Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Натурщица Коллонтай

ModernLib.Net / Григорий Ряжский / Натурщица Коллонтай - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Григорий Ряжский
Жанр:

 

 


Григорий Ряжский

Натурщица Коллонтай

Мы молоды, пока нас любят.

Александра Коллонтай

10 мая, 1945

Дорогая моя бабушка, Александра Михайловна! И пишу тебе письмо я, Шуранька! Поздравляю вас с днём великой Победы над фашистами и желаю тебе всего от господа Бога, от нас с мамой и от товарища Сталина Иосифа Виссарионовича, хотя я знаю, что ты революционерка, а не верующая в него и в религию в целом. Это я так про Бога пишу этого, а не про товарища Сталина. Я и сама в него не верю, потому что пионерка, но так написал Антон Павлович Чехов, а мы его изучаем теперь в школе по литературе. Но всё равно нету у меня ни тебя, ни папки моего, а только мама одна есть, но она не говорила мне, где вы оба сейчас с ним, и про то не говорит ещё, знаете вы о том, что я вообще есть на этом белом свете нашей советской земли или не знаете про меня ничего. Она молчит больше или отшучивается. А иногда сердится и огрызает на меня, когда как. А я всё равно своего добьюсь, потому что у меня фамилия, как у тебя, такая же. А раньше мы были Усышкины, когда я родилась, по девичьей маминой, но уже тогда, кроме неё, у меня не было никого, потому что мама сама с первого дня жизни была детдомом из детства.

Это письмо я тебе решила начать похоже тому, как мы недавно проходили в школе про Ваньку Жукова. Он был одинокий мальчик без мамы и папы, и лет ему было тогда ещё меньше, чем мне сейчас, которого отдали в работники к сапожнику, а он плакал постоянно, чистил селёдку с не той стороны от хвоста и хотел, чтобы дедушка Константин Макарыч забрал его к себе обратно на деревню.

Мне сейчас уже почти тринадцать, и нас с мамой привезли обратно в Москву, поездом, после эвакуации, из посёлка городского типа Давлеканово, которое находится в Башкирии. Знаешь, раньше это был город, «безуездный», потому что мне сказали в той ещё школе, что Временное правительство летом 1917 года сделало такой приказ, и посёлок этот стали так называть. Но это кончилось, когда пришла наша советская власть. А ты была в этом правительстве, Шуринька, в смысле, состояла уже? Или тогда ты ещё не сделалась министром призрения? Мне так про тебя мама рассказала, что и Ленина знала и с другими многими дружила революционерами, но только я немножко запуталась, с какими из них ты боролась против кого.

Ты вообще слыхала когда-нибудь про такую нашу далёкую местность? А то, если честно, я так и не поняла, она автономия, местность эта, или просто республика в составе. Но там зимой так люто, что дует, как будто хочет унести тебя ещё дальше, в степные места, которые начинались сразу позади нашего дома. А мы жили у людей, у хороших, но недобрых, потому что они нас приняли и терпели, пока шла война с Гитлером, но потом соседи сказали, что они совсем не хотели, чтобы у них проживали чужие люди из Москвы, но им начальники приказали, и они согласились на наш постой. Получается, они нас все эти четыре года обманывали и ненавидели, потому что скорее хотели избавиться, а мы с мамой ничего об этом не знали и к ним привыкли очень, и не понимали, где было правдивое отношение к нам, а где, получается теперь, одно притворство от них же сплошь и рядом.

Там очень вообще-то красиво, если забыть про всё некрасивое, про всё неудобное для жизни, и что всё время очень хотелось в рот чего-нибудь вкусненького, а не варёную картошку без всего, после которой ничего на привкус не остаётся, никакого запаха еды, и совсем не получается длинных и лакомых слюней. И что было холодно зимой, и дрожь пробирала нас с мамой до самых подмышек и по всему остальному телу. И там ещё было очень много башкир, почти половина тамошнего народа, они знаешь какие красивые и приятные люди, как река Дёма, чем-то на неё похожие – у них у всех высокие и широковатые скулы и узкие глаза, как будто просто гладкие аккуратные щёлочки, и у реки нашей Дёмы тоже много поворотов всяких и изгибов, как будто выпуклая она, как лицо у коренного башкирского человека, но только не совсем старого, с худенькой бородой, а помоложе, с чистой и натянутой кожей, как на воздушном шарике.

А ещё я приучилась пить кумыс, и мне это понравилось. Хозяева наши приносили откуда-то и продавали маме понемножечку или меняли на остатки наших городских вещей. Последний раз мама отдала им черепаховую заколку, и мы всю неделю за это пили бесплатный кумыс по целой кружке с верхом. Только не знаю, как теперь в Москве я буду его пить, откуда мне его брать, тут же совсем нету кобыльего молока. Он очень хорошо лечит чахоточных, и мне сказали ещё, что даже сам Лев Толстой, великий писатель, лечился башкирским кумысом, и ему сильно помогло от многих его же болезней, хотя он умер на железной дороге и не от чахотки, а от старости в результате сердечного припадка. Знаешь, Шуринька, я даже немножечко пожалела, что сама не чахоточная, а то бы, пока мы жили там, обязательно исцелила бы любую самую страшную болезнь, а вылечила только одну ерундовую болячку.

Мне мама моя про тебя рассказала только вчера, когда по радио диктор Левитан объявил, что теперь мы уже совсем окончательно победили в этой ужасной войне с захватчиком и что подписан документ о капитуляции без аннексий и контрибуций. Я у мамы спросила про них, а она не знает, что это такое. Бабушка, я очень хочу, чтобы, когда мы встретимся, ты мне подробно рассказала бы про все эти важные вещи, потому что пионерка должна знать про всё такое не хуже, чем завязывать красный галстук, если она хочет быть дочерью своего народа, какой стала ты сама, Шуринька.

Я так называю тебя таким именем, потому что мама рассказала мне, что так тебя звали в твоей семье, когда ты была ещё маленькой, даже ещё моложе, чем я сейчас. И когда ты не была ещё Александрой Коллонтай, а была Шуринькой Домонтович, дочкой самого настоящего царского генерала, военного историка и русского орденоносца. Я не боюсь про это тебе написать, потому что он ни в чём не виноват, наш прадедушка, ведь он умер за много-много до того, как свершилась Великая Октябрьская Революция и к власти пришли большевики во главе с Ильичём, который сделал всю нашу жизнь счастливой и очень любил детей, а это значит, что и меня, твою внучку, Шуринька, он тоже сильно любил. А ещё мама сказала, что если бы он дожил до революции, то обязательно все свои знания и военный опыт снова отдал бы на службу народу, рабочим и крестьянам.

Мама зовет меня Шуранька, чтобы не перепутать с тобой, бабушка. А вообще я тоже Александра, названная в твою честь, и теперь получается, что мы с тобой две Шурочки: Шуранька и Шуринька – здорово, правда? Я ужасно хочу, чтобы ты так меня называла, когда будешь писать ответ на это моё письмо. Знаешь, я уже представляю себе, как ты берёшь свою красивую ручку, заграничную, как макаешь пёрышко в малахитовую непроливайку и начинаешь аккуратными такими буквочками выводить «Шуранька моя золотая… Пишет тебе твоя Шуринька…». У тебя, как мне кажется, должен быть огромный письменный стол с зелёным шершавым верхом и точёными толстыми ножками, как у слоника. Или как хотя бы у толстого борова, но только деревянного, с резными финтифлюшками по краям и бомбошками внизу. У наших хозяев такой был – не стол, а свин, хряк; всю войну они его берегли, не резали на сало и колбасу, а под конец сарай, где он жил, подожгли какие-то люди, не местные, хотели зло им принести не знаем за что, но сами-то они знали, оказывается, потому что не бегали с выпученными глазами и не орали как ненормальные, а молчали и смотрели, как горит и дымит. Так этот боровок их и сгорел в пожаре том, и только ножки его потом из угольков торчали во все стороны, копчёные, страшные – вот я и подумала про письменный стол. Глупо подумала, правда?

Они тоже русские, как мы, хозяева наши, а башкиры сало не едят, они едят баранов и овец своих, но только не они пожгли всё равно, а кто-то ещё, из наших, эвакуированных, кто, как и мы, пережидал там войну и друг за другом следил, кто как живёт. И представляешь, он нам, хозяин наш, на прощанье копыта отрубил и с собой протянул, когда мы уже совсем уезжали, с вещами, и сказал, холодец, мол, сварите себе, а больше дать мне вам на прощанье нечего, всё остальное угорело и несъедобным сделалось. И заплакал, то ли от жалости к животному своему, то ли к самому себе, то ли из-за того, что с нами больше не увидится совсем никогда и не попробует холодца этого из горелых копыт. А мама копыта те не бросила, а взяла, поклонилась им всем, а потом обменяла их на вокзале на полбуханки чёрного хлеба, мокрого хотя, но тёплого зато. Просила целую, но не дал мужик вокзальный, ответил, что, видать, из скотомогильника выкопали мы с мамой копыта эти и что он вообще навряд ли после этого таким пустяшным товаром сможет грамотно распорядиться. Но всё равно, пока добирались домой, мы ту полбуханку съели с мамой и вспоминали хозяев своих больше добром, а не наоборот, хотя и знали уже правду про них и про нас.

Да, и ещё в этом столе твоём, наверное, много-много ящичков, где ты хранишь свои революционные награды и благодарности советского народа за верную службу за границей нашей Родины для её процветания и победы в любой войне, которая опять вдруг будет. Я у мамы спрашиваю, а почему раньше она ничего мне про тебя не рассказывала. Мама плечами пожала, немножечко подумала, а потом говорит, что раньше время не приходило ещё рассказывать всё такое. Про тебя. Про папу нашего она мне ещё в самом детстве сказала, что он умер от сердца, тоже за границей, где торговал паровозы для нашей индустрии, и поэтому я его никогда не видала живым. И мама вернулась из-за границы одна, а папу там же и похоронили, в Швеции, кажется. Мама же буфетчицей работала тогда в нашем торговом представительстве, помнишь? А ты, Шуринька, была в то время за другой границей, то ли мексиканской, то ли ещё какой-то, и поэтому вы так с мамой моей и не встретились, хотя мне просто ужасно обидно, что этого не случилось с вами, а то бы давно была у тебя внучка – я, Шуранька Коллонтай.

И, пожалуйста, не забудь нам дать номер телефона, который, наверное, есть в твоей квартире. У нас телефона пока нет, мы с мамой живём в коммуналке на Метростроевской улице, у нас одна небольшая комната, но зато с окном не на помойку. А остальное всё чистое и убранное, как мама любит, и нигде не пахнет кислым, как пахло и воняло у наших хозяев в Давлеканово. Я всегда хотела им сказать, что так невкусно и нехорошо, но мама не разрешала и невидно одёргивала меня постоянно сзади, чтобы я молчала и терпела. И я молчала. Но только всё равно нигде и никогда так хорошо не пахло, как в нашем метростроевском дворе осенью, прелыми листьями, какие лежали не на асфальте, а на мокрой земле. И когда дворник наш дядя Филимон сметал их в кучи и потом долго ещё кучи эти не убирал, вот это и было самое вкусное время для меня, до войны ещё, когда никто не злился, как сейчас, друг на друга, хотя войны больше нет, а злобность у людей всё равно есть почему-то. А листик такой, мокрый и грязный от земли, я брала из кучи, и если где-то на мне была царапинка, то я прикладывала его к ней, вместе с землёй, и царапинка сразу затягивалась новой кожей и не оставляла после себя никакого следа. Ты про такое слыхала, Шуринька?

Знаешь, наш дом в старые времена был конюшней. Он и сейчас похож на неё, только теперь там живут простые люди, мы живём и другие такие же. Он ровный и полукруглый, если смотреть на него прямо, как оторванная подкова, и всего два этажа имеет. Мы – на втором с мамой, там, где хранилось всякое. А кто на первом, там кони стояли и кобылы, денники называется и стойла. После их сделали теплей, двери понаставили вместо ворот и поселили нас, жителей. Поэтому так много земли в нашем дворе осталось, там они гуляли раньше и бегали по кругу. Иногда мне даже кажется, что до сих пор запах осени после дождя перепутывается с запахом потных кобыл, и это совсем не противно, а даже наоборот, хочется нюхать и морщиться от того, что приятно носу и рту, и не хочется уходить со двора, даже когда начинает моросить дождик.

А с другой стороны, можно понять и людей. Они приехали кто откуда, а у многих в их квартирах и комнатах непонятно кто живут, заселённые в войну, по другой жировке или просто так, по злой охоте домуправа. В нашу с мамой комнату тоже человека поселили, мужчину, Павла Андреевича. Он нас, когда мы приехали и дверь свою открыли, встретил в одних портах, а сверху без ничего, с пузом и волосами на нём кудрявыми и немного уже седыми, потому что имел ранение и без прописки. И только широкий ремень какой-то сверху живота наперекосяк надет был на нём и через правое плечо. Да, и руки одной не имел он, кисти. Левой. Твёрдая перчатка вместо неё, чёрная, надетая на оставшуюся часть.

Сказали, уплотнение было, пока нас не было. А к другим не подселили никого, там мужики имелись и не дали бы чужим жить никому. Домуправ после пришёл разбираться, нас увидал и не стал орать ни на кого. Сказал, потерпите маленько, мы порешаем, порешаем, но и бойцу ж тоже некуда было этому, раненому, поймите, мол, и нас, власть. Про вас самих тишина была вон сколько годов, может, говорит, поубивали вас в эвакуации, или же мор напал на вашу интересную фамилию, допустим, всё ж бывает. Я команду немедля дам, ему раскладушку оборудуют в углу и занавесочку покамест приладят, на время. А вы свои места занимайте на площади, право ваше священное, тут спору нет никакого. А дальше будем думать по возможности…

Но только затянулось выселение Пал Андреича этого, фронтового старшины по ранению под городом Прагой. Кроме ладони, у него ноги не оказалось одной ещё, но только не сразу мы это с мамой обнаружили. Сначала просто не увидели, не до того было, да и негде было хромоту его засечь, у нас вся площадь шестнадцать квадрат, ему там и ходить-то особо некуда было. Он сел и сидит, только глаза опустил в немытый паркет и прикрыл себя майкой с дырой на лямке. Мы сами не знали, что и делать вообще, как в одной комнате размещаться с посторонним дядькой, а потом услышали уже, ближе к вечеру, как грохнулось тяжёлое за занавеской, куда спать ушёл этот фронтовик после того, как мы вместе все поели от его запаса и от нашего, и общий чай попили без ничего. Грохнутым оказался протез его, тяжеленный, деревянный, на ремнях весь и пристёгнутый к ноге. И заплакал он, тоже там, за занавеской, тихо так, придавливая себя как возможно.

Это уже потом выяснилось, что ногу и кисть ему под Прагой бомбой оторвало, и после этого жена его больше домой без ноги и руки не пустила, совсем, несмотря, что с героической медалью был, а не просто так. Она уже с другим мужчиной тогда жила, со снабженцем армии и флота то ли портянками, то ли бушлатами. Это он уже потом маме рассказал, когда она к нему заглянула в затянутый потёртой простынёй угол во время этих всхлипов.

И задержалась там до утра.

Сначала, правда, вернулась, дождалась меня, пока совсем засну на своём полудиванчике, и вернулась к старшине этому. Утешать и вместе с ним плакать. Думала, не услышу и не пойму ничего. А я, Шуринька, уже всё понимаю и всё услышала, что между мамой и подселенцем этим несчастным случилось, не дожидаясь даже полной ночи за окном. Но я на маму обиды не держу, она не заслужила. Мама моя просто добрая и отзывчивая дура, каких поискать, вот почему я так хотела узнать у тебя, бабушка, как они с папой моим жили, с Михаилом, с Хохлей по-домашнему вашему, который был начальник и дипломат, и почему он не оставил нам ещё до смерти своей никакого подходящего места для проживания, куда никого не подселяют и где голым пузом не размахивают перед законными хозяевами жилплощади.

То, что вы все его звали Хохля, моего мёртвого папу, это значит, что он был ещё с самого детства мальчик невесёлый, сумрачный и серьёзный не по годам. Это мне мама так сказала про него со слов его же самого, моего папы, Михаила Владимировича Коллонтая, твоего сына, бабушка. Ты мне расскажешь про него? Ты же его больше знала, чем мама, ведь ты его рожала и воспитывала, правильно? А мама только чуть-чуточку успела вместе с папой пожить, к тому же не на Родине, а за её далёким пределом. Ты ведь тоже в те годы там работала? Я знаю, что послом Советского Союза, но только не помню, в какой стране, часто путаю их. Я очень горжусь, что у меня такая бабушка, которая и Ленина знала, и Сталина, и войну с белофиннами остановила, как мне наш дворник дядя Филимон позавчера рассказал. Об этом в газете написали, а он прочёл. А после порвал её, махорку внутрь бумаги закрутил и выкурил твоим портретом в себя. Он тоже знает, что мы с мамой Коллонтаи, но только те ли самые, революционные, или другие, обычные, никакие, сомневается. Говорит, чего ж вы, раз такие с матерью твоей знаменитые и важные, на конюшне нашей проживаете, в помойке этой развалюшной. Чего ж, спрашивает, бабанька твоя, раз она большой человек, не заберёт вас отсюда к себе иль не выхлопочет вам жильё понормальней, без печного отопления углём и без лошадиных этих благовоний, какие насмерть въелись в стенную дранку каждой тутошней комнатёнки.

И всё время нехорошую улыбку делал, насмешливую какую-то, но я подумала, чего с дворника взять, подметает себе и пускай дальше метёт опавшие листочки.

Он мне и сказал заодно к нашему с ним разговору, что ты вернулась, Шуринька, что тебя прилетели самолётом после долгих лет работы послом нашей Родины. А ещё сказал, что ты сидишь в инвалидной коляске, и тебя возят другие люди, а сама ты не ходишь из-за нехорошей болезни мозга головы. Но это не в газете было уже, а по знакомству выведано, от людей, кто проживает тоже у нас на Метростроевской, но не в конюшне, а в доме напротив, но той же нашей жилконторы. Там живут дипломаты разные и даже академики и один профессор, они всё знают про всех и передают знания дяде Филимону, и я ему поэтому верю.

Ты правда больная, бабушка? Что же случилось с тобой, Шуринька? Когда ты напишешь мне обратно, я расскажу тебе, как сделать кумыс без кобылы, а только из простого молока и кефира. Но нужно ещё дрожжей. Смотри. 1 литр нежирного молока, 1 стакан чистой воды, 3 чайные ложки сахарного песку или мёда, две столовые ложки кефира и чуток хлебных дрожжей. Потом всё смешать, кроме кефира, прогреть и остудить. После влить кефир и в тёплое место на время. А как всё прокиснет, взбить, процедить, разлить в посуду и закупорить. И как только пойдут пузырьки, надо положить на лёд, а чуть погодя уже можно будет пить. И всё. Просто ведь, правда?

А осенью я пойду в шестой класс, потому что один год я пропустила по болезни, ещё в Башкирии, когда нас только привезли туда в 41-м году, и я болела очень долго, но пила кумыс и к весне выздоровела уже совсем. И ты поправишься, даже не думай про плохое. А если будешь снова болеть, то я напишу письмо Иосифу Виссарионовичу, и он тебя поругает, чтобы ты не разрешала болезни сидеть в качалке, а ходить и бегать.

Всё, Шуринька, жду от тебя большого-пребольшого письмеца для меня, потому что я теперь буду всё время думать о тебе и всё время хотеть поскорее увидаться с тобой. Это письмо я отдам маме, потому что она сказала, что опустит его на Главпочтамте, и от этого оно скорее придёт по твоему назначению и адресу, который она тоже обещала узнать по месту твоего прошлого труда в Наркомате иностранных дел.


Обнимаюсь с тобой и прощаюсь пока не встретились ещё, твоя внучка

Шуранька Коллонтай.

1 июня, 1945.

Шуринька моя, здравствуйте! Это снова пишу вам я, ваша Шуранька.

Сегодня 1 июня, международный день защиты детей всего света, а значит, что и всех детей нашей Родины. Я знаю, бабушка, ты, наверно, ещё не сделалась совсем здоровая и тебе трудно писать письма, а если бы ты хорошо встала на ноги, то обязательно написала бы мне письмо, как я тебя просила. И в этом письме ты бы поздравила меня с этим праздником детства и защиты. Как ты себя чувствуешь? Ты получила моё письмо, потому что прошло почти три недели, как я его отдала маме? Если ещё не получила, то, когда оно придёт, ты мне сразу же отвечай на оба моих, ладно? Или даже лучше два раза по одному, чтобы получилось по одинаково радостей для нас обоих.

Теперь по порядку. Я закончила пятый класс с оценками на три и слегка на четыре. Но зато они крепкие и без двоек. На следующий год я обещаю тебе постараться и перейти на четыре и даже немножечко на пять. И тоже на крепкие, а не просто так за Коллонтай. Они меня там спрашивали, учительницы по разным предметам, что правда я родня тебе или только по фамилии? Потому что все знают, кто ты такая и что делала нашу революцию вместе с Лениным и Сталиным. Я отвечала, что – правда, что ты моя бабушка, а я твоя внучка. Они говорят, пускай твоя бабушка тогда в школу к нам придёт и расскажет всем учащимся о прошлой борьбе пролетариата за новую жизнь. Я им говорю, что ты сейчас болеешь и плохо ходишь ногами, но скоро будешь ходить уже хорошо и после этого обязательно придёшь и расскажешь. Правильно я им это сказала? Ты не обижаешься на меня, что я пообещала это без тебя самой?

А ребята всё равно меня дразнят колотушкой, хоть и уважают тебя, как начальницу и прошлого революционного трибуна. А дядя Паша (помнишь про дядьку с пузом и ремнём?) уже больше нам не подселенец, а мамин незаконный муж. Они теперь спят вместе друг с другом, но не за загородкой из простынки, а на маминой кровати, а занавеску натянули уже в сторону ко мне, к полудиванчику и столику, где я делаю уроки и читаю книжки. Потом, правда, тряпку на шкаф поменяли, пододвинули его поперёк прошлого места и сделали себе келью такую маленькую, как для монахов. А только всё равно слышно.

Он, оказывается, совсем не старый ещё, а даже моложе мамы на целых девять лет. Представляешь? А нога рядом с кроватью лежит всю ночь. Утром он её обратно пристёгивает, и ремни его с застёжками при этом сильно скрипят и будят меня в третий раз. А первый раз будят и второй – ещё ночью. Первый раз с самого начала как легли, а второй – когда за окном ещё темно, но уже скоро утро, это я так ощущаю, когда просыпаюсь в самый крепкий свой сон, какой бывает ближе к концу ночи. Мама кричит всё время и стонет, а дядя Паша рычит и пыхтит, как раненый тигр. Он был артиллерист, заряжающий пушку в артдивизионе Первого Украинского фронта, и привык ничего не слышать вокруг себя, потому что уши у него заложило ещё, когда наши шли на город Прагу, до оторванной ноги и тяжеленного этого протеза. Он, наверно, и маму не слышит почти совсем, как она мучается от него, но он ничего себе не лечит, чтобы прочистить уши и возвратить обратный слух.

У вас было такое с моряками, которые брали Зимний дворец? Там тоже пушка бухала, когда стреляла с корабля «Аврора» по царям. Ты сама тогда в штабе была? Или брала почту, телефон и телеграф и ничего не слышала? Знаешь, мне бы ужасно хотелось, чтобы ты залезала на железные ворота дворца, как в кино, но только по-настоящему. Я один раз ребятам нашим хотела такое рассказать, но побоялась, что ты не лазила, а после придёшь к нам в школу рассказывать про революцию, а они спросят, и тогда правда выйдет наружу. И меня потом засмеют, что наврала. А я хочу только, чтобы всё было по правде и по совести.

А как мне на папину могилу посмотреть?

И выпивает он ещё, дядя Паша, хотя и не ругается, и не дерётся, и ничего такого. Только не работает совсем и всё время дома сидит, в окно смотрит. Любит гвоздики в ботинки вбивать, чтобы не отрывались подмётки. На подоконнике разложит молоток и подставку, и стукает. Настоящей рукой – стукает, а перчаткой – поддерживает через ненастоящие пальцы. Всем соседям все ботинки перестукал, а денег не берёт, говорит, что душа к подмёткам его тянется, и за это брать монетой грешно. На пенсии он, на инвалидной, на пособии.

А ещё любит стирать. Всё подряд. Говорит, везде живут вши. Воши. В одёже, в еде, в кровати, в дорожной пыли, даже между подмёткой и ботинком они есть, плоские, приспособленные к давлению на них весом любого человека. Даже сказал, что в протезе его эти животные, бывает, появляются, хотя он совершенно для них несъедобный и твердокаменный. Он стирает на общей кухне, потому что отдельной комнаты для ванного корыта у нас нету, бабушка. В тазу. Себе, нам и соседям заодно. Одной рукой приспособился как-то, и тереть и выжимать. За стакан всё равно чего. А у тебя ванна есть? Какое слово красивое, правда? Так и хочется в него забраться и понежиться – говорят, там белое, гладкое и скользкое все внутри.

В это время я делаю уроки и читаю, больше мне некогда – он или стукает, или громко со мной разговаривает, или просто молчит и смотрит на меня хмуро и мокро – так, что ничего в голову не идёт из того, что задали на дом.

Но сейчас уже каникулы, не учусь до самого сентября. Хочешь, на всё лето к тебе приеду жить? Пускай они сами тут с мамой стукают и стирают, а мы с тобой сами будем. Я тебя буду катать на креслице с колёсиками, на воздухе, и кумыс буду заквашивать кефирный из моего башкирского рецепта.

Мама обещала когда-нибудь повезти меня к Чёрному морю, когда сможет заработать на билеты до юга и прожить там со мной свой отпуск около солёного прибоя. Она теперь снова работает буфетчицей, как тогда, в Швеции вашей, – откуда ушла, туда обратно вернулась, как и не было войны вовсе. Но только отпускает не дипломатам разным, а на заводе. На галошной фабрике. Притащила недавно оттуда две галошины и подарила обе дяде Паше. Одну для ботинка ноги, а вторую для ботинка протеза. Я спрашиваю его потом, для чего ему второй галош-то, раз нога деревянная и всё равно не мокнет. Оставил бы лучше на износ первого, они ж равные по всему, что левый, что правый, и по красоте и по размеру. А он подумал и ответил, что я не доросла ещё до понимания полной красоты мира, что всё в нём сделано по уму, и подобным решением с двойным галошем ни в коем случае нельзя разрушать гармонию мироздания. Это он про что, Шуринька? Про какую гармонию? У нас сосед по коммуналке на трофейном аккордеоне немножко умеет. Плоховато, правда, но иногда что-то знакомое всё же можно узнать, если постарается, когда трезвый. А гармония мироздания – это что ещё за зверь? Он ещё сказал тогда, что мир наш создан был безо всякой цели, а исключительно ради самой красоты. Получается, что революцию тоже просто для красоты делали? И Ленин для красоты? И Сталин? И ты вместе с ними со всеми? Он дурак, наш дядя Паша, или я чего-то не поняла из его слов? А с мамой я про это не хочу, она его облизывает со всех сторон, несмотря что безруконогий, и не говорит мне, за какие такие достижения и успехи. И кормит. А он ест. Говорит, на войне кормился лучше, чем когда его поначалу домой без двух конечностей вернули. Там тушёнка была, каша горячая, на воздухе, боевые сто грамм – каждый раз, как последние. А дома – до нас, до мамы ещё – как вроде и нет его больше на свете, как и не воевал, и не защищал, и по фашистам не бухал из дальнобойки своей. Если б, говорит, мама моя не нашлась для его жизни, то наложил бы на себя руки. Уже и место выбрал, говорит, где под машину грузовую кинуться и покончить с одиночеством и ненужностью своей ни для кого.

Мне этому верить, бабушка, или лучше не стоит, как считаешь? Не забудь про это отдельно сказать, когда будешь писать своё письмо, ладно?

Так вот, про юг и про море. Говорят, соль полезна для организма, её даже лошади лижут, но я подумала, зачем же тогда человек выпускает её из себя вместе со слезами?

Не размышляла об этом, Шуринька?

А я прикидывала, и вот что мне про это придумалось. Соль, как и все люди, бывает разная. И не потому только, что она морская там или обычная, из земли или с кальциевых камней. Соль разъедает человека изнутри и смывает с него всю лишнюю внутреннюю грязь. И сколько нехорошей грязи есть в человеке, столько соли он вырабатывает для её смыва. Получается, что если люди плохие, то смывать им нужно много, соль выходит из них быстро, не удерживается в организме. А добрые люди, они больше по характеру своему весёлые, им смывать надо мало, и слёзы их скорей от радости, а не от грязи и от расстройства подлыми делами. Значит, соль их полезная, расходуется с умом, понемногу и долго держит в человеке запас сил и здоровья. А дурной человек и плохой человек быстро расходуют свой припас, и дальше он уже не восполняется организмом, потому что съеден раньше срока. Так вот: мама работает, как лошадь без стойла, крепится и старается улыбаться как можно чаще. А дядя Паша часто грустит, хоть и пристроил себя к нам, и много и угрюмо молчит, когда громко не разговаривает, и ничего не зарабатывает, кроме малюсенькой пенсии по инвалидке.

И поэтому ни на какое море я не поеду, пока они с мамой живут на наших метрах, под нашей крышей и на её полном снабжении. А кто тебя возит на колясочке? Кто прибирается и гладит? И как ты питаешься, Шуринька? Тебе хватает витаминов и полезных для организма приправ? Сейчас все только и говорят, что это самое главное в жизни пожилого организма.

Я всё время думаю о тебе, бабушка. Представляю себе, как ты обрадуешься, когда вскроешь конверт с моим первым письмом и сразу же догадаешься, кто его тебе написал. Прямо вижу твоё лицо, как ты вскрикиваешь от неожиданности и закрываешь на секундочку свои глаза, а вокруг глаз морщинки, тёплые такие и мягкие, к которым хочется сначала прикоснуться, а потом разгладить пальчиком.

А у вас там не было войны, где ты отбывала послом? Там стреляли? А бомбили рядом с вами где-нибудь или только кидали зажигалки? Тебе было страшно или обычно? Или у вас тоже было бомбоубежище, как в Москве? И если бы к вам пришли фашисты, ты бы стала по ним стрелять или только разговаривать с ними под белым флагом? А белофинны нападали только на нас или на Швецию тоже? А после тебя там у них будет тоже мир или опять война, если тебя уже больше там нет? А если бы Ленин не умер, то немец пошёл бы на Советский Союз или бы испугался и остановил свои полчища на пороге?

Дядя Паша, когда выпьет, говорит, что Ленин был с большой дороги, а Сталин – с дороги поменьше, хотя дел натворил неизмеримо больше. И не говорит, каких дел, хороших или плохих. А мама, если слышит такое, бежит к нему и рот ему закрывает двумя руками и по сторонам смотрит – туда-сюда, туда-сюда. А у самой глаза испуганные, как у лосихи, и бегают, бегают, вращают кругом себя. А дядя Паша, пока у мамы руки ртом его заняты, за пояс её обхватывает живой рукой и к себе жмёт, тесно так, впритирку. И носом в мамин живот упирается. И пыхтит через заткнутые ноздри, бормочет чего-то своё. Но если вслушаться, то бывает, что можно разобрать отдельные слова, а потом если за несколько раз сложить между собой разные кусочки от услышанного, то получится что-то вроде такого – «ну не порть мне радости сказать, что рвётся из меня, миленькая ты моя, родименькая, ну дай подышать хотя бы с тобою рядом, с вами двумя моими, без никого больше, без них без проклятых…»

И только после этого мама слабеет, и руки у неё падают вниз, и вся она безвольная становится и мягкая, как хлопья после отжима из кумысной закваски. Так она стоит перед ним и молчит, а глаза в одну точку всегда, к кончику носа, и я знаю, что ночью они снова меня разбудят два или три раза, обязательно.

А ты её вообще когда-нибудь видала, маму мою? Я никак от неё самой не могу добиться – да или нет. То говорит, что не успели вы с ней свидеться, потому что, когда папа умер, её укомандировали обратно в Советский Союз, рожать меня, а тебя ещё не было там на твоей работе. А когда была, не было самой мамы уже. А иногда, когда я настырничаю, мама злится, как будто поссорились вы с ней, и не хочет откровенничать про вашу жизнь. Потом я стала думать, что мама с папой просто поругались, и ты была за папу, а не за маму, и поэтому вы друг дружку не хотите больше вспоминать. Только знаешь, Шуринька, мне всё равно, как оно получилось. Я тебя люблю, как родную кровиночку, и никому не отдам, так и знай. Я знаю, что ты сильная, хотя и пожилая, и что можешь сама за себя постоять. Мне дядя Филимон ещё говорил со слов профессора того из дома напротив, что к самолёту прямо за тобой, когда ты прилетела на Родину, носилки принесли и спрашивают, что, мол, где тут больная. А ты отвечаешь им, что это какая ещё такая больная? Нет тут таких, поняли вы или не поняли?

И снова хихикает по-недоброму, дурак прям какой-то, а не дворник.

А где ты пробудешь это лето? У себя в квартире? Где она? Мама сказала, что письмо моё кинула, но адрес назвала для меня незнакомый какой-то, не запомнился. Это близко от нашей Метростроевской или далеко? Если близко, то могу пешком. А если далеко, приеду на метро, я уже могу сама.

А ты толстая или худая? У нас даже карточки нет никакой твоей. Газету ту, где про тебя было, Филимон наш всю искурил, я даже не точно знаю, с фоткой там было или без ничего. Я бы хотела, чтобы ты была не толстая, не очень костлявая и без такого уродского носа, как у Розы Люксембург. Она у нас в школе висит в кабинете истории, я отворачиваюсь всегда, когда она на меня смотрит. А ты с ней дружила, Шуринька? Она была доброй или как на своём портрете?

А мама моя красивая, если ты её всё же не видала. Знаешь, она так и не показала мне папину фотографию, сказала, что ничего после его смерти не осталось, не до сохранения было тогда. А потом ей вещи их передали, но в них уже почему-то не было ни одной фотокарточки. Только одна её, около входа в посольство или миссию. Я вот думаю, как же так получилось, что ты не приехала папу хоронить. Он же твой сын, бабушка, он же твой Хохля, твой Мишенька, ты сама его так назвала в честь своего отца, моего прадедушки и царского генерала, и ты его любила ведь, правда? Наверно, государственные дела не пустили тебя хоронить своего сына, но это же ненормально, да? Тогда ведь ещё не шла война с Гитлером, и можно было приехать из любой страны. Я решила потом, что тебе не сказали просто, чтобы не расстраивать, как представителя нашей Родины, чтобы ты не плакала при всех других людях и чтобы всякие иностранные представители и дипломаты не увидали тебя огорчённой и некрасивой, как Клару Цеткин. Чтобы ты навсегда была революционеркой, которые не плачут и не рыдают. Как Надежда Крупская, подруга жизни Ильича, не плакала никогда, это мы тоже в школе проходили, ещё в Давлекановской. Ну скажи, я правильно про всё это думаю?

Я знаю, что женщины не любят, когда они выглядят некрасиво. Некоторые лучше хотят умереть, но только чтоб не быть сколько-нибудь недоделанными природой. У нас в школе, в Башкирии тоже, была одна женщина, очень красивая, просто писаная красавица, как из сказки про серого волка и Алёнушку. Вот муж её, он был настоящий серый волк против неё самой, весь лохматый и неприбранный, но очень здоровенный и сильный, потому что был учителем физкультуры. А она работала в нашей школе учительницей химии и ужасно его любила такого всё равно. А потом его забрали воевать с немцами, и он ушёл на войну простым солдатом, а вернулся уже в самом конце целым гвардейским капитаном, с погонами, с орденами и без даже самого маленького ранения в никуда. Это было сразу перед нашим с мамой отъездом в Москву. И вдруг ей сказали, что он вернулся, а у неё урок химии был, у старших, они там сливали пробирки с сильной кислотой куда-то сверху вниз и пары ловили какие-то, чтобы собрать в колбочку стеклянную и поджечь, чтобы пукнуло и показало газы. Завхозша наша первой его увидала и побежала к ней в класс, кричать про мужа, про физкультурника в капитанском мундире, про героя. И крикнула ей про него на всю школу. А у химички руки затряслись от этого, кислота вся вылилась, и прямо ей на лицо. И зашипела там. И глаз сразу один сгорел у неё, и всё остальное сделалось тоже ошпаренным, как варёным. Всё, кроме кончика носа. И знаешь, что дальше было? Она как сумасшедшая вдруг затряслась вся, как мне рассказали ребята после уже, выбежала в коридор и выпрыгнула вниз с третьего этажа, чтобы убиться насмерть. Но не убилась, а осталась живой, зато с переломанной целиком спиной. И тогда он за ней стал ухаживать и не отходил ни на шаг, потому что она только потом и мечтала, чтобы снова убить себя, потому что не хотела быть для него некрасивой. И для себя. Представляешь? А потом, знаешь, как всё дальше получилось? Ему это всё надоело, и он женился на новой химичке, которую из области прислали на замену этой. А эту забрала к себе жить завхозша, которая крикнула громко про капитана, что он живой и идёт сейчас в класс. А потом мы уехали в Москву, и я не знаю, чем всё закончилось, убилась старая химичка по новой или нет. А когда мы в поезде ехали, долго-долго, обратно уже, я всё время думала про себя, если б я тоже сожглась лицом, как она, – хотела бы я умереть или не хотела.

Я понимаю, Шуринька, ты, наверно, сейчас думаешь, красивая я или некрасивая, ты же меня никогда не видела даже. И хотелось бы мне умереть или не хотелось, зависело бы от моей красоты. Не только от неё, конечно, но во многом всё-таки от этого тоже, согласись. Так вот я, когда мы уже почти к самому вокзалу приблизились, к Москве, решила, что хотела бы. Даже если бы не было мужа-героя, как у неё. А ты?

Напиши мне, пожалуйста, потому что все знают, что ты была самой первой красавицей среди всех революционерок и партийных вождей. И поскорее выздоравливай от всех болячек, потому что я скоро приеду к тебе в гости, и мы с тобой будем лакомиться любимыми моими конфетами «Раковая шейка» и холодным мороженым с горячим чаем, я так полюбила это делать уже здесь. И дядя Паша мне своё всегда отдаёт, когда у нас есть. А там мы у себя откусывали от снежка и тоже запивали горячим чаем. И мне тоже это нравилось, но здесь вкусней всё равно.


Опять обнимаюсь с тобой, моя Шуринька, и очень жду письма от тебя ко мне. Да?

Твоя Шуранька Коллонтай,самая родная внучка.

6 сентября, 1946.

Здравствуйте, Шуринька, это опять пишу я тебе, внучка Шуранька.

Я болела. И ещё я обиделась, но потом моя болезнь закрыла собой обиду на тебя, и я выздоровела. Сначала мне вырезали аппендицит, но он оказался с гноем, и его долго чистили там у меня внутри, и ещё было воспаление. Я после этого сильно похудела, но зато мне доктор показал семечковую очистку, которая залетела по случайности ко мне в живот через рот и её занесло в слепой отросток от кишки. Там она стала гнить и обрастать инфекциями, а эти инфекции воспалили уже сам отросток и дальше весь остальной живот. Доктор сказал, что если бы ещё немножечко не успели, то я бы умерла по-настоящему. Представляешь?

А меня скрутило, знаешь как сильно, как будто резали ножами внутри кишок, плюс температура воспаления гноя, а мама была у себя на галошке, но зато дядя Паша стукал гвоздики у окна на подоконнике, и он меня спас, можно сказать. Он как увидал, что меня стало рвать и что я горячая вся и заваливаюсь, то стал в окно орать, чтоб «Скорую помощь» скорей нашли где-нибудь.

И она приехала.

И успела.

Получается, я теперь ему жизнью своей обязана, кто бы мог такое себе представить? Я ему потом эту семечку показала, когда вернулась из больницы, он взял её, покрутил перед носом, понюхал и выбросил в окно. Сказал, плохая примета – хранить причину беды, чтобы ею же ещё после любоваться и напоминать себе о ней.

Теперь по делу. Скажи, бабушка, а ты знала, что в человеке есть ненужный отросточек вроде переулка с тупиком, куда проход имеется, а насквозь уже нельзя? И развернуться тоже невозможно? Заехал и встал насмерть. Это и есть червеобразный слепой отросток – аппендицит. Он выявляется синдромом Михельсона при пальпации – это мне тоже доктор рассказал тамошний, очень добрый и тоже, наверно, из старых фамилий, из интеллигентных, как мы с тобой. Так вот, я хочу у тебя узнать – это тот самый Михельсон, на котором заводе Фаина Каплан стреляла в Ленина отравленной пулей, или другой? Мне это очень важно знать, потому что если он тот же самый, то лучше б я умерла от слепого отростка, а не дала бы применить к себе эту его дурацкую пальпацию. А с Владимиром Ильичём ты дружила уже после этого выстрела или ещё до него? И Капланиху эту ты тоже знала? Она, мне сказали в школе, была эсеркой и баронессой, но только я так и не поняла, эсеры и меньшевики – это одни и те же люди или разные? И баронесса – это барону жена или дочка?

Шуринька, у меня столько накопилось к тебе вопросов, что прямо не знаю уже, когда мы с тобой увидимся, наконец, чтобы поговорить и познакомиться нормально. Мама говорит, что письма мои, наверно, не нашли тебя, потому что ты адрес свой поменяла на другой. А его мы не знаем пока, но мама сказала, что узнает непременно через старых друзей и довоенных коллег по работе за границей.

Я сегодня училась уже в седьмом классе, у нас был пятый по счёту учебный день. В этом году – в комсомол. Помнишь ведь, наверно, что мне вот-вот четырнадцать? Если честно, я очень волнуюсь и переживаю, потому что я буду не просто комсомолка, а ещё и внучка великой женщины-вождя, первого за нашу историю женского министра призрения, женского посла великой страны и старого товарища многих наших революционеров и вождей, указавших нам, советской молодёжи, путь в светлое будущее.

И это ужасно обязывает. Меня опять всё время спрашивают в школе, когда же ты к нам придёшь, чтобы рассказать про героическое прошлое и про великое настоящее. А я только загадочно так молчу, глуповато улыбаюсь и развожу руками, потому что ничего не могу им ответить. Говорю только, что у тебя со здоровьем сейчас снова не очень, но как только всё у тебе поправится, ты сразу к нам придёшь и всё расскажешь. Снова правильно говорю?

Теперь смотри, про комсомол. Они намекают, что хотят меня сделать комсоргом в нашем классе. А я сомневаюсь. Объясню тебе, почему. Так вот – всему виной дядя Паша. Смотри сама – он воевал? Воевал. Он герой, потому что с медалью? Можно сказать и так – герой и фронтовик. Теперь – дальше. Если бы он, дядя Паша, и такие, как он, не потеряли свои ноги и остальное, могли бы мы с тобой сейчас жить мирно и не под фрицем? Нет, не могли бы. Тогда скажи мне, Шуринька, вот если б, к примеру, моя мама не подобрала его у нас, можно сказать, за занавесочкой, и не приголубила бы к себе, жил бы он сейчас как человек? Нет, не жил бы, потому что на эту его пенсию инвалидскую он умер бы с голоду и ещё от обиды на нашу страну.

Тоже правда? Тоже правда.

А виноват он в чём? А ни в чём не виноват, хоть и спать мне не даёт часто, почти каждый день, и ничего не делает по жизни, кроме подмёток своих и разговоров всяких про красоту и про гармонию мироздания. И получается, что я, сделавшись комсоргом, соглашусь вроде с тем, как все мы, вся наша партия и комсомол, относимся к нашим же фронтовым победителям?

Вот я и думаю, что рано мне в комсорги, пока не разберусь в себе самой и не пойму, отчего многое, про что я частенько думаю, не сходится между собой и не даёт для меня понятной картины этого самого мироздания, про которое так часто упоминает дядя Паша. Знаешь, я ведь его за то время, какое он с нами прожил, совершенно перестала не любить, как было у меня к нему с самого начала. Раньше я просто маму жалела, чтобы она не была одна, раз уж он ей пришёлся по вкусу и по душе. Да и как женщину я её теперь тоже понимаю, ну, ты догадываешься, о чём я. Это к тому, что уже не маленькая, и на многие вещи я смотрю уже по-другому: у меня это после гнойного аппендицита случилось – будто маску с тебя сняли игрушечную, а вместе с ней и детство моё глупое куда-то смылось, слетело, высохло разом от встречного ветра и отколупнулось сухими корочками.

Знаешь, даже не нахожу поточней как сказать, чтобы ты не подумала чего, но просто иногда мне кажется теперь, что он даже немного красивый, дядя Паша наш, отчим мой незаконный. Пузо у него оказалось не таким уж и большим, как я думала прежде, а вполне нормальным, мужским, обычным. А ещё я внезапно увидала, что у него очень красивый затылок, идеально круглый, и тонкая прямая складка под ним, слева направо, как будто выточенная инструментом, а не природой. Странно, странно…

А взять руку, которая целая? Особенно ладонь и сами пальцы. Длинные, костистые, несмотря на лёгкую округлость живота, с ровными ногтями без заусенцев и тонкими прожилками синих вен под кожей, которая оказалась на удивленье тонкой, несмотря что мужик. И плечи, когда потягивается. Он отводит их назад, потом с хрустом таким стягивает обратно, и в этот момент бугорки по краям вздуваются. И это красиво.

Когда в майке.

И вообще, я вдруг потихоньку начала вслушиваться внимательней в его разговоры всякие и бормотанья, и когда выпивает, и когда просто, без ничего, без причины. Он и со мной, бывает, разговаривает, и не со мной. И я даже часто про ногу его забываю и про руку. В смысле про то, что их вообще нет. Раньше мне было так противно и так неприятно от одной только мысли, что у живого человека там, где должна быть целая нога, – пусто, и вместо неё есть один только зашитый обрубок, по которому в разные стороны идут всякие швы и рубцы, страшные, толстые, неаккуратные, грубые. И так же с рукой, но только там всего поменьше. У меня и самой есть один, я говорила уже, от вырезанного аппендицита. Но это другое, а то другое, потому что у меня ничего не убавилось на теле, а просто образовалась небольшая наклонная линия, которую не видно никому постороннему.

А тут на днях прихожу домой раньше времени, отменили у нас физкультуру, а он на полу сидит, в трусах одних. Левая нога – вбок, а правый обрубок над тазиком торчит, торцом вверх. Перчатка – на нём, на месте. А деревяшка его – в стороне, с перепутанными поверх её ремнями. В общем, моется он, как умеет, всё у себя промывает там, мужское. А под самим – клеёнка подстелена, чтоб пол не мочить. Я охнула и отвернулась. Но успела всё же таки сам обрубок рассмотреть. И знаешь, ничего со мной такого не случилось. Раньше думала, как увижу, грохнусь в обморок до потери сознания. Но не грохнулась, а стояла, отвернувшись к стене, с портфелем в руках и молчала. И он молчал.

Ждал.

А потом тихо так, но твёрдо говорит:

– Подойди.

Я портфель на пол опустила, обернулась, подхожу. А глаза вбок отвожу, от него.

Говорит:

– Сюда смотри, дочка. Не бойся.

Я глаза на него перевожу, подчиняюсь. А сама не понимаю, почему так делаю. Как под гипнозом всё равно. Он кивает на обрубок свой глазами, смотрит выжидательно.

Он:

– Потрогай. И погладь его. Он тёплый, не бойся.

А я вместо того, чтобы послать его, как дура последняя на корточки приседаю и руку протягиваю. И касаюсь культи этой, прямо пальцем по рубцу веду. Но в глаза дяди Пашины всё равно не смотрю. А он снова тихо так спрашивает, чужим для меня голосом, то ли немного вкрадчивым, то ли непривычно серьёзным.

Он:

– Что, так уж страшно?

И тут я понимаю, что – нет. Не страшно. Нисколечки. Ни на копеечку даже на одну. И, правда, тёплый и даже немножко приятный. Нормальный. Живой. Как я сама, как все мы, тёплые и живые люди, такой же.

Он:

– Всё?

Я не поняла, если честно, о чём он, но почувствовала просто кожей всей, что мне нужно ответить. И ответила, согласно мотнув головой.

Я:

– Всё.

Он:

– Друзья?

Я:

– Друзья.

И вижу, в трусах у него заметно колыхнулось, но он быстро и вроде как незаметно для меня локтем колыханье это примял.

Он:

– Я ждал этого, дочка. Знал, что когда-нибудь повзрослеешь, и мы подружимся. Ты умная, я это всегда понимал, с первого дня, но только не видел, что ты красавица. А сейчас узрел. И хочу, чтобы ты тоже это знала, пускай даже раньше того времени, когда человек об этом сам начинает догадываться.

Всё это он сказал мне, как будто не сам он сейчас слова произносил, а совершенно другой человек, который сидит на полу, на клеёнке рядом с тазиком, и нет мне никакого дела до того, есть у него нога или вместо неё один только залатанный кусок пешей конечности.

Бабушка, с того дня мы с ним, сами об том специально не договариваясь, перешли на «ты». То есть я хочу сказать, что я перешла, без разрешения и раздумывания, а отчим так и продолжал звать меня Шуранькой, как и раньше называл.

Сам же он стал для меня Пашей, просто Пашей и никаким больше не дядей. И вдруг я с ужасом поняла, что ему не «уже», а «всего» только тридцать один год от роду, хотя уже и без ноги, и воевал, и с медалью вернулся. Раньше мне казалось, что это такой возраст, когда ни любить, ни смеяться, ни думать о чём-то хорошем и красивом уже просто неприлично и невозможно. На четвёртом десятке своей жизни человек должен быть просто старым и никому не нужным, кроме родителей и бабушки, особенно если говорить об отношениях между мужчинами и женщинами. И всё, что происходит между ними, ну ты понимаешь, про что я сейчас, получается или по случайности, или же по несчастливости кого-то из них одного, когда другой ему или по жалости помогает, или же просто терпит, не получая никакой ответной радости, или, к примеру, продаётся за какие-нибудь блага.

А выходит, не так это всё устроено, а по-другому: жизнь человека растянута на дольше и поделена на одинаково нужные и светлые промежутки, и в каждом таком отрезочке есть свои радости, свои удивленья и свои надежды. Ты так же думаешь, Шуринька, как теперь стала думать и я? Или ты со мной не согласишься и напишешь мне про то, как ты себе это представляешь, учитывая опыт твоей жизни и твоей борьбы?

И ещё одна вещь, про которую интересуюсь заодно со всем этим. Вот если, например, женщина занимается революцией, как ты, или партийной деятельностью, то имеет она право думать о мужчинах и о любви к ним или должна отбросить свои чувства напрочь и жить только делом своим и задачей на будущее для всех?

Потому что если любовь, то когда решать вопросы?

Нам в школе говорили, что Ленин сказал однажды Надежде Крупской «Будьте моей женой», а она ответила ему, безо всяких, «Женой так женой». И они поженились. И всё.

И всё?

Как-то неправильно это, ты не думаешь? Как будто между делом договорились, расписались и дальше пошли «Искру» свою печатать и по заводам разносить. Словно не страдали оба они и не мучились, не устраивали свиданий и не шептали друг другу разных тайных слов так, чтоб дрожали у них ладошки и лицо краснело, как при температуре.

Нет, неправильно?

Шуринька, меня трогал один мальчик, там ещё, в Башкирии, в эвакуации. Мне тогда было лет, наверно, одиннадцать, а ему четырнадцать, как мне уже теперь самой будет скоро. После занятий было это, на улице, в школьном саду. Он сначала увёл меня под дерево, а там спросил.

Говорит:

– Ты девочка ещё?

Я, помню, очень сильно удивилась тогда и отвечаю.

Говорю:

– А кто же я тебе такая, овца, что ли?

А он лицо своё скривил и снова мне говорит, но ясно, что уже обращается как к недоумку какому.

Он:

– Ты чего, не сечёшь ничего вообще? Я ж не про это, а про «то» тебя спрашиваю. Дура совсем?

Я:

– Про какое про «то»? Что за «то» ещё такое?

Он мне на юбочку мою зелёную кивнул и дёргает за подол.

Он:

– Про вот это, про что у тебя секретное ото всех.

Я снова понять ничего не могла, чего он от меня хотел, мальчик этот из старшего класса. А только он больше разговаривать не стал, а рукой своей быстро так под юбку ко мне залез и больно потрогал «там». Даже не потрогал, а ущипнул. И смотрит, как я на это отвечу ему, что. А я его портфелем. До головы не достала, но получилось по плечу.

Он:

– Ну и дура!

Сказал, после сплюнул через зубы и ушёл. И потом на меня даже смотреть перестал, как будто не разговаривал со мной никогда и не лазил ко мне никуда.

Знаешь, бабушка, у меня поболело-поболело там недолго, но это не от самой боли уже ныло, а от обиды на него. Потом прошло, почти сразу. Но и обижалась я не на то, на что надо было. Я только потом поняла, на другой год уже, чего он хотел проверить для себя. А тогда подумала, просто хулиганит. А он пробовал, закидывал, получится или не получится у него это самое со мной сделать. И как сообразил, что не обломится, сразу ушёл в кусты и забыл про меня. Вот на это и надо было обидеться, а я не знала ещё.

Но когда через год вспомнила, то обида уже ушла, а осталось неожиданно приятное ощущение, волнительное, там внизу, которое всплыло само собой и уже после не исчезало. Я и сейчас помню его, этот момент, когда его рука оказалась у меня между ног и ущипнула.

Так вот, мне кажется, что Ленин свою Крупскую не щипал так никогда, даже в ссылке. Не знаю почему, но я просто уверена в этом. И, наверное, многое ещё чего разного он не делал с ней тоже никогда в жизни.

Шуринька, мне теперь очень хочется осмыслить, где хорошие поступки, которые разрешает человек совершать себе по отношению к любви, а какие из них всегда будут отвратительными и недопустимыми для всех и для каждого. И это важно мне знать именно теперь, прямо сейчас. Я ужасно хочу, чтобы ты написала мне про это, потому что мне просто не с кем больше посоветоваться. Мама всё время на работе, на галошке своей, по две-полторы смены вкалывает, а с Пашей я не могу про такое говорить, несмотря что мы с ним подружились и помирились, хотя и не ссорились никогда.

И ещё хочу по-прежнему фотографию моего папы, помнишь, писала, что всё у нас пропало? А у тебя – не всё? Он сразу сделался Хохлей или уже потом, когда немного подрос? Ты его била, наказывала? Он красивый вообще? И ещё он чёрный был больше или светлый? Мама говорила, что весёлый и честный. А добрый? Добрый ведь бывает – щедрый, и добрый бывает – не злой. Он у меня был какой – тот и другой вместе? Или только один из них – тогда снова больше какой? А на могиле портрет его приделан? Там простой камень или памятник? Мама говорит, без неё делали, и теперь туда уже нам никому нельзя по международному положению народов после войны.

А тебе можно, тебя пустят?

А сегодня у нас был скандал. Ну не скандал, скорей событие. К переменам, я думаю, к важным. Хотя как посмотреть. Паша заявил, что будет искать себе работу. Что больше не может он сидеть трутнем на маминой шее и ничего не делать, кроме бесплатных подмёток для кого ни попадя. Что руки его окончательно превратились из мужицких в лентяйские, в смысле одна рука, и стала походить на длань античных богов по мужской линии. Длань – это что такое, Шуринька? Рука – по-старинному, что ли? Я не спросила у него, потому что мама стала кричать, что не отпустит его, безногого, безрукого, никуда, ни на какую работу, и что у неё вполне ещё достаточно сил, чтобы всем тут было хорошо и сытно накормлено, каждому в нашей семье, независимо от того, мужик он или не работает, с ногой или без руки.

И стала истерично плакать. Это было уже перед сном, деревянная нога у него была отстёгнута и стояла рядом с кроватью, прислонённая к стене. А сам он был за шкафом, в келье у них. Так он выскочил оттуда на здоровой ноге, без протеза, проскакал четыре скачка до мамы, прижал её к себе, сильно-сильно, и поцеловал в завиток волос над виском. А протез там грохнулся на пол и проехал с шумом по паркету. А сам спросил.

Говорит:

– Всё?

Она:

– Всё…

После этого мама всхлипнула и утёрлась кулаком, а он так и стоял на одной ноге, другая висела в воздухе, голая.

Он:

– Ты понимаешь, что я всё равно пойду работать, рано или поздно? Ты что, думаешь, найду другую?

Он этот вопрос задал, не стесняясь меня совершенно, потому что уже знал, что тайн никаких и ни для кого не осталось, мы уже всё друг про друга знали и прятаться ему незачем. А мама опять громко зарыдала и часто-часто закивала головой.

Она:

– Найдёшь. Сразу, как только из дому выйдешь.

И тут, бабушка, случилось, чего мы не ждали от него. Теперь уже сам он заорал, как резаный, как не делал ещё никогда на наших метрах.

Он:

– Дура! Дура! Дура! Я скульптор был, понимаешь? Скульптор! А теперь я скотина безногая и больше ничего! У меня талант был, понимаешь? Талант! Только я его профукал, пропил, просрал! Мне война эта спасением стала, если хочешь знать! И нога эта проклятущая – тоже от погибели спасла вместе с рукой моей окаянной! Вернулся б целый после войны, давно бы в петле мотался, к гадалке не ходи! Не бывает безногих скульпторов и безруких – потому и живой ещё! А удавился бы сам или спился б под корень – оттого, что не стал я, кем стать должен был и о чём мечтал всегда: творцом, художником, ваятелем, виртуозом, небожителем! И война тут ни при чём, о господи, господи! Чёрт, чёрт, чёрт!

Тут он резким движением от мамы оторвался и опустился на пол. И снова заговорил, но уже не кричал, а просто как будто выбрасывал из себя слова, жгучие, как головешки, чтоб скорей ими отплеваться и забыть про всё это страшное для него прошлое – так я поняла в тот вечер про него, Шуринька.

Говорит:

– Я уже в двадцать три с дипломом был, Строгановки, с красным. А в двадцать четыре алкоголиком сделался, чёрным, – синдром избыточного таланта. И ещё два года пил беспробудно, пока мобилизацию не объявили. Так ничего и не наваял, кроме дипломной работы и порушенной своими же руками судьбы. И что ж мне теперь, Гитлера благодарить, что живой? Или Сталина этого нашего проклятого? Не знаю, кто из них больший урод, – только сам я, наверное, бездарь и неудачник!

Шуринька, я честно не знаю, почему Паша в приступе своём крикнул так про Сталина. Про Гитлера – это ясно, тут вопросов нет. А про Иосифа Виссарионовича? Я всегда знала, что он извечно для народа нашего на втором месте после Владимира Ильича шёл, если не вровень. Может, это он просто так странно пошутил в пылу своей не зажившей окончательно раны? Или я чего-то не поняла сама? Но, с другой стороны, может быть, он знает что-то особенное, другое, тайное?

А ты знаешь такое про нашего вождя?

Ты же с ним тоже дружила, это известно про тебя и про него, так ведь? Или дружишь до сих пор? Тогда тем более нужно всё хорошенько выяснить о нём, все подробности и остальное прочее. Сделаешь это для меня, ладно? Мы же всё-таки родные люди, мне можно доверять, я тебя никогда не подведу, бабушка, даже не сомневайся, дорогая моя.

А как тебе нравится про Пашу? Ну кто бы мог подумать, что он самый настоящий скульптор, а не демобилизованный по ранению оглохлый артиллерист.

Это и есть событие наше, хотя и без ужасных последствий ни для кого.

Они потом помирились с мамой, тут же, на месте ссоры, пока он даже ногу обратно не прикрепил. Мы после этого все вместе обнялись, втроём, и каждый из них немножко поплакал. И я с ними заодно. А потом тоже вместе ели макароны с сахарным песочком и маслом. Здорово, правда?

А ночью было всё как обычно. Три раза просыпалась и два раза засыпала обратно. Только мама кричала ещё громче, чем всегда, а Паша сопел сильней обычного. Потому что у них уже стало походить на любовь, а не простое гражданское нерасписанное сожительство, это я уже давно об обоих поняла.

Шуринька, я прощаюсь с тобой и снова обнимаюсь крепко-крепко. На этот раз очень надеюсь, что письмо твоё будет быстрым, как скорый поезд, и длинным, как путь от Москвы до Давлеканово. И ты мне подробно ответишь на все мои вопросы, ладно?

Твоя Шуранька Коллонтай,наследница по прямому родству.

7 февраля, 1948.

Дорогая моя Шуринька, это опять я, внучка твоя, хотя ты так до сих пор и не ответила ни на одно моё письмо.

Почему-то я теперь вся покрылась чирьями, так что даже не хочу в школу ходить, чтобы никто не увидел. Скажут, вон колотушка пошла, вся в гнойниках, видали, ребя? А ещё с гонором, понимаешь, про бабаньку свою революционную.

Завидуют. Некоторые даже очень. А другие, кто не завидуют, хотят дружить, думают, мы с мамой начальники, как ты. В гости напрашиваются, то так, то сяк. А только я ни в какую, тайну делаю, как будто нельзя, и точка, – мне так спокойней и выгодней для учёбы. Учителя, кто знает про меня, двоек не ставят никогда, потому что им стыдно обижать великую фамилию. Да и тройки у меня в редких случаях, только когда совсем уж ничего не выучила и не прочитала. А со школы иду одна обязательно, чтобы не знали, в какой я конюшне прописана и с кем.

А тут новенькая пришла, по географии, училка. Молодая совсем. Только окончила, наверно, и не разобралась ещё, кто у нас от кого, и вопросы задаёт мне, как к любому.

Ну я тут, как всегда, не очень. Кроме климата Предуралья, Зауралья, их растительного и животного мира и высшей точки горы Ямантау. И всё такое. Потому что это про мою бывшую Башкирию.

Она говорит, отвечай про Среднерусскую возвышенность. А я не выспалась совершенно, потому что накануне ударили дикие морозы, и мы с Пашей до самой ночи конопатили окно ватой. А оно под самый потолок, узкое и высоченное, конюшня-то наша с позапрошлого века, наверно, не чинена. Он подавал и объяснял, а я запихивала эту вату в щели, с табуретки на подоконнике, и клеила поверху газетные полоски. А потом я устала. А они, Паша с мамой, опять два раза меня будили, потому что спать им стало теплей после этой конопатки.

Так вот. Ставит мне двойку, первый раз почти за всё время моё в этой школе. Я даже не обиделась на неё, а просто удивилась очень, подумала, обозналась географичка. Подхожу после звонка, смотрю вопросительно так.

Она:

– Тебе чего, Калтанай?

Я:

– Я не Калтанай, а Коллонтай, та самая, между прочим.

Она:

– Какая самая? Чего, говорю, хотела, Коллонтай?

Я:

– Хотела, что я именно Коллонтай, а не Усышкина какая-нибудь или любая другая ошибка про меня.

И жду, как среагирует. Она бровки свои мелкие вздёргивает, страшно некрасиво и ужасно негармонично, и удивляется.

Говорит:

– И что с того, что Коллонтай?

Я тоже удивляюсь, причём без встречной позы, очень искренне.

Я:

– А вы что, на самом деле не знаете ничего, кто такая Коллонтай?

Она плечами идиотски так пожимает, глаза свои в потолок заводит беспричинно и отвечает, причём вижу, что не врёт.

Она:

– Понятия не имею. А при чём здесь твоя фамилия? Домашние задания учить надо, а не про фамилию мне свою чудную рассказывать.

Журнал под мышку и пошла.

Шуринька, ты такое вообще когда-нибудь могла себе представить? Эта дура, оказывается, вообще про нас ничего не знает, про нашу героическую семью. Деревенщина уродская. Она, наверно, только и знает, что Волга впадает в Каспийское море, да и то Максим Горький про это написал, а то бы и этого не узнала, бестолковщина. Если она про тебя никогда не слыхала, то тогда она, наверно, и Маркса с Энгельсом легко перепутает, и Клару Цеткин с Розой Люксембург, и Швецию с Норвегией. Ты, кстати, так и не написала, в какой стране нашим послом работала, в Швеции или в Норвегии? Мне одна девчонка про Мексику стала говорить, ей так папа её про тебя сказал, а ты мне вообще про неё никогда ничего не писала, про эту Мексику. Там жарко, обезьяны и кокосы?

Напишешь, бабушка?

А в комсорги я так и не пошла, хотя меня очень звали и намекали, что дело того стоит. Сказали, после школы можно будет по этой интересной линии пойти по жизни и дальше. Сначала в райкоме комсомола поработать, потом сделаться со временем инструктором, ну и дальше опять продвигаться. А мне смешно. С такой бабушкой буду я мелочиться потихоньку да полегоньку! Если честно, я понимаю, что ты просто не хочешь мне сейчас особенно ни в чём помогать, чтобы я выросла самостоятельным человеком, получила аттестат, пошла учиться и работать. И тогда ты вдруг объявишься и увидишь, как я умею обращаться с собственной судьбой, и заберёшь меня в свою жизнь и в свою квартиру: с белой ванной, с видом на кремлёвскую панораму и хрустальной вазой на крахмальном столе. А вокруг портреты твои висят, с Лениным рядом, со Сталиным, с разными президентами антигитлеровской коалиции и другими послами дружественных нам государств. А мама пускай с Пашей на Метростроевке живут, а то нам так тесно вместе, что просто ужас.

А Паша сильно похудел, знаешь? Но не в плохую сторону, а в хорошую. Ему так идёт этот его новый облик, просто стал красавец настоящий, я раньше это чувствовала немного, но не настолько. Появились две тоненькие складочки от носа вниз, аккуратные и прямые, как стрелки, под шеей всё подобралось, и очень интересно нарисовался подбородок. Оказался как у Спартака, греческого раба-гладиатора, я видала на картинке. Ты была в Греции? Правда, что в Греции всё есть, или просто про это лгут?

Живот его тоже куда-то втянулся и стал почти плоским, как игрушечный аэродром. И даже пупок стал чуть-чуть наружу, а был мягкой ямкой, в себя уходил, вглубь.

И волосы.

Голову теперь моет часто, в тазике, с золой. Сказал, им полезно, и правда, такие они стали мягкие у него, я тоже попробую.

Ты чем голову моешь, Шуринька?

Земляничным, как я?

Или капиталистическим запасом ещё, фирма «эники-бэники»?

Шучу…

Ему ведь недавно исполнилось тридцать три, осенью ещё. Говорит, в этом возрасте распяли Иисуса Христа, сына Божьего, и что для каждого человека этот год его жизни священный. Знаешь, мы раньше никогда про Бога не разговаривали, вообще. Ни с мамой, ни с Пашей, ни все вместе. Как будто его просто нет на свете. То есть его и так нет, конечно же, но я не об этом, а о том, что ведь есть же церкви всё равно, стоят, и кто-то же туда ходит и молится потихоньку. И попы имеются, кто-то же их поставил туда служить. И молитвы кто-то ведь придумал, не с неба же они свалились, и не писатели их написали, и они, говорят, были всегда, как небо и звёзды, даже когда ещё люди не умели писать.

Ты, Шуринька, я уверена, атеистка, как и я, как и все мы, нормальные люди, тем более что верующих революционеров просто не бывает в принципе, как и комсомольцев, даже если они не комсорги. Но я заметила, что мама, если что случись, всё равно быстро-быстро крестится, а потом пугливо озирается по сторонам и прячет от меня глаза.

Говорю:

– Для чего это, мам?

Она:

– Хуже не будет.

И краснеет лицом. И начинает куда-нибудь торопиться, всё равно куда, хоть в уборной закрыться, неважно, лишь бы с глаз долой поскорей. А я думаю, ну, допустим, крестанула она по себе, и чего? А почему стыдно-то? Мало ли чего можно на себе показывать, кому от этого плохо? Какая разница, к примеру, пионерский салют поперёк лица отбить рукой или крест-накрест этой же рукой напротив себя два раза мотануть. Это же не фашистское приветствие какое-нибудь, типа «зиг хайль». Это же просто глупо – совеститься ерундой такой.

Я с этим к Паше. Он поначалу отшучивался, отмахивался, но ничем, что тоже атеист, не подтвердил. А потом как-то, когда принял к вечеру портвейна, говорит, что только в стране изуверов и лжецов, имитирующих человеческое счастье, можно порицать человека за веру и за убеждения его.

И лёг спать, не стал больше ничего говорить.

Вот я теперь, бабушка, думаю, он про какую страну имел в виду? Про нашу или про не нашу? Там, где ты работала, Бога тоже не любили? Или всё ж спокойно больше, без обид никого ни на кого, и попов тамошних особо крепко не угнетали?

Да, и ещё. Напиши мне, пожалуйста, только обязательно и не забудь, как мой папа относился к религии. Я знаю, что он был настоящий коммунист, иначе кто бы его пустил работать в другие страны и покупать для нашей Родины паровозы. Но, если разобраться, кто-то ведь попов просто ненавидит всей душой и обзывает «опиум для народа», как Ильич, а кто-то спокойно проходит себе мимо, не обращая никакого внимания на эту сторону жизни.

Папа обращал? Мне почему-то кажется, что он больше добрый был и терпимый, чем ненавистный и непримиримый, как Карл Каутский какой-нибудь или Антидюринг.

Так вот, продолжаю тебе, про день рожденья Пашин. Он говорит, что каждый человек, а особенно мужчина, должен созреть умом и прийти к первой своей настоящей мудрости. А если он к ней не пришёл, то навряд ли тогда вообще придёт к ней и потом. И ещё к этим годам, сказал он, мужчина переосмысливает своё место в жизни, расстаётся с иллюзиями и обретает новое понимание различных ценностей, житейских и внутренних. И зачастую в этот же период он хочет решительно поменять саму свою жизнь.

Всю целиком.

Сказал, старое уходит и освобождает место для нового развития личности.

Вот так.

Мы сидели втроём, у нас. Был выходной день, мама сделала пирог с грибами и капустой и селёдку начистила кусочками, под свёклой, – под событие. И купила настоящего шипучего, с пузырьками. И мороженого для меня. Паша выстрелил пробку в потолок и после этого сказал эти самые слова, про перемены в жизни, и что старое меняется на молодое. И тут с мамой случилась новая истерика. Она свой шипучий стакан опрокинула на себя и упала на пол. И её всю затрясло и заколотило.

Тогда, в первый момент, я ничего не поняла, сама заорала и тут же бежать хотела, искать «Скорую» или аптеку, или соседей. А он меня за руку перехватил, Паша, удержал. И глазами на стул обратно показал – сядь. И опрокинул в рот шипучку эту шампанскую.

Говорит:

– Сейчас пройдёт, погоди суетиться. Ревность – понятие неисчислимое. Такие, брат, дела.

И снова подлил и опять опрокинул.

Он:

– И немного глупости. Но с этим ничего не поделаешь, тут случай особый.

Так сказал, чтобы мама его услышала, отчётливо и с расстановкой.

И здесь я дотукала про то, что маме почудилось, догнала. «Старое на молодое» – это она на свой счёт приняла, сообразила, что конец Пашиной к ней любви, другую сыскал, помоложе. Он-то про другое, а она про другое, и каждый про своё.

Ну она поднялась на колени, слёзы с лица – каждая слезина с кулак, не меньше, – и голову ему на деревянное колено, там, где култышка входит в протез.

Говорит:

– Ну дура я, дура, и ничего с этим делать не надо. Надо просто не замечать и иногда по голове бить.

И мы стали есть остывший пирог с селёдкой, а я ещё поделилась с ними своим мороженым, и тоже получилось вкусно. И мне тогда они оба разрешили за это попробовать полстакана от своих пузырьков. Я выпила, закусила «раковой шейкой», и тут же голова у меня закружилась, но приятно, и я засмеялась, не знаю чему. Наверно, что так всё у нас хорошо закончилось насчёт скандала про ревность и про обиду ни за что ни про что. Он видит, что смеюсь, как дура, беспричинно, и проверяет на отзывчивость.

Говорит:

– Ну что, выпила шампан полстаканского, а заплетык языкается, хотя стёклая в трезвышко?

Ну, а я ещё сильней ржу, не могу просто, как ласково мне сделалось от газиков этих во рту и от карусели дурацкой в голове. Всё летит, сверкается, искрится, улыбается вокруг, все меня любят и слова дурного не говорят ни про что. Мама, она боится, что против Паши начну, если что, а Паша – он просто такой, какой он есть, бесхитростный и открытый всем ветрам, хотя сильно не любит негодяев, лжецов, вшей окопных и нашего вождя. Впрямую не показывает, а только виду тоже не подаёт, что уважает.

Чего ж не ясно?

Ты, бабушка, прости его, горемыку, я знаю, что тебе тяжело и неприятно такие слова читать про почти что фамильного члена семьи Коллонтай, но так получилось, по бомбе осколочной, по инвалидскому ранению, по обиде его великой на войну и на её генералиссимуса. Он хороший, только несчастный. Это я про Пашу, не про вождя.

Вот я всё думаю, Шуринька, всё гадаю, какова же должна быть сила женской любви, чтобы убиваться за инвалида, как мама за Пашей убивается? Нет, я не против него самого, наоборот, он с годами мне только всё больше становится симпатичным и родным, но ведь без ноги? И без длани одной? Никуда ни выйти на показ, ни пригласить знакомых похвастать таким приобретением, ни предъявить никакую скульптуру, им же сделанную, для осмотра, хотя и талант, как сам говорит, хоть и просрал, на что тоже намекает. И денег так и нет от него, как ни сопротивлялся он постоянно маминым запретам на честный труд.

А к началу зимы всё ж победил маму. Ушёл из дому, а обратно вернулся уже полноценным работником, с выписанной трудовой книжкой, которую там же и положили в кадры по месту его новой работы. Знаешь, кем стал? Ты удивишься страшно, как и я, сначала просто обалдела от этого.

Натурщиком.

Теперь его будут рисовать, голого. Ну, не совершенно обнажённого, а мешочек станут надевать специальный на причинное место, на верёвочках сзади, так он мне объяснил. Будет он сидеть неподвижно, замерев совершенно, по несколько часов подряд, а они его будут рисовать, писать и лепить, студенты разные и ученики, включая девушек и женщин. А профессор будет командовать процессом обучения рисунка, лепки и письма красками. Сказал, всё в ход пойдёт у него, то есть для него: карандаш, уголь, акварель, масло, пластилин и забыла что ещё остальное.

Мама, когда с галошки вернулась и узнала, что он с собой натворил, кинулась разубеждать и плакать, по-настоящему, без промежуточных соплей, сразу навзрыд.

Кричит:

– Как же так, Павличек! Голый, без ничего! Перед людьми, перед чужими! Да с обрубками своими напоказ! Это ж позор и несчастье всем нам! На кой чёрт нам твои копейки эти! Проживём без них, раньше жили и теперь не умрём. Надо будет, заработаю сколько требуется, только не позорься, прошу тебя, умоляю, не ходи на обозренье это ужасное, не выставляй душу свою насмешникам этим рисовальным! Это ж работа для проститутки, неблагодарная, грязная, совестью навыворот! А ты мужик, фронтовик, орденоносец!

Ну насчёт ордена это мама то ли ошиблась, то ли то сознательно приукрасила, чтобы результат иметь повесомей от криков своих. А медалька за бои по освобождению Праги была.

И есть.

Знаешь, что он ответил? Тоже безо всяких соплей и дурацких переживаний.

Говорит:

– Даже на самом высоком троне всё равно не совесть сидит, а жопа. А проститутку в этом деле поминать, так это что таксёра с лесовозным прицепом в один ряд ставить.

Вот так.

И больше не произнёс ни слова, ушёл за шкаф, в келью свою, и там протезом об паркет грохнул.

А на другой день со мной поделился, как взяли его на работу эту. Как раз за ту самую медальку и за то, что воевал с немцами. Сначала ни в какую не хотели, отсылали обратно, говорили, что даже полставки не потянет, потому что не хватает у него анатомических рисовальных органов. Потом засомневались ещё, как станет он держать позу, когда нужно не только равновесие сохранять, а ещё и группы мышц одновременно напрягать до нужной бугристости. И потом: скрещенные руки – мимо, нога на ногу – туда же. Остаётся разве что со спины мало чего и сбоку, в усечённом варианте, для разгона, а не для диплома или выставки, например. А Паша послушал-послушал и одежду с себя стаскивать начал. Они – обратно на него затаскивать, да только он так посмотрел на кадровиков этих, что те назад руки свои от него отняли.

А он оголился до конца, позу самую невыгодную принял, чтобы казалось, что вот-вот завалится, и замер.

Насмерть, насовсем.

И глазами сделал, чтобы не мешали, а следили за его телом любым путём, каким сами захотят. Столько, сколько потребуется для любой проверки недвижимости и мастерства. Он и перчатку деревянную свою тоже скинул, чтобы сильней впечатление произвести на сомневающихся. Две култышки и всё остальное: нормальное, фронтовое, геройское, мужское, выстраданное.

Они прождали часа два с половиной, чаю успели попить, дела кой-какие свои переделать, а начальник их так даже будильник завёл и прозвонил во всю силу, сзади, неподалёку от Паши.

А только Паша не пошелохнулся даже ни на звук, ни на взгляд, ни на отказные разговоры.

И тут профессор заходит к ним с факультета скульптуры, старый работник, довоенный ещё. И узнаёт Пашу. И наскакивает на него обниматься, на голого. Он его студентом был, Паша наш, дипломником когда-то.

Ну выяснил профессор этот, в чём загвоздка, и выговорил этим, из кадров. Сволочи вы, говорит, последние, а не сотрудники художественного заведения. Перед вами, если б не война, сейчас в этой позе унижался бы вероятный гений, великий талант, большой художник. А вы ему про руку да про ногу, да к тому же за копейки эти несчастные. Немедленно пойду докладную писать на вас, негодяи, ректору самому. Как это можно, героя-фронтовика не взять на ничтожную вашу ставку, да ещё заставлять его эти позорные проверки проходить.

Короче, бабушка, слово за слово, но тут же заявление подмахнули ему и в штат натурщиков зачислили, без никаких.

Называется теперь Паша наш «демонстратор пластических поз».

А мама дня три поплакала, не при нём, правда, – в уборную ходила и с мусором на двор, а потом смирилась. Поняла, что тут она воли Пашиной не перешибёт, хотя мне всегда казалось, что она сильней его как личность. Только теперь я так не думаю. Она не очень личность по сравнению с Пашей, она слабая и не особо умная, мама моя, хотя именно её в жёны себе твой сын выбрал, мой покойный отец, а не дипломатическую какую-нибудь фифу из посольских или представительских.

Но я её всё равно люблю, такую, какая есть, несчастную и даже глупую. Любую.

Наверно.

Шуринька! Я всё это тебе рассказываю, потому что хочу, чтобы ты знала – у нас сложилась очень приличная семья, с которой ты, к моему большущему сожалению, совсем не знакома в полном её составе. Главное дело – со мной, твоей Шуранькой. Честно говоря, я не могу взять в толк, почему наши дорожки всё никак не переплетутся между собой. Мама считает, что адреса твои раньше были ошибочные и поэтому письма не попадали тебе в руки. Но тогда почему же они назад тоже не вернулись, как положено им возвращаться по закону? Я была на почте, они мне объяснили, что такого не бывает, чтобы так часто терялась корреспонденция. В то, что ты читаешь мои письма и не хочешь мне на них отвечать, я тоже никогда не поверю, как бы меня и кто в этом ни убеждал.

Я на этот раз приложу свою фотку, недавнюю, с первомайского праздника, который начался во дворе нашей школы, а потом переместился на ул. Горького. Я там себе более-менее нравлюсь, хотя часто бывает, что я выгляжу лучше, особенно когда снимок сделан фотоаппаратом ФЭД.

У тебя такой есть?

А у меня нет, и я тщательно скрываю это от ребят. Они думают, что нет такого вообще, чего у меня не может не быть, если я это захочу иметь, потому что у меня есть ты, знаменитая на весь Советский Союз и на весь остальной мир без войны бабушка.

И получается, что самого Иосифа Виссарионовича через почту легче найти, чем тебя. У нас в доме напротив – помнишь, говорила про него? – один написал Сталину письмо, напрямую, без особенно точного адреса, в том году, и оно дошло. Это мне дядя Филимон, помню, говорил ещё. А ему в том доме все всё почему-то рассказывают. В общем, один жилец написал про другого проживающего, как он слышал от него шутку, что любимый архитектор Сталина это Растрелли. Через два или три дня уже приехали из органов за тем жильцом, который глупо так пошутил. А самого отправителя потом тоже наказали, выселили из Москвы или даже посадили в тюрьму за то, что про письмо своё растрезвонил по округе, а не отправил анонимно, как положено. И случайные читатели могли, мол, с этой глупостью ознакомиться – как-то так, в общем. И теперь в его квартире проживает какой-то дипломат с большой буквы, с семьёй, но без детей.

Видишь? А ты говоришь, почта ошибается!

На этом месте снова начинаю обниматься с тобой и прижимаюсь к тебе долго и крепко, как к самой родной бабушке нашей советской земли. Мама сказала, что на этот раз всё проверит-перепроверит самолично, чтобы адрес был самый правильный из всех тех адресов, куда посылали.


Любящая тебя и не забывающая при любых обстоятельствах жизни внучка,

Шуранька Коллонтай.

Паскриптум. А ты помнишь, что в этом году мне паспорт получать? Очень хочу, чтобы не забыла.

12 июля, 1950.

Бабушка, Шуринька, бабулечка, это опять пишу тебе я, твоя Шуранька, если ты ещё помнишь, что я у тебя есть на этом свете.

Не знаю, что и думать, потому что всё это время почти каждый день я надеялась и ждала, что уже вот-вот – и почтальон наш бросит в ящик приятную для меня весточку про твою жизнь и про твоё самочувствие.

Мы тут с мамой подсчитали, и получается, что тебе в этом году 78. Не знаю, правда, «уже» 78 или только «всего ещё» 78. С одной стороны, это немалое количество лет, конечно, и некоторых людей к этому возрасту уже давно нет в живых. Но если посмотреть на это по-другому, с исторической точки зрения, то для тех событий, в которых ты участвовала сама по себе, даже без помощи кого-либо из соратников, а только в силу твоей необыкновенной натуры и твоего выдающегося ума, такие твои года могут считаться не к закату, а приближающимися только к середине знаменитой жизни. Наверное, я неловко как-то обозначила свою мысль, но просто мне хочется, чтобы ты жила как можно дольше, и тогда, наверно, ты сумеешь собраться с силами и преодолеть сомнения насчёт того, что я это пишу тебе свои письма или не я.

Подумала недавно, что наверняка имеется то, про что я забыла совершенно. Про то – кто ты есть для нашего правительства и для всего нашего народа. Про важность твоей личности для всей истории образования и развития Советского Союза. Сколько ты, наверно, знаешь разных тайн про мировое революционное движение и про глав отдельных недружественных к нам государств. Как же я раньше такой простой вещи не поняла!

Тебя охраняют, Шуринька? И не дают делать всё, что твоей душе угодно, да? Ты, наверно, мучаешься, что закон наш не позволяет тебе войти в соприкосновение со всеми, кто может прикоснуться через тебя к государственным тайнам и секретам.

Угадала?

Ты просто объясни им, что я твоя внучка, самая обычная, законная, родная, кровная, и что пускай не будет у них никакого страха насчёт наших с тобой родственных отношений.

Весь круг нашей семьи – это проверенная временем мама, которая так же, как и ты, уже работала в стане врага.

Это наградной воин-фронтовик, инвалид по ранению и давно уже художественный сотрудник Строгановского института Павел Андреевич, мой фактический отчим.

И это я сама, комсомолка и выпускница московской школы без троек.

Пятёрок тоже нет ни одной, кроме физкультуры, врать тебе не стану, но зато остальные четвёрки – крепкие и настоящие, несмотря на нашу с тобой родственность.

Так вот, про школу, бабушка.

Всё! Нету её больше, вообще, и не могу сказать, что такие изменения в моей жизни сильно меня расстраивают. Кроме одной вещи. Училку ту, географичку – помнишь, молодую, которая тебя не признала вместе со мной? – съели потом без масла, директриса с завучихой на пару. С меня всё началось, а закончилось, что она забеременела от неизвестного и не хотела признаться, кто отец её надутого живота. В общем, с позором ушла и со слезами, я сама видела, как она в туалете школьном ревела и кулаком себя размазывала. Мама тоже всегда кулаком, но это другое, а там другое.

Так вот, огорчает, что не могла я как следует насладить себя её бесчестьем, не успела, потому что уже был выпускной вечер, а потом мы разбежались все кто куда. Но это так, к слову, вообще-то чёрт с ней, с дурой этой необразованной по части истории нашей Родины и подготовки Октябрьской революции: за что виновата – на то и напоролась.

И знаешь, чуть-чуть, как ни странно, стало мне легче после избавления от учёбы этой надоедной, от того, что теперь не так часто придётся надувать щёки, что я твоя внучка, а ты моя бабушка. Я это не в том смысле, что за этим между нами ничего не стоит, а просто я всё время не хотела, чтобы выяснилось, что ты где-то там, в отдалении от меня, и мы пока даже не успели ни разу с тобой повидаться.

Есть и другая причина – теперь маме не понадобится так упираться по работе на галошке своей и зарабатывать по две смены, чтобы я выглядела даже не вровень с другими девочками, а и получше, понарядней. А как было иначе, раз я такая знаменитая внучка в силу тебя?

Да и Паша теперь уже второй как год копейку в дом несёт, не большую, но зато постоянную, выстраданную – выстоянную или высиженную. Это я так опять шучу про него, ты же знаешь, какая у него работа, не забыла?

Правильно, натурщик. И главное дело, именно на него спрос самый что ни на есть повышенный. От начальных студентов до самых больших мастеров кисти и глины.

Он меня брал. И я ходила, еще с того года.

Смотрела.

Он договаривался, и меня пускали. Я сидела себе в уголку, и он сидел или облокачивался. Только я могла вертеться по-всякому, а он ни-ни, как истукан каменный, – ни колыхнись, ничего. Я просто поражаюсь его такому интересному свойству – уметь приказать себе стать куклой, неподвижной глыбой, матёрым человечищем, как твой партийный товарищ Владимир Ильич Ленин называл великого Льва Толстого, да?

Это при тебе было его такое сравнение писателя с камнем, не помнишь?

Расскажи мне, кстати, кого он ещё и с кем сличал, когда напишешь свой ответ, ладно? Потому что вдруг выплывет такая неожиданность, которой нет ни в одном учебнике, а только может образоваться из живых воспоминаний, и это всегда любопытно и лестно узнать самой первой, ещё до любых историков и прочих биографов.

Так вот, про Пашу опять, про его нелёгкий и благородный труд. Четыре часа без перерыва. Потом перерыв, чай, сахар. И ещё два с половиной. Это при мне, лично считала. А без меня бывало, что четыре и ещё четыре, так сам он говорит. Да и приходит не рано с позирований. Мама просто бесится, но старается виду не подать. Встречает, кормит, всё такое, улыбку давит, пережимая себе глаза, вижу ведь.

Тоже напрашивается туда. Со мной, без меня – как пустят, так и согласна. Но у неё чаще по галошке не получается – по времени не сходится, и сам он против, Паша. Я, честно говоря, не понимаю, Шуринька, чего она с ума сходит: они всё так же, как и раньше, сцепляются по ночам и пыхтят почти без переменки, только теперь меня уже из пушки не разбудишь – привыкла к пыхам этим и стонам и перестала реагировать на такую обыденную семейную привычность. Но мама уверена, что раз голый, то непременно кто-то там есть у него, не может просто не быть у такого натурщика, с подобным запасом мужественных сил и обаянием его непризнанного таланта. Там же не только художники, но и художницы, и чтобы спокойно смотреть на обнажённого мужчину, надо сначала им обладать, ну, овладеть в смысле, а уж потом можно и рисовать. Такая у неё теория, бабушка, и ничего она не может с ней поделать, ни отменить, ни перевести в обычную не проверенную временем гипотезу.

Мы тут с ней поговорили как-то, про всё. Ну и Пашу краем зацепили. Уж очень мама не любит на люди внутреннее своё выносить, даже на меня, на родную свою дочку. Но тут вынесла, не устояла, так, видно, проняла её ревность и отчаянье на тему его работы, что поделилась. Но сначала поинтересовалась, что, мол, девочка я ещё или уже было у меня.

Я смутилась немного, потому что раньше мы с ней про такое вообще никогда не говорили, отроду между нами не было намёка даже, чтоб закинуть и поинтересоваться тайными подробностями про личные и телесные переживания. Ни с какой стороны: ни от неё ко мне, ни наоборот. Ну это и понятно – мама ведь детдомовская, немного дикая, как была, такой и осталась, без плавных изменений в сторону вольности и зрелости ума. А брак её слишком краткосрочный был, не успел её в люди вывести нормально.

Я же другое дело, я воспитывалась в семье с самого детства, хотя и в неполной, но зато при какой фамилии! Ценишь, Шуринька? Речь ведь о нас тобой, о целом наследном роде Коллонтай, о крови, какая течёт в наших с тобой жилах, о грузе заслуженной славы, которая нависает над нами без нашего на то желания и не разрешает нам вести себя, как все остальные люди. Я бы очень хотела и об этом ещё с тобой поговорить, потому что куда дальше-то? Надо ж определяться, аттестат зрелости на руках и больше пока ничего не светит, Шуринька, а время-то идёт.

Но извини, отвлеклась. Про маму, ещё. И Пашу, про него.

Говорит:

– Солнышко моё, ты в своём уме? Посмотри на меня – где я и где все они: молодые, бойкие, талантливые, как черти, с руками, ногами, с песнями и бутылками, с пленэрами, пейзажами, натюрмортами, с отсутствием запретов друг на друга. На кой хрен кому нужен убогий копеечный натурщик, который без протеза вообще не человек, который даже обнять по-мужицки не сумеет, ежели чего! Я ж для них реликтовый экземпляр, уродец, инвалид, решивший просто не коптить небо в коммуналке, а продать своё уродство в обмен на минимальный тариф. Я ведь им интересен лишь для античного сюжета, особенно где калеки требуются и юродивые. Ты чего?

Она:

– Эти сволочи просто не знают ещё, что такое настоящий мужчина. Что это такое есть, когда женщина обмирает и проваливается в пропасть, и летит туда, не желая долететь до дна, потому что таких, кто её туда отправит, на свете раз-два и обчёлся. А когда узнают, поздно будет, вот посмотришь. Одни набалуются, другие натешатся, и все тебя позабудут. По пейзажам своим поедут с ногами и руками этими, с песнями своими и бутылками. А я не желаю, не хочу, чтобы они тобой пользовались по-всякому. Или уже попользовались?

И смотрит на него прожигающее. А у самой слёзы собираются, везде, даже из ушей, кажется, сейчас брызнут.

Ну он, как всегда, в келью, за шкаф. И протезом об паркет – грох! И так до вечера: он там, а она или в уборной плачет, или мусор носит постоянно, будто этот мусор тут же обратно нарастает, как дрожжи.

Интересно, а с папой моим она тоже в пропасть эту летала, как с Пашей, или всё там у них было по-другому, потому что в Швеции? Ты как про это думаешь, Шуринька? Я ведь даже лица его не видала, не то что фигуру и всю остальную мужскую стать. Это ведь ненормально, не находишь?

Ладно, проехали.

Короче, про меня, про разговор наш с мамой насчёт девственности продолжаю.

Говорю:

– Нет, не было пока, не пробовала. А чего – надо уже?

Она аж зашлась вся. Не смей, говорит, так про себя. С мужиками спать самое последнее дело, я-то знаю.

Я просто рот от удивления раскрыла – как же так, говорю? Это ты про что сейчас такое толкуешь? А как же Паша твой?

Она:

– Я с Пашей не сплю, я с ним живу и люблю.

Я:

– А чего ж ты охаешь каждую ночь как умалишённая?

Она:

– Своим охаю, наверно, не чужим.

Я:

– А ему тогда зачем кровь портишь, если все довольны?

Она:

– Чтоб не сдохнуть. Только ты этого не сумеешь понять. И чтоб сам он не сдох. Так устроена правда жизни. Есть то, что сильнее нас, баб, но нет того, что сильнее мужиков. Знаешь, как в народе говорят – сильный пол слабее слабого в силу слабости сильного пола к нему же. Так-то, дочка.

Как тебе это нравится, бабушка? Лично мне – никак не нравится, хотя я пока никуда не летала, ни до какого дна. Но спрашиваю всё ж таки маму свою, пока она не остыла.

Говорю:

– А разница-то в чём, в пропасть ты летишь, не зная дна, или просто нормальная любовь без истерики?

Она:

– А во всём. И чем дальше, тем страшней будет, что больше не будет. Ясно тебе?

Я:

– А если вообще нет любви никакой, не случилось? Подыхать вхолостую, девственником?

Она:

– Никто не умрёт девственником, не волнуйся, жизнь поимеет всех.

Оп-па! Вот это мама у меня! Просто Пифагор какой-то в греческой бочке из-под маслин. Или кто там жил в ней, не помнишь?

А только всё равно дура, что Пашку мучает, не даёт спокойно позировать и просится туда к нему посмотреть. У нас там обстановка особая, не для нервных, не для ревнивых и не для чокнутых от внутренней муки.

Написала «у нас», и сама себе удивилась, веришь? Как будто бы и я там вместе с ним позирую. Или рисую. Не знаю, а только есть в этом что-то высокое, волнующее, манящее. Особенно если другое никакое не умеешь делать, а хочется и имеешь. Это я про своё тело, бабушка.

Хочешь, расскажу?

Хочешь, знаю.

В общем, оно есть, но только я стала замечать это совсем недавно, в том смысле, что рассматриваю себя и изучаю, сверху и вплоть до пяточек. Вот почему я так страстно мечтаю тебя увидеть, чтобы понять, к чему я приду, к какому результату. Уж очень хочется на себя пожилую поглядеть, уже сейчас, куда меня приведёт моё тело и моё лицо.

Ты не против?

Говорят, по женской линии, от мам к дочкам, переходят бёдра, кожа, зад и пот. Но если по маме эти важные фрагменты ко мне не перешли – это я уже вижу сейчас, и никто меня в этом не разубедит, – то это определённо означает, что себя я могу увидеть, только оказавшись рядом с тобой. Через одно поколение – это научный факт. И это неважно, что ты в возрасте, Шуринька, главное я всё равно смогу оценить, почувствовать само направление, ухватить тенденцию – так говорила наша уволенная за живот географичка.

Теперь – откровенно, и только с тобой, ни для кого ещё, ладно?

Маму свою, твою невестку, я интересной больше не считаю, как бы мне ни было от этого неприятно и не хотелось о таком говорить. Раньше мне казалось, что она красивая, ладная такая и от неё всегда хорошо пахнет. Но потом я поняла, что это запах не женского аромата, а простой родственности, прикипелости ребенка к матери. А как пахнет от женщины, если отбросить тот родовой запах, зависит только от неё самой. Тут, оказывается, так много всего придумано: и кожа сама, и духи, которые нужно на себя, и не абы какие, а похитрей, с подбором. Потом ещё одежда, тоже важно, несмотря что неживое. Если, к примеру, накрахмалено, то свеженько получается, бодро. Но только знаешь, этот дух нужно чуток пригасить, согласна? Отвести крепкость и подмешать туда нежного, ласкового, тихого.

А «Красную Москву» ненавижу.

Мазалась?

Ужас! Разит каким-то приторным, как будто в морковный чай навалили сахару, потом растворили туда же ландрин и бухнули кило пудры. А другие парфюмерии не знаю никакие, только в разных неожиданных местах носом улавливаю по случайности.

Один раз в дом напротив сходила, к академикам, дядя Филимон попросил в квартиру туда передать, что отключают на недолго.

Я пошла, а дверь открыла хозяйка. Ты бы видела это, Шуринька!

Как в кино всё: на голове вуалька, на щеке родинка, как у Любови Орловой в фильме про цирк, а по телу шёлковое, в обтяг, с твёрдыми плечиками, струится и падает к туфелькам. А между ними и краем шёлка – чулочек в ажур.

В театр собирались, кажется, не меньше. Спешили. Но я успела, втянула носом – это я про запахи, про духи и прочее. Вот это было, я понимаю!

Ну всё там – сирень как будто, и словно видишь её, что не белая, а в синеву, в фиолет, в остренькое и порезче белого. А по сирени – утренний туман, вперемешечку, лёгонько, и по травке стелется, по молодой, как у нас в Башкирии была по весне, первая, ближе к озеру росла, её овцы больше другой любили, сразу же срезали под корень.

И главное, не сильно разит этим всем, как от мамы, а едва-едва, словно колыхается вокруг тебя и слабенько долетает, но это, оказывается, ещё сильней действует на нос и на мысли, чем когда бьёт напрямую, с размаху, до щипоты в глазах.

А тут и сам он выходит, хозяин, не старый ещё совсем, но уже солидный, с важными глазами и в костюмане с иголки. А под шеей бабочка, настоящая, чёрная, шёлк в пунцовую полоску. Просто завал, Шуринька, завал!

И благоухает от него. Так же, как от неё, но только мужским, убойным, невероятным. Опять же не в том смысле, что разит, а просто с ног валит необычностью, потустороннестью какой-то, совершенно чуждой всей нашей жизни. И как будто тянет к чему-то, зовёт, чего-то сделать заставляет, совершить, намутить, сама не понимаю.

Это уже одеколон, не духи, но той же пронзительной и одновременно касательно-слабой силы. Там и сухое, и кисленькое, и горьковатое. Упругое такое, мускулистое, но и ласковое, как будто атлетический человек с буграми мышц под тонкой рубашкой прижимает тебя осторожненько-осторожненько к себе, и ты, чуя эту силу, всё же больше склоняешься к взаимности, к нежности, к покою: без опаски, но с трепетом.

Как-то так, в общем, типа того.

Мама бы сказала, сволочи. Не знаю почему, но я именно так почувствовала в тот момент, кожей всей ощутила эти слова её непроизнесённые. А оба они, нет, ничего, вежливо поблагодарили и улыбнулись просто, когда сказала, что отключат их. Нашу конюшню не отключат, а их важный подъезд отрубят от всех удобств на полдня, не меньше. Мама бы ещё сказала, так им и надо, а эти бы так не сказали, хоть и академики или дипломаты – тоже поняла я тогда про них такое, нанюхавшись беспредельно сказочных запахов.

Как ты думаешь, есть тут какая-то связь, или всё это просто плоды моего дурного воображения?

Да, про маму не закончила, про наследство по линии тела.

Так вот, странное дело, казалось бы, ноги у мамы не толстые вовсе, хотя в ляжках и полноватые немного, но всё равно при этом они не соприкасаются и не трутся друг об дружку в самом начале их верха. Это удивительно просто, что ей так повезло с бёдрами. На просвет если посмотреть, есть дыра, малый треугольничек, и это хорошо, нормально. У других вообще никакого просвета нет, всё затянуто ляжками, и это ужасно. Но на этом всё хорошее с её ногами кончается, и начинается всё остальное. А остальное такое: длина ног короче размера гармонии, кривизна линий желает заметного распрямления, щиколотка сделана не в обхват большим и указательным пальцем, а большим и безымянным, и это говорит об излишней толщине её, что нарушает всё ту же Пашину гармонию мироздания.

Теперь про зад, мамин же. В целом он ничего себе, но больше толстый, чем нормальный. Мой, бабушка, совсем не такой, у меня он как два кулачка, крепко сжатые и близко сдвинутые. И из каждой полужопки растёт совершенно прямая нога, с аккуратной коленной чашечкой по пути и малюсеньким обхватом щиколотки. А пальчики как тянучки – пробовала тянучки? Сами ровненькие, а потянешь – кажется, тоже потянутся следом.

Скажи, а у тебя прыщи были? Помнишь, я про чирьи свои писала? Так нет их больше, как и не было никогда, сгладилось всё и пропало. Чуть-чуть веснушек, правда, после них осталось, но Паша сказал, что это, наоборот, трогательно и никому не мешает жить. А кто поумней, так тому ещё и в масть. Так и сказал про них, как про лошадь.

Вот у мамы не было и нет никаких веснушек, но зато кожа на попе шершавая, если потрогать.

В бане было. Как кожура, негладкая, дверь наша так обита дермантином, но ещё сильней. Я в ужасе, но меня успокаивает то, что всё у меня через поколение идёт, в тебя, я уже говорила, и по-другому не хочу чтобы было.

Зато у меня ещё не пахнет под мышкой, вообще. Это, я так поняла, зависит не от чистоты самого тела, а от игры природных биологических явлений. К Филимону нашему, к примеру, просто подойти невозможно на ружейный выстрел – так несёт, что в удушье бросает: что летом, что зимой, что через тулуп, что где и как угодно. Я даже улавливаю эту вонь от него, когда он где-то постоит, а потом уходит оттуда, но успевает испоганить воздух потным следом своим.

А мама, кстати сказать, не страдает этим недостатком, хотя и могла бы.

А вот с Пашей немного иначе. Знаешь, я слышу их запахи оттуда, из кельи, ночью особенно, когда просыпаюсь или ещё не заснула. Он всё же потеет, как мужчина и как мужик, но не противно, а даже немного приятно. Это не кислое и не удушливое, а волнительное и пробивающее насквозь, через нос, а после туда, в середину, вниз, в живот и ещё ниже. Мама всегда утром проветривает дополнительно, когда проснётся, и я, бывает, нос высуну поутру и последний краешек ухватываю от ночного этого облачка, которое так и висит, не колышась, на наших метрах.

Шуринька, а вдруг у тебя остались настоящие духи, похожие на академиков или дипломатов? Оттуда ещё, со времён посла Советского Союза. Я бы откапала немного, если тебе не жалко для меня. Мне даже ночью два раза снилось, что душусь ими и сама превращаюсь в облачко, в пар над бывшей головой, и летаю, летаю, и везде оставляю после себя обалденный дух и благовоние.

Бабушка, если ты мне не ответишь и на это моё письмо, то я обижусь уже окончательно и навсегда. Прошу тебя, не поленись и договорись с кем положено, что со мной тебе можно. А с другими всеми как хочешь, они нам чужие и ненужные, если что.

На этом я снова усердно и ласково обнимаюсь, целуюсь и прощаюсь с тобой. До твоего мне письма, которое придёт, я знаю это точно и верю в это крепко.


Твоя единственная внучка, живущая неподалёку,

Шуранька Коллонтай.

P.S. Ты так, наверно, ни разу и не заквасила кумыс из кефира? Если нет, то очень жалко, он бы тебе хорошо помог для всего и от всякого.

23 февраля, 1952.

Бабушка, здравствуй, у нас кошмар!

У всех хороших и добрых людей праздник Советской Армии и Флота, а у нас горе невозможное.

Шуринька, ты в жизни не поверишь, что случилось.

А оно случилось!

3-го января маму забрали прямо на работе. Пришли к ним на галошную фабрику из органов правопорядка и увели её вместе с их завстоловой. И посадили обеих за решётку, пока тянулось следствие и опрос. Потом пришли в нашу коммунальную конюшню, из милиции, и сообщили. Сама я дома отсутствовала, а Паша был и сразу понёсся в её предварительное заключение, ему там отдали вещи с неё и разрешили повидаться накоротке. А я так и не повидалась с мамой вплоть уже до самого процесса.

А вскоре был суд, и их засудили за хищение продуктов из буфета и столовой. И за пересортицу, и за разбавку каких-то соков и сметан жидкой сывороткой и обычной водой из-под крана. Ужас просто! До той поры, пока какая-то сволочь на них не накатала подмётное письмо, никто ничего не знал, и все галошные рабочие были сыты и довольны. Лично я не могу поверить ни в какую разбавку. Как это можно вливать воду не в другую воду, а в куда ей не предназначено? Мама мне постоянно твердила, что она и живёт в конюшне, и пашет лошадью, и всё это ради моего блага, и чтобы я выглядела не только не хуже людей, а ещё как великая внучка.

Как же в таком случае она могла так поступить?

А никак не могла.

Мы с Пашей были на суде, он шёл два дня, а на третий читали приговор этот страшенный.

Стоя.

Представляешь весь этот позор наш? Причём судья, который зачитывал, даже не поинтересовался на предмет звучания маминой фамилии, как будто так и надо – просто берут гражданку Коллонтай и сажают на пять лет ссылки в тюремную колонию. Как будто нет тебя вообще на свете, нашей видной родни. Словно и не рожала мама моя меня от папы моего же, твоего сына Михаила Владимировича. Будто б и не трудилась она буфетчицей, хоть и Усышкиной поначалу, а не Коллонтай уже потом, но всё же при шведской миссии Советского Союза и при тебе самой в то непростое для нашей Родины время 1932 года – индустриализации и налаживания зарубежных связей молодой Страны советов.

Знаешь, я тебя просто обыскалась. Письма, которые тебе мама отправляла от меня, канули в неизвестность, и адресов не осталось после них никаких. Я же понятия просто не имею, как она каждый раз находила твои почтовые данные, где и через кого.

Просила недавно дядю Филимона выяснить по возможности чего-нибудь про тебя в доме у дипломатов, используя их связи в дипломатии и в академии. Но он только потно отмахнулся от меня, покрутил пальцем висок под кепкой и сказал, что раз упекли, значит, было за что упекать. У нас, сказал, просто так людей не забирают, даже если они с революционными фамилиями. Надо, говорит, было раньше ей побольше наворовать, пока было кому слово за неё замолвить. А теперь чего ж? И похромал в контору.

И под нос снова противно хмыкнул про себя.

Это он о тебе, что ли, Шуринька? А почему поздно-то? Я ведь про это и пишу сейчас, если совсем уж откровенно.

Дорогая бабушка, мы с Пашей обращаемся к тебе с огромной просьбой. Не могла бы ты использовать свою репутацию и свои правительственные награждения, чтобы обернуть решение суда обратно? Даже если и имели место факты, о которых говорили на суде свидетели про сметану, про недовешенные бутерброды с колбасой, сыром и про всё остальное, то это ещё не значит, что мама совершила неприглядное преступление. Она вполне могла недовесить или перепутать по усталости за две смены труда, по текущему недогляду за продуктовой сортицей, или стать жертвой каких-нибудь галошных завистниц, или даже просто на почве нервной ошибки.

Знаешь, ведь всё это время она так и не смогла преодолеть в себе недомогания насчёт Пашиной работы натурщиком. А он, со своей стороны, тоже не сумел остановить в себе этой тяги служить искусству в качестве демонстратора пластических поз. И так у них шло почти всю последнюю пару лет: то они миловались у себя за шкафом и кряхтели, и пыхали, а то мама рыдала в уборной и устраивала ему сцены из жизни гугенотов. Ясное дело, руки потом трясутся, голова бессодержательная, глаза в стороны, морщины ненужные повылазили, про которые и не слышно было: какие тут тебе ещё сорок грамм копчёной – на белый хлеб, сорок пять пошехонского – на чёрный! И вообще, при чём тут вся эта ерунда, когда жизнь ломается на корню?

А судье этому с заседателями всё по барабану. Он даже Пашу не опросил, мной не поинтересовался, тобой и папой моим, хоть и не сложилось у них с мамой. Только это другое, а то другое. Мы с Пашей сидели рядом, как чурки осиновые, и только поражались творящейся у нас на глазах несправедливости. Одна заседательша, толстая тётка, абсолютно безвкусная, с противными жирными пальцами и нахлобученной вокруг головы дурацкой косой, книжку читала под столом, я её засекла. А другой, что справа, в зал уставился и всех присутствующих по очереди глазами перебирал, как будто решал про каждого, казнить или миловать.

Оба уроды, оба ненавистники.

Знаешь, что странно? Что не плакал он совсем, когда её уводили после приговора, Паша наш. Даже глаз себе не намочил. Помнишь, как слезу пустил, без ничего, когда мы только из Давлеканова вернулись и его застали у нас, с голым пузом и без надежд на будущее? Когда ещё мама слёзы эти собою перекрыла на ту ночь, и после этого он воспарил телом и духом?

Не забыла?

Это всё так, всё было. Но и не так. Теперь он совсем другой. Теперь он сильный и красивый. И на него спрос немалый, сама видала. И он нравится им. И ему там нравится, с ними. И мне он нравится, намного больше раньшего. Думаю, что именно поэтому я тоже не заплакала, хотя совершенно такого от себя не ждала. Её уводят на пять лет, с концами, а я дурой последней сижу, сволочью неблагодарной, и вообще не рыдаю.

Бабушка, это ужасно странно для меня, но только я ничего не могла с собой поделать тоже. Лицо руками закрыла, чтобы мама не видела, как не плачу я по ней, и так их не отпускала, пока конвой не вывел её наружу из зала обвинительного заседания.

Адвокат был у нас, бесплатный, дали по закону. Подходит, интересуется мимоходом, без особого сочувствия, даже помалу не напрягает себе наружность, чтоб прикинуться сострадальцем.

Говорит:

– Обжаловать собираемся?

Я:

– А что, можно не согласиться?

Он:

– В принципе можно, но не стоит.

Паша:

– Почему так?

Он:

– Потому что ещё добавят.

Я:

– За что?

Он:

– За нитку.

Паша:

– За какую нитку?

Он:

– За которую потянут на допрасследовании и вытянут ещё котлеты какие-нибудь с недовложением плюс продел по гречке вместо ядрицы, и комбижиры вместо стандартных жиров. Вам это надо?

Я:

– Мне не надо.

Паша:

– И мне.

Он:

– Тогда дело закрыто, спасибо всем. И передайте вашей родственнице, чтобы по возможности в самодеятельности поучаствовала и не нарушала режим. Таких обычно, как она, при пищеблоке держат. Так что поосторожней там пускай. Может, раньше выйдет.

И пошёл себе.

И мы пошли себе с Пашей.

Он в тот день на позы ушёл, не стал пропускать, хотел отвлечь себя художественной недвижимостью на вечерней смене. А я дома осталась, как обычно.

Так вот, Шуринька, про меня. Не поступила я: ни в первый заход, ни во второй – в прошлый и позапрошлый год. В первый, по совету Пашиному, шла в текстильный. Сказал мне: ткани, всё такое. Рисовать не сумеешь, так станешь набивать, по трафарету, изыскивать по природе вещей. Тут опять важна гармония и чуйка. Это он так чутьё обозвал, интуицию художника и человека. Главное, сказал, мыслить художественными образами и подсматривать, как они отображаются в живой природе: в травах, к примеру, в закатах, листопадах, небесной синеве, галечных пляжах с забытым шлёпанцем, в вывороченных из грунта корневищах, в ягодах и грибах, в бабочках и гусеницах, в скальных породах и на срез, в раздавленном помидоре, в туманах, в облачностях и когда ясно, в полевых цветочках, в детских игрушках, в следах на песке, в раскрывшихся и нераскрытых почках, в огне и пожаре, в воде и волнах, в земле и пыльной буре и даже в трамвайной остановке, как она отбрасывает тень.

Знаешь, мне понравилось, сама идея. Представила себе, как я, вооружившись фотоаппаратом ФЭД, который ты мне, наверно, когда-нибудь подаришь, подсматриваю, как устроена жизнь. Щёлкаю, мотаю, снова щёлкаю. А после перевожу нащёлканное на ткани, на рулоны. А другие покупают и шьют себе из рулонов этих вещи.

Говорит, ничего на свете нет красивей простых вещей. Представляешь? Высказывает мысль, что если половинку не очищенной от кожуры луковицы положить на низкий столик, покрытый газетой, и к ней же рядом положить треснутое крутое яйцо, например, и ещё опрокинутую вазочку с одним засохшим цветком, и распахнутый перочинный ножик, то это будет не тупой и примитивный хаос, а произведение искусства, натюрморт. И если он выложен удачно, то этим произведением можно любоваться неопределённое время, без ограничения взгляда.

Он ушёл, а я пробовала выложить, из того, что было под рукой. Лук нашла и отсекла лишнюю часть, как Микеланджело, тоже скульптор древности, нож взяла кухонный, другого у нас нет, ваза была с хрусталя, но слишком большая и единственная, её я пожалела, заменила ковшиком для яиц.

Дальше.

Яйцо сварила в том же ковшике, оно там треснуло и получилось по уму, как надо. Цветов не было никаких, я взяла искусственный, у соседей, из их постоянной коллекции. Короче, всё распределила, на газете. А вместо столика табурет.

И жду.

Он приходит вечером.

Говорит:

– Чего устроила тут, Шуранька? Что за помойка-то? Мама придёт скоро, заругается.

Ещё при ней было. И к себе, в келью, ногу отстёгивать, чтобы обрубок отдыхал, успокаивался после перехода от работы до Метростроевки.

Я в слёзы, в настоящие, сильные, с завывом. Он прыгает от себя ко мне, на полноге ещё.

Он:

– Что?

Киваю на табурет. И снова в себя ухожу, в обиду. Тут он всё понимает и наливается краской стыда, что не так объяснил. Притягивает к себе, прижимает рукой, какая без перчатки, и в голову целует, с ласковостью, но и не сю-сю, по-мужски.

И снова пахнуло этим – вниз, напробой, к пяткам через всё туловище, я аж вздрогнула и дёрнулась вся. Не знаю, что он в это время ощутил про себя и про меня, но только отстранился сразу и начал быстро объяснять про мою неудачу.

Он:

– Тут не список сам важен, из чего ты выложила натюрморт свой, а законы гармонии самой, света, пропорций, композиции, теней, перспективы. Вот смотри.

Отстегнул ремешек от ноги, сложил аккуратно и положил на стул, как бы пристроил на хранение.

Он:

– Красиво? Хочется смотреть?

Я в толк не могу взять, в каком мне месте красоту от протезного ремешека искать.

Я:

– Больше нет, чем да. Обычно как-то, не волнует, взгляд можно запросто ограничить, если что.

Тогда он его подбирает и снова туда же, но только бросает, а не кладёт. И чуть подправляет живой рукой, левой. Так, что пряжка теперь на краю сиденья покоится, лёжмя, а хвост ремешковый свисает в воздух. И стул на пол-оборота к окну разворачивает, чтобы поперёк сиденья тень от спинки проходила, с разделением его на две неравные части, три к восьми примерно.

Золотое сечение – так он потом объяснил. Божественная, сказал, пропорция. И ещё одну очень странную вещь добавил к сказанному, но я не поняла, если честно. Довольно мутно, невыразительно как-то. Говорит, в этом есть выражение божественного триединства. Малый отрезок – Бог сын, большой – Бог отец, весь отрезок – Бог святой дух. Как-то так, типа этого.

В общем, разместил по новой ремешек этот протезный.

Он:

– А сейчас?

Шуринька, знаешь, и правда что-то в этом обнаружилось для глаза моего. Хотелось смотреть, честно. Понравилось. Как гипноз какой, будто под усыпляющим лекарством или влиянием портвейна. А почему так, не понимаю. Кажется, чего ж проще, а глаз тянет. Знаешь, моя хорошая, когда я говорю с ним, отвечаю ему или уже сама на какой-нибудь предмет высказываюсь, то он как бы помогает мне понять, о чем сама же ему и говорю, как-то так. Странно это, да?

Тут мама вернулась и стала продукты выкладывать на стол, буфетные и столовские, как всегда. Разница в том, что я раньше думала, покупает, а она тибрила, пересортицу делала и недовлагала, наверно. Получается, из-за меня? Или всё же больше ради Паши?

Теперь ты всё знаешь, бабушка, и с твоим умом и жизненным опытом наверняка сможешь правильно оценить ситуацию в нашей общей с тобой семье. Очень надеюсь, что это так и есть по сию пору и что ты не отказалась от нас только из-за того, что мои письма то ли не доходят до тебя, то ли тебя ограничивают в общении со всеми без исключения гражданскими лицами.

А потом другой уже был, второй по счёту, уже по моему личному выбору институт. А выбрала по твоей линии, по международной. Короче, в педагогический подавала, на иностранные языки. Переводчицей чтоб, оттуда на наш и обратно, свободно.

Русский написала на тройку, а на втором уже срезалась, на языке этом. Я думала, они там сами учить меня будут всему, а оказалось, что уже на экзамене надо прилично знать, говорить боле-мене и писать, и всё это гораздо сильней, чем по школьной программе. А у нас по немецкому была чокнутая, это я про немку нашу Матильду Фридриховну. Как раз она-то больше всех других про тебя всего знала, и поэтому просто меня обожала, как твою и свою родню. Оба последние года постоянно спрашивала, как ты себя чувствуешь, какие труды сейчас оформляешь к изданиям и к печати, имеются ли у тебя творческие и жизненные планы, и когда же ты осчастливишь школу эту проклятую своим приходом и докладом про революцию. Она-то мне и рассказала, что ты была первый министр призрения в мире среди женщин.

Я сначала не поняла, говорю, моя бабушка никогда никого не презирала. Наоборот, она водила личную дружбу с самым человечным человеком всех времён и народов, с Владимиром Ильичём Лениным, как же она после этого могла презирать остальных людей и быть ещё к тому же среди них министром? А она объяснила, что призрение – это забота о неустроенных, о сиротах, о нищих, о больных. И всё сошлось после этого, всё стало на свои места. Но она всё равно идиотка, она меня никогда не спрашивала и ничему не научила, просто ставила отметки хорошие и отличные, и на этом всё заканчивалось. Поэтому и срезалась я, теперь понимаешь мою причину, Шуринька?

Сейчас самый прощальный конец зимы, вот-вот весна уже, и скоро лето. Тепло будет, солнечно, с красивыми тенями от трамвайных остановок и раздавленными помидорами около базаров.

Решила, больше пробовать не пойду, хватит. Я ведь девушка, не призовут. К тому же нам теперь с Пашей нужно думать, что покушать и как достать. Он раньше приносил свои натурщицкие рублики и маме отдавал, там они у неё и распылялись среди всех остальных достатков. Только оставлял немного на портвейн, но он не злоупотребляет, бережёт себя против дрожи в членах и целиком, ему много нельзя, такая работа.

А если не пойду, что тогда?

Тогда работу искать, нормальную, без нервотрёпки и соблазна, где придётся заменять масло на комбижир. Знаешь, правду сказать, ни одной мысли в голове, куда двинуть так, чтобы и красота имелась с гармонией мироздания, и не на стройку, и в Москве, и чтоб фамилию мою сразу бы признали и дали зелёный свет. Понимаю, конечно, что потом, когда мы встретимся, ты приложишь весь свой авторитет, и место для меня сразу отыщется, удобное для жизни и нестыдное для фамилии. Но пока это письмо тебя найдёт и докажет, наконец, что я у тебя есть и что мы в трудном положении вместе с заключённой мамой, я успею ещё где-нибудь перекантоваться, наверно. В случае чего на бочку с квасом встану, небось не убудет меня от кваса, а только квас убудет от меня, если не считать про пену и недолив.

Ты согласна на такое предложение, или мне лучше всё же пока сидеть тихо и ждать твоих действий, Шуринька?

Зная тебя в предварительном порядке, думаю, что согласна. Сидеть без умственной и физической нагрузки последнее дело. Буду, наверно, предлагать свои знания в различные близлежащие конторы, у нас тут много сидят разных. Но там от и до, по часам, с одним выходным. А ведь ты всегда была сторонник свободного труда, в особенности женского, об этом все знают. Чего же мама тогда вкалывала по две смены и в итоге этого обстоятельства оказалась за решёткой, а, бабушка?

Будем обмозговывать это дело с Пашей, он дурного не посоветует.

Есть ещё одна затыка, которую придётся теперь разрешать. Он ведь до сих пор так и живёт у нас без прописки. Уже приходили два раза, проверяли жилсостав. Сказали маме, или расписывайтесь со своим сожителем, или же пускай он съезжает отсюда к месту постоянного адреса, а нарушений паспортного режима никому не дозволено совершать, даже несмотря что с медалью, что без ноги и что воевал.

Она каждый раз кивала, соглашалась и потом на Пашу голодным волком смотрела – хочет он такого с ней или не хочет. А я кишками чувствую всеми, что он к маме относится хорошо, по-человечески, с теплотой и заботой по возможности, но чтоб сказать ей, вот, мол, тебе моя единственная здоровая рука и моё же в придачу сердце на одной ноге, – не говорит. Выжидает последней крайности, развития самых непреодолимых причин, когда будет деваться совсем уж некуда, когда прижмут к стене и вынудят определиться с выбором дальнейшего принципа жизни и любви.

И ни при чём тут их не остывающая с годами ночная близость за шкафом, и охи-ахи эти предутренние тоже не имеют главной роли, и ни девять лет разницы по годам, и ни общее питание на наших метрах уворованной с галошки сырно-колбасной нарезкой и говяжьей мякотью для изначально столовских котлет. Всё это вторичное оказалось на проверку, не насквозь, не через сердечный бой ударами на вдох-выдох, бухающий по грудине так, что штормит в голове и в позвоночнике. А слёзы, что бывали то так, то сяк, – тоже не солёные, не едкие, не кислые, не душой давленные, а рассудком, прикидкой, моментом памяти, минуткой жалости, секундой боли.

Шуринька, скажи, ты видишь, как мы увязли в непонятке этой?

Скоро Паша вернётся, он пошёл пройтись по первому солнышку, с палочкой, чтобы ногу не так страшно нагружать протезную: сказал, хочет этим путешествием на люди оживить себя изнутри, а то он всё больше не на воздухе, а в запертой со всех сторон аудитории и на конюшне нашей затхлой. Он и на демонстрации первомайские ходит, хотя и не любит и не признаёт, когда празднуют не по делу, без народной к тому воли, выстраданной и настоящей. Ты извини, что я с тобой так, по-простому, про его принципы разные. Но ему можно, он заслужил боями и потерянными под Прагой органами конечностей.

Говорит про праздник труда, – но только между нами, да? – что вышли в этот день на улицу несколько выпивших сверх дозволенного мясников и начали буянить в американском городе Чикаго, а тамошние полицейские вежливо их под руки – и в комендатуру районную, успокаивать и приводить в себя.

И привели. А после по домам отпустили.

Вот, оказывается, и весь Первомай откуда появился. А у нас в уди-уди по всем площадям снова гудеть станут скоро, Левитан по всем радио лозунгами и призывами выкрикивать станет так, что вздрагиваешь от него, шарики надуют всеми цветами радуги, колбасой и круглые, марципанами будут торговать по цене выше магазинной. Я-то не против, да и сам он тоже, но говорит, что любая имитация, даже самого малого, рано или поздно приводит к разрушению большого и великого. Особенно в художественной области и в области души человека, если он не дурак и не подлец.

Веришь, нет, но при маме он про всякие такие вещи со мной не разговаривал, а уж с ней самой тем более. Она возвращалась измотанная, потом ели и спать шли, когда утром на работу, в те дни. А в выходной уборка жилых метров и общая часть, в очередь, коммунальная, конюшенная.

Короче, придёт сейчас и станем с ним решать про меня, так договорились ещё вчера. А к маме, сказали нам, пока нельзя, она до свидания ни до какого не дослужилась ещё, да и не близко располагается вообще-то по отбытию своему, в Караганду её услали, это ужас как далеко от нас, просто невероятно, да? За сметану какую-то и бутерброды.

Ты, кстати, была на каторге царской, всё собиралась тебя спросить? Ты не там, случайно, с Иосифом Виссарионовичем познакомилась, если была? Говорят, что это не революционер, если он не посетил какую-нибудь каторгу или тюрьму. А он ведь отбывал, был каторжанин настоящий, а Ленин всего лишь пожил немного в Шушенском и писал прокламации непосредственно оттуда сюда.

Ты в курсе?

А с деньгами у нас труба. Тоже будем решать про это. Маме тут на днях собрали посылку, это вроде бы разрешается, но зато деньги почти закончились. Теперь Паша в две смены пойдёт, как мама ходила, но только не пересортицу делать, а недвижимо сидеть или полулежать, к примеру, меняя позы по заданию профессора или учителя. Как говорится, это другое, а то другое. А это, знаешь, какой труд – врагу не позавидуешь, но зато благородный и художественно оправданный.

Всё, сворачиваюсь, скоро он уже придёт, пошла кипятить макароны.


По-прежнему твоя любящая внучка, которая так же крепко, как и раньше, с тобой обнимается и целует искренне и по-родственному, и так же горячо, как всегда, ждёт от тебя скорейшего ответа.

Твоя Шуранька Коллонтай.

P.S. Нет, макароны после, а сейчас пойду брошу просто в ящик, больше не знаю, как поступить с ним, Паши, видно, не дождусь, как всё просто горит во мне поскорей дать тебе знать про наши дела. А напишу так: «Москва, Коллонтай Александре Михайловне, деятелю партии и международного движения за права трудящихся и революции». Надеюсь, доберётся до тебя, а как иначе-то, бабушка, – не такое добиралось ещё.

7 января, 1955.

Шуринька, бабушка, любимая и дорогая!

Когда я в последний раз говорила, что обижусь, то наврала тебе, если честно. Не было опять письма от тебя никакого, хотя уже два года с небольшим минуло от того последнего числа, но, знаешь, я всё равно на тебя не обижаюсь, потому что доподлинно не знаю, как ты себя чувствуешь по здоровью и можешь ли вообще писать рукой, а не только читать. Помню прекрасно, что тебе уже восемьдесят третий годик, а это всё же немало, хотя все революционеры, как известно, жили всегда долго и счастливо, если не умирали на каторге или в застенке.

Хочу тебе сказать, что даже если я буду располагать не подлежащими сомнению сведениями, что ты читаешь про меня и про нашу жизнь в моих к тебе посланиях, то уже один только этот приятный факт заставит меня испытать радость и гордость от нашей родственной цепочки, которая не порвалась за такое протяжённое время переписки.

Теперь о новостях, потому что они есть, и внушительные. Можно сказать даже, что они будут для тебя удивительными и просто невероятными.

Их две, главные.

Нет, три. Последняя – про маму. С неё и начну.

Она по-прежнему отбывает наказание в карагандинской зоне колонии режима для преступников по статьям о хищениях и пересортице. Мы с Пашей помним всегда о ней и любим её, как родного человека и как мать. Четыре посылки отправили, больше нельзя, и ни одна не вернулась обратно. Хотя, если посмотреть на это рассудительно, то ведь твои письма тоже никогда не возвращаются, а мы бросали их не на один только адрес, а на многие, как мама ещё объясняла. Как же это?

Я так понимаю, что, учитывая твою нестандартную личность, твои заслуги и, главное дело, нашу громкую фамилию, эти письма всё равно тебя находили и вручались. Взять, к примеру, то, как раньше многие граждане писали просто, без затей: «Москва, Кремль, Сталину». И этого вполне хватало, чтобы Иосиф Виссарионович всё получал и вовремя реагировал. Помнишь историю про Растрелли? Там конец у неё не весёлый, конечно, ни для кого, но я же не про это сейчас, а про сам факт нахождения адресата и вручения ему почтового отправления.

Писем от мамы за всё время было штук шесть, не больше. И наших столько же, в ответ – на ответ. Там какие-то куски всё время как будто залиты чернилами, а остальное, что видно, то ничего всё, терпимо. Я имею в виду, про жизнь за колючей проволокой, про колониальный труд её, про брезентовую одежду и рукавицы, которые мама строчит и шьёт вместе с другими заключёнными работницами. Паша говорит, что так работает тюремная цензура, которая сидит и вымарывает особо неприятные факторы про закрытую для посторонних глаз тематику жизни.

Тебе в такое верится?

Мне не очень что-то. Просто мама всегда была довольно неряхой, хотя в целом любила чистоту и порядок на наших метрах. Но то другое, а это другое.

Как это? Ты лично можешь себе представить такое, чтобы сидела цензура эта, прочитывала каждое письмо и поливала чернилами на то место, где написано, что кормят, например, так себе? Или что зябнут. Или ж издеваются друг над дружкой свыше всякой меры. Я в это не верю и так Паше и говорю. А он только горько насмешничает и прижимает меня к себе. Но об этом потом, чуть позже.

Холодно там ещё. Знобко.

Но не в бараке у них, а погода местности. Ветры. Особенно зимами тамошними казахстанскими. Это даже не сам город, а область. А знаешь, почему так называется? Мама сообщает два варианта, о каких ей на отбытии стало известно. Первый – жёлтая акация, караган по-местному. Там их, пишет, просто жуть сплошная растёт, повсюду. Вторая же версия – чёрная густая кровь, кара канды, место, где её много, сильно спекшейся, из-за чёрного угля, которого там целое море. Тебе какое осмысление ближе, про акацию или про кровь? Мне – про жёлтую акацию, а ты, я думаю, выберешь настоящее, угольное, кровавое, потому что это близко к смыслу классовой борьбы.

Угадала?

Что ещё про маму? Да всякое. Например, когда она болеет, то ей потом приходится норму догонять, чтобы не подвести весь отряд и не лишать остальных питательного приварка. И ни на какой она не на кухне пищеблока, как пугал адвокат, а обычная брезентовая швея, как все там.

Кстати, про болезни. Там снова залито чёрным, но я поняла, глянув на просвет через кляксу, что как-то не очень у неё с этим, в смысле состояния здоровья. Что-то разглядела я там про шею, а больше не смогла, не разобрала. А что может с шеей, не в курсе? Простуда? Искривление позвонка? Ломота в суставах верхнего узла позвоночного столба?

Справилась недавно по Большой медицинской энциклопедии и поняла, что там вроде бы ничего больше не предусмотрено из того, что вызывает напасти и несчастья на эту часть организма человека. Разве что бывают какие-то свищи и зоб. Но это, само собой, уж тут вовсе ни при чём. Никаким зобом мама никогда не страдала, она же не гусыня какая в конце концов, правильно?

Скоро ей почти уже полсрока останется, если от целого считать. Пишет, что нарушений режима не допускает, и ходит даже слух, что выпустят пораньше, если не случится ничего, нарушающего действующий порядок.

Будем ждать, да, Шуринька?

Теперь про более главное, про меня. То есть про нас с Пашей. Тут такое дело, не знаю, как начать.

Но начну.

В общем, пришли к нам из жилконторы, а после из милиции. Вроде Пашу выселять. Оказывается, сосед написал на него. На нас. Что живём себе, мол, и в ус не дуем. Что Паша хоть и без ноги и одной ладошки, но ко мне подбирается в отсутствие ответственной квартиросъёмщицы и прописки в нашей коммунальной конюшне. Сосед думал, мне всё ещё по виду четырнадцать. А мне уже тогда двадцать почти, не забыла?

Короче, пришли, сразу после маминого ареста и суда.

Говорят:

– Даём срок убраться по месту основной прописки до конца недели. Иначе сначала гражданское взыскание, а сразу после него по суду – и на выселки.

Я:

– Так он же отчим мне. И фронтовик всем нам. И вам тоже. И медаль.

Они:

– А бумага где, что отчим?

Паша:

– Я съеду, не волнуйтесь, раз вас это так чувствительно задевает.

Я:

– Он не съедет никуда, а бумага, какая нужна, будет. До того же конца.

Они:

– Какого конца?

Я:

– Недели вашей.

Они:

– В смысле?

Я:

– В прямом, в натуральном. По гармонии мироздания.

Паша:

– Это она так шутит, не обращайте внимания. Я сказал, съеду, значит съеду.

Я:

– А я сказала, будет. Придёте и увидите. Всё. А соседу моему передайте, что он сволочь и тунеядец. А Павел Андреевич трудяга и художественный человек, пластический демонстратор, каких поискать. Попробуйте без двух конечностей на холоде постоять, с форткой, без ничего, когда весь в пупырышках и все на тебя глазеют и запоминают до конца жизни, где у тебя чего и как тени по тебе лежат. Это вам говорю я, Александра Михайловна Коллонтай, родная внучка Александры Михайловны Коллонтай. Этого моего слова достаточно вам?

Дурю их, просто сил нет, как они мне все противны вдруг сделались. Хотя и не то чтоб совсем дурю, а и важную правду в то же время втискиваю частями. А всё равно морды равнодушные, кривые, а старший их так, не скрываясь, по мне глазами всё время зыркает, то снизу вверх взглядом своим поведёт, то обратно, от физии до тапок. Видно, картинки в голове у себя рисует, как бы стал он со мной ласкаться, если б Паши моего не было, а мама в тюрьме.

Но вижу, сработало, спасибо тебе, бабушка, лишний раз за нашу высокую фамилию.

В общем, как видишь сама, с одной стороны ещё по маме не улеглось, а уже новая беда в ворота к нам постучалась.

Ушли они, короче. И я, чтобы не затягивать беду эту, сразу к Паше.

Говорю:

– Завтра пойдём и распишемся с тобой.

Он:

– Ты в своём уме, Шуранька? А мама как же?

Я:

– А ты как же? Об этом подумал? А мама вернётся, и ты с ней перепишешься с меня на неё обратно. В чём загвоздка-то?

Он:

– И ты готова пойти на такое ради меня?

Я:

– Ты ещё не знаешь, на что я готова, Пашенька, ради процветания нашей фамилии, и что вообще могу. Хочешь, тоже Коллонтай возьмёшь? Будешь как мы все, одним из нас, общим миром знаменитой фамилии помазаны. Сам готов к такому?

Он:

– Знаешь, к такому я не готов, но ты, пожалуй, насчёт регистрации права, это выход. И в нём присутствует закон, не подкопаешься. Тем более что брак будет временным и фиктивным, до момента подлинной регистрации с мамой. Окончательной уже, последней.

И тут я, словно меня чёрт за коленку дёрнул, выше тонкой щиколотки, вскипаю для себя самой неожиданно.

Я:

– Ты же не любишь маму, Паш! Ты ведь просто разрешаешь ей тебя обожать и лелеять. И за шкафом, тоже позволяешь. А сам терпишь. Думал, не знаю я, не вижу?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5