Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тогда, зимою

ModernLib.Net / Грант Матевосян / Тогда, зимою - Чтение (стр. 4)
Автор: Грант Матевосян
Жанр:

 

 


      Откуда-то сухой треск доносился. Ветки не гнулись, ломались, внутри их словно лёд был, чуть притронешься к ним, с треском ломаются. С уходом солнца с карниза сразу же перестало капать. На склоне Медовой Груши, к которому подползла синяя тень от Чрагтата, торопясь, пока холодная тень не дошла туда, кто-то проворно обламывал ветки граба — в ветках жизни совсем не было, ломались от одного прикосновения. Мальчик слышал, как падали на землю ветки, и тихо, как услышанное во сне и сохранившееся в памяти, доносился до него почти немой, молчаливый разговор того, кто на дереве ломал ветки и кто на земле подбирал их. Айк, Овик, Норик, Жорик вчетвером трёх коров пасли, под вечер, перед тем как солнцу уйти, они налетали, обламывали, обдирали граб, днём-то не могли, потому что на свете не только солнце и вьюга существовали, был ещё и однорукий, одноглазый злой лесник… С мешком под рубашкой Овик сейчас, лавируя между солнцем, сторожем и стужей, прячется возле сараев, чтобы вместе с чрагтатовской большой тенью подойти, прилепиться к сараю и набрать соломы. Потом по дороге домой ни одна соломинка из его мешка не просыплется, не упадёт на снежную чистую тропинку. Тем не менее, рассказывая легенду про мифического Айка — это когда наш бог Айк из овинов ассирийского бога Бела в громадной корзине приносит солому для своих волов, когда идёт он большими шагами и след его, Млечный Путь, ведущий с их ассирийского неба на наше цмакутское небо… — рассказывая про это, учительница армянского тем не менее посмотрит на волосы Овика. Наверху, у граба, значит, Норик и Жорик орудовали. Знали, что нельзя переговариваться, знали, что сухой треск ломающихся веток сам по себе уже равен громкому разговору на всё село. Но если бы Норик не разговаривал с Жориком, тот под деревом замёрз бы, и ветки потому же Норик бросал подальше от дерева, чтобы Жорик, собирая их, бегал и не мёрз. А Жорик всё равно бегом подбирал, складывал ветки в кучу и, как кролик, замерзал, съёжившись возле этой кучи.
      Тень от Чрагтата ползком, медленно поднималась на Медовую Грушу, испуганное солнце пятилось, отступая к горе. Норик и Жорик были ещё в черте солнца. В черте солнца был ещё Каранцев холм и ещё кусочек дедова гумна с краю. Как прямая свечка, стояла на солнце бабка. Старый взял внуков, пошёл за сеном. В коленях у старого сил никаких, внуки, те, что постарше, — девочки, а мальчики совсем ещё малые дети. Добрая долина Калкары даст им пройти, укажет путь. А сено? Не разнёс ли его ветер, не разворошила ли косуля, не подмочила ли вода? Нет, под дедов стог вода не подберётся, но пропустит ли их Глубокая опушка, открыт ли путь у Известняков? Так и стояла бабка на освещённом солнцем пятачке гумна.
      Прежде чем страшилище… ужас… отбирающий топоры и верёвки… прежде чем показался бы одноглазый-однорукий и прежде чем его тень возникла бы на Каранцевом холме и потом перекинулась бы на Медовую Грушу, мальчик понял, что тот, за холмом, подбирается крадучись, прячась за домами и нагрянет сразу, как клинок всадит… но ещё раньше мальчика его невидимое присутствие почувствовала бабка и на солнечном совсем пятачке ничего не сделала, ничего не сказала, но Жорик и Норик мгновенно притихли-притаились — один на дереве, другой под ним. И их верёвки притаились, и два вороха грабовых веток притаились. Как бабка сейчас, точно так наседка своих цыплят об опасности предупреждает, так рыба с малыми рыбёшками разговаривает. Они не были её внуками, но были детьми, а она была бабка, и плохо видела, и не различала своих и чужих, таким образом все были как бы её внуками.
      — Ну что ты встрял тут, пугало, пожалей хоть красное солнышко, — сказала бабка, хотя однорукий-одноглазый ещё не показался и его плоский, словно из жести вырезанный облик ещё не возник, не ступил ещё на Каранцев холм. — А что ему, дереву, сделается, придёт весна, пустит лист, — сказала бабка. — Дети ведь. — Бабка, сказав своё, стоя на освещённом пятачке своего гумна, прямая, как горящая свечка, тут же о нём забыла. Но он-то уже уставился на холм, его страшная тень уже приковалась к Медовой Груше, где возле маленькой своей охапки грабовых веток, как зайчик, затаил дыхание Жорик и на дереве окаменел Норик.
      Он и мальчик однажды чуть не столкнулись. Салазки уже набирали скорость, и знобкий восторг от этой скорости уже подрагивал в мальчике, и вдруг прямо у подножия спуска появился он. Мальчик ужаснулся. Так с салазками и должен был скатиться к нему в лапы. Мальчик вслепую на лету всадил топор в землю и сам вцепился в топорище, да так и остался на снегу, распластанный. Потом увидел, что лежит на снегу, держится за топор обеими руками, сам-то лежит, а санки, вздымая снежную пыль, летят вниз, и собака с лаем бежит рядом с салазками; потом мальчик бежал по лесу, он спрятал топор под снегом, побежал дальше, потом подумал, что нехорошо спрятал, вернулся, чтобы перепрятать, но топора не нашёл… и потом всё бежал и бежал к Долгим землям, где не было снега, а была низкорослая дубовая поросль и можно было не бояться оставить след, и издали бы его никто не разглядел, потому что холщовые штаны и рубаха мальчика были крашены дубовой корой и были того же цвета, что и лесок. Мальчик тогда пришёл в село задами, он прошёл гумна и возле сараев встретил Овика, и они побратались.
      Мать вышла из дома с ведром через руку, держа в руках большую зелёную миску. Она сошла с балкона, сделав вид, что не видит мальчика, прошла в погреб, и мальчик услышал, как хлюпает и льётся рассол, потом она набирала в ведро картошки, мальчик слышал, как ударяются картофелины о ведро, потом она вышла из погреба, прошла, нагнувшись под карнизом, и, толкая ногой дверь на террасу, не выдержала, обратила к мальчику улыбающееся лицо, но мальчик в ответ не улыбнулся, и, как обиженная девочка, мать замкнулась, ушла в себя. Дверь ей открыл брат, успев из-под миски с соленьем метнуть взгляд на старшего брата.
      Солнце спрыгнуло с каранцевского высокого холма, и сатанинский облик еготут же сгинул. Но он был там. Уменьшился, потускнел, сошёл на нет и солнечный пятачок на дедовом гумне, одно последнее мгновение, освещённое солнцем, оставалось в свету бабкино лицо, потом b оно погасло. Бабка сказала, наверное, про себя: «Не идут что-то». Ей показалось, сама она уже в доме, стоит возле печки, похлёбку танапур помешивает, но она стояла на краю гумна среди наступившего полумрака одна.
      Приглушённый, словно в рот кляп загнали, словно кость под кожей дробят, — такой вот треск доносился. Норик ломал ветки граба, зажав их в кулаке, но его ладонь не была мягкой, надо было шапкой, в шапке надо было ломать — вот так, вот так, вот так. Обломанные ветки так надо было с дерева бросать, чтобы они молча втыкались в землю, мальчик бы так сделал.
      — Это кто там, а?! — прогремело с Каранцева холма. — Это чей там щенок на дереве кукушкой засел?!
      На холме Медовой Груши тихонечко засмеялись, и треск возобновился, словно это заяц дерево грыз — безостановочно, с одинаковым интервалом. Норик обламывал, прямо-таки оголял деревце граба. К сухим, безжизненным этим веткам коровы в первые дни не притрагивались. В хлеву, наложенные перед коровами, ветки эти от коровьего дыхания отходили, немного набухали, и тогда коровы начинали медленно, не спеша их перемалывать. Вы там кричите в своём мраке сколько хотите, даже из ружья палите, отберите все топоры, все мотыги, все ножи и верёвки, мальчишечья наша армия всё равно будет кормить корову и, посасывая эту корову, жить.
 
      Караван деда с внуками двигался тем временем к дому. Были они ещё далеко — дальше Глубокой поляны и даже дальше Известняков — и быстро, пока солнце не ушло, двигались к дому. Дед летом накосил траву. Жал серпом, поскольку косой косить ему не под силу было. Потом косил косой, поскольку серпом не под силу было. Всё лето дед косил, но работы тут всего-навсего на час было. Настоящий работник, он бы сел, съел барана, встал и скосил всё это ровно за один час. А дед всё лето косил… но ведь скосил же. На своём старом, своём сочном мягком покосе в Каменюках — одно только название Каменюки, а поищи — и семи камушков для детской игры не найдёшь, — там-то и кряхтел дед всё лето. Дед ещё сказал — Андраник, Симон, Акоп… где вы, не одолею никак…
      За то, что мучает детей, дед ждал с неба соответствующей кары, но вязанки всё же связал крепкие, надёжные. И, пустив вперёд Валодика, сказал: волки когда на промысел выходят, впереди всех дорогу в снегу пробивает мальчик, потом сестрички его следом идут, а уж после, в хвосте старый дед плетётся. Э, сказал дед, персидского шаха караван точно тем же манером идёт — впереди детёныш, после сестрёнки, а позади старая, ни к чему не пригодная верблюдица, которой не сегодня завтра сдохнуть пора… А что, сказал дед, и я про шаха всё знаю, думаете, я в школах не учился, а ну-ка: вэ — Валодик, е — Елена, эс — Сохак, дэ — дед…
      Дед покряхтел, связывая вязанки, но над хилостью Валодика не стал плакать, потому как, для того чтобы горевать, тоже свои условия нужны, вот и пускай горе идёт к тем, у кого эти условия есть. Дед сказал детям: идите, что встали. Дед нёс лёгкие, деревянные, за шестьдесят лет отполированные в руках вилы о двух зубьях, дед опёрся на них, захотел посмотреть, что там впереди помешало детям идти, дед опёрся на вилы, но поскользнулся, снова опёрся и снова поскользнулся… опёршись на вилы, как на посох, дед поднялся повыше, посмотрел и вдруг сплюнул. С лицом, затерявшимся в бороде, онприложил палец к губам — молчи!
      Валодик потом дома сказал: тотвсё равно как пьяный медведь… Грайр испугался и сказал: а какой он бывает, пьяный медведь? А это когда голова между ног болтается, он идёт-идёт, а голова с шеи так и хочет слететь… Арменак ему сказал: ты видел такое? Валодик отвёл глаза и сказал: не-а. И Арменак сказал: ты видел, вы видели, я знаю.
      Через одну весну и одно лето, осенью егоубили, но дед с Валодиком, когда про это узнали, переглянулись, а сказать ничего не сказали. Сохак к тому времени уже вышла замуж и ничего про это не помнила, она вспомнит об этом, когда будет рассказывать сказки детям, Елена та с матерью и тётками ткала свой нарядный свадебный ковёр, мужские эти дела её не интересовали, а дед с Валодиком переглянулись и ничего не сказали. Чтобы изловить его,не раз уж направлялся в лес отряд милиционеров, но егопоймал Мурад, небрежный, неряшливый, щедрый и весёлый Мурад, тот, который и поесть любил, и поплясать, и ругался смачно, не стесняясь ни женщин, ни детей, этот самый Мурад со словами «твою кровь… да разве ты сам себя не жалеешь, со страхом в душе живёшь» подбил егона дереве, и онсвалился, а во рту у негобыл пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом еговезли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что ихтам много и Мурад тоже один из нихи убил его,чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.
      Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.
      А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…
      …Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу онпрошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его,а он,подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал егомогучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Егоогонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо ондолжен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Онел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А онподнял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.
      Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но егосвирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.
      Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.
      Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.
      Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.
      С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.
      В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.
      Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.
      Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».
      Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.
      «Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».
      Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.
      «И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».
      «Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»
      «Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»
      «Милости просим к нам», — сказала мать.
 
      Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.
      Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.
      Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.
      Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.
      И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.
      Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.
      Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.
      Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался. Он медленно, с трудом, словно воловью шею скручивал, словно дуб к земле пригибал, вот так вот он выгнул руки и попробовал снять с себя кожанку. Он забыл или не смог это сделать, кожанку с него мать сняла, и даже она с трудом сняла, кожанка словно пристала к его спине.
      Он взял с перил воду для умывания, закинул голову и стал пить. Его запах заполнил всё — от дверей дома до дверей хлева и от хлева и до… да что говорить, всю неделю должен был стоять этот дух здесь, а он, глухой и слепой к материному запрету, высасывал, пил воду для умывания, и мальчик не смог сдержать рыданий.
      Потом он умывался, мать лила ему воду на руки, мальчик мысленно видел его одеревеневшие пальцы, пальцы эти не удерживали воду, вода проливалась сквозь пальцы, и он тёр влажными, без воды руками шею и лицо.
      Он уже вытирал лицо — медленно водил по лицу полотенцем, а мать обметала ему ноги берёзовым веником, развязывала шнурки его армейских ботинок, но он едва ли чувствовал, что с его ботинок счищают снег и что на них развязывают шнурки; он стоял, широко расставив ноги, забывшись.
      Они вошли в дом. У самой двери о чём-то зашептались, вернее, эта женщина шептала и думала, что человек этот, окутанный глухим войлоком усталости, в состоянии слышать какой-то там шёпот. Но она всё равно решила во что бы то ни стало обратить его внимание на мальчика, она толкнула его, но он по-прежнему не понимал, чего от него хотят, и снова она шептала-шептала, и даже как будто засмеялась.
      Этот шёпот был о мальчике, о том, чтобы загнать его домой, гордость мальчика для этой женщины была ничто, не существовала. Этого победителя-трудягу мать посылала растоптать маленькую мальчикову гордость… Мальчик возненавидел предательский шёпот и смех этой женщины. «Шепчешь там ему в самое ухо, — надулся мальчик, — шшитаешь… шшитаешь, што одна ты на свете и есть».
      Переступив одной ногой порог, отец стоял в дверях, и от спины его поднимался пар. На счастье мальчика, отец не понимал, чего хочет эта женщина. Если бы понял, и пришёл, и слегка подтолкнул мальчика к дому или если бы даже не подошёл к мальчику, а только бы шагнул к нему, мальчик тут же повиновался бы, пошёл бы в дом и возненавидел отца, в мыслях мальчик уже подчинился и уже возненавидел его и его тяжёлое присутствие, которое, как нога вола, вот-вот должно было растоптать слабый росточек мальчиковой гордости… но мальчику повезло: окаменев, отец стоял в дверях, и от его спины поднимался пар, потом отец зашёл в дом.
 
      — Отец твой зовёт тебя, — сказала мать.
      На что мальчик ответил:
      — Зовёт, так и иди.
      — Тебя ведь зовёт, — сказала мать.
      — Не зовёт, — сказал мальчик, — поди скажи, чтоб позвал.
      Эта женщина молчала, она, может, сожалела о своём предательстве, а может, и не понимала, что плохо поступила, словом, она вдруг взбунтовалась:
      — А что же, я виновата, что ты грамотный, а я нет!
      — Отправь корову в Дзорагех, а потом поди пригони обратно, — сказал мальчик.
      Девчушкино лицо снова возникло за стеклом.
      — Долго мне тебя ждать? — спросила мать.
      Мальчик решил оглохнуть.
      — До каких пор будешь стоять тут, скажи, чтобы знала, — сказала мать.
      Мальчик не ответил.
      — А чахотку схлопочешь, что я тогда буду делать? — повысила голос мать.
      Мальчик попятился, ещё попятился, но голос этой женщины всё равно доносился, в дом она, видно, уходить не собиралась.
      — Всё, всё, всё, начиная с платья, всё из-за тебя, — вспыхнул мальчик.
      — Чтоб ты подох! — крикнула эта женщина, но в дом всё равно не ушла. Она отвела калиточку, прошла вперёд и растерянно остановилась, и в это время мальчик сказал:
      — Оставлю всё и уйду отсюда.
      — Сено тащить не твоё было дело, — мирно сказала мать.
      — Моё.
      — Тоненький, как былинка, ребёнок, — сказала она. — Не твоё.
      — Да, — мальчика прорвало, — а этот человек — батрак ваш, раб, идите, добивайте его, ешьте!..
      — Пусть будет аферистом, как другие, пускай не мучается, я не виновата, — рассердилась мать, но в ту же минуту пришло спасение.
      Тётка Шушан спасла мальчика. Она вышла из-за дома как-то сразу, неожиданно. Видно было, что стояла, прислушивалась к спору матери и сына и поняла, что и в этом доме, где есть хозяин, имеются свои нелады, и была своему открытию весьма рада.
      — Ануш, милая, — сказала она вроде бы даже просительно, — вашу добычу вам принесла, ощипала, выпотрошила, принесла вот. Свинью когда разделаете, вспомните про нас, а нет, так и нет, с вами ваша совесть, хотя совести у вас, сколько я знаю, нет.
      Но не в гусе было дело, если б только гусь, отдала бы его и ушла, не заходя в дом; она хотела отца мальчика видеть: её муж был другом мальчикова отца, когда-то давным-давно, в славные времена стояли небось возле изгороди усталые, переговаривались, перед тем как разойтись по домам, поджидая мужа, она со своего двора слышала их голоса, но слов не различала и почувствовала тоску по тому летнему и тёплому вечеру, полному усталости, и захотела войти в дом к мальчику и понять, как это случилось, что был муж и нет его… О том вечере она бы не стала говорить и просить мальчикова отца починить её развалившуюся дверь тоже не собиралась, она не поглядела бы даже толком ему в лицо, даже в сторону тахты, куда он прилёг отдохнуть, она бы не посмотрела; она бы замялась, как маленькая растерявшаяся девочка, встала бы у стены, потупившись, а Грайр и девчушка разглядывали бы её от своего окна. Вот так бы она постояла немного, на отца бы мальчикова не взглянула бы, не расслышала бы, что он ей говорит, пожалуй, только его дыхание бы смутно уловила и то, как от него пахнет, и убежала бы вдруг в слезах, сорвавшись с места, словно её в этом доме обидел кто. А пока она стояла перед дверью этого удачливого дома и, как милостыню, разрешения спрашивала у счастливой мальчиковой матери.
      Мать силой втолкнула её, провела в дом, словно Шушан сама того не хотела. Лицо девчушки отодвинулось от желтоватого окна. Из дома Данеланцев вынесли малого ребёнка пописать и подбодрили его: какой он, дескать, храбрый, от одного только его голоса и волки, и медведи замерли в своих логовах, а ну-ка пусть он крикнет… крикни-ка разочек… Пронзительный крик ребёночка ударился об чрагтатовскую чащу и воротился эхом назад, а потом остались на свете молчаливые звёзды в небе и озябший мальчик.
      Из хлева доносился горячий храп, к окну снова приплюснулось девчушкино лицо, за чрагтатовским лесом упала звезда, и на свете остался один только мальчик.
      Тётка Шушан пулей выскочила из их дома, она забыла про мальчика, что он на улице, и громко чертыхнулась: «Чтоб тебя, муж у меня, говорит, есть, не говорит небось, что развалина, — и пошла, быстро-быстро, снег поскрипывал под её ногами, она спустилась в овраг и, не успев ещё дойти до своего дома, уже затосковала по всему, что видела: — Чтоб твою счастливую головушку».
      На мгновение окно потемнело, мать, значит, горячей воды налила в корыто, чтоб ноги отцу помыть, и окно охватило паром. Девчушки больше не было видно, наверное, спустилась с тахты и крутилась возле корыта, — может, мать разжалобится и позволит, чтобы дочь помыла отцу ноги. Вдовые женщины приходят посмотреть на этого мужчину, все в доме хотят мыть ему ноги, женщины на зимовье с сожалением увидели, что он кончил чинить ворота, уже прилаживает их, сейчас уйдёт, значит.
      Потом мать вынесла грязную воду, выплеснула её и молча вернулась в дом. Лицо девчушки снова объявилось за стеклом, которое снова немного потемнело. Ага, на середину стола, значит, в большую зелёную миску вывалили дымящуюся, сваренную с солью картошку и сверху посыпали сушёным тимьяном. Грайр, конечно, уставился на разваренную, почти рассыпающуюся картофелину, если отец не возьмёт её, Грайр всё равно не возьмёт тоже, потому что подумает, что отец специально для него её оставил, так они и будут оставлять её друг для друга, так никто и не съест эту картофелину — ни мать, ни девчушка, ни Грайр, ни отец.
      В далёких ущельях, тех, что за Чрагтатом, а может, внутри у мальчика провыл волк, поведал о пустом желудке и одиночестве. Долго и горестно выл. Замолчал. Подождал и снова провыл над холодными безлюдными пространствами. Он не стеснялся, свой зов голодного одиночки он посылал другим таким же голодным одиночкам. Потом от Кошакара к Чрагтату и от Чрагтата к Касаху должен был прогреметь их мощный хор голодных одиночек… А-у-у-у-у-у-у, — сказал про себя мальчик и прислушался, знал потому что: сейчас откуда-нибудь донесётся это — ауууууу…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5