Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жалобы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жалобы - Чтение (стр. 3)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти "условия", которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, - необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
      Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
      - С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей - меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но убеждён! - и вас!
      Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
      - Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, - ведь мы все - трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
      - А он - умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
      Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
      - Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
      - Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
      - То есть? - спросил я, помню, чего-то испугавшись.
      - Вы меня понимаете, конечно! - молвил он, гримасничая и махнув рукою.
      И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства - он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент - единственное лицо, - сказал он, подчёркивая, - единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ - гнилая, изработанная материя.
      - Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, его озлобление интриговало и возбуждало меня.
      - У нас есть только народ и его судьба! - шептал он, задыхаясь, сердце у него, видимо, было больное. - Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно - они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, - но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.
      - Вот против чего должны вы бороться! - внушал он мне. - Вот где ваш враг - он в душе народа! Правительство - это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. - И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.
      - А у нас на Руси правительство - самостоятельный, живой организм! крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу - нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.
      - Да, да, я понимаю, что всё это не ново, скучно, избито! - воскликнул рассказчик, нервно подскочив на стуле, - но вот эти его слова о вере народа в непобедимую силу Судьбы, как источника всех наших бед, всех мук, - эти слова показались мне и новы и важны. Я их запомнил, приютил в сердце, они так мне теперь кажется - делают для меня загадки русской жизни более ясными...
      - Под этим углом зрения я посмотрел на нашу историю и свою личную жизнь, и, знаете, я убеждён - есть что-то, чего я не замечал ранее, что-то тёмное, тяжкое и всегда враждебное воле моей. Это нечто - и есть вера народа в бытие Судьбы, это создано русским народом, этим заражён и я... Иногда я, вы, вообще мы, интеллигенты, на время возбуждаем друг друга до того, что как бы излечиваемся от недуга, поразившего нашу волю, и в эти моменты перестаём видеть жизнь такою, какова она есть, наполняем воображаемую нами душу народа нашим содержанием и далеко, невидимо далеко, отходим от него! А он остается тем, что он есть, всегда тем же самым! Мы ему не нужны, он нас не знает...
      - Да, конечно, это старые жалобы! Вы правы. Но ведь это перемежающаяся лихорадка - мы постоянно то ощущаем нашу рознь с народом - наше проклятое одиночество, - то снова скрываем всё это от себя за красивою ложью, выдуманною нами же. Старые жалобы, однако - они живы и, поверьте, им суждено ещё долго жить!
      Он вскочил со стула, прошёлся по комнате, оглядываясь подозрительно и тревожно, потом, цепко схватив руками спинку стула и тихонько постукивая им о пол, продолжал более спокойно:
      - Никогда в жизни не испытывал я такой холодной, унижающей усталости и никогда не чувствовал себя столь чужим самому себе. Напрягаю все силы, чтобы разжечь в душе угасающее внимание к людям, поднять упавший интерес к жизни, и вижу, что живу по инерции, живу, опускаясь, как пуля на излёте, пуля, потерявшая цель. Вы заметили, что у нас в жизни постоянно повторяется одно необъяснимое для меня противоречие: момент наибольшей нужды в людях совпадает с увеличением количества лишних людей? И наши лишние люди создаются отнюдь не внешними давлениями, которые будто бы выкидывают их за борт жизни, - нет, это плохое объяснение! Они изнутри лишние, они такими родятся - родятся с отрицанием прошлого, с отвращением к настоящему и с устремлением в фантастические дали...
      - Это мысль хромого жандарма? И жандарм может иметь хорошие мысли, почему же нет? Человек во всех мундирах одинаково жалок, бессилен и одинаково достоин внимания, ну, хоть как некоторый курьёз, что ли...
      - Я вот хочу рассказать вам одну историю... вернее - роман. Герой мой приятель, адвокат, а героиня - его горничная; как видите, роман демократический. Мой приятель - человек немного безвольный, как все мы, немножко мечтатель, а вообще - человек не хуже других. Конечно - Дон-Кихот; кстати - Дон-Кихоты встречаются на Руси не только среди культурных людей, у нас в народе, в массе, сколько угодно донкихотизма! Так вот, приятель мой. Он женат, жена - красива, неглупа, зарабатывает он тысяч десять в год, живёт - жил, надо сказать - недурно, интересно даже. По четвергам у него бывали журфиксы (приём гостей в определённый день недели - Ред.) с разговорами о литературе, с музыкой и прочим.
      Господин Иванов прищуренными глазами посмотрел в стену, вздохнул и ещё более понизил голос.
      - Года два тому назад я заметил, что мой приятель скучает: стал слишком нервозен, много пьёт вина, а выпив, становится нарочито вульгарен, спорит некорректно, улыбается криво, саркастически, и всё это не идёт к его характеру и доброму круглому лицу.
      - Что с тобой?
      - Да так, ничего особенного...
      Настаиваю - скажи!
      - Видишь ли, - говорит, - у меня такое ощущение, как будто я попал в некоторый чуждый мне поток и куда-то уплываю от жизни или, вернее, кружусь в нём. На берегах, вдали от меня - и с каждым днём всё дальше, - хлопают выстрелы, падают люди с разбитыми черепами, стоны, крики, вопли и злые слова, рычат торжествующие свиньи, и кто-то огромный, непонятный, неумолчно, полумёртвым равнодушным голосом бубнит - бу-бу-бу, возлюби ближнего твоего, как самого себя, бу-бу-бу, не пожелай другому того, чего не желаешь себе, бу-бу-бу! Россия - несчастная страна - бу-бу-бу! Ищите и обрящете - бу-бу-бу! И порою всё это принимает тяжкий, почти осязаемый характер кошмара. Смотрю я на всё и вижу - жизнь, вообще, отчаянно спутана, нелепа, бестолкова, и самой смешной, бесполезнейшей, нелепейшей точкою в ней является моё личное бытие.
      Задумался, улыбаясь тихой, невесёлой улыбкой, а потом продолжает:
      - Однажды слышал я простые слова, утренние какие-то, заревые слова. Стоял человек у окна, смотрел в сад и говорил - задушевно, как люди могут говорить только в двадцать лет, - говорил приблизительно так: "Господи боже мой! Сколько на земле хороших мыслей, сколько их! И если подумать, что ведь каждая родилась в живом сердце человеческом, может, после мук великих, в тяжком горе или в радости светлой, от любви родилась, - как драгоценна жизнь наша, если подумать!"
      - Так как это говорила моя горничная Анюта, я внутренно усмехнулся её словам. Она мне всегда казалась наивной дурочкой. Сентиментальная такая она, курносая, пухлая, с выкатившимися, в некотором удивлении, голубоватыми глазёнками. Когда она говорила это, я как раз сидел в саду под окном, отдыхая с книжкой в руках после приёма, готовясь к вечернему собранию присных. Ну, и, конечно, позабыл сейчас же слова её. А вспомнил их долгое время спустя, в конце лета, на даче: собрались гости, было весело, забавно, интересно, и вдруг я чувствую, что устал! Устал ото всего, а главным образом от хороших, остроумных, благородных мыслей. Вижу я, как люди вокруг меня привычно ловко и беззаботно лихо перекидываются "хорошими" мыслями и словами, точно мячиками, и стало мне жалко и людей и мысли. Вдруг понял, что для всех это просто игрушки, - и чем новее, тем забавнее, - и когда вспомнил молитвенную оценку Анюты, тут уже совсем плохо стало мне, и неожиданно для себя произнёс я какую-то сатирическую и разносную речь. Очевидно, что речь моя была и смешна и неуместна, - супруга моя, женщина, как ты знаешь, со вкусом и способная написать толстущую книгу о корректности, сильно пробрала меня за эту выходку, бесцеремонно названную ею мальчишеской и недостойной солидного человека. "Ты говорил, как какой-нибудь социаль-демократ или анархист", - сказала она, между прочим. А я, слушая её, соображал - может быть, и в самом деле анархист я?
      - С этого и началось. Вся моя жизнь стала представляться мне какой-то странной, как будто заказанной кем-то со стороны. Пришёл некто и приказал: "Ну-с, милостивый государь, вы, кончив университет по юридическому факультету, женитесь на красивой, умной девушке, через год у вас будет ребёнок, через три - другой. Вы будете делать то-то и то-то, всегда одно и то же". Чепуха, вообще! Почему-то я показался сам себе ветошником-портным, который всю жизнь перешивает старое, подбирая одноцветные лоскуточки, прилаживая там и тут заплатки на протёртые места. И особенно сильно протёртым, непоправимо изношенным местом была собственная моя душа, или как это назвать? Как называется в человеке то место, которое думает и чувствует наиболее честно и правдиво? Вот оно у меня незаметно износилось...
      Господин Иванов рассказывал о своем приятеле так живо, страстно и с таким почти яростным сочувствием, что невольно внушал слушателю подозрение - да существует ли приятель-то? Не одно ли это лицо с рассказчиком? Господин Иванов говорил за совесть, даже вспотел и побурел весь, а глаза его остановились, обратясь взором куда-то внутрь себя. И маленькие руки, с неровными, изогнутыми пальцами, нервозно дрожали.
      Вздрагивая и захлёбываясь словами, он продолжал:
      - Шли дни, как пишут в романах, приходил день и кланялся: здравствуйте, я ещё хуже вчерашнего! Мне становилось всё скучнее, жене тоже... "Тебе надо лечиться, ты распускаешься!" - убеждала она меня. Пожалуйста! Гимнастика, обливания холодные, а тяжёлый ком скуки в груди растёт и давит сердце. И снова Анюта: иду я однажды мимо её комнаты, дверь не притворена, и слышу радостно захлёбывающийся голос, кстати, шепелявый немножко:
      Покуда на груди земной
      Хотя с трудом дышать я буду,
      Весь трепет жизни молодой
      Мне будет внятен отовсюду...
      И восклицание:
      - О, господи! Как задушевно, как хорошо!
      - Фет и - горничная! Неожиданно, смешно и, знаете ли, тревожно как-то! Почему тревожно? Не знаю, но - тревожно! Как будто вечером вошёл в свою любимую комнату, а там сидит кто-то неизвестный, чужой, и оглядывается, оценивая любимые твои вещи своею, какой-то новою оценкою. В этом роде что-то. Но интересно, не правда ли? С одной стороны люди, которым и сладостный Фет приелся, с другой - люди, начинающие вкушать сладость поэзии с аппетитом детей, пожирающих леденцы. Я очень заинтересовался, и меня потянуло в эту комнатку, где начинают жить.
      - И случилось так, что однажды вечером, когда дома никого не было, а в комнатке Анюты звучали чьи-то весёлые голоса, я очутился в гостях у своей горничной. Не сразу, конечно, я вошёл к ней, а сначала подумал о том, как бы не смутить этих людей, не показаться бы смешным, навязчивым и всё прочее, как следует. Затем, воспользовавшись моим правом хозяина, вызвал её звонком и кабинет к себе, о чём-то спрашивал и наконец попросил: "А можно мне, Анюта, посидеть у вас, с вашими гостями? Скучно очень, а идти никуда не хочется!" "А, пожалуйста! - воскликнула она и повторила: - Пожалуйста, идёмте!"
      - Так это просто и славно вышло у неё, что я развеселился, и рефлексия моя исчезла как будто. И тогда же и заметил, что у Анюты вовсе не курносая мордочка, а просто хорошее, человечье лицо, с наивными глазами.
      Господин Иванов на минуту остановился, не торопясь закурил папиросу и, глубоко проглатывая дым, продолжал, причем изо рта его исходили вместе со словами синие струи, отчего и слова казались синими, точно озябли:
      - У меня есть знакомый молодой философ, - знаете, теперь многие из молодёжи от нечего делать философствуют. Так вот, он однажды сказал неглупую вещь - я не знаю, украл он это или сам выдумал? "Все, говорит, люди наивны - и добрые и злые, и правдивые и лгуны. Все наивны, ибо всё скоропреходяще: нет вечного зла, нет бессмертного добра, и нельзя солгать так, чтобы тебя не разоблачили. Самое приятное, ласковое и выгодное для нас - ложь, но мы так наивны, что всегда разоблачаем её в поисках какой-то правды, которая никому не нужна, вредна всем и неизменно мучительна. В сущности, всё человечество наивно, это его и спасает от поголовного вымирания в тоске, от безумия общего и прочих бед..." Вот... Ну- это в сторону!
      - В гостях у Анюты сидела курсистка Мозырь, брюнетка, с глазами без белков, и господин Александров, смуглый парень, весёлый, вежливый и внимательный какой-то. Этакий чужой и непрерывно изучающий. Конечно, социаль-демократ. Встретили они меня как равного, показалось мне. Это меня сразу же превосходно настроило, и распустил я своё адвокатское красноречие, осыпая им все знакомые и незнакомые мне вопросы. Говорю, а они слушают. Лица серьёзные, и скуки не заметно, - скуку они славно скрыли из сострадания ко мне, что ли, а может, из простой человечьей деликатности. Иногда и люди бывают деликатны, хотя лучше всех животных в этом отношении собаки. Так мы, или, вернее, я, - так я и беседовал часа два-три, а потом звонок, жена приехала! Мне показалось, что при жене неловко сидеть в гостях у горничной, и я ушёл, кажется, более поспешно, чем следовало бы.
      - Ушёл я с некоторыми приятными мыслями, в повышенном настроении. Помню, думалось: "Вот оно, непобедимое влияние культуры! Можно ли было вообразить, чтобы десять лет тому назад горничная, фельдшерица и рабочий скептически относились к Писареву? Вот они, те, которые и так далее. Одним словом, передумал, вероятно, всё, что можно было и следовало передумать по этому поводу. Жене почему-то не сказал об этом, может быть, потому только, что она приехала усталая и тотчас легла спать. А я в давно не испытанном волнении чувств, очень смешном, признаю, вышел в сад и гуляю.
      - Гуляю и слышу: из окна Анютиной комнаты падают в сад тихие слова, порою свет в окне закрывается тенью человеческой фигуры. "Превосходно, думаю. - Так и надо, милые люди! Именно это - вот эти ночные беседы и есть то новое, то славное, чего хотели, ради чего погибали тысячи неведомых вам людей".
      И вдруг слышу скептический возглас господина Александрова:
      - А наверное, сам он ни Добролюбова, ни Писарева не читает и не любит!
      - Я, конечно, понял, что это про меня сказано. И ведь верно сказано. Ну что мне, человеку, изощрённому в тонкостях и арабесках мысли, могут дать квадратные суждения Добролюбова и тяжкий писаревский "нигилизм", возрождённый ныне в таких махровых формах? Остановился под деревом, прислушиваюсь. Это нехорошо - подслушивать под окнами? Что ж делать! Суд должен быть гласным, а тут судили заочно, и я просто корректировал их ошибку. Я их не обвиняю, просто они незнакомы с процессуальной стороной уголовного судопроизводства.
      - Странно это мне, - гудит господин Александров, - сами они отступились от старых своих учителей, не найдя и них, должно быть, столько правды, сколько нужно, а нас вот обращают к тому, от чего уже отрекаются.
      А моя милая Анюта шепеляво оправдывает меня:
      - Он очень добрый, только ему скучно. Барыня гордая, строгая, требует, чтобы всё было аккуратно, а он рассеянный и беззаботный такой...
      И густой голос курсистки Мозырь бьёт меня по темени тяжёлыми словами:
      - Лицо у него блаженное, но бездарный он, должно быть.
      Снова господин Александров:
      - Теперь вот они опять, кажется, начинают восхищаться - пролетариат, демократия и прочее. А я думаю: "Очень хорошо, но вы кричали это куда громче четыре года назад тому и разбежались! Как же тут верить?" Не один я так думаю. Очень это мешает, правду говоря...
      Я ушёл, находя, что достаточно с меня.
      - С той поры родилось во мне надоедное желание убедить этих людей в моей искренности, в живом интересе к ним, к жизни их душ. Должно быть, делал я это очень неумно и неуклюже: через месяц, что ли, Анюта смотрела на меня смущённо недоумевающими глазами, почти с испугом, жена обидно поджимала губы и проходила мимо какими-то особенными, изящно отрицающими шагами, - не без брезгливости, как мне кажется. Я чувствовал себя болваном, понимал, что всё это надобно бросить, и не мог...
      - Особенно плохо приходилось мне на наших журфиксах, когда добрые знакомые за чаем и ужином начинали разговаривать о росте самоубийств, эволюции театра, о законе 9 ноября, музыке, стихах, о модных беллетристах и о развитии хулиганства. Одни утверждают: наступил момент всестороннего и общего упадка культуры; другие не менее доказательно говорят прямо противоположное: культура, опустясь сверху, растекается вширь, всасывается почвой. Жена моя утвердительно и благосклонно кивает головой - это у неё выходит очень красиво, но несколько однообразно, ибо всегда благосклонно, всегда утвердительно! Она говорит всему миру одно и то же: "Не надо распускаться!" Женщина английского воспитания. Прочная материя, но не очень греет. А я сидел и думал: "Всё это не то, и не этим мы утешимся, не этим обманем себя! Необходима другая ложь, более обаятельная..."
      - Почему ложь? А видите ли, я не уверен, что выживу, вынесу правду, если её мне покажут, - вернее - я уверен, что не помирюсь с правдой, и знаю, что бессилен бороться с нею. Непонятно? Вы вспомните хромого жандарма, его слова о нашем одиночестве в стране - вот вам намёк на правду, только намёк, а сама она необъятно страшнее, как мне кажется... Ибо к одиночеству надобно добавить и разброд между нами и разрыв наш с демократией, враждебный разрыв, хотя и скрываем это мы сами от себя, но враждебный!..
      - Я преувеличиваю? Может быть... Однако скажите: где у нас та идея, что могла бы организовать в непобедимое целое главную силу страны, снова дружественно слить нас с нею, с демократией?
      Он торжествующе засмеялся, крепко потёр руки, потом продолжал тише и значительнее:
      - Ведь эти, которые ликуют, утверждая, что мы незаметно, но неустанно двигаемся куда-то, ведь лгут же они! Для самоутешения лгут! Мы топчемся на одном месте в печальной пляске разрухи, и, посмотрите-ка, как мы испортили, изломали, растеряли наши оценки! Посмотрите, какие знакомства и дружбы стали возможны, какие речи ныне приемлемы и не возмущают! А пока мы тут растерянно валандаемся, за спиною у нас создаётся нечто, может быть, в корне отрицающее наше несчастное, неуверенное, мятущееся бытие...
      - Анюта? Она ушла, и это разумно с её стороны. У меня к ней создалось странное чувство - смесь зависти и обиды. Как это так - для неё, горничной, жизнь цветёт улыбками, а мне скучно? Что-то в этом роде чувствовал я, но значительно сложнее. И мне хотелось, скажу по совести, смутить её наивность: выберу, бывало, книжонку из современных, эдак попессимистичнее, помрачнее, что-нибудь "овеянное злым дыханием безнадёжности", и дам ей вот, мол, Анюта, прочитайте-ка! А она прочитает, молча положит книжку на стол мне и, когда спросишь: "Ну как, понравилось?" - отвечает скромно и непоколебимо:
      - Нет.
      - Почему же?
      - Так, не нравится.
      Только и всего. Разве покраснеет немножко в добавление. Однажды я спросил её, - так себе, шутки ради:
      - Вы что, Анюта, думаете обо мне?
      И с великим, несомненно искренним удивлением она ответила:
      - Я ничего про вас не думаю, что вы, Иван Иванович!
      Это "что вы" - характерно, не правда ли? И ведь ясно - она заподозрила меня в том, что я почувствовал отрицательное отношение ко мне. Конечно, это ясно? Да? В день расчёта она зашла ко мне проститься и первая протянула мне руку. На голове у неё была старая женина зелёная шляпа, а на руках перчатки жены.
      - Почему вы уходите? - спросил я.
      - Так уж, надобно, - ответила она, усмехаясь.
      - Что ж вы думаете делать?
      Удивлённо взглянув на меня, она сказала:
      - Учиться.
      - Нашли себе место?
      - Нет ещё.
      И, снова улыбнувшись очень милой улыбкой, успокоила меня:
      - Я скоро найду!
      Вот и всё. В сущности - пустая история, верно?
      Господин Иванов поднялся со стула, оглядываясь, как человек, который не уверен, что исполнил всё, что хотел, и соображает, что, собственно, он забыл? Потирал рукою жёлтый лоб, кусая губы, а глаза его всё бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём.
      - Я даже готов сказать, что история-то довольно пошленькая, так себе маленький прыщик на душе, истощённой жизнью... Но этот прыщик - он, чёрт его возьми, подчёркивает печальное, неизлечимое, то есть неустранимое одиночество человечье в этом наилучшем из миров...
      - Мой приятель? - удивлённо ответил он вопросом на вопрос. - Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, - я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно - записка: "Прошу никого не винить" и, конечно, это ложь самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство - деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.
      Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:
      - Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: "Не надо!" Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы - не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они пустые!
      - Да, да, - засмеялся он, - это верно! Давно ли мы кричали друг другу - "взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил", а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их - не надо! Осмотреться надо - вот это так!
      - А впрочем - я не знаю, что именно надо делать, это я так себе... Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь - они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы...
      - Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? "Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю" - вот, простая правда, и так красиво сказана!
      IV
      ...Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, - спрашивает:
      - Лександра, - ты дома?
      Это - вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
      - Вались, вались, власть, - говорю я, - ведь видишь, что дома!
      Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
      - Я обязан спросить...
      Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково - на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом - серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы - квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
      - Устал! - говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
      - Чаю хочешь? - спрашиваю.
      И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
      - Я уж отчаялся.
      Вздохнув, он добавляет:
      - Однако - давай, надо же чего-нибудь пить-то!
      Потом сожалеет:
      - Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво...
      - А отвалятся у тебя ноги от питья, - говорю я ему. Он смотрит на ноги - не то с любопытством, не то осуждая их - и сообщает:
      - То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто - чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь - вот как даже!
      О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
      - Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт...
      - Ты мне прошлый раз сказал это.
      - Сказал уж? Нехорошо.
      Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
      С этого - или чего-нибудь подобного - и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
      - Опять я вчерась почитал несколько "Робинзон Крузо" - повесть, начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
      - Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я...
      - Да уж ты удивлялся.
      - И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! - настойчиво заявляет Крохалёв. - Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе - я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно...
      Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает "лучше панцыря", потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то "напетой ниткой".
      Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
      - А у нас вот - иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови - что такое? "Устал, отдыхаю". - "Отчего устал?" - "Жену бил". А где там - бил, когда сам весь испорчен...
      Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
      - Хорош проспект жизни?
      И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
      - Сегодня утром поп говорит: "Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих". Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю - сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: "Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю..."
      Крохалёв помолчал, вздохнул.
      - Конечно - дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, - как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну... Ты скажешь - нехорошо драться, что ж, лучше - арестовать и на суд её? Женщина - без ума, больная и подыхает с голоду...
      Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной - деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
      - Вовсе это не моё дело - укрощать полоумных баб. А поп суётся зря... Тоже и моё начальство: "У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!" Мне что же - связать их али ноги отрубить им?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4