сердцу подкатывает, когда я вспоминаю что-нибудь ужасное.
      И, легонько толкая меня локтем:
      - Вот и вы, проживете жизнь, а всё останется, как было,- тогда и вы заплачете, да еще хуже меня - "ручьистее", говорят бабы... А писать всё надо, обо всем, иначе светленький мальчик обидится, упрекнет,- неправда, не вся правда, скажет. Он - строгий к правде!
      Вдруг встряхнулся весь и добрым голосом предложил:
      - Ну, расскажите что-нибудь, вы хорошо рассказываете. Что-нибудь про маленького, про себя. Не верится, что вы тоже были маленьким, такой вы странный. Как будто и родились взрослым. В мыслях у вас много детского, незрелого, а - знаете вы о жизни довольно много; больше не надо. Ну, рассказывайте...
      И удобно прилег под сосной, на ее обнаженных корнях, наблюдая, как муравьишки суетятся и возятся в серой хвое.
      Среди природы юга, непривычно северянину разнообразной, среди самодовольно пышной, хвастливо разнузданной растительности, он, Лев Толстой - даже самое имя обнажает внутреннюю силу его! - маленький человек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней, весь такой узловатый,- среди, я говорю, хвастливой природы Крыма он был одновременно на месте и не на месте. Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа,- хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное, хозяйство. Многое позабыто им, многое ново для него, всё - так, как надо, но - не вполне так, и нужно тотчас найти - что не так, почему не так.
      Он ходит по дорогам и тропинкам скорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает, И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли. Он говорит Сулеру:
      - Ты, Левушка, ничего не читаешь, это нехорошо, потому что самонадеянно, а вот Горький читает много, это - тоже нехорошо, это от недоверия к себе. Я - много пишу, и это нехорошо, потому что - от старческого самолюбия, от желания, чтобы все думали по-моему. Конечно,- я думаю хорошо для себя, а Горький думает, что для него нехорошо это, а ты ничего не думаешь, просто: хлопаешь глазами, высматриваешь - во что вцепиться. И вцепишься не в свое дело,- это уже бывало с тобой. Вцепишься, подержишься, а когда оно само начнет отваливаться от тебя, ты и удерживать не станешь. У Чехова есть прекрасный рассказ "Душечка",- ты почти похож на нее.
      - Чем? - спросил Сулер, смеясь.
      - Любить - любишь, а выбрать - не умеешь и уйдешь весь на пустяки.
      - И все так?
      - Все? - повторил Л. Н.- Нет, не все.
      И неожиданно спросил меня,- точно ударил:
      - Вы почему не веруете в бога?
      - Веры нет, Л. Н.
      - Это - неправда. Вы по натуре верующий, и без бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся - не поймет, да и храбрости нет. Для веры - как для любви - нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе - верую,- и всё будет хорошо, всё явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас. Вот вы многое любите, а вера - это и есть усиленная любовь, надо полюбить еще больше - тогда любовь превратится в веру. Когда любят женщину - так самую лучшую на земле,непременно и каждый любит самую лучшую, а это уже - вера. Неверующий не может любить. Он влюбляется сегодня в одну, через год - в другую. Душа таких людей - бродяга, она живет бесплодно, это - нехорошо. Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите - красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное - бог.
      Раньше он почти никогда не говорил со мной на эту тему, и ее важность, неожиданность как-то смяла, опрокинула меня. Я молчал. Он, сидя на диване, поджал под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:
      - От этого - не отмолчитесь, нет!
      А я, не верующий в бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю:
      "Этот человек - богоподобен!" аз

  • Страницы:
    1, 2, 3