Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мои сны глазами очевидцев

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горлова Надежда / Мои сны глазами очевидцев - Чтение (стр. 10)
Автор: Горлова Надежда
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Проклятие? Никогда! Я тебя так люблю, что на все, на все готова ради тебя, - говорила Любочка, сопротивляясь.
      Я никогда не лгал Любочке, я всегда говорил ей то, что думал, и делал с ней то, что хотел.
      .....
      - Будь ты проклят! - кричала Любочка, потрясая руками, сложенными в пригоршню, как будто подбрасывала горсть зерна. - Ты сломал мою жизнь, подлец, подлец!
      - Но ведь я люблю тебя! Я люблю тебя! - кричал я, хватая ее за руки, желая сломать их.
      - Докажи мне это! Докажи! - в запальчивом отчаянии кричала Любочка.
      Я схватил ее за плечи и швырнул, не на диван, а в сторону дивана, на пол, я набросился на нее с жестокостью отчаяния, потому что то, что я боролся с Любочкой за ее тело, было лишь страшной видимостью, а правдой было то, что я боролся со всеми враждебными нам силами за нашу любовь.
      Любовь для Любочки расширялась в замужество, детей и деньги, которые я давал бы ей на хозяйство, а ночь в сторожке была для нее лишь доказательством моей любви. Когда я говорил ей, что люблю ее, целовал и обнимал - я мог просто обманывать ее, развлекаться, смеяться над ней, но когда я опрокинул ее на жесткую глянцевую солому, я доказал свое серьезное отношение к ней.
      Для меня же любовь расширялась именно в одну бесконечную ночь в сторожке, а брак, это рациональное, заботливое устройство быта, казался мне недостойным даже быть упомянутым рядом с любовью. Я никогда не оскорбил бы Любочку предложением вступить в брак, и ее желание выйти за меня замуж меня коробило, как если бы я подарил ей розовый сад, а она требовала бы продавать розы и делить деньги, или я, волшебник, спросил бы ее, где, в какой точке мира она хочет побывать, а она попросила бы отвести ее в сортир.
      Наши представления о любви не встретились, и мы так и не выяснили главного.
      Если бы я понял тогда, что замужество необходимо Любочке для того, чтобы быть навсегда уверенной в моей любви и на этой уверенности растить и растить свою любовь, я, наверное, согласился бы жениться на ней и вылавливал бы ее любовь из необыкновенно вкусного горохового супа, а Любочка, заботясь обо мне, прибрала бы мою любовь и задвинула бы ее на антресоли - туда, где стоит коробка с елочными игрушками.
      ...
      Мы расстались, Любочка обнаружила себя беременной, пыталась самостоятельно вытравить плод и умерла от кровопотери.
      Если бы я знал, что Любочка беременна, я простил бы ей то, что она, как мне казалось, предала нашу любовь. К тому времени я еще ни разу не задумался о том, что есть отцовство, и хочу я быть отцом или не хочу; можно сказать, я не знал, что такое "ребенок", но факт любочкиной беременности показался мне началом большого, взрослого события в моей жизни, а Любочка злонамеренно это событие погубила - глупо и дико. Я злился на нее за это, ругал ее мысленно - как живую - одни сутки, и вторые, и только в ночь перед утром любочкиных похорон мое негодование иссякло, и я впервые сказал себе: "Любочка умерла".
      Я вовсе не знал своей вины в смерти Любочки и, видя в институте укоряющие лица любочкиных подруг, я полагал, что они выражают не укор, а скорбь по поводу моего проваленного отцовства.
      Я говорил себе разными голосами, громко, тихо, грустно, радостно; равнодушно, быстро и медленно: "Любочка - умерла", и этого не понимал.
      Я не мог полностью увериться в любочкиной смерти, пока не увидел ее в гробу, а до тех пор, думая о ее смерти, я делал допущение.
      Как ни убедительно я говорил себе: "Любочка умерла", здравый внутренний голос поправлял меня: "Если Любочка умерла; а точнее - если Любочка умрет" - и с такой поправкой размышление о ее смерти становилось бессмысленным, ведь всем известно, что семнадцатилетние девушки бессмертны.
      Если Любочка умрет, я никогда больше не услышу ее голоса, не увижу ее глаз, не прикоснусь к ее груди, не раздвину ее ног, как раздвигают ветки, когда ищут малину. Но я и так не прикоснусь и не раздвину, потому что она предала меня, и мы расстались.
      Оказалось вдруг, что я не думал, что мы расстались навсегда, - я только делал вид, что так думаю, чтобы наказать Любочку, заставить ее раскаяться и стать прежней. Но я делал вид и перед самим собой, чтобы принять ее раскаянье как нечаянную радость, а не как плод моей интриги, и простить ее совершенно.
      Предположение, что Любочка может умереть, ничем не отличалось от предположения, что Любочка может надолго уехать. В моем воображении она уехала, я был потрясен разлукой, Любочка вернулась.
      Мы бежали друг другу навстречу по коридору моего воображения, я кричал ей слова и плакал. Плакал - потому что у меня не было никаких сил сдерживать слезы, все мои душевные силы уходили в крик. Я кричал:
      -- Любочка! Я люблю тебя и все забыл! Мне ничего не надо от тебя, если ты разлюбила меня - ладно, ты можешь не только женить меня на себе - я буду продавать розы, которые подарил тебе, и отдавать тебе деньги, пока тебя не было, во мне накопилось столько любви, что ей не страшно никакое твое поведение, и пусть все, если хочешь, все границы отделяют меня от тебя, кроме одной: позволь мне быть, когда ты есть, и не быть, когда тебя нет, потому что все это время я был, а тебя не было, и ты видишь - я больше так не могу!
      Мое воображение перескочило через кающуюся Любочку к Любочке прежней: снова мы были в сторожке, снова я лишался невинности и лишал невинности Любочку, и оттого, что красные капли повисли на волосках, между ног у Любочки появилась большая зрелая малина.
      Воображаемое потрясение снова сблизило меня с Любочкой, внутренне примирило, заставило желать скорейшего примирения в жизни. У меня камень свалился с души - я понял: "Все это обязательно будет. Мы обязательно помиримся". И тут я вспомнил и полетел в пропасть обиды: Любочка умерла.
      Известие о ее смерти приблизило ее ко мне, - я снова пережил с Любочкой сильное, яркое впечатление, - и тем обиднее отдалило. Мне было не понятно не то, что Любочки больше нет, а то, как она смогла умереть. Как такая живая, здешняя девушка смогла совершить Это, ведь смерть - это Поступок. Я верил, что человек не может умереть, если на смерть не согласится. Болезнь, старость, упорная религиозная практика, принадлежность к философской школе, несчастья, война, неуравновешенная психика - все это подготовка человека к смерти и понятное объяснение ее. "Он умер, потому что был христианином". Понятно. Христианину была предложена смерть, и он согласился с ней, потому что христианство всю его жизнь учило его смирению и тому, что смерть - это только переход в вечность, путь к Богу. "Он умер, потому что был поэтом". И это понятно, всю жизнь он был на "ты" с метафизикой.
      Но Любочка своей смертью удивила меня так, как если бы оказалось, что она написала гениальную поэму или ушла в монастырь.
      Когда, например, ты заживо сгораешь на костре или вываливаешься с семнадцатого этажа, ты соглашаешься умереть под давлением этих внешних обстоятельств, все твое существо понимает, что чем скорее ты это сделаешь, -- тем лучше, но бывают люди, которые выживают со страшными ожогами, известны случаи, когда своей волей к жизни люди излечивались от неизлечимых болезней, побеждали рак, чуму, холеру, черную оспу, например. Так что же - в Любочке не было этой животной воли к жизни? Почему она как зверь не выбралась из капкана смерти, почему она не добралась до телефона и не вызвала скорую? Почему она не решилась восстать против смерти - ведь решилась же она на самодельный аборт? Ведь ее волновало качество существования - она не хотела стать одинокой матерью, но неужели ей не казалось, что быть голой, окровавленной, безобразной и мертвой - это больший позор, чем быть незамужней матерью? Или же что-то подготовило Любочку к восприятию смерти, какое-то несчастье? Неужели это несчастье наш - для меня уже несуществующий, аннулированный - разрыв; и в чем она видела сущность этого разрыва: в неудачной попытке возвыситься в своем женском кругу (хотела выйти замуж, а родит без мужа; вместо взлета падение), или же в мнимой потере моей любви?!
      И вот я в гробу вижу Любочку. Мертвая, с широким венчиком на лбу, будто она спит с полотенцем от головной боли, и все видят ее в этом интимном состоянии, и я переживаю позор ее мертвого тела как переживал бы позор ее, мне принадлежащего, тела голого. Мать Любочки кричит: "Не закрывайте ее!", и тотчас, словно она поторопила, белой тканью закрывают лицо - закрывают Любочку от позора как ангелы святую Агнессу.
      Могила засыпается, как будто земля засасывает гроб, и комья проледеневшей глины, похожие на пряники, стучат в крышку гроба, словно это последняя проверка - не проснется ли и не откликнется ли на стук. Молчи, Любочка, притаись - воскресшие ходят по улицам в саванах как в ночных рубашках среди белого дня, - не нарушай больше целомудрия ночи в сторожке...
      Глупо и бессмысленно обсуждать сложившуюся традицию, ее смысл и целесообразность - обуха плетью не перешибить, но можно сделать скидку на воспаленный разум: погребение в гробу ужасно. Тяжело сознание, что где-то всего лишь в земле, всего лишь на глубине двух метров лежит тело любимого человека в реквизитном театральном ящике, и дорогие черты искажаются, становятся отвратительны. Разум покинул тело и не может больше заботиться о нем, значит мы, оставшиеся в живых, из любви и уважения к усопшему должны заботиться о его теле - прибрать его таким образом, чтобы оно вечно было благообразно. Бальзамирование и мумифицирование временны: мумии покрываются плесенью, их кладут в музеи "на позор" - все портится, кроме пепла. Пепел вечен и благообразен - вот вечная упаковка. Могила тоже представляется диким язычеством, и ее всегда можно осквернить, хотя бы и запустением. Лучше закапывать где-нибудь неприметно пепел, потому что развеивание - это или нескромная претензия на всеохватность, широту личности покойного, или намек на ее бесследность.
      На следующий день после похорон институтский товарищ принес мне снимок - последнюю фотографию Любочки. Живая, румяная, смеется - а вчера я видел ее в гробу. Сознание мое затрещало по швам: Любочки больше в этом портрете, чем в гробу в Домодедово, как будто Любочка превратилась не в труп, а в этот портрет.
      Любочка была в моей памяти и живая и мертвая, она воскресала и умирала. Я отводил луч анализирующего фонарика в прошлое, выбирал какую-то точку наших отношений причиной, подбирал ей следствие, следствию следствие, и, наконец, доходил до момента, в котором очевидное следствие можно было только предположить, но любое мое предположение разбивалось луч фонарика выхватывал гроб. Получалось, что смерть Любочки - это очередное следствие моих с ней отношений, и утешало только то, что точно такой же вывод может сделать любой из общавшихся с ней близко: нечуткая мать, равнодушный отец, злоязычная подруга, а не только я, любивший и не понявший.
      И еще: куда ушла из Любочки жизнь, и что такое эта жизнь, которая позволяла Любочке делать все, кроме одного, - неподвижно лежать в гробу, и что есть сейчас Любочка - портящееся в мерзлой глине тело, или та жизнь, которая из этого тела ушла?
      Раньше я удовлетворялся утверждением, что смерть - это пока необратимое нарушение химических процессов в мозгу, механическая поломка, которую со временем человечество научится устранять, и у каждого появится шанс быть бессмертным до тех пор, пока он человечеству будет нужен: гений будет жить, пока не явится гений посвежее, ученый - пока не явится ум более плодотворный, красавица - пока не народится красавица еще красивее. Будет организован Всемирный Комитет по утверждению бессмертия (ВКУБ), собственно, гранты, премии и стипендии будут выплачиваться не деньгами, а гарантированным бессмертием на определенный срок, то же самое зарплаты, пенсии и пособия; если шахтерам задержат зарплату - отрасль вымрет; нищим будут подавать милостыню минутами своей жизни, бедная вдова пожертвует на храм две секунды и умрет на месте, мужчины будут платить проституткам за сифилис часами своей жизни, вместо того, чтобы завещать эти часы своим детям.
      Но к Любочке эта теория не прикладывалась: я любил в ней не то, что она была жива, и не то, какой она была в это время, - первое было само собой, второе мне нравилось или нет, но принципиально моего к ней отношения не меняло, -- я любил что-то, что было одето в любочкину жизнь и украшало или обезображивало ее хорошим или плохим характером, некую постоянную величину, которую так и не постиг, но я любил и люблю ее, не зная, что она есть, и любил, не зная, что она Есть.
      И теперь Это выскользнуло из любочкиного тела, из любочкиного характера, но не исчезло - ведь очевидно, что ничто не может исчезнуть, все может только измениться, а Это неизменяемо по своей сути, потому что если бы Оно изменялось на протяжении любочкиной жизни, а я все равно Любочку бы любил, эти изменения замечая, то Оно было бы футляром для чего-то другого, неизменного, но я изменений не замечал до такой степени, что вообще не замечал Этого, хотя как раз Это и любил - назовем Это душой. И любочкина душа бессмертна, и земного тесного бессмертия ей покупать не надо. Кто-то когда-то сказал: "Тело - темница души". Впрочем, скорее не темница, а офис, душа вне тела лишена компьютера, телефона и факса, - она в отпуске. Не напишет мне Любочка и не позвонит.
      Как птица есть доказательство существования неба, так душа есть доказательство существования Бога.
      Мертвая ласточка упала на землю, человек изучил ее и понял, что она летала, летала в небе.
      Любочка умерла, я изучил ее и понял, что люблю ее бессмертную душу, существующую в Боге.
      Бог - это всеобъемлющая и всепроницающая среда, в которой зарождаются души и плавают в ней, как рыбы в океане, в блаженстве контакта с этой средой, живущие же плавают в этом океане в своих телах, как в батискафах, и поэтому блаженны из них только те, кто знает, что за стенами батискафа -блаженная среда, с которой они когда-нибудь сольются, да и те блаженны относительно - желанием слияния и верой в него, а не самим слиянием.
      Размышления эти были продублированы во мне ощущением - как те слова о любви, которые я говорил Любочке в сторожке, и поэтому я поверил в них так же мгновенно и так же блаженно.
      К вечеру третьего посмертного дня Любочки я был уже счастлив за нее и словно устроился в себе поудобнее, приготовясь ждать своей смерти, то есть своего слияния с Богом и соединения с Любочкой и ребенком, а с утра четвертого дня беспокоился больше о себе, мысль же о любочкином блаженстве превратилось в любимую и неважную радость живущего, как горячий кофе или сигарета становятся любимой радостью путешествующего, тогда как важна для него забота - не украли бы документы и не побился бы багаж.
      Я пребывал в блаженстве, пока однажды мне не позвонил товарищ и не спросил, почему я не пришел на "девять дней" - была половина курса.
      Даже если бы я помнил, я не пошел бы, как не остался на тризну после похорон; мне казалось это почти так же кощунственно, как лезть в гроб Любочки, чтобы посмотреть, что там сохранилось. На поминках же люди точно так же лезут в свои воспоминания, чтобы посмотреть, что сохранилось там. А мне вспоминать Любочку не хотелось (я и не вспоминал) - настолько сама она интересовала меня больше всего, что было с ней связано, а сама она была теперь в Боге.
      Но как только однокурсник напомнил мне о Любочке, я был поражен осознанием того, что мысль о смерти Любочки меня больше не изумляет. Мой мозг словно перевел стрелки своих часов много вперед, якобы рана затянулась временем; на самом деле она не затянулась, а была как маслом залита любочкиным посмертным блаженством, и привнесенное воспоминание как инфекция встревожила рану.
      Такие мысли стали смущать меня: смерть Любочки - не потеря для этого мира. Кузнечик скакал, что-то говорил на языке кузнечиков и умер. И то, что я не пренебрегал кузнечиком (ведь Любочка была ничтожна), то, что кузнечик был для меня значим - это было моей значимостью. Это я "в одном мгновенье видел вечность и небо в чашечке цветка".
      Но в минуту умирания, согласившись со смертью, Любочка стала выше меня. Она совершила Поступок, освободила свою душу от чепухи характера и суеты жизни, а я никогда не совершал поступков даже близких по решительности.
      Когда (раньше еще) я думал о неизбежности собственной смерти, во мне всегда поднималось возмущение, словно при мысли о неизбежности изгнания из моего собственного дома, когда же я думал о возможности физического бессмертия для себя, во мне вставала тоска, словно при мысли о заточении в тюрьму. Мои эти старые размышления намекали на единственный выход: смерть добровольную. И новые мои размышления подсказывали то же. Любочка приняла предложение смерти, а я сам сделаю ей предложение. Я снова займу свое место превосходящего Любочку (когда я называл себя ее собакой, это была только правда желания, на самом деле я был львом, желающим быть собакой собаки, но лев остается львом, чего бы он ни хотел), я, наконец, соединюсь с Любочкой в блаженстве, с истинной Любочкой, с жемчужиной, которую уже не обволакивает слизь моллюска -- любочкиного характера, и не скрывают створки раковины - ее тела. А в-третьих, я одержу победу над смертью - не она придет ко мне с ордером, а я вызову ее как прислугу.
      Инстинкт самосохранения подсказывал мне вопрос "когда?", а "когда" это было "только не сейчас".
      Да, решено: только самоубийство, но когда самоубийство? Я не боялся я слишком не представлял реальности своей смерти, чтобы бояться ее - ведь она воистину не угрожала моей жизни; это я сам угрожал своей жизни. Я не дорожил жизнью - я слишком не представлял реальности ее прекращения: дорожат редким и хрупким, а жизнь моя непрерывна и неизбывна - куда ни ткни, что ни вспомни - всюду и всегда я жив.
      Я могу перервать свою жизнь в любой миг - но как выбрать этот миг из череды равных мигов?
      Я словно ослеп и не видел реальности жизни и смерти, решая вопрос жизни и смерти - так решают уравнения из учебника по алгебре, где икс равен голому числу без физического выражения в килограммах или километрах.
      Наконец, когда ночь уже слабела, уставший, я решил, что покончу с собой завтра утром, решил, словно записал это в свой ежедневник, привычно завел будильник и лег спать.
      Проснулся я по звонку, как обычно, потянулся сонным лицом к будильнику, словно хотел поцеловать его в циферблат. Недоразвитая стрелка звонка стояла на восьмерке, а не на десятке, как в выходные, значит, вставать по делу. Дело я тут же вспомнил: самоубийство было для меня дело в ряду других дел, хотя по важности и выше на голову их всех. Дело неприятно-волнительное, вроде экзамена по исторической грамматике. "Но зато ведь можно прогулять институт!" - думал я, подходя к аптеке, - можно вообще бросить его, можно не заплатить хозяйке за квартиру, можно набрать в долг и съездить в Италию, например" - ураганный ветер вседозволенности подхватил меня и закружил над городом, болеющим зимней оттепелью, как человек болел бы простудой. Я шел по лужам, напоминающим кофе с молоком, и сочно топал, забрызгивая себе брюки. Я запел "O solo Mio", зная, что фальшивлю и, если бы захотел, то закричал бы прохожим: "Люди! Почему вы не поете? Ведь вы свободны, потому что вы все смертны, как Кай! Вы умрете - вы свободны!"
      Стеснительность, щепетильность, такт, условности, обычаи, приличия, церемонии, правила хорошего тона, техника безопасности и служба государственной безопасности - все было мне смешное ничто: я взлечу, как только захочу взлететь - правила дорожного движения для птиц не существуют.
      Вихрь предсмертной свободы (каждое желание человека - в потенции последнее желание приговоренного) носил меня надо всем тем отрезком истории и теории человечества, с которым совпала моя жизнь, и только одно событие радостно и полно волновало меня - моя смерть, которую я уже как масло из молока взбивал из любочкиной смерти, а сливками ее смерти была ночь в сторожке, ничего же прочего не было вообще.
      Промелькнули где-то далеко внизу мои старые родители, но и их отчаяние и одинокая старость не показались мне достаточным основанием для того, чтобы свою грядущую веселую смерть считать катастрофой - слишком велико было то, что я предлагал сам себе. От поездки в Италию я отказался - я был сытым львом, уверенным в своей силе и не убивающим про запас. Я выпустил добычу из лап, потому что какой бы она ни была - сытый лев пищу презирает.
      Я купил упаковку барбитала и, вернувшись домой в превосходном настроении, проглотил всю облатку так поспешно, как будто боялся, что мне что-то помешает - хотя бы и я сам передумаю. Я запил свою смерть холодным чаем и лег на кровать, прислушиваясь к себе и рассматривая трещинки на потолке, так внимательно, словно потолок был экраном, на котором показывалось, что происходит внутри меня.
      Скоро меня потянуло в тяжелый сон. Меня засасывало в гулкую темную воронку, я не просто свободно падал в нее, от чего кружилась голова, но меня несло туда, вниз, потоком ветра, который гудел и свистел в моем мозгу. Направленный столб воздуха давил мне на живот, вдавливал меня ниже и ниже, отчего это самое давление становилось все сильней и невыносимей. Я знал, что это во мне уже действует смерть, и не было ни страха, ни протеста: "дуновение смерти" - это на самом деле ураган, и надо быть абсолютно уверенным атеистом, чтобы найти в себе силы сопротивляться ему и, может быть, победить его; надо быть абсолютно уверенным, что это - разрушительный вихрь, а не волшебный ветер, перенесший Элли в Страну Оз, а у него все признаки волшебного, потому что дует он из нематериального "извне".
      Агония физически тяжела, и поэтому не страшна - страх смерти присущ здравому и ясному сознанию, тяготы тела сознание замутняют. Страх смерти это и есть страх сознания потерять свою ясность, измениться и, вместо того, чтобы вести стройную организованную речь, вдруг невнятно забормотать, запнуться, замолкнуть. Душа же только того и ждет, чтобы сбежать из лекционного класса сознания в живой мир чувств и страстей. Но есть еще вера - союз сознания и души, наподобие союза Ветхого и Нового Заветов в христианстве: ветхий завет сознания знает о Боге, радуясь своему ветшанию по мере приближения к концу, а новый завет души знает Бога; разница между двумя этими знаниями иллюстрируется такой аналогией: можно все знать о женщине, а можно познать женщину.
      Смерть - это и есть приход души на брак с Богом, и редкое альтруистическое сознание не боится при этом переходе растерять узлы интеллекта, чемоданы памяти, тюки рефлексии и прочий мозговой вздор.
      Всевозможная писанина и есть попытка сознания сдать свой багаж в камеру хранения человеческих поколений.
      Я мог захлебнуться рвотой, но этого не произошло. Я воскрес с теплым, вонючим гейзером во рту, голова моя была начинена разными болями - острыми, тупыми и даже сладкими, а желудок дергался во мне как оживший, и хотелось его просто выблевать.
      Умирать оказалось легко, и превосходство Любочки мне уже не мерещилось: всегда легче поддаться, заснуть в сугробе и замерзнуть, чем идти, падать, вставать и идти. Любочка просто поддалась.
      В дверь долго и как-то нехорошо звонили: так будильник будит на экзамен, и звонок зовет на урок, к которому ученик не готов.
      Я не открывал, предпочтя до вечера проваляться в собственной блевотине, думая о Боге и не зная, что избрать - жизнь или смерть.
      Меня рвало при всяком движении, и воздух перед моими глазами был вязким и волной шел вниз, как гель, стекающий по стеклу.
      К вечеру мне стало лучше, хотя крупный озноб еще бил.
      Я сел в ванну и мерз в горячей воде, глядя, как от нее идет пар, и как моя кожа краснеет.
      Сквозь стрекочущий шум водопровода я снова услышал звонок в дверь.
      Это была телеграмма из дома: сегодня утром умер мой отец.
      Все мои накопленные представления о смерти тут же разбились. Смерть ударила с тыла, обезоружила меня, сделала беспомощным. Я разучился дышать и хватал ртом исчезнувший воздух, словно ловил что-то, качающееся на невидимом шнуре. Потом откуда-то из сердца волнами стали выплескиваться рыдания, с первого по девятый вал, и опять. На волне рыдания я дышал, прерывисто от напора, а срываясь с гребня, снова падал в безвоздушное пространство. Мысленно я сам себе крикнул: "Воды! Воды!" Мне показалось, что вода, вместо того, чтобы уйти в пищевод, влилась прямо в сердце. Рыдания прекратились, но сердце стало тяжелым, разбухло как утопленник и давило на легкие.
      Я пошел на вокзал за билетом, и не было у меня никаких мыслей по поводу смерти отца, - было только желание избавиться от отяжелевшего сердца и разбитого зеркала памяти, в больших и маленьких осколках которого я видел отца в разные времена.
      Садясь в поезд, я купил бутылку водки, потому что опьянение - это агония, спасающая от остроты сознания.
      Мне повезло с попутчиками - бригада строителей, возвращающихся домой, приняла меня как сына, и целые сутки, едва сознание, как чудовище, просыпалось в пещере, и чудовище начинало стонать и рычать моим голосом, протягивалась чья-то рука и подавала мне стакан. Мое лицо задеревенело от горячего мороза водки.
      Наконец я очнулся в родном городе, один в четырехместном номере привокзальной гостиницы, и администратор сказал мне, что какие-то добрые самаряне заплатили за меня. Оказалось также, что я пропьянствовал там четыре дня.
      В номере стоял тонкий химический запах: белый, с едва заметным оттенком желтизны порошок был щедро насыпан вдоль плинтусов, под кроватями и в тумбочках с выдвинутыми ящиками - так травили тараканов или крыс мои земляки.
      Я подумал, что мог бы собирать его и есть, есть, чтобы умереть в судорогах тела и избавиться от тех кошмарных судорог, в которых билась моя душа: я не пришел на похороны отца! Я даже не дал телеграмму матери и сестре! Я не только не облегчил их страдания, не поддержал в жуткую минуту, но еще усугубил страдания и жуть, ведь они ничего не знают обо мне, не знают, получил ли я их телеграмму. Проклятый эгоист, недостойный успокоения смерти!
      Совесть - это воск; с какой стороны ни поднесешь огонь - весь растает.
      Я погубил Любочку и своего ребенка, я взвалил страшное бремя забот о похоронах и волнения за меня на плечи матушки и сестры, а какое бремя еще хотел взвалить на них своим самоубийством: две смерти в один день, мужа и сына, отца и брата!
      До моего автобуса оставалось 15 минут, но у меня их не было. Я сел в такси и понял, что означает метафора "сгорать от нетерпения": за тридцать минут пути пламень во мне тем больше разгорался, чем сильнее я хотел угасить его, чтобы дать место другому пламени - скорби, сострадания и угрызений совести.
      В сельских домах входная дверь запирается только на ночь. Я вбежал в комнату, называемую "залом", нанеся свежего снега на палас, и как расправленное крыло втащил за собой плюшевую дверную занавесь, бахромой зацепившуюся за погон моей куртки. Мать и сестра выбежали из кухни и бросились мне на грудь, как будто я вернулся с войны.
      -- Папа, папа! Его нет, нет с нами! - кричала ночью сестра, когда сон об отце рассеивался и уходил в ее память, как вода уходит в песок.
      -- Папа с нами, он просит наших молитв, - говорила мама, обнимая сестру и покачиваясь с ней на кровати, как с маленькой.
      По маминой просьбе я затеплил лампадку, раскачав ее, и тени медленно закружили по комнате, как черные птицы.
      Мама, старая женщина, всю жизнь прожившая с отцом, плакала по нем меньше, чем мы с сестрой, не отчаивалась и не убивалась. Когда я только уехал в Москву, два года назад, сестра писала мне, что мама плачет ночами, но плакала она светло, тихо, с верой в лучшее мое будущее. Также она плакала и по отцу - с верой в его лучшее загробное будущее. Мое восторженное отношение к смерти и к Богу как к всепорождающей и всеобъемлющей среде разбилось о смерть моего отца и осталось головной идеей, а мамина наивная церковная вера выстояла и торжествовала.
      Я был растерян, смущен, разбит, а по-маминому выходило просто: отец уехал в далекую страну, где у него все хорошо, никогда не вернется, но все мы доедем туда и там встретимся, а любовь к отцу оставшихся в живых должна измеряться мерой их беспокойства о том, так ли у него там все хорошо, а выражаться - молитвами о нем, "в отшествии сущем".
      Сестра плакала об отце как о попавшем в тюрьму, а мать - как об уехавшем заграницу.
      Я же, в соответствии со своими взглядами, должен был вообще радоваться за отца, не имея ни тени беспокойства, но благой для него разлуке с нами я предпочел бы продолжение его страданий на этой земле.
      Я знал только один путь к отцу, к Любочке и ребенку - умереть самому, но я уже не чувствовал себя в праве это сделать, оставив на произвол судьбы маму и сестру. И я разрывался в пропасти между смертью и жизнью.
      Мама же знала другой путь: она общалась с Богом как с личностью (и это не мешало ее представлению о Нем как к всепорождающей и всеобъемлющей среде). Через Эту Личность проводилась забота живущих об умерших, и эта Личность была гарантом благополучного пребывания за границей земной жизни любимых нами, а потом и нашего пребывания там же.
      Я Этой Личности не знал и не видел никогда, а Она как за ширмой стояла за церковным культом, к которому я был снисходителен только потому, что это был культ религии моей матери, так снисходительно я относился бы к куклам своей дочери.
      Игрушечность храмов, свечек, новогодняя пышность облачения священников, сказочность преданий и все, тому подобное, казалось мне всегда "искусственным раем", одним из способов маленького человечества замкнуться в маленькой понятной раковине, отделиться и защититься от необъятного непостижимого мира, объявив его ложным или ненужным. И требование верить казалось мне доказательством моей правоты.
      И вдруг, неожиданно, когда мой мир, который я считал тем самым необъятным, живым, истинным миром, рухнул, не выдержав давления обстоятельств, мамин карточный домик продолжал стоять непоколебимо, да еще обнаружился в нем жилец, Личность, чье присутствие превратило карточный домик в неигровую, настоящую реальность.
      Православие оказалось не игрушечным, а одушевленным, и я жил в ожидании знакомства с Этой Личностью и в страхе, что я не узнаю ее или знакомство ничего для меня не изменит. Этот страх и отодвигал знакомство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11