Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портмоне из элефанта (сборник)

ModernLib.Net / Григорий Ряжский / Портмоне из элефанта (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Григорий Ряжский
Жанр:

 

 


Григорий Ряжский

Портмоне из элефанта (сборник)

Апрель

Столичные наладчики из Энергоугля, что просидели полтора месяца на пуске после монтажа, уехали во вторник, закрыв последнюю процентовку. Перед отъездом напоследок дернули ковш: тягой – от себя-на себя, подъемом – вверх-вниз, после поворот – влево-вправо, ну и шагнули пару раз, как водится.

– Ну, чего, нормально, Петро? – спросил на прощанье их старший.

– Ну, – ответил он и сел за рычаги сам.

Наладчики уехали не совсем, а переехали неподалеку, на Нижний Ковдорский разрез, сорвать халяву на экэгушках – малых карьерных экскаваторах «ЭКГ-4,6», которыми буквально напичкан был карьер. Там, на Нижнем, вовсю шла добыча, и двадцатисемитонные «БелАЗы», пыхтя и воняя черно-синим дымом, с утра до вечера ползли бесконечной спиральной лентой оттуда, с самого дна распахнутого чрева преисподней, а в миру – железорудного карьера. Стоял октябрь, и потому ночь ото дня здесь, в заполярной широте, сильно не отличалась, и, не будь будильника, определиться в местной жизни новому человеку можно было лишь при помощи интуиции да по усиленным сигналам мочевого пузыря. Как раз они, все трое, и были здесь людьми новыми, выписанными руководством Верхнего Ковдорского разреза из разных мест развалившегося к тому времени Союза. Ко дню отъезда наладчиков они уже неплохо знали друг друга, составленные начальством в единый экипаж на шагающий экскаватор «ЭШ-20/100», собранный здесь же, на месте, уралмашевскими монтажниками.

Бригадиром, или, по-горняцки – бугром, приказом назначили Петро Гнисюка – хохла, крепкого, средних лет семейного мужика, опытного машиниста экскаватора, прибывшего с пожитками, тещей, женой и четырьмя сыновьями-подростками из ставшего теперь забугорьем эстонского городка Силламяэ, со сланцевого разреза.

– Лучше тут впотьмах спотыкаться, чем там терпеть от Геббельсов ихних, – сообщил он Аверьяну, новому помощнику, второй руке. – Если б не уехал я оттуда, точно умника этого в отвал бы зарыл, Иху Блюмквиста. Он поначалу у меня тоже во вторых руках ходил, как ты, в помощниках, послушный был, как пудель какой, улыбался постоянно, а сам щуплый такой и на все: «спасиппо» да «пошшалуста». А потом, когда отделились они совсем, просто зверем стал, никогда бы не подумал – первым митинг против русских созвал и в начальство через это пролез, через ненависть, в замдиректора по производству. Вот оттуда гнобить меня и начал, ну, что в помощниках у меня бегал, за это. И еще что не их я, не эстонской нации. – Бугор сплюнул на землю семечковую шелуху и продолжил: – А сам, между прочим, не настоящий эстонец, а тоже финн, ну или там норвеженец какой-то. В общем, не чистый. Ну, я это на митинге-то и выдал. Так они меня чуть за решетку не закатали, за разжигание… А что сами делают, с русскими-то, ну и с прочими – это ничего-о-о, это у них норма-а-ально. – Он снова сплюнул, но уже не шелухой, а так просто, от ненависти к собственному повествованию, и сказал: – Хочешь, к примеру, анекдот про них расскажу?

– Про кого? – уточнил Аверьян.

– Да про них же, сволоту эту, эстонцев ебаных. – Они сидели в кабине экскаватора. Бугор приподнял ковш и опробовал командоконтроллером привод тяги, поначалу на первом положении, на себя. Двадцатикубовое чудовище послушно двинулось навстречу, цепляя метровыми зубьями верхний слой грунта. – Так я и говорю, – удовлетворенный то ли работой тягового движка, то ли будущим анекдотом, продолжил бугор, – построил он себе дом, в одну комнату…

– Да кто построил-то? – никак не мог уразуметь Аверьян.

Бугор задумчиво посмотрел на помощника, вздохнул и, спокойно чеканя слова, ответил:

– Ебаный эстонец этот построил. А его после спрашивают: «А почему только одна комната-то?» А он спокойно так отвечает: «Меньше смысла не ппыло…»

– Как это? – снова не очень врубился Аверьян. – Меньше одной, в смысле? – Он пожал плечами. – Так это и есть мало, чего там – одна-то всего…

Бугор вновь глянул на него, довольно обреченно, и подвел итог сообщению:

– Меньше одной. Вот такие они все, инородцы. Вместе с латышами. Понял теперь?

Он поставил тягу на тормоза и включил привод поворота. Огромная махина дернулась, затем мягко выбрала зазор и плавно пошла влево, неся ковш низко над землей. К концу года экипажу был план – шесть миллионов кубов по вскрышным работам…

Как и его бугор, Аверьян двинул на север не от хорошей жизни. К моменту, когда к ним на Алихановский угольный разрез, что под Кривым Рогом, прибыл вербовщик из Ковдора, северного заполярного города, донбассовский уголек, и так изначально тощий, сам по себе, истощился почти вовсе, да и тот, что оставался, залегал неглубоко, порой выходил пластом наружу и упирался каменным краем в почвенный дерн снизу, по косой. Иногда кирзовый сапог натыкался через траву на что-то твердое, и это всегда оказывалось куском черного, блестящего на сколе антрацита. Так что работы на вскрыше, по остатку, хватало одному шагающему и на два экипажа впопеременку, не больше. Аверьян сроду не ходил в машинистах, не аттестовывался, а в условиях безработья и подавно – вторыми руками в экипажах ходили тоже машинисты, все – сами бывшие бугры, одни хохлы – других новые начальники брать не велели, поэтому выбора не было, работы, получается – тоже, а обещанный капитализм в украинском варианте не просматривался даже в кочубеевские окуляры, что висели под стеклом в музее Героев Гражданской войны в соседней Шепетовке. Ловить здесь чего по профессии русскому Аверьяну в его сорок пять стало нечего совершенно, а больше ничего он делать не умел. С другой стороны, Аверьян всегда ловко и с удовольствием натягивал и закреплял троса, сорвавшиеся со стрелы или лопнувшие от износа, не забывал делать экскаватору профилактику – следил за смазкой, за износом зубьев, не забывая в то же время учинять натянутым тросам исправную проверку, особенно после того случая, когда трос лопнул, со свистом выстрелил в воздух, и длинным его концом убило Мыколу, подсобника, третьего на шагающем члена бригады. Ему просто разорвало наполовину бок, там, где печень, и пока к ним на Алихановку приехала дежурка, единственная из-за отсутствия бензина разгонная на все карьероуправление, крови вытекло столько, что Мыкола уже не дышал… Трос оказался бракованным, но по срокам безопасной эксплуатации был еще годным для работы – Аверьян отслеживал, – поэтому у них на разрезе никого не посадили. Сняли кого-то там, в ОТК, на заводе-изготовителе. Или говорили, что сняли… Аверьяну же, по случаю, наоборот, вышла негласная благодарность от руководства, правда, это так, без денег и почетной грамоты.

Одним словом, продал он дом за гривны, обменял с потерей на рубли, прихватил отца-инвалида – все одно здесь на такую пенсию не прожить, купил на дорогу компас, завернул шматок украинского сала и налегке стронулся на север – трудиться на Верхнем Ковдорском, по профессии, и заодно брать новое гражданство…

Экскаватор сделал поворот на триста шестьдесят градусов и замер. Бугор повернул рычаг, компрессор шумно выпустил воздух, и тормоза легли на поворотники. Он развернулся в кресле и довольно подмигнул помощнику:

– Крутит…

В кабине было тепло, калориферы работали исправно и жара нагнали даже больше чем нужно.

– Дверь открой, – кивнул он Аверьяну.

Помощник шустро вскочил и немного отжал дверь, повернув ручку. В тот же миг в кабину вбежала мышка, небольшая серая полевка, за ней еще одна, совсем маленькая. Они быстро зыркнули по сторонам и моментально разбежались, спрятавшись под металлические шкафы с аппаратурой управления. Бугор захохотал:

– Ах вы разбойницы! Греться пришли, ближе к калориферу. У нас в Силламяэ тоже водились, на сланцах. Мы их там топали, на счет. На семочки.

– Как бы провода не перегрызли, – озаботился Аверьян, – а то после все контакты поперенапутывают, опять наладчиков вызывать.

– Не-е-е, – протянул бугор, – они хлорвинил не едят, это крысы едят, а эти – только по людской жратве. Схоранивать весь продукт придется, в железе… – Он поднялся и пересел на табурет. – Смотри-ка, я щас их топну, на раз. – Он достал из кармана ватника семечку и положил ее под ноги. Потом занес над ней кирзовую ступню, оперев пятку на пол, и сказал: – Теперь замри…

Сам он тоже замер, слышно было только, как воет за окном кабины ледяной полярный ветер. Мышка, которая покрупнее, высунула нос первой. Мертвую тишину, отсутствие всякого движения и лежащую на полу приманку она учуяла одновременно. Медленно, не доверяя ничему вокруг, она сделала несколько пробных шажков, а затем стремительным броском юркнула к семечке и схватила ее зубами. Она не учла единственного и самого для нее главного – ее звериной хитрости и голодному отчаянию противостояла интеллектуальная мощь бугра, машиниста шагающего экскаватора, со стажем работы не менее двадцати лет, все двадцать из которых пришлись на вскрышные работы в полевых условиях продвинутой западной части бывшей Родины. Пискнуть мышка тоже не успела. Сапожиная твердь размазала ее по полу, оставив там замызганную кровью и кишками шкурку.

– Смотри, и даже семочка осталась. – Бугор невозмутимо взял шкурку за хвост и выбросил за окно, в поле. – Щас мы другую топнем. Замри по новой… – Бугор снова изготовил инструмент в виде семечки и сапога и повторно занес ступню.

В этот момент внизу хлопнула металлическая дверь, и машинист раздосадованно произнес:

– А, черт! Чен, наверно. Щас охоту спугнет.

Раздались шаги по лестнице, кто-то поднимался по ступеням в кабину. Дверь отжалась еще больше, и в получившуюся щель, смешно озираясь по сторонам, просунулась лохматая щенячья морда. Щенок перепрыгнул через порог и оказался в теплой кабине. Он повилял хвостом и вприпрыжку понесся сначала обнюхивать бугра, как старшего, а потом – Аверьяна, второго по главности экскаваторщика. Вслед за щенком на пороге возник третий член экипажа, Сережа Чен, второй, неглавный, помощник, а попросту говоря, подсобник.

– Кого это ты приволок? – спросил бугор. – Зачем он тут? Твой, что ли?

– Наш теперь будет, – засмеялся в ответ узкоглазый мужичонка. – Твой и мой, – он кивнул на Аверьяна, – и его тоже. В общем, на бригадном довольствии…

Сережей, кроме рано умершей матери, Чена не называл никто и никогда, даже жена-кореянка. Чен была его фамилия, а сам Сережа, несмотря на вполне русское имя, был чистокровный кореец. Советский кореец. Правда, это было поначалу, первые сорок лет его жизни дома, в Казахстане. Потом, после разлома, советским он быть перестал, а казахским – так до конца и не получилось, невзирая на восточную свою близость к местному населению. Рос Чен в Аркалыке, богом забытом городишке посреди тургайских степей. Поначалу там стояли почти одни чумы или, может, юрты. Но потом, когда стали разрабатывать найденные там бесчисленно алюминиевые бокситы, открыли разрез, протянули коммуникации и понастроили пятиэтажек, место это стало потихоньку превращаться в город, с памятником Ленину, вечно не работающим и не отапливаемым Домом культуры и постоянной нехваткой электроэнергии, которую всю почти забирал на себя Аркалыкский разрез. Электричество не отбирали лишь у космонавтской гостиницы, которую построили тут же, в городе, в конце шестидесятых. Космонавты после полетов, то ли начиная с самого Гагарина, то ли уже после него, валились с неба все в одном примерно месте – километрах в восьмидесяти от Аркалыка, и первые реабилитационные дни проводили именно в этой спецгостинице, пока их не вывозили на Большую землю, в саму Москву.

Казахов, тех, что были местные, начали переселять в пятиэтажки, и многие поселялись в хрущобные однушки вместе с телками, баранами и очагами для разведения огня с целью приготовления привычной степной пищи на живом пламени, а не на этом шайтанском – без дров. Юрты же свои раскидывали посреди помещения, в центре единственной комнаты, и спали там на полу, внутри. Многие из новоселов продолжали ходить до ветру в прямом смысле – во двор, не признавая керамический казан с ручкой и не желая осквернять новое принудительное жилище. Сколько Чен себя помнил, он всю жизнь работал на луке, с другими корейцами, и сызмальства, и потом, когда уже вырос и отслужил в стройбате. Лук он выращивал репчатый, самых обычных и понятных сортов – круглый, твердый, с сухой шелухой – и очень много, потому что выращивать его умел и никогда не ленился. Это уже потом, когда город стал расти и оттеснять Чена от его луковых дел, это место заняли казахи, местные и пришлые, но по уговору с новой клановой властью.

Объявление, что вывесил северный вербовщик, Чен случайно обнаружил на доске в карьероуправлении, куда привез на продажу мешок лука, последний из двух оставшихся у него после рухнувшего бизнеса. Решение они с женой приняли в одночасье – российский заполярный Ковдор по-любому для работящего корейца будет лучше Тургайского края, с луком или без лука. Последний луковый мешок ушел ровно на взятку в кадры управления взамен на липовую справку о стаже работы подсобником экскаваторного машиниста на «ЭШ-15/70».

Хрущобку свою Чен продал за тенге, с потерей обменял их на рубли и вскоре попал на Верхний Ковдорский, как раз в тот самый по времени года тусклый промежуток, коротко зажатый между двумя затяжными длиннотами – световой и бессветной. Именно в такие дни солнце над железорудным карьером плавно выкатывалось из горизонта не самым своим светлым краем, лениво светило, совсем чуть-чуть, и снова заваливалось куда-то вниз и вбок, а потом пропадало из виду совсем, и полярный день отступал уже окончательно. А такая же длинная ночь, как раньше день, наоборот, незамедлительно, в считаные дни начинала набирать беспросветные обороты, темно-серые поначалу, а уж потом и вовсе черные…

– …Ну, вот сам и корми. – Бугор недовольно покосился на собаку. – А то, вишь, на бригадное довольствие замахнулся…

Между тем щенок быстро освоился в новом пространстве и сунул нос под аппаратурный шкаф. Оттуда стремглав выскочила недобитая на семечку мышь и в отчаянии заметалась по кабине. Щенок весело гавкнул и погнался за грызуном. Аверьян с Ченом расхохотались:

– Ишь, крысолов… – А Аверьян добавил: – Ты, бугор, теперь на семочках своих здорово сэкономишь. С таким подсобником.

– Откуда взял-то? – бугор улыбнулся в ответ и сменил гнев на милость. – Чего он жрет-то, кобелек твой?

Петро протянул вниз указательный палец, заскорузлый и темный, получившийся таким от многолетней экскаваторной жизни, и приманил им щенка. Тот радостно подскочил, забрал бригадиров палец в пасть, весь, целиком, и немножко почмокал в поисках питательного результата. Ничего вкусного в этом не оказалось, тогда он слегка прикусил палец острыми зубками и вопросительно глянул на бугра. Бугор оттаял окончательно:

– Глянь, боится меня, разрешения спрашивает, покусать чтоб. – Он взял кутенка на руки. – Ладно, живи, дохлятина. Кличут-то как щеняру?

– Да я хотел Апрелем назвать, ко дню рождения как бы, первого у меня, – обрадованно доложил начальству Чен. – Первый апрель – никому не верь, нормально?

– Ну, Апрель так Апрель, – добродушно разрешил бугор. – Только чтоб не срал здесь, ну и не пысал нигде тоже. Нигде вообще, в экскаваторе. Считай, как в танке. – Он ухмыльнулся, довольный найденным образом, и добавил: – «Три танкиста и собака» – кино такое было. Они там тоже все разных наций были, как у нас.

– Ты чего, бугор? – искренне удивился Аверьян. – Это ж собака. Какая ж собака где живет гадить будет? – Он сделал на пальцах козу, вытаращил глаза и страшно пошел на бугра с щенком на руках. – А кто насрет тут или еще чего, то мы того порешим, шкуру обдерем, а самого на мясо пустим. Понял?

Щенок часто-часто заморгал, соскочил с бригадировых рук и в испуге забился под кресло. Чен еще раз благодарно подхихикнул в сторону бугра и весело уточнил Аверьянов прогноз:

– И еще на колбасу сготовим. С кашей… Грешневой…

– С какой еще грешневой? – не понял Аверьян. – Под гарнир, что ль?

– А вы, чего, не знаете? – на этот раз удивился Чен. – Это ж корейское блюдо, народное. Самое лучшее из всей еды – ну, когда берут пса лишнего и растят его потом. В убой…

– Зачем в убой? – спросил Аверьян. – В какой убой, в армию, что ли? В резерв?

– Почему в армию? – успокоил бригаду Чен. – В армии своя кормежка есть. А это как для праздника, ну, как деликатес вроде. Вот смотри… – Он подошел к пульту управления, убрал в сторону схему электрических маркировок, забытую наладчиками, и поставил ладонь вертикально на ребро. – Во-первых, не кормят их, кого в убой, неделю почти и пить тоже не дают, чтоб внутренняя кишка совсем очистилась, ну, от говна там разного и вообще. – Он передвинул ладонь чуть правее и поставил ребро по новой. – Потом пить дают много, до отвала, одной воды. Потом она проссытся до конца, и уже кишка тогда станет чистой окончательно и помытой вроде как изнутри. – Он еще подвинул руку и пристукнул ей для пущей убедительности. – Теперь смотри: дают жрать много, кашу грешневую запаривают и мешают со всякой приправой, ну, там острое разное, корейское в основном. А потом, как обычно – лук, чесночок, по вкусу. И дают… – Больше продвигаться Ченовой ладони было некуда, поверхность пульта закончилась, и тогда он стукнул ребром по старому месту, откуда начал объяснять. – Теперь снова смотри: она все сжирает без остатка, потому что наголодалась, и набивает сама себя, кишку в смысле, изнутри, уже чистую. И вот тут, сразу после, пока переварка не пошла, ее в расход пускают, в убой. И всегда по-одинаковому: берут за ноги задние – и головой об стенку. Или об дерево, чтоб наверняка, потому что об стенку – по косой получается и не убить можно тогда. А об дерево – всегда убивается. – Подсобник перевел дух и завершил деликатесное повествование. – Ну а потом все как обычно – разделывают: мясо – на жаркое или рагу, кто как, а колбасу кишковую – пекут и едят, кишка-то сырая была потому что… Вот! – Он по очереди победно посмотрел на бугра, Аверьяна и притихшего Апреля и поставил завершающий в этом деле аккорд – рубанул ладонью прямо в середину пульта. Пришлось как раз по красной кнопке аварийного отключения систем, включая автоматику на трехфазный ввод, силовой, тот, что с фидера.

Вмиг стало темно и тихо. Вырубилось все, что было живого, в смысле – под внешней запиткой. Разом вырубились движки, перестали равномерно-успокаивающе гудеть трансформаторы, затихли магнитные усилители, погасли, остывая, тэны в калорифере, и умолк вентилятор. В тишине раздался голос бугра:

– Что ж ты нам тут, сука, Греландию устроил? А? – Он поднялся в полной темноте, сделал три шага по направлению к двери и взялся за ручку. – Все шакал твой этот… Кишку ему, бля, подавай, с кашей! – Бугор стал осторожно спускаться вниз по металлическим ступенькам. – Ну, чего замер, как идол? Иди давай, фидер врубай, кулинар херов!

В темноте раздался голос Аверьяна:

– Погоди, гречка-то – наш продукт, русский. Почему ее в кишку-то корейскую?

Но, несмотря на временные трудности, носившие разовый, вполне случайный характер, экипаж сжился и быстро, если чего, замирялся под началом строгого бугра. И вообще, все трое, как-никак, были иммигранты, и пусть не в высоком, иностранном, по-старому, значении этого слова, но переезд свой на постоянку каждый из них все же совершил, хоть и не покинув пределов бывшей Родины, а просто переменив ее отдельные части. И все они, так или иначе, оставили насиженные гнезда, не разоренные, но крепко новой жизнью загаженные, разорвали нажитые связи, потеряли кучу добра и прочего имущества, обманулись или были обмануты по деньгам и не собирались возвращаться туда, где когда-то был их дом, никогда больше…

К Новому году они сделали объем вскрышных с перевыполнением, подобравшись к восьмому миллиону кубов. Так уж получилось. Отмечали на месте, в кабине. Апрель был тут же, рядом…

К этому сроку он вытянулся, хорошо округлился на пищевых остатках целого экипажа, с хлебом и супом, и стал окончательно беспородной и ужасно симпатичной лохматой псиной типа кобель с умными послушными глазами, веселым нравом и преданным характером.

Днем он обычно шастал по экскаватору, с первых дней признав железного зверя в качестве охраняемого объекта особой важности, подолгу вынюхивал все углы, но ни разу не позволил себе оставить хоть какую малую метку. Теперь это был его дом, его корабль. Корабль этот плыл медленно и методично, плыл шагами. Вскрышные работы тянулись к югу, вдоль границы разведанного рудного залегания, и тогда бугор клал тормоза на все: тягу, подъем, поворот, включал дополнительно по прожектору, слева и справа, и врубал привод хода. Апрель всегда заранее знал, когда они пошагают. Знал и ждал. И еще он знал, что бугор – главный, и поэтому сразу, начиная с сознательного возраста, который совпал с его появлением на «ЭШ-20/100», признал в нем капитана корабля, а значит – хозяина. Аверьян и Чен были ему просто друзья, друзья по экипажу, а значит – по службе. И бугор знал, что Апрель знал и считал это правильным и законным… Поэтому иногда угощал его кусочком рафинада или чищенной семечкой.

– Ну-ка, Апрелька, служи! Служи за семочку! – Бугор ставил командоконтроллеры по нулям, громадный ковш, наполненный до краев породой, не добравшейся до отвала, зависал над землей, растянутый на тросах подъема и тяги, и пока он, тяжело покачиваясь, постепенно замирал в воздухе, Апрелька успевал выслужить на задних лапах три, а то и четыре семечки, всем видом выражая своему господину полное обожание.

Ходовые двигатели взвывали, гигантские шестерни снова плавно выбирали зазор, и тогда железная туша одновременно отрывала от мерзлого грунта оба своих лапчатых упора и, подняв до отказа, перебрасывала их дальше, тоже к югу, и они со страшной силой упирались в новую точку земли и тяжело, по-инвалидски, подтягивали за собой свернутый толстыми кольцами силовой питающий кабель и всю экскаваторную базу – круглую, в сотни тонн платформу, которая и служила передвижным фундаментом всего сооружения. И так было столько раз, сколько было железных шагов. И каждый раз сердце у Апреля замирало от этой наземной качки, потому что теперь он знал – пройдет время, и все изменится вокруг, и его железный корабль ушагает отсюда дальше, вперед, а впереди его ждут новые неизвестные места, и он их обязательно проверит, тщательно обнюхает и обязательно как следует пометит, потому что будет он там первым. Сидел Апрель во время шагов всегда внизу, в базе, ближе к земле – там качки были сильней, и поэтому еще острей и зазывней были его волнение и песий гон в неведомое.

…За спиртное обычно отвечали бугор с Аверьяном – в очередь, а закусью всегда заведовал Чен, с легкой руки бугра назначенный кулинаром херовым. Хотя на самом деле отличалась по этой части Ченова супруга. По части приготовить и прислать в экипаж. Новый год был назавтра, смена из-за этого короткой была по закону, ну а по первой они выпили уже с утра, включив компрессора тормозов через час после начала работы.

– Слышь, Ченя, а когда ж мы кашу-то твою спробуем, из кишки? – Аверьян подмигнул бугру, и оба заржали.

Чен тоже улыбнулся и, не принимая игры старших по экипажу, серьезно ответил:

– Ну, это ко дню моему, к апрелю…

– К нему, что ли? – Аверьян разлил еще по одной и кивнул на Апреля, смирно сидевшего рядом в ожидании праздничной подкормки.

Услыхав свое имя, пес вопросительно посмотрел на Чена и почесался.

– К нему, но не раньше, – снова серьезно ответил Чен. – Раньше у него кишка тонка будет для набивки. И весу убойного тоже еще не наберет, в рагу чтоб…

Бугор и вторая рука снова заржали, на этот раз по-настоящему, до слез и колик в животе. Аверьян выдавил через смех:

– Какому врагу, Ченя? Ты чего, брат, с одной так заторчал, что ли? А то тебе еще кабель сегодня перекладывать.

– А ему его враг подтащит, – тоже через смех подхватил бугор. – Ченя его в плен завоюет, на кишку заманит…

Теперь они уже смеялись вместе, и Апрель тоже подскакивал от радости, подступившей к горлу где-то там, внутри перепачканной солидолом шеи, на своем диэлектрическом резиновом коврике, который служил ему постелью и местом с самого первого дня его появления в чреве этого доброго железного зверя, все дальше и дальше ушагивающего сквозь ледяную полярную ночь вместе с длинным, пролетом в сто погонных метров, носом и страшнозубым, объемом в двадцать кубов, рылом.

На первое апреля семь сделанных к концу года миллионов им установили уже как план.

– Зря старались, мудаки, – огорчился бугор. – Теперь упирайся, новый кубаж одолевать…

Но снова одолели, и уже к концу третьей декады марта Гришка Блюмкин – разрезовский маркшейдер, москвич, тоже завербованный, но не жить, а по контракту, – заскочил после обмера к ним на ЭШ и картаво поздравил с выполнением.

– Тьфу, блядь, – сплюнул на пол бугор после Гришкиного ухода. – Там Блюмквисты были, здесь – Блюмкин этот, москаль картавый. Никакой жизни. Теперь новый план дадут, еще хуже, а там – еще…

– Ничего, бугор, – весело возразил Чен. – Там, глядишь, снова натянем, а то – опять перекроем.

– С вами перекроешь, – все еще недовольно пробурчал бугор, – работнички…

После смены Чен в дежурку не полез.

– После приеду, с другой, – загадочно сообщил он Аверьяну.

Бугор уже забрался в кузов и только равнодушно махнул рукой, успев крикнуть:

– Фидер после выруби, а то забудешь! И Апрельке воды на ночь тоже не забудь…

Апрель крутился тут же, у Ченовых ног, радуясь, что не все уехали разом, как обычно. Дежурка фыркнула плохим бензином, развернулась и исчезла в тусклом световом промежутке полярного межсезонья…

Когда на следующее утро подсобник не явился к отправке дежурной машины, Пашка, карьеровский шофер, спросил:

– А где Ченька-то ваш? Я ждать не буду!

– Трогай, – решил бугор. – Семеро одного не ждут, сам приедет после…

На экскаваторе кто-то был, потому что, когда они подъехали, свет в кабине горел.

– Он что, тут ночевал, что ли? – удивился бугор.

– Может, с бабой? – внес дельное предположение Аверьян, таинственно посмотрев на бугра. – А?

Такое случалось не раз в машинистской жизни, разнообразя порой экскаваторные вскрышные будни, но затрагивало по обыкновению интересы лишь главного начальника – капитана корабля. Экипажу это не дозволялось. Бугор ничего не ответил, хмыкнул только, и они пошли к экскаватору.

Чен, живой и здоровый, встретил их в кабине. Он сиял.

– Чо случилось-то, Чень, чего ты оставался-то? – первым делом спросил подсобника Аверьян. Он посмотрел по сторонам, потом высунул голову за дверь и глянул туда тоже, в холодный и полутемный машинный зал. – А где Апрелька-то?

– Сюрприз! – загадочно объявил все еще сияющий Чен. – Сюрприз будет!

– Какой там еще сюрприз, – раздраженно бросил бугор, – давай, запускаемся, и так ждали тебя, ждали. Где собака-то?

– Будет собака, будет, – опять весело ответил кореец, невзирая на бугровую утреннюю строгость, и добавил: – Все будет. К обеду…

Он вытащил из-под шкафа ключ на тридцать два, надел ватник и затопал вниз по ступенькам, в сторону базы.

Первый раз они ходили по малой нужде сразу перед ранним обедом – около двенадцати. Бугор вырубил движки и спросил:

– Кто со мной?

Компанию составил Аверьян, а Чен остался собирать обед, как было у них заведено. Готовили они тут же, в кабине. Чай, суп и картошку варили своим кипятильником – два бэушных лезвия «Нева», связанные ниткой через диэлектрик и присоединенные к 220 вольтам медными проводами, кипятили ведро за полторы минуты. Потом Чен прочел, что медь ядовита для здоровья, и они пересоединили прибор на алюминий. Вкуснее не стало, но полезней – значительно.

Они поднялись в кабину и ахнули: на столе, покрытом белой бумажной скатертью, был накрыт пир. Настоящий пир, без обмана, с литровой «Северной» в центре, той самой, красивой, с сине-золотой этикеткой, какую никто в местной торговой сети не брал по причине дороговизны. Рядом – все по порядку: корейская морковка, острая такая и нашинкованная мелко и длинно, как красная лапша. Дальше шла тонко напластанная сырокопченая колбаска, из привозных. Потом – огурцы, пастеризованные венгерские, из банки, не сморщенные из бочки, как вразвес, а, наоборот, с пупырышками и хрусткие. Сыр тоже был, и тоже хороший, – твердый и с дырками, похожий на швейцарский. Бугор пробовал такой один раз, там еще, в Силламяэ. Дальше – более-менее: кока-кола, чеснок маринованный и пирожки из карьеровского буфета. Рядом докипала быстрая картошка, в ведре, на бритвах. Тарелки были одноразовые, из картона, а одна – настоящая, общепитовская, и даже не тарелка, а, скорее, блюдо, овальное, окаймленное по краю золоченой вязью, и с красивым глазуревым штампом «TCP» – трест столовых и ресторанов. На нем размещалась странная еда – длинная толстая колбасина с поджаренными краями, разделанная на крупные дольки, раздвинутые по длине блюда. В разрезе кусков просматривалась упругая начинка – что-то темно-крупчатое с крутыми яйцами по центру, запеченными внутрь. Все это украшало по паре веточек петрушки и укропа.

– Ну как, – спросил Чен, довольный произведенным эффектом, – нормально?

Бугор почесал затылок:

– А в чем дело? Праздновать-то чего, какой праздник?

– Мой! – гордо ответил Чен. – Мой праздник! Деньрожденье у меня сегодня, вот!

– Врешь! – сказал Аверьян довольно. – Врешь, Ченя. А сколько тебе?

Чен выдернул из сети кипятильник, прикрыл ведро крышкой, оставив щель, и слил отварной кипяток в кастрюлю. Потом он оттянул плексигласовую форточку и выплеснул кипяток за окно.

– Прошу садиться, пожалуйста, – галантно произнес он.

– Зря ты, кипяток-то, – с сожалением сказал бугор, усаживаясь за стол, – Апрельке бы потом наварили в нем чего… – Он стянул с себя ватник. – А вообще, поздравляю, помощник. – Скупая похвала вырвалась-таки из бригадирских уст: – Молодцом!

– Спасибо, бугор, – ответил Чен, тоже устраиваясь за столом. – Только Апрельки нету больше, я бы про кипяток-то вспомнил.

– Как так нету? – весело спросил Аверьян, скручивая винтовую пробку с «Северной» в предвкушении непланового пира за кореянский счет. – А где ж он тогда?

– А вот. – Чен указал пальцем на блюдо с золоченой каймой. – Вот он, я ж обещал к апрелю приготовить, кишку-то набить собачью, забыли? – Подсобник говорил так обыденно и правдоподобно, одновременно начав разваливать по тарелкам горячую картошку, что у бугра вдруг по спине пробежал легкий холодок. У Аверьяна – тоже, но ближе к паху…

– Погоди, – произнес бугор, – а правда, где собака-то? Нет собаки-то!

Рукастый Чен, не отрываясь от официантского дела, снова сказал:

– Да я ж говорю, забил я его, на колбасу корейскую, с кашей грешневой, вон же, щас пробовать будем, под горячее, на блюде… – И опять сказал это по-правдивому страшно.

– Ну, хватит! – Бугор поднялся с места и строго спросил: – Где собака, ебена мать, я спрашиваю. Апрель где мой?

Аверьян в страхе взглянул на бугра, потом на корейца.

– Постой, бугор, – испуганно, опустив ведро с картошкой на пол, сказал Чен, – мы же вместе это решили… Это…

– Чего это, чего это?! – в ярости заорал вдруг бугор. – Чего решили?!

– Так порешить решили, – растерянно ответил третий помощник, – на деликатес.

Бугор вышел из-за стола, распахнул дверь в машзал и заорал туда:

– Апре-е-ель! Апреля-я-я!

Он прислушался, но никто не ответил. Собаки на машине не было, а это означало, что раз нет, то больше ей быть негде, в этой если жизни. И это же не могли не знать все трое, весь экипаж. Бугор обернулся и негромко так, раздумчиво произнес:

– Убил, значит, говоришь… – Он поднял глаза, вмиг налившиеся прихлынувшей кровью, и упер их в Чена. – Убил, мразь кривоглазая, убил, хуй желтомордый… – Чен побелел и замер на месте; Аверьян, не на шутку испуганный, совершенно не понимающий, как себя вести, переводил взгляд с одного на другого. – Убил, инородец ебаный, – продолжал страшный перечень бугор. Ноздри его раздулись от бешенства, в которое он впал быстрее, чем сам мог предположить, дышал он прерывисто, с сипловатым хрипом, прорвавшимся откуда-то изнутри. – Убил, говноед проклятый, убил, говоришь?

Чен на секунду пришел в себя и попытался что-то сказать, но успел лишь открыть рот, а начавшийся было там звук не успел даже вылететь наружу, потому что тут же его заткнул обратно бугров кулак, влетевший прямо в торец фотокарточки третьего помощника. Чен рухнул как подкошенный.

– Ты чего, бугор? – еще больше испугавшись, спросил Аверьян. – Убьешь же.

– И убью суку, натурально уничтожу гада… – Он выдохнул, посмотрел на лежащего помощника и сказал Аверьяну: – Выкинь его с машины, пусть там побудет, видеть его не желаю…

Аверьян приподнял Чена, но тот начал уже очухиваться сам, открыл один глаз, тот, который не заплыл от удара, и поднялся на ноги с Аверьяновой помощью. Аверьян прихватил Ченов ватник с ключом, взял корейца под руку и повлек к двери. Чен попытался слабо сопротивляться, но сказал лишь, уже в дверях:

– Да погоди же, бугор…

Машинист подскочил к нему, схватил за грудки и заорал прямо в разбитое лицо:

– Не бугор я тебе больше, понял? Не бугор! Вали отсюдова насовсем, понял? – Он ткнул его за дверь, спиной вперед.

Нога Чена зацепилась за порог, он завалился спиной назад, по толчку тело сделало неловкий кувырок, тоже назад, и этого хватило, чтобы оно приземлилось на лестнице, ведущей в машзал, на верхней ее металлической ступеньке, откуда легко, почти уже без всякого сопротивления со стороны природных сил, скатилось по ступеням вниз и замерло окончательно сразу после глухого удара твердым о твердое.

– Да что же это делается-то, господи? – Аверьян слетел по ступенькам вниз, вслед за помощниковым телом, наклонился над ним, недвижимым, с откинутой в сторону рукой, и, не поворачиваясь назад, к кабине, заорал бугру: – Петро! Свет на машзал подай! Полный!

Чен лежал лицом вниз, и когда в зале вспыхнуло освещение, Аверьян сумел рассмотреть все отчетливо. Крови было мало, почти не было совсем, – только лишь от получившихся при падении лицевых ссадин. Но голова корейца была откинута назад, как-то нехорошо откинута, слишком сильно как-то, непривычно, и Аверьяну это не понравилось. Он толкнул Чена в плечо, желая прекратить обморок.

– Слышь, Чень, а Чень, ты чего тут разлегся, вставай давай. – Он осторожно похлопал его по щекам. Чен не реагировал. Аверьян знал, что больным обычно смотрят в зрачки: судорожным, беспамятным и кто в обмороке. Он обтер руку об сатиновую робу, что поддевал всегда под ватник, и оттянул Ченово узкое веко – сначала одно, потом другое. И там и там зрачки были белые. Вернее, он понял, это были не зрачки, это были закатившиеся до отказа вверх глазные яблоки. Мертвые яблоки мертвого Чена, третьего в их экипаже помощника. И когда он расстегнул Чену все на груди, чтобы приложить туда ухо, он уже знал, что ничего там не услышит, никакого, даже слабого стука. Он и не услышал…

Аверьян в предшоковом состоянии обернулся назад и встретился глазами со стоящим за его спиной бугром. Внешне бугор был спокоен, но левый глаз его слегка подергивался, выдавая внутреннее напряжение вперемежку с животным страхом.

– Мы ничего не знаем, когда спросят, – внятно сказал он, глядя в пространство между Аверьяном и мертвым телом, – понял? С вечера он остался, а утром – свет горит, а там – никого, понял? Пашка-шофер тоже подтвердит. Видел…

– А мне зачем не знать-то? – не отрывая глаз от тела, раскинутого на металлическом полу, тихо спросил Аверьян. – Ты ж убил, тебе и не знать. – Он посмотрел на бугра. – Или знать… Наоборот…

– Вместе убили… – глядя все в ту же точку, сказал бугор. – Вместе держали, вместе толкнули, вместе, выходит, и убили. – Он наконец перевел глаза на Аверьяна и добавил: – Или же вместе ничего не знаем… А это, – он кивнул на труп, – в отвал. – Он помолчал немного, размышляя о своем, и добавил: – У меня сынов четыре. Выбирай…

– В отвал выбираю, – ответил Аверьян, быстро ухватив суть бригадирского разъяснения, и непривычно жестким голосом произнес: – Тащи все сюда вниз, жратву эту с бутылками, скатерть, ну и все остальное тоже…

Бугор понял…

Через двадцать минут они запустились, бугор поднял ковш, в котором лежал бывший член экипажа, засыпанный остатками пира, дал первое положение, самое тихое, вправо по кругу, и ковш поплыл в сторону отвала. Там, где кончались насыпанные экскаватором кучи породы, на самом краю разработки, вернее, над тем местом, где они заканчивались, ковш замер на весу, словно прицеливаясь, и, опрокинувшись, разом высыпал содержимое вниз. То, что оказалось там, внизу, на дне будущего оврага, следующий ковш, доверху наполненный мерзлой породой, навсегда закрыл от всякого любопытствующего глаза, своего или чужого…

– Жалко, «Северную» тоже схоронили, – сказал Аверьян, желая нарушить затянувшуюся паузу, после того как они помолчали с полчаса, – помянуть могли бы. Человек все же…

Страх не отпускал, и бугор не ответил. Он задумчиво скосил глаза на пол и обнаружил рядом с креслом бумажный квадратик с печаткой. Он подвинул ее сапогом поближе и поднял. Там было напечатано, по-типографски: «Рулет домашний к завтраку. Вес 800 г. Изготовитель: Оленегорский мясоперерабатывающий к-т. Упаковщик…» На месте упаковщика стояла завитушка. К завитушке прилипла мясная крошка и две разваренные гречневые крупинки из рулетной начинки. И то и другое прилипло при разрезании. У бугра сжалось сердце.

«Выходит, не кишка это была, – подумал он, с опаской покосившись на Аверьяна, – выходит, купленое было…» Он закрыл глаза и внезапно для самого себя спросил вслух:

– А где ж тогда кишка?

– Да зарыли, – недоуменно ответил Аверьян. – Ты чего, бугор, с ума сходишь, что ль?

– На воздух пойду, – ответил машинист, открыв глаза по новой, – дурно мне чего-то стало. Правда твоя, выпить надо было. Хер с ним теперь, с планом.

– Я с тобой, – решил Аверьян, – мне тоже худо…

Они надели ватники и спустились в машзал. Снизу, откуда-то из-под движка, вертикально установленного левого поворотника, раздался слабый звук. Мужики прислушались. Теперь звука вроде не было.

– Чего-то там было, – недоверчиво протянул Аверьян, – такое, чего-то, какое-то…

– Не мели, Емеля, – отмахнулся бугор. – Ветер по базе гуляет, не закрыл кореец на зиму, как надо…

Звук повторился снова – теперь уже отчетливо и гораздо громче, чем раньше. Оба посмотрели друг на друга. И обоим пришло в голову одно и то же. Почти одновременно. И оба кинулись за поворотник, к квадратному люку, монтажному, что вел вниз, в саму базу. Люк был просто прикрыт, а не затянут на болт, как всегда. Аверьян резко откинул крышку и заглянул вниз, в темноту.

– Дай переноску! – крикнул он бугру. Тот протянул лампу в кожухе и воткнул с другого конца в двенадцативольтовую сеть. Стало светло, и тут же раздался радостный лай. Их, Апрелевский. Собака сидела в базе и с надеждой смотрела на освободителей.

– Еж ты мое-е! – схватился за голову Аверьян. – Апрелька! Как же ты туда, миленький?

– Это он его туда заныкал, Чен. От нас, чтоб, – с тихой яростью в голосе сказал бугор, – игрушки играет. – Он говорил о помощнике в настоящем времени, – апрель свой празднует. По первым числам. Понял я…

Аверьян обалдело уставился на бугра, до него тоже начало доходить…

– А сосиску эту в буфете взял, – добавил бугор, – упаковщик херов, с мясокомбината… – Он со злостью кивнул вниз, в базу. – Из-за него все, из-за кабысдоха этого, Апреля недоебаного. – Он посмотрел вниз еще раз и жестко сказал Аверьяну: – Ну-ка, давай его сюда, морду блядскую.

Аверьян спустился вниз по приварной металлической лесенке, взял Апрельку на руки и протянул его наверх, к полу, со своей, нижней стороны. Бугор перехватил собаку. Апрель с бешеной радостью вылизывал лицо и руки хозяина, подвывая при этом от счастья.

– Радуешься, сука? – спросил его бугор. – Ну, щас ты у меня зарадуесся.

Двумя руками он перехватил псину за задние ноги и опустил его головой вниз. Апрель жалобно вякнул и сделал попытку вырваться. Игра эта была ему непонятна.

– По косой, говоришь, плохо получится? – спросил бугор неведомого собеседника. – Дерево, говоришь, надо?

Пес продолжал извиваться в его руках и поскуливать.

– Ты чего, бугор? – тревожно спросил его снизу Аверьян. – Чего надумал?

– А ничего, – ответил машинист и, резко развернув вполоборота корпус, с размаху ударил по круглому корпусу вентилятора, что обдувал левый поворотник. Ударил Апрелем, его головой.

– Ничего, говорю, особенного. – Он размахнулся снова и в точности повторил движенье.

Боли Апрель не почувствовал никакой – не успел даже удивиться. Собачий череп раскололся с первого удара, забрызгав кожух вентилятора и немного пол вокруг него. Второй удар был лишний, из командирского принципа. Не выпуская безжизненного тела из руки, бугор подошел к двери на улицу, протянул туда Апреля и разжал кулак. Труп полетел вниз, в заполярную апрельскую полутемь, и мягко шмякнулся о мерзлый грунт.

– В отвал, – подвел итог бугор и захлопнул дверь.

…Все время убивания Аверьян простоял на приварной лесенке, высунув голову наружу, выше уровня пола, и онемев.

– В отвал его после, – повторил бугор свой вердикт и, посмотрев на Аверьянову голову, кивнул в сторону улицы. – Туда же…

Аверьян услышал и словно очнулся.

– Тебя… – сказал он тихо и сжал зубы.

– Чего? – переспросил бугор, хорошо не расслышав помощника. – Кого?

– Тебя, падлу. – Аверьян выбрался из подпола и отчетливо повторил: – Тебя в отвал надо… Падлу паскудную, морду хохляцкую. – Страх в его глазах пропал окончательно, и что-то новое, бесстрашное и бесшабашное родилось у него внутри. – Одного убил, а теперь другого, значит, тоже порешил? – Он сделал по направлению к бугру два шага. – Он же любил тебя больше нас всех, Апрель-то. Его-то за что, мразь?

Бугор вытаращил глаза на помощника, свою вторую руку, и пораженно спросил:

– Ты что, совсем ебанулся, парень? При чем здесь хохляцкая, а?

– При том, – сквозь зубы тихо ответил Аверьян, – при том, что и на Алихановке вы все решали – кому работу давать, а кому – скатертью дорожка, и получилось, что скатерть-дорожка нам вышла, русским, а вас, хохлов тупых, буграми садили всегда, и на шагающие, и на экэгушки. И здесь тебя, гниду, тоже бугром посадили, на Ченову погибель и на Апрелеву тоже. – Он нагнулся и поднял с пола ключ на тридцать два, что при падении выпал из Ченова ватника. – Скажешь, что убил, понял? – Он пошел на бугра с занесенным ключом в руке. – Обоев убил… – Аверьян уже приблизился к бригадиру вплотную и теперь ждал его ответа.

– Ладно, раз так, – согласился бугор, – скажу, если хочешь. – И протянул вперед руку, за ключом.

Теперь, получив его согласие, Аверьян не знал, что делать дальше. Но знал бугор, на то он и был бугром…

Он взял протянутый ключ и с размаху, ловко и по-хитрому пригнувшись, не давая помощнику опомниться, со всех сил ударил его ключом по правой ноге, чуть выше щиколотки. Аверьян завалился на пол, как мешок с картошкой. Боль пронзила ногу и была такой, как если бы кость надломилась от переехавшей ее телеги, груженной тоже картошкой, но доверху, под завязку. Бугор отложил ключ в сторону и удобно разместился верхом на помощнике, всей бригадирской тушей.

– Ну, сначала за хохляцкую морду, – сказал он и, коротко размахнувшись, нанес первый удар справа. Кулаком в лицо. Получилось во все лицо, целиком, почти без остатка. Брызнула кровь.

– А это за сволоту твою предательскую, – добавил бугор и повторил слева. То же и так же, с кровью, но уже большей.

Аверьян захрипел и попытался выдавить через кровавую пену какие-то слова.

– После, после скажешь, – успокоил его бугор и объявил: – А это, чтоб место свое знал всегда, как водится на разрезе. – Он прицелился, высмотрел на лице у Аверьяна наименее пострадавший участок и опустил туда кулак сверху, заскорузлым торцом…

Аверьян очнулся оттого, что кто-то брызгал ему в лицо водой и аккуратно обтирал влажной тряпкой. Он с трудом открыл один глаз, второй – затек совершенно.

– Сам-то как? – по-отцовски спросил бугор и сплюнул семечковую шелуху. – Как сам-то, болит, поди?

Аверьян слабо кивнул и прислушался к себе – больно на самом деле было уже не очень. И самое странное – куда-то пропала кипевшая в нем ненависть. К бугру, и вообще.

– Я чайку заварил, – сказал бугор, – крепкого. Щас попьем, а потом Апрельку в отвал снесешь, к ковшу. Добро?

Аверьян разлепил разбитые губы и выпустил воздушный пузырь. Пузырь постоял немного и лопнул. И тогда он снова слабо кивнул в ответ и выдавил:

– Добро…

Господин из Сан-Франциско

До поверхности воды оставалось еще метров десять, но страха не было. Более того, дышалось легко и спокойно, прямо так, через воду, по-рыбьи, и никуда не давило – ни в голову, ни в живот. Снизу смотреть на это было потрясающе красиво – залитая солнцем ярко-голубая поверхность воды окружала длинный, узкий корпус деревянной лодки, замершей в едва заметном покачивании там, наверху… Он наслаждался своим послушным телом, не спеша выталкивая его наверх легкими плавными движениями ног. В руках, по сути, особой нужды не было, он просто забыл о них. И, обретя такую полную свободу в соленой океанской невесомости, они едва колыхались, следуя за телом в том же направлении – наверх…

Как только голова его показалась на поверхности, четыре черные женские руки опустились в воду, нежно подхватили его под мышки и втянули в лодку. Туземок этих он видел впервые, но совершенно этому не удивился, как будто все шло по неизвестно кем разработанному, но заранее согласованному с ним плану.

Обе чернушки были хороши… Лица, разукрашенные несмываемыми полосками краски, местного, туземного, изготовления, поочередно с глубокими, давно зарубцевавшимися ритуальными надрезами на щеках, излучали приветливую радость обитателей тихоокеанских островов. Расплющенные местной природой могучие женские носы были оттянуты еще и несколько вниз, поскольку несли каждый по здоровенному кольцу, выточенному, похоже, из козлиной, если не из еще какого зверя покрупней, лопатки.

Девушки были совершенно голые, но, казалось, это их совсем не смущало. Они заботливо усадили его на дно лодки в кормовой ее части. Одна из них ловко пристроилась сзади, прижавшись грудью к его спине, раздвинула ноги и откинула руки назад, упершись в днище, образовав таким образом нечто наподобие живого мягкого кресла. Вторая – прилегла рядом и, робко заглядывая в глаза, начала нежно гладить ноги своего белого господина. Третья девушка, самая жгуче-черная, с отдающей в синеву гладкой кожей, сидела на носу лодки, горделиво держа голову на прямой высокой шее, переходящей в такую же прямую спину, и, не мигая, смотрела на него. Чтобы понять, какая из туземок главная, особых усилий не потребовалось.

– Это – королева… – с почтительным уважением сказала туземка, та, что была в ногах, и скосила глаза назад.

– Принцесса… – на ухо ему добавила девушка-кресло. – Она тебя ждет…

Все это было сказано на хорошем русском языке, и опять он ничему не удивился… Черная принцесса наконец моргнула и указала ему глазами на место перед собой. Девушка-кресло слегка подтолкнула его в спину. Он приподнялся и, придерживаясь руками за борта узкой посудины, двинулся к главной туземке. Грудь ее, в отличие от плоских пустых черных кошельков, что украшали тела ее спутниц, была полной, упругой и вполне шарообразной. Нижнюю часть красавицы украшала рукодельная юбочка, состоящая из папоротниковых листьев, насаженных по кругу на розовый махровый пояс от банного халата. Он присмотрелся… Пояс показался знакомым… На конце его было вышито красным «Ю». Он открыл было рот от удивления, но красавица опередила его, произнеся чуть насмешливо:

– Да, да, ты не ошибся, Лев, это ваше… Юля мне его подарила… На память… А это… – она кивнула на свою грудь, – силиконовые имплантанты, тоже, кстати, черные, косметическая хирургия, сам Вульфсон делал, знаменитый… Ну, который еще в «Мегаполис-Экспресс» рекламируется. Для тебя, между прочим, сделала… Потрогай…

Он, не веря своему счастью, протянул вперед руку и дотронулся до упругого черного шара. Шар скрипнул, как скрипит под рукой воздушный шарик. Он в испуге отдернул руку назад. Принцесса захохотала:

– Ну, ладно, хватит прелюдий… Иди ко мне…

Она схватила его за шею, резко притянула к себе и впилась мокрыми, вывороченными розовым вверх губами ему в рот. Колени ее в этот момент разошлись, листья папоротника раздвинулись, и в прорехе показались темно-синие мужские плавки, крепко и без обмана загруженные как положено, по-мужски, – внизу и посередине… Он в ужасе вскрикнул, отпрянул и… проснулся…

Данька, огромный дымчатый пудель, забравшись на постель, толкал его лапой в грудь и лизал прямо в губы, часто-часто. Лева вскочил и тут же рухнул назад.

– Ну кто тебя пустил сюда, урод? А? Ну сколько раз можно повторять – не место здесь лохматым уродам! Пошел отсюда! – Он скинул пса на пол. – Вон, говорю!..

Данька, оказавшись на полу, все равно продолжал часто подпрыгивать, желая общения.

«А что, Юлька не ходила с ним, что ли? – подумал он, и тут же мысль, споткнувшись о внезапное воспоминание, сменила трассу. – Господи… Что же это мне приснилось такое…»

Воспоминание, несмотря на близкий к роковому финал, было приятным. Это он обнаружил по легкому сигналу одеяла, дрогнувшего где-то внизу, чуть ниже кроватного экватора.

– Ну, чудеса… – присвистнул Лева. – Вот что значит экзотика в жизни немолодого мужчины.

Рядом, на тумбочке, он обнаружил записку, написанную Юлькиной рукой:

«Ежик! Я уехала к отцу, в больницу, допоздна. Сегодня мой день. На обед – гречка, под подушкой, в кухне. Компот сразу не пейте, еще не настоялся. Помоги Гошке написать сочинение, завтра сдавать… Звонить не буду. Целую, мама».

Лева встал и босиком подошел к окну, подтянув на ходу трусы.

«Фельдман, точно, завтра сводную на запчасти не успеет… – подумал он внезапно. – Раздолбай… Не успеет – переведу из ведущих в просто…»

За окном был январь, морозный и хороший. Окно затянуло паутиновой сеткой замерзшей воздушной влаги. Лева приложил к стеклу руку и, терпя ледяной ожог, подержал чуть-чуть, самую малость, затем отдернул руку и подул на стекло…

Трусы снова сползли на бедра… Он машинально подтянул их, не задумываясь над таким их странным поведением, и посмотрел на свой морозный отпечаток. Его уже начало затягивать самым первым, наитончайшим белым рисунком.

«Вот оно, чудо… – подумалось ему, – а мы все суетимся чего-то, дергаемся… Забываем о прекрасном… А оно – вот оно, рядом… Только дунуть…»

Трусы снова сползли на бедра, теперь уже основательно…

«Да что такое, черт возьми! – раздраженно подумал он, обратив наконец внимание на возникшее неудобство. – Резинка, что ли, слабая? Надо Юльке сказать или выкинуть…»

Лева опустил глаза вниз и с удивлением обнаружил, что дело, оказывается, было не в резинке… Он обнаружил иную, более вескую и даже весомую, в хорошем смысле слова, причину такой нестыковки фасона с организмом… и нельзя сказать, что она его расстроила. Вариант расшифровки был единственный.

«Вещий сон… – пронзила его догадка, – сон в руку!»

В животе булькнуло, подтвердив правильность ее обнаружения.

– Ну, а дальше что? – с легкой издевкой спросил он сам себя. – Где следствие-то? Где-где… – ответил он себе же…

Рядом весь извертелся Данька. Лева вздохнул:

– Ладно, Даниил… Пошли…

По пути он стукнулся в комнату сына:

– Гошк! Вставай и умывайся!.. Сейчас приду с улицы, завтракать будем. Мы сегодня без мамы…

На улице Данька носился, как умалишенный, хватая пастью комки подвалившего за ночь свежего снега, как будто желая их покусать. Потом он смешно выплевывал снег изо рта, и это получалось у него совсем не так ловко, как захваты…

Все это время Лева пребывал в странных раздумьях, почти не двигаясь, сосредоточенно уставившись в одну точку. Если бы кто-нибудь сейчас спросил его, о чем же он, солидный, прилично одетый господин, так глубоко задумался, он вряд ли бы смог ответить на этот вопрос – в этот важный момент Лева и сам не предполагал, что он о чем-то думает. Он просто почувствовал вдруг, что какой-то совсем маленький ручеек, один из тех, что десятками и сотнями протекают по проторенным руслам в его отлаженном за годы честной жизни, неутомимого труда и счастливого супружества организме, поменял свое направление, преодолев миниатюрную запруду, тоже одну из тех, что казались ранее незыблемыми преградами на всем пути их следования.

Помыв Даньке лапы, он пошел на кухню, включил чайник и зажег газ.

– Гошк! Ты чего будешь? – крикнул он сыну, задумчиво глядя на пламя.

– Мне бутерброд с красной рыбкой и яйцо, слюнявое… – ответил влетевший на кухню двенадцатилетний отпрыск и с размаху бухнулся на кухонный диван. Подушка перевернулась и отскочила на пол. Кастрюлька с гречкой, заботливо укутанная женой сначала в газету, а затем в одеяло, для достижения надлежащего разбухания и рассыпчатости, как все они любили, завалилась набок. Лева успел перехватить посудину. Он взвесил кастрюльку в руках и сказал:

– Все равно надо уже вынимать. Уже, наверное, набухла…

Сначала он развернул одеяло, потом газету. Это был теперь уже смятый «Московский комсомолец».

– Пап! А мне надо сочинение сочинить, про Каштанку… К завтра… Нам на выходные задали… – сообщил ему Гошка, жуя бутерброд. – Напишем?.. Мама говорила, ты про нее умеешь…

– Про кого?.. Про маму? – рассеянно переспросил Лева.

Сын хмыкнул:

– Да про Каштанку, про собачку… Нам задали… Ну, как она потерялась…

Лева поставил кастрюльку на стол и прикрыл газетной шапкой. На самый верх газеты жирным курсивом пришлись слова «V. I. P. Досуг». Он приподнял газету и заинтересованно прочел еще: «Апартаменты пять звезд. Центр».

– Напишем, пап, а? – Сын не унимался.

– Я тебе что, писатель, что ли? – ответил Лева, не отрывая глаз от раздела объявлений. – Я – конструктор, главный инженер, а не бумагомаратель какой…

– А мама говорила, писатель – инженер человеческих душ, – продолжая жевать, предложил нахальную версию Гошка. – А ты, значит, главный по душам. А ты свое яйцо будешь? – промычал он, не придавая особо серьезного значения смысловому недострою.

– Буду! – ответил Лева с непонятным раздражением и стукнул ложкой по известковой макушке. Удар оказался раза в четыре сильнее, чем того требовала жизнь, и на завтрак ему достался лишь розовый пластмассовый подъяичник, перепачканный растекшейся яичной жижей вперемешку с осколками скорлупы. Гошка удивленно, с легким испугом, посмотрел на отца и попятился к выходу из кухни.

– И вообще, залезь в Интернет и возьми там чего надо, – в легком раздражении предложил отец. – Когда не надо – часами сидишь, позвонить не даешь…

– Я уже заходил, – с искренним энтузиазмом ответил сын. – Даже «Оувер Ультра Плюс» поставил, специальную программу для поиска редких и особо сложных объектов. Нет там ничего про Каштанку, а чай я не буду…

Что-то было не так. Странный зуд, прицепившийся с самого утра и вызвавший такие странные реакции в давно исследованной им в молодости и уже порядком подзабытой в суете конструкторских буден области основного инстинкта, не отпускал… Этот же самый зуд заставил Леву зависнуть где-то посередине между тупой необъяснимой злобой неизвестно к кому и тянущим за нутро позывом в таинственную неизвестность.

«Хорошо, что Юльки дома нет… – подумал он, – а то бы сейчас ей точно досталось за что-нибудь… ни за что…»

Он еще раз передумал последнюю мысль по новой, убедившись в ее справедливости, но в то же время отметил ее стилистическое несовершенство:

«Вот тебе и писатель… – Желание прокопать в себе что-то совершенно новое не проходило. – Даже думать грамотно не научился, не то что писать…»

Юлька была женой любимой и красивой. Однако и она обладала серьезнейшим, на Левин взгляд, недостатком, который постепенно усугублялся с количеством прожитых вместе лет. И заключался он, как ни странно, в отсутствии каких-либо, сколь угодно малых недостатков, которые могли быть зафиксированы как недремлющим оком, так и прочими бдящими органами чувств мужа, отца и начальника. Стерильная Юлькина чистоплотность, доброжелательная отзывчивость, забота о каждом в отдельности и немного обо всех, включая малознакомых друзей своих плохознакомых соседей, глубочайшая порядочность, несмотря на хорошее образование, семейная преданность и, наконец, пугающая в своем постоянстве доминантная убежденность о невозможности нарушений супружеской верности – постепенно перевели вышеизложенный гармонический ряд в несложный перечень вещей удобных, приятных, порой совершенно необходимых, но в то же время – привычных, обыкновенных и легко прогнозируемых.

«Это мне повезло еще, что она в Бога не верит, – иногда такая странная мысль залетала в Левину голову, – а то жизнь могла бы в какой-то части осложниться…»

Мысль была весьма сомнительного достоинства, и Лева прекрасно об этом знал, но все-таки отгонял ее не сразу, а чуть-чуть погодя, слегка сначала переварив и успев немного понаслаждаться гипотетическим эффектом неслучившегося. Все это, а также самоотверженная забота о сыне, от витаминов до уроков у-шу и английского, в сочетании с гениально вкусными картофельными котлетами с грибной подливкой и обожаемым всеми гороховым супом с копченой рулькой, делали Юльку не только Гошкиной, но и его, Левиной, мамой. Добрым, любимым и необходимым всем мамусиком…

Он взял кастрюльку с гречкой и переставил ее на подоконник. «Шапка» из «Московского комсомольца» все еще находилась сверху. Лева взял газету в руки, разгладил ее на кухонной стене и продолжил прерванное несвоевременными раздумьями расследование преступного «досугового» раздела. Очередное объявление гласило: «Киски! Дешево! Всегда! Тел…». Лева поморщился… Далее шли: «Скорая помощь, 48 часов, тел…», «Суперлюкс, очень дешево, тел…», «Евростиль, модели, тел…». Лева перестал морщиться, но сердце почему-то чаще тоже не забилось. Он задумчиво пошуршал еще чуть-чуть, и тут взгляд его упал на объявление в рамке: «Сказка Востока. Только для вас. Экзотика! Круглосуточно! Тел…».

«Вот оно… – вздрогнул он, – экзотика…»

Все срослось и сразу сомкнулось. Он взял телефонную трубку…

– А почему, собственно, и нет? – спросил он у Левы. – Вильнер, вон, когда рассказывал, аж задыхался…

– Подумай хорошенько… – ответил ему Лева. – Тебе это надо, мудило?.. Из Нижнего Тагила… Чего тебе не хватает-то, а?

– Адреналина! Адреналина мне не хватает, понял? Пересохло все уже без адреналина, понял?! – заорал внезапно Лева.

– Чего понял?! – крикнул из своей комнаты Гошка в лихорадочном поиске возможной провинности. – Мне сочинение надо писать, пап! Ты поможешь?

– Так, все… Пора с этим кончать! – Второй Лева определился окончательно и снова взял в руку телефонную трубку. – Сам ты из Нижнего Тагила! – бросил он первому Льву и закрыл на этом дискуссию.

И пока он вздрагивающей от слишком нервической прелюдии рукой набирал отсортированный внутренним чутьем номер, первый все-таки успел вставить последнее слово:

– Кстати, по Уралу… Боюсь, Нижнетагильский медеплавильный к среде тоже не успеет со спецификациями по недокомплекту… Имей в виду…

Через полтора часа он припарковал свою «Тойоту» в подозрительно глухом дворе, в самом центре Сухаревки. Сначала он хотел оставить ее на Садовом кольце, под бдительным оком золотопряхих воров из муниципальной службы, но после передумал.

«Я лучше этот червонец в «Сказку Востока» отнесу, – решил он. – Они хоть за дело берут…»

Лева похлопал «Тойоту» по новенькому плечу.

– Ну, давай, шиншилла, не скучай тут…

Он нашел подъезд и нажал кнопку домофона.

– Это Лев? – раздался тоненький девичий голос. – Проходьте…

Замок щелкнул, и Лева зашел внутрь. Квартира была на первом этаже. Дверь уже приоткрыли, и гостя ждали. Он зашел в полутемную прихожую и осмотрелся.

– Здравствуйте! – Перед ним стояла молодая девушка в короткой юбочке и розовой мохеровой кофте на голое тело. – Вы Лев? – спросила она.

– Я Лев, но рак, – ответил Лева.

– Ой, а мы Льва ждем, – растерянно сказала девушка, – нам сказали, Лев будет…

– А кто сказал? – поинтересовался Лева.

– Так диспетчер наш, тетя Зина. Она позвонила, сказала Лев будет, сильно пожилой…

– А как же она возраст определила? – Его действительно это заинтересовало. – Ну-у, что пожилой…

– Мы не знаем, – ответила девушка, – по голосу, наверное, или чтобы нас заинтересовать. Пожилые… они добрее и иногда еще добавляют, потому что, бывает, во время не укладываются, ну… из-за проблем… А вы кто?

– Я – Лев, – окончательно вынес себе приговор Лева, – не бойтесь, не рак…

– Ой, да я рака и не боюсь совсем, – воспрянула духом девушка, радуясь успешно проведенной идентификации. – Я спида боюсь, ужас как. Меня Анжелка звать, вы раздевайтесь сюда…

Лева вздрогнул, перспектива была не из приятных. В коридоре сильно пахло жареной картошкой.

– Со шкварками? – по-отцовски улыбнувшись, а может, из-за легкого волнения, спросил ее Лева.

– С кем? – не поняла она. – Кого?

Лева смутился. Контакт постоянно обрывался из-за глупых мелочей, которые все время наползали на нелепейший разговор, затеянный в полутемной коммуналке.

– Ну, с луком и салом, картошка… – неуверенно прояснил он ситуацию.

– Не-е-е, – обрадованно подхватила Анжелка, – мы ее так, без масла даже, на непригарке, с белой булкой… Идемте в зал, я счас девчонок заведу…

Зал представлял из себя комнату с четырехметровым протечным потолком и неровными стенами, покрытыми отслоившимися местами линялыми обоями в цветочек образца шестидесятых, из-под которых вылезала дранка. Интерьер завершали темно-вишневая софа приблизительно того же года издания и полированная румынская горка с блюдцами и стаканами. На батарее сохло банное полотенце.

«И правда, экзотика… – подумал Лева. – Восток – дело тонкое…»

Он с опаской присел на софу, та скрипнула и провалилась под большим Левиным телом на глубину, раза в два с половиной превышающую требуемую, что тут же зафиксировал его седалищный орган. В этот момент дверь распахнулась, и Анжелка ввела еще двоих работниц «сказочного» цеха, одетых в черные ажурные чулки на широких резинках и во что-то наподобие комбинаций.

– Снежана! – представила она ближнюю к ней девушку с толстыми ногами и низкой жопой и сделала вместо нее книксен. Девушка улыбнулась хорошо, не натужно, почти по-матерински, и вытерла рот тыльной стороной ладони.

– Машуха! – представила она другую девушку и на мгновение смутилась. – Ну, то есть Маша… Это просто отец ее так зовет… В Оренбурге… – За Машуху Анжелка тоже сделала книксен.

Маша так же по-доброму улыбнулась и точно по такой же технологии вытерла рот. Она, в отличие от Снежаны, была высокой, худой, с голенастыми журавлиными ногами, длинными, но не стройными, а буквой «икс». То, что они доедали картошку на бегу, за секунду до служебного выхода, не вызывало ни малейшего сомнения.

– Из Оренбурга? – переспросил Лева. – Маша? Ты, стало быть, капитанская дочка?

Машуха не поняла:

– Не-е-е, у меня отец прапором был, он уже щас не служит. Его придавило тогда этим… на гусеницах… который ракеты возит… Гусеница слетела, когда они ее натягивали, и перебила ему ноги… обои… Он щас лежит дома, с матерью… Мать меня в Москву услала после… на оптовый рынок, говорит. Ну, а я в «Сказки Востока» устроилась, к девчонкам.

«Господи… – подумал Лева, – Господи Боже мой…»

Такое количество примитивной и ужасающей правды, пришедшейся на единицу Левиного досуга, ему приходилось воспринимать не часто.

– Ну, а вы откуда, девочки? – спросил он двух других, чтобы растворить неприятный осадок от оренбургской истории.

– А мы молдавские. – Анжелка обняла Снежану за плечи. – С Тирасполя… Не с самого, но рядом почти… Так, вы кого берете?

– Тебя, лапушка… – вздохнул Лева, – тебя берем…

Выбора не было… Восточная сказка плавно перетекала в короткую несмешную историю родом со среднерусской низменности…

– Ага, – обрадовалась Анжелка, – вы пока раздевайтесь, счас я полотенчик дам…

Снежана и Машуха, честно отстояв смотрины, быстро вышли из комнаты и, как были, в чулках на резинках, понеслись в кухню, очевидно, доедать картошку.

– Только это… У нас плотят вперед, пожалуйста, по тарифу… Вы на час или как?

– Конечно, конечно, – засуетился Лева, доставая деньги, – на часок, если можно… Куда мне пройти-то?

– А со мной, – пригласила его Анжелка, – вы снимите все, совсем, и наденьте вот это, вот. – Она сняла с батареи раскинутое вширь полотенце и протянула его Леве.

Полотенце было неопределенно-серого цвета, слегка влажное и немного попахивало тиной.

«Господи… Видела бы это Юлька… «Сказку Востока»…» – пронеслась в голове дикая в своей ирреальности мысль.

С полотенцем на бедрах, в чужих, сорок шестого, не меньше, размера шлепанцах, Лев Георгиевич, главный инженер проектно-конструкторского института федерального значения, шлепал арктическим пингвином по полутемному страшному чужому коридору, ведомый бесстрашной Анжелкой, недорогой покорительницей мужских сердец, чьи обладатели уже расплатились вперед…

– А родителям-то что рассказываешь? – Он подтолкнул ее в спину. – Ну… про работу…

Она зажгла свет в туалете и открыла дверь в ванную, пропустив его вперед.

– Только у нас здесь свет через окно. – Она задрала голову и кивнула на стеклянный проем между ванной и туалетом. – Этот перегорел, а хозяйка не меняет… Говорит, вам и так нормально… Нечего, говорит, тут намываться… Намываться – в баню ходите, а тут работа… Мы здесь, вообще-то, четвертый день только работаем, а Машуха – второй. Раньше я на выезде работала, больше не хочу… Чуть один раз не убили… Менты пьяные, между прочим… Ну потом, правда, отпустили, но деньги все отобрали, до копейки…

Лева присел на край облупившейся ванны, ему не хватало воздуха… Анжелка не умолкала:

– А родителей-то у меня – мать да старший брат. Мать не знает, я ей говорю, секретарем-референтом работаю, в фирме. А брат знает, но я за это каждый месяц денег шлю, ему и для матери, но он матери, наверно, не дает, все сам пропивает, работы там нет никакой, правда, он и раньше всегда пил, сколько себя помню…

«Ужас! – подумал Лева. – Просто настоящий тихий ужас…»

Он сделал глубокий вздох. Анжелка тем временем включила воду.

– У нас из шланга только горячая, а в кране – холодная, мы вот так смешиваем. – Она поднесла рукоять душа к крану, сняла с полотенцесушителя колготки и крепко обмотала ими конструкцию. – Так будет нормально… А вы залазьте туда, я вас помою… Нам положено…

Она потянула с него полотенце, оголив рыхлые клиентские телеса. Лева, не зная, как себя вести в подобной ситуации, сколь деликатной, столь и идиотской, послушно залез в ванну и спросил:

– А ты, значит, со мной?

Анжелка быстро скинула с себя кофту и юбчонку, предъявив конструктору свою нежнейшую девятнадцатилетнюю плоть. Честно говоря, все там было ладно и складно.

– Не, я туда не пойду… – сказала она, как ему показалось, испуганно. – Я вас отсюда помою. – Она наполнила тазик водой из горяче-холодной конструкции и вылила Леве на плечи и грудь.

– А почему оттуда? – удивленно спросил Лева, забыв на миг про неприкрытый срам. – Ты же все равно намочишься…

Она опустила глаза и тихо произнесла, продолжая намыливать Леву шампунем, в основном в паху и под мышками:

– Мы боимся туда… Мы из тазика моемся…

– Да почему, черт возьми? – почти вскричал главный инженер, смахнув с носа шмат мыльной пены. – Почему из тазика?

– Потому что там вон чего, – тихо сказала Анжелка, указав рукой на желтое днище ванны, – сами смотрите…

Лева опустил глаза и присмотрелся. И только он хотел уже по производственной привычке выдать молодой идиотке пару слов, включая непечатные, как увидел нечто, что заставило его захлопнуть начальственную пасть, прикусив несдержанный язык… Вода унесла остатки пены, и по всей поверхности днища явственно проявились отпечатки детских ступней. Их было довольно много, половина из них смотрела пальчиками к центру ванны, другая – тоже, но с противоположного конца. Лева машинально растопырил ноги, не желая наступать на детские следы.

– Что это? – спросил он девушку. – Рисунки? – Больше ему в голову ничего не пришло.

– Мы не знаем, – тихо ответила Анжелка.

Вид у нее был виноватый

– Мы боимся… У нас Каринка из-за этого вчера съехала. А мы с ей сильно дружили…

Надо было что-то делать… Лева присел на корточки и потрогал следы пальцем. Анжелка настороженно следила за ним. Затем он попробовал поцарапать их ногтем – результата не было…

– Может, протравлено?.. – задумчиво спросил он сам себя. – Через эмаль…

– Мы уж чем только не пробовали, – сообщила девушка, – и химией всякой, и так терли… Все равно ножки видно, ничего не берет… – Внезапно она всхлипнула: – Каринка сказала, у того детей не будет, кто постоит на них… Вы лучше тоже вылазьте… И зачем я вам сказала…

Лева сел на борт, совершенно забыв о своей наготе, и свесил ноги наружу. Детей рожать он вроде больше не планировал, но вместе с тем подобное ущемление перспективы на потенциальное отцовство его совсем не привлекало.

– А чего же ты мне только сейчас говоришь?.. Когда я уже постоял?.. – спросил он с раздражением. Впрочем, он моментально опомнился, пытаясь превратить все в шутку: – Ладно, дочка, веди дальше… Это я так… Для смеха…

– Пошлите… – Анжелка размазала кулаком глаза, и вновь их путь лежал через полутемный коридор, теперь уже во вторую, «рабочую», комнату.

– Вот здесь ляжьте, пожалуйста… На живот… Я вам сначала массаж сделаю…

Лева снял с бедер полотенце и опустился на тахту. Анжелка включила музыку из переносного двухкассетника. Второе гнездо для магнитной кассеты не работало и использовалось, вероятно, в качестве пепельницы, поскольку крышка его была откинута и оттуда торчал окурок. Но первое гнездо работало исправно, и из магнитофона, слегка дребезжа, раздавались звуки японской мелодии. Лева сразу узнал ее…

Когда-то, незадолго перед свадьбой, они с Юлькой, по постстуденческой бедности, забрели вечером в Ботанический сад и обнаружили там, в глубине его, маленький аккуратненький садик, с крупными камнями и журчащими ручейками. Садик был стилизован под японский Сад камней… Это было как раз в момент закрытия Ботанического сада, но из репродуктора продолжала еще звучать японская мелодия, до одури нежная и пронзительная. Они стали целоваться и целовались долго и страстно, пока божественная музыка не затихла и не стало совсем уже темно. И тогда они, не сговариваясь, молча встали, взялись за руки и пошли в темноту, в экзотическую зелень мха обыкновенного южного или как-то там еще, и они любили друг друга, извиваясь и давя молодыми телами этот образец лесного покрытия южных районов средней полосы… А потом они убегали от ночного сторожа, давясь от смеха, и, перелезая через чугунную ограду, он пропорол себе плечо ее кованым острием, но все равно они не могли расстаться и насладиться этим вечером и насытиться друг другом… И потом он целый месяц ходил на уколы от столбняка, и вот он, этот шрам…

– Откуда же здесь наша музыка? – пораженное сознание не желало мириться с этим фактом. – Вот тебе и филиал Востока… Бред какой-то… – Он тряхнул головой. – И еще ноги эти… Вот где адреналин-то настоящий… Вильнеру, поди, такое и не снилось…

– Вам удобно лежать? – спросила Анжелка, нежно поглаживая грудью спину Льва Георгиевича. – А это что у вас такое, на плечике? – Она прикоснулась грудью к шраму…

– Это с войны… – не задумываясь ответил Лева. Потом помолчал и добавил: – С карело-финской… На татаро-монгольском фронте…

Анжелка совершенно не удивилась.

– И награды имеете? – уважительно и серьезно спросила она.

– Имею… – ответил Лева и внезапно снова подумал о Юльке. – А как же иначе…

Бред начинал принимать реалистические очертания…

– А счас что делаете? – спросила девушка, проведя грудью по его позвоночнику. – Ну, в смысле, кем работаете?

– Кем работаю, говоришь? – Его постепенно начинало увлекать это путешествие… Он задумался на пару секунд и неожиданно для себя самого ответил: – Писателем… Писателем работаю… Книжки пишу…

Анжелка замерла, расплющив грудь о Левин позвоночник, и пораженно спросила:

– Вы что, правда писатель? Настоящий?.. Живой писатель?

Лева приподнялся на локте и вполоборота глянул на девчонку. Анжелка, с приоткрытым от восхищения ртом, ждала ответа с тайной надеждой, чтобы это оказалось правдой. Отступать Леве было некуда…

– Ну да… – спокойно подтвердил он, – живой, как видишь…

Анжелка продолжала восхищенно смотреть на Леву, совершенно забыв о своих прямых обязанностях.

– Я сроду живых писателей не видала, – не отрывая глаз от голого Левы, прошептала она. – А что вы написали? Ну, какую книжку?

– А зачем тебе? – таинственно спросил Лева. – Что ты будешь делать, если узнаешь?

– Я ее читать буду… – прошептала Анжелка. – И на потом еще оставлю… на всю жизнь. – Она подняла глаза к потолку. – Я недавно одну читала… Она мне ужасно понравилась… Я не помню, кто написал, но название у ней было «Избранное».

Лева хлопнул глазами, не веря еще, что такое бывает, и неожиданно заревел таким смехом, каким не смеялся еще никогда за все свои сорок семь оборотов. Его рев перешел в хрип, хрип, отфильтровавшись через бронхи, прорезался визгом, который, в свою очередь, трансформировался в пульсирующий с равными промежутками стон… В дверь осторожно постучали… Лева, не в силах остановить истерику, указал глазами на дверь – успокой, мол, девок, все в порядке… Анжелка вскочила, приоткрыла дверь и что-то им сказала…

Постепенно он успокоился… Анжелка сидела рядом, голая, с квадратными глазами, ни жива ни мертва…

Лева перевернулся на спину, ничуть уже не стесняясь, – по принципу поглощения меньшего преступления большим.

– Не обращай внимания, девочка, – наконец сумел выдавить он… – это у меня нервное… С фронта…

Девичьи глаза вновь приняли округлую форму. При таком объяснении поведение клиента становилось абсолютно понятным и вполне вписывалось в допустимые рамки нехитрого сказочного сервиса. Читательский интерес вновь возобладал над опасностью непредвиденной реакции писателя.

– А как ваше фамилие? – с робкой надеждой спросила она Леву. – Ну, чтобы достать…

– Не скажу, – строго посмотрев на нее, отреагировал голый писатель. – Сама понимаешь, наверное…

Про секс договаривающиеся стороны забыли окончательно.

– Ну, тогда, а какое, там, сочинение вы написали самое первое? – Анжелка избрала наихитрейшую тактику дознания. – Совсем самое…

– Совсем самое… – Лева задумался… – Совсем самое – еще до войны… Это был… «Господин из Сан-Франциско…» Точно… Он и был…

Анжелка подняла зрачки вверх и моментально заполнила соответствующий файл. Наверняка там оставалась еще уйма свободного места, поэтому она продолжила допрос:

– Это он из Франции, значит?.. А читать-то по-русски?

– По-русски, по-русски, – успокоил ее Лева. – Или, в крайнем случае, по-молдавски…

– Да я, честно скажу, его забыла уже, да и тогда не очень по нему соображала. У нас в Тирасполе больше русских было… – Она снова подкралась к опросу потерпевшего. – Ну, а какое сочинение самое последнее?.. Совсем самое…

– «Каштанка!» – не задумываясь ответил Лева. – Осталось чуть-чуть дописать – и вперед…

Бедное животное тут же последовало вслед за «Господином из Сан-Франциско»… В соседний с ним файл…

– Все! – обрадованно вскрикнула Анжелка. – Теперь я вас точно вычислю!

В дверь опять постучали…

– Ой! – растерялась она. – У вас время вышло… Как же мы так? – искренне огорчилась Анжелка. – Совсем забыли про это-то… Ну, хочете, я с девчонками поговорю, чтобы они на дальше задержали немного?

Лева притянул ее к себе и поцеловал в лоб.

– Не хочу, лапушка, – улыбнулся он. – И за это тебе спасибо… И за это… – он кивнул в сторону магнитофона… – И за все остальное тоже… За весь этот… адреналин…

– За кого? – удивилась проститутка. – За чего?..

Лева отмахнулся:

– Да не обращай внимания, это я так… Просто…

– Ну, тогда идем я вас помою, да? – успокоилась девушка. – В тазике…

Она снова зажгла свет в туалете и пропустила Леву в ванную. Он был босиком, забыв сунуть ноги в шлепанцы. Кафель на полу был холодный и мокрый. Лева машинально поджал ногу и увидел внизу, под ванной, торчащий край свернутого в рулон резинового коврика.

– Ну-ка… – Он нагнулся и вытянул рулон из-под ванны. Рулон упруго развернулся и развалился на два одинаковых зеленых коврика. На каждом из них было приклеено по десятку маленьких каучуковых подошв с шершавым неровным верхом, так, будто их отодрали от чего-то насмерть с ними слипшегося. Лева внимательно посмотрел на вновь развернутые перед ним каучуковые обстоятельства и смело шагнул в ванну.

– Ой! – крикнула Анжелка. – Зачем вы туда?

– Все, малыш, – загадочно улыбнулся Лева, набирая воду в тазик. – Тайна Востока распечатана… – И, уже не в силах сдержаться, расхохотался. – Смотри сюда. – Он указал ей на коврики. – Они были приклеены здесь много лет, чтобы ноги не скользили, а потом их кто-то отодрал и сунул под ванну… А следы прикипели…

Анжелка, в полуобморочном состоянии между исчезающим ужасом и надвигающимся счастьем, обхватила руками горло и, не отводя от ковриков глаз, заорала:

– Де-е-евки-и-и!!! Идите сюда-а-а! Бего-о-ом!

Дверь в ванную распахнулась, и Снежана с Машухой испуганно заглянули внутрь. Убедившись, что Анжелка жива, а голый дядя спокойно поливает себя из тазика, спросили:

– Чего звала-то?

Анжелка объяснила и указала на Льва Георгиевича:

– Это он понял… Он писатель…

Девки благодарно осмотрели обнаженную писательскую плоть.

– Ой, спасибочко вам большое за это… А то мы тут чуть не поумирали все со страху… А вы правда писатель?..

«Так… – подумал Лева, – пошли по второму кругу… Пора уносить ноги, а то сейчас автографы брать начнут…»

На улице была благодать… Снег поскрипывал под ногами, пока он шел к своей красавице шиншилле. Настроение было прекрасным. Он посмотрел на часы.

«И все про все – полтора часа, – подумал Лева. – А как будто на другой планете побывал… Или в восточной сказке… Не обманула реклама…»

«Тойоту» немного завалило снежком, поэтому он не сразу заметил выбитое водительское стекло и незапертую дверь. Он сунул голову в салон. Даже автомагнитола была на месте, пропали только кожаные перчатки из бардачка. Лева тяжело вздохнул, но, к собственному удивлению, не слишком расстроился. Это его обрадовало.

«Все правильно, – с удовольствием подумал он, – писатель должен быть еще и философом… Если настоящий… Господин из Сан-Франциско…» Вдруг он поймал себя на том, что подумал об этом совершенно серьезно, без тени иронии или привычного ерничества. – Ну, дела-а-а! Жалко, нельзя Юльке рассказать… Она бы оценила… – Он сунул руку в карман, за ключами. Там хрустнуло… Это были сложенные пополам его собственные банкноты, Анжелкин гонорар за «Сказку»… – «Ах ты лапушка моя, – с нежностью подумал он о всех о них сразу. – Ладно, раз так… Частичная компенсация за стекло будет…»

Настроение оставалось прекрасным, но стало еще и как-то особенно легко на душе… Как-то по-другому, не так, как это бывало раньше…

Когда Лева вернулся домой, Гошка все еще мучился над «Каштанкой».

– Па-а-а-ап! – крикнул он из своей комнаты. – Ну ты же обещал…

Лева зашел к сыну и нежно потрепал его по голове:

– Раз обещал, значит, помогу… Сейчас переоденусь, и начнем. Ты пока сосредоточься на главном – почему он ее утопил… Ведь все равно потом ушел от барыни…

Гошка приоткрыл рот и поднял голову…

Лева стянул с себя свитер и подошел к окну. За окном было так же классно, как и утром. Он приложил ладонь к ледяному стеклу, отдернул руку и, закрыв глаза, подул на подтаявший отпечаток. Перед глазами возник розовый махровый пояс с вышитой буквой «Ю». На нем висели насаженные по кругу листья папоротника. Листья раздвинулись и… Он открыл глаза. Отпечаток на стекле уже начал затягиваться затейливой морозной вязью, и в какой-то момент ему показалось, что сквозь него проступают маленькие овальные пятна, отдаленно напоминающие следы детских ножек… Лев Георгиевич помотал головой, стряхивая оцепенение, и подумал:

«Полная херня… Муму какое-то…»

Он сжал пальцы вместе и, словно скребком, стер со стекла морозный узор. Все сошло, не оставив ни малейшего следа. Тогда он развернулся и бодрым шагом пошел к сыну – писать сочинение…

Загадка логарифма

Одиночество есть человек в квадрате…

Иосиф Бродский

Логарифм есть показатель степени, в которую необходимо возвести число, чтобы получить искомое число.

Из математики…

Человек есть корень квадратный из одиночества, логарифм которого равен двум.

Автор

Папа мой был учителем математики, так же, как и дедушка. Но он до последнего дня продолжал преподавать не в нашей школе, ближайшей к дому, а в той самой, на Селезневской улице, где родился и вырос и в которой в свое время учился сам. Кстати, там он познакомился с моей мамой, и, когда она впервые появилась у них в седьмом «А», испуганная, смешная, с двумя торчащими тугими косичками, он сразу пересел к ней за парту. Тогда еще были парты, такие тяжеленные деревянные чудовища с откидными досками, на которых обязательно было что-нибудь вырезано острым предметом. Мама тоже часто вспоминала те детские годы, рассматривая старые черно-белые фотографии их с папой класса, и рассказывала мне, как первый раз, преодолев щенячью робость, папа сунул ей под партой «Мишку на Севере». И конфета эта была не просто обычным «Мишкой», а раза в четыре больше, но с тем же рисунком и такая же по вкусу. А очки у мамы на фотографии тогда были совсем круглые, как велосипедные колеса, такие теперь не носит почти никто. А еще папа когда-то рассказал мне по секрету, что первый раз он поцеловал маму в девятом классе, после уроков, в раздевалке, когда они там случайно остались совсем одни. Поцеловал и сказал о своей любви, там же, в раздевалке. Мама никогда не признавалась в этом, а только смеялась и говорила: «Ну правда же, не помню ничего подобного. В девятом классе я не могла еще с папой целоваться, по-моему, это произошло на выпускном вечере, и то, потому что нам разрешили яблочный сидр, по одной бутылке на двенадцать выпускников…»

– Нет, – тоже смеялся потом папа, окончательно рассекретив дату маминого грехопадения, – я настаиваю на этом, как математик, в этот день мы проходили логарифмы, и у меня это событие отложилось в памяти одновременно с фактом поцелуя…

Математика мне тоже очень нравилась, как деду и отцу, и я знал, что деться мне от нее некуда, вместе со всеми ее загадочными поначалу биссектрисами, гипотенузами и логарифмами. Последние мне представлялись всегда в виде морских коньков, гордых по характеру и совершенных по виду, плывущих всегда стоя и обязательно боком вперед.

Новенькая, Варя Валеева, появилась у нас в седьмом «А» не с первого сентября, а в середине месяца, когда вовсю уже шли занятия. До этого семья ее жила в Казани, откуда отец перевез их сюда, в Москву, получив высокое назначение в правительство. Там, в Татарии, он тоже был кем-то большим, какой-то шишкой, и мы все удивились, что дочка его попала к нам, в обычную, а не в специальную школу для начальниковых детей. К этому времени ребята уже успели передружиться по новой, с учетом летнего повзросления, и составы внутриклассных компаний несколько изменились. Я, честно говоря, не примыкал ни к одному из кружков, но все равно знал, что ребята ко мне относятся отлично и девчонки тоже. Особенно девчонки, и тому были свои причины: я никогда не занудствовал и всегда старался быть со всеми ровным и приветливым, не выделяя особо ни одну из них. Ребята, я знаю, это тоже во мне ценили, но, в отличие от девчонок, не слишком принимали во внимание свойственную мне природную галантность. Просто не могли еще, наверное, просечь особый стиль моего логарифма. И, кроме того, они не могли не отмечать постоянно, несмотря даже на такой незрелый и насмешный возраст, моей искренней любви к математике. Искренней и ставшей впоследствии для многих из них тоже заразительной.

Итак, был сентябрь, и был седьмой «А». И еще был урок алгебры, и до перемены оставалось минут десять: это когда уже у всех зудит, но дергаться начинать еще рано. У меня же – не дергалось никогда. У меня, наоборот, набиралось, и к этому моменту я отчетливо осознавал каждый раз, что не хочу быть в жизни никем больше – хочу учить людей математике, хочу преподавать, как дедушка и отец. И что нет на свете ничего интересней, чем разгадывать бесконечные загадки этих знаков, кругов, линий и закорючек всех размеров, их неожиданных сочетаний, подчиненных несокрушимой логике математических законов, формул и теорем.

«Как же это так… – думал я в такие минуты, – из ничего, из фу-фу, появляется вдруг целая наука, магия чисел и придуманных кем-то обозначений на бумаге. И все это подчинено общей воле, не чьей-то, отдельной, а общей, всего человечества сразу, и не важно, кто ты есть: больной или здоровый, богатый или бедный, умный или не очень, и что ты думаешь про то или это внутри миллионов этих условных загогулинок, – все равно ответ задачи будет одинаковым, и все должно сойтись: и здесь, у доски, в простом примере из домашнего задания седьмому «А», и на Крайнем Севере, и на далеком Байконуре при расчете траектории запуска ракеты, и даже где-нибудь в Татарстане, например…»

В этот момент дверь в класс распахнулась, и вошла завуч, пропустив вперед девочку эту, новенькую, Варю. Я как раз был у доски и раскрывал скобки равенства, но увидел и… и выронил мел из руки, так совпало случайно. Кто-то засмеялся…

Так вот… Все, что набралось во мне к этой обычной минуте незадолго до перемены, весь мой алгебраический накал и размышлительный настрой на частоты плюсов и минусов, деления и умножения, – все куда-то подевалось разом и разлетелось в стороны вместе с меловой крошкой. Завуч строго посмотрела на класс, затем кинула взгляд на меня у доски и сказала:

– Садитесь! – Она положила руку девчонке на плечо и добавила: – Это Валеева Варя. Она будет учиться с вами, в седьмом «А». Варя приехала из Казани, где училась тоже в седьмом, – завуч вопросительно посмотрела на новенькую. – Я не ошиблась – в седьмом? – Девочка испуганно замотала головой, а потом кивнула. Завуч удовлетворенно продолжила: – Да, в седьмом классе, тоже «А». Я прошу, ребята, помочь Варе побыстрее обжиться в нашей школе, чтобы она поскорее нагнала программу, – кивком головы она указала ей на свободный стол у окна. – А сейчас можешь сесть туда. – Завуч снова обвела взглядом класс. – Урок продолжается. – Затем благосклонно посмотрела в сторону учительского стола и произнесла напоследок: – Спасибо, Глеб Георгиевич. – И вышла за дверь.

На новенькой были белые гольфы, почти достающие до круглых коленок, и короткая синяя юбочка с таким же синим джемпером. Из под круглых очков на меня зыркнули любопытные чуть раскосые глаза, потом она быстро отвела взгляд и пошла к своему столу, упруго потряхивая тугими черными косичками. Я поднял с пола упавший столбик мела, и в этот миг прозвенел звонок. От неожиданности я вздрогнул, и мел снова вывалился у меня из руки. Кто-то снова хихикнул, но я не услышал. Больше всего в этот момент мне хотелось сесть за стол рядом с новенькой, с девчонкой этой с татарскими скулами и русским именем. С Варей Валеевой….

…Не помню, я сказал, что джемпер был ей в обтяжку?..

Через неделю мне повезло, потому что Варя поскользнулась и упала, в коридоре, во время переменки. Упала и расцарапала коленку о щербатую паркетину. А я в это время находился рядом, просто проходил мимо, и в кармане у меня была полоска бактерицидного лейкопластыря, зеленого такого, со спиртовым запахом, – их всегда покупала мама и подсовывала мне, зная мою привычку давить прыщи. Еще с раннего детства. И тогда я быстро кинулся к ней, к новенькой этой, к Варе, и помог ей встать, а сам присел на корточки и заклеил царапину такой полоской. А потом еще прижал ее рукой и подержал так, на коленке. А она тогда опустила на меня глаза и не стала плакать, а перетерпела боль и посмотрела сверху вниз, благодарно-благодарно… И еще не успев подняться, я ощутил внезапно знакомый запах и сразу понял, что исходит он от нее, от этой девочки, от Вари. И не от нее самой даже, а от ее заклеенной пластырем девчачьей коленки. И запах этот напомнил мне смесь свежего парного молока и водки, вернее, деревенской самогонки и чего-то еще кисло-сладкого, похожего на запах переночевавшего на подоконнике фруктового кефира. Почти так же пахло в деревне, куда мама возила меня еще совсем маленьким. Там у них во дворе обычно стоял этот запах, и если хорошенько принюхаться, то можно было почувствовать его и в доме. Но особенно сильно я ощущал его, находясь внутри сарая, когда гладил по щеке хозяйскую корову Зорьку. Там, в другом, противоположном от Зорькиного загона углу, всегда стояли бачки с самогонной закваской и бутыли с конечным ядреным продуктом тети-Нюшиной перегонки. А тетя Нюша была ко всем очень доброй, потому что продавала людям и Зорькино молоко, и это крепкое питье. А молоко от Зорьки, свеженадоенное, густое, мы пили всегда досыта и за просто так, просто за то, что у них живем. Зорька была рыжей, с белыми облаками на спине и по бокам и влажными раздувающимися ноздрями.

– Это кучерявые облака или перистые? – спрашивал я маму, прижимаясь к Зорькиной щеке и вдыхая ее молочный запах.

– Сам ты кучерявый, – смеялась она в ответ и гладила меня по голове. – Кучевые надо говорить, а не кучерявые, дурачок мой любимый…

А вечером я ходил смотреть, как Зорьку доит Настена, хозяйкина дочка, девчонка лет пятнадцати с длинными, как у аиста, голыми ногами, торчащими из-под цветастого сарафана, с круглыми, как отдельные шарики, коленками и с длинными светлыми волосами, перехваченными белой косынкой.

– Это чтобы волосы при дойке не падали в ведро, – объяснила мама. – Умница Настена, чудная просто девочка.

Сразу после дойки я выпивал целую кружку коровьего молока, цельного, как говорила хозяйка, и для горла ласкового, густого-прегустого, так, что потом было липко во рту, но очень приятно. Но до этого я всегда поначалу немножко дышал его теплым паром, потому что это тоже было ужасно вкусно. А когда через месяц у Зорьки родился теленочек, маленький такой и рыжий, от него тоже стало пахнуть парным молоком, еще сильнее даже, чем от Зорьки, но все равно кислым тем тоже пахло, которое стояло у них в углу…

…И теплый запах этот вспомнился моментально, и кисломолочное облако этого густого пара наплыло на меня в одно мгновенье, там же, на переменке, в коридоре четвертого этажа, между девчачьим туалетом и кабинетом биологии, и я понял внезапно, что готов землю перевернуть ради этой невзрачной девочки, которая училась в моем классе и сидела в одиночестве за предпоследним столом со стороны окна. И мысль эта поразила меня еще тем, что странной вовсе не показалась, а показалась, наоборот, очень нужной и правильной.

– Спасибо, – сказала Варя и понеслась дальше по коридору, оставив меня там, где упала на пол. Я поднялся с корточек и осмотрелся. В воздухе все еще незримо витали молочные облака, перистые и кучевые, большие и малые, с легким самогонным духом. Они проплывали мимо и уплывали дальше, туда, в другой конец коридора, ближе к кабинету математики. Они то задевали меня краем невесомых перьев, то обволакивали целиком густым вязким туманом…

Уже была зима, и было холодно, и теперь она приходила в школу в теплой заячьей шубке. Вернее, не приходила, а ее завозил папин водитель на черной машине с синей мигалкой на крыше. Она выбиралась из этого большого теплого лимузина, забрасывала через плечо рюкзачок и шла в сторону школы, разбрасывая по пути ледышки носиком короткого красного сапожка. Я каждый раз наблюдал это сверху, через окно, потому что приходил задолго до звонка. Скоро начинались зимние каникулы, и мы должны были расстаться почти на две недели. За все это время я так и не решился подсесть к ней за стол и заговорить. А больше всего мне хотелось коснуться коленом ее бедра и побыть так сколько получится. Но повода не было, и единственное, что я мог себе позволить, это смотреть на нее сзади, когда была контрольная и каждый занят был своим делом, и я мог смотреть в ее сторону уже не короткими урывками, а подолгу, не привлекая внимания ребят. Сама контрольная в этот момент меня волновала мало, даже не волновала совсем – как будет, так и будет. Зато она всегда писала в тетради, тщательно выводя буквы и цифры, согнувшись крючком и высунув от усердия кончик розового языка. В эти мгновенья я незаметно подавался вперед, слегка вытягивал в сторону шею и пытался рассмотреть завитки на ее шее, которые получались там, где расходились в разные стороны ее блестящие волосы, стянутые в косички.

«Хорошо бы, все сейчас крепко спали, – думал я, – и она – тоже… Я бы подошел к ней и, пока никто не видит, погладил бы пальцем в этом месте, на шее, между косичками. И там было бы нежно-нежно, и мне бы захотелось поцеловать в это место, тоже нежно-нежно, и вдохнуть там воздух тоже…»

Но каждый раз звенел дурацкий звонок, я выходил из оцепенения, и оказывалось, что время вышло. И все сдавали тетрадки с контрольной и выбегали из класса, а я оставался на месте, нарочито не спеша, и успевал проводить Варю взглядом, начиная с того момента, когда она резко отрывалась от стула, тряхнув короткой юбочкой и вздернув косичками, а потом шла по проходу между столами, улыбаясь чему-то своему, а затем смешивалась с галдящей ребячьей толпой, спешащей на перемену.

Не помню, я сказал, что под короткой юбочкой она носила плотные рейтузы в обтяжку?

К весне я так исстрадался, что решил перейти к решительным действиям сразу же… первого сентября… сразу после летних каникул. В восьмом «А»…

Первого сентября Варя вежливо поздоровалась со мной, и у меня сжалось сердце. Потому что так же вежливо она поздоровалась и с другими, приравнивая тем самым всех прочих ко мне. Я сжал кулак так, что сломал карандаш. Она посмотрела на меня удивленно и ничего не сказала. Потом начались уроки, а после уроков за ней приехала папина машина, и я снова наблюдал через окно, как она, перекинув рюкзачок через плечо, в белых гольфах, шла к машине, поддевая по пути камешки носком спортивной туфельки, тоже белой. И вновь, как и прежде, ее короткая юбочка подпрыгивала каждый раз, при каждом камешке, и мне хотелось, чтобы камешков этих было много, очень много, так много, как только возможно.

Пусть приедет грузовик и рассыплет гору камешков, и пусть все они попадут ей под ноги, и пусть она нагнется и выберет самый красивый из них, и возьмет его в руки, а потом передумает, поведет острым плечиком, размахнется и забросит его далеко-далеко. Чтобы снова нагнуться и снова взять в руку другой уже камешек…

А она продолжала идти к машине, не зная ни про какие камешки, и видел я ее теперь со спины, и видны мне были уже не круглые ее коленки, а подколенные ямочки. И внутри этих ямочек загар был не такой, как на ногах, и не такой, как на лице, а другой, не сочный, с розоватым оттенком…

И снова я не знал, что предпринять, потому что снова был самым последним трусом и ненавидел себя за это, как только умел ненавидеть. И храбрости мне хватало лишь для этих тайных заоконных наблюдений, да и то потому, что я каждый день оставался после уроков: то – одно, то – другое, то – третье, а если не надо было – придумывал причину, оставался и шел к окну. Ну, а даже если бы и набрался храбрости, то все равно не знал бы, с чего начать, – не в кино же ее приглашать, да?..

Сентябрь тот теплым не был, и потому сразу после бабьего лета в окне уже были не гольфики, а синтетические колготки, тоже поначалу белые, а потом – бесцветные, совсем как у взрослой женщины, взрослой, но очень маленькой и с косичками. Как у Вари Валеевой из нашего восьмого «А»…

Она налетела на меня именно в этот момент, когда я еще раз мысленно представил себе самосвал с камешками… Вот кузов опрокидывается, и медленно… медленно… они начинают сначала сползать, а затем все быстрее и быстрее… и вот они уже стекают каменным ручьем на асфальт, и Варя протягивает к ним руки, худенькие, с длинными пальчиками с коротко остриженными ногтями без всякого дурацкого маникюра с красным или другим лаком, и глаза ее смеются, и она нагибается и замирает так, перебирая их, и…

Так вот… Она налетела и растерянно на меня уставилась. Я знал ее – она училась в нашей школе раньше, Епифанова Катя, такая тоненькая была, вся как пружинка. Она еще спортсменкой была, чемпионкой школы по легкой атлетике. А теперь заканчивала пединститут и проходила здесь практику, в своей бывшей школе.

– Ой, здрасьте! – то ли в шутку, то ли всерьез бросила она, кокетливо улыбнулась и побежала вниз по лестнице дальше.

«Почему, интересно, «ой, здрасьте»? – подумал я тогда. – Здоровенная тетя вымахала, а ума не хватает просто взять и извиниться, тем более, что мы… в разной весовой категории все-таки. Переросток… Жопу вон какую отрастила, того и гляди с ног собьет – не заметит…»

На физкультуру я не ходил, мне это было не обязательно. Иногда лишь забегал. Так, на ребят посмотреть и поболеть за своих, если были соревнования по игровым видам… Честно говоря, если бы это было удобно – не ходил бы и болеть. Потому что потом я заболевал сам. И все у меня внутри тоже болело и отдавалось во все места, и очень сильно тянуло, просто страшно как. И я знаю, когда это началось. Это началось, когда я первый раз увидел в зале Варю, мышку эту широкоскулую в круглых очках, девочку из Казани, что приехала в Москву и стала учиться в нашем классе. Теперь – в восьмом «А» уже, за столом у окна, куда я никакими силами не мог приблизиться – не мог и все тут. Не умел…

Из-за нее и болело, из-за Вари. Никогда я не мог себе представить, что из-за простой девчонки, прыгающей у волейбольной сетки, – в спортивных трусиках и белой маечке, в круглых очках, перехваченных сзади резинкой, чтобы не свалились на пол в момент прыжка, – я могу переживать и, будучи в этом возрасте, так глупо влюбиться. До болезненных колик в животе и ниже живота, внутри. Интересно, я уже миновал нежный возраст или еще к нему не приблизился? И вообще, надо бы выяснить, когда он истекает безвозвратно… Хотя, с другой стороны, это существенного значения не имеет – я же в любом случае мужчина…

…В зале и так было душно, а спортивные страсти еще сами по себе добавляли градуса к общей температуре. Варя подбросила мяч и неловко ударила по нему кулачком. Но он все равно перелетел через сетку и уткнулся в руки другой девочке, не из нашего класса. И в этот момент я почувствовал, как в зале сильно запахло: кисло-сладким и парным, молодым потом и кедовой резиной, молоком и самогонной закваской…

Бутыли, как обычно, стояли в углу, а молоко струилось из-под Зорьки, которую доила Настена. Это была вечерняя дойка, и я стоял рядом с Настеной с кружкой в руках и терпеливо ждал, пока она выдавит последнюю белую струйку, а после прикроет ведро марлей и нальет мне полную кружку молока прямо через ведерный край. А рядом стоял папа и тоже ждал молока вместе со мной. Теперь мы жили с папой, потому что он приехал сменить маму, а мама была в Москве и ходила там на работу. А потом папа уложил меня спать и поцеловал в нос. А потом я проснулся и захотел пописать, потому что с папой молоко было вкуснее, и я выпил, кроме моей кружки, еще полкружки. Я позвал папу, но он не ответил. Тогда я позвал хозяйку, тетю Нюшу, но не было никого. Тогда я встал и пошел босиком в сени, где стояло ведро. Его мама оттуда брала ночью и мне приносила всегда. Дверь к папе была приоткрыта, и было светло от луны. И папа лежал на кровати голый, как я, когда купаюсь в пруду, и рядом лежала Настена, тоже совсем голая, как папа. А папа что-то шептал ей – я ничего не понял – и гладил ее по титькам, маленьким таким, не как у мамы, а совсем маленьким, и они торчали вверх, как пупырышки. А потом он поцеловал Настену в живот, высунул зачем-то язык и повел им вверх, между титек. А рука у него дрожала, мелко-мелко, как будто нарочно. Мне стало смешно, и я засмеялся. Тогда папа обернулся, быстро-быстро, и вскочил на ноги. А Настена, наоборот, вся задрожала, съежилась и забралась вся под одеяло, совсем забралась: мы с мамой так тоже играли – кто кого не найдет. И мама меня всегда не находила, а я все равно знал, что она притворяется только, а сама знает, где я прячусь, но проигрывала… Я стоял босиком и смеялся, и показывал на папину штучку, потому что, когда мы с ним писали в лесу, она была совсем другая, а не такая смешная.

– Что, маленький, что с-случилось? – спросил папа, но не как всегда, не смешно, по-другому.

– Писать… – ответил я, – пописать куда, пап?

Он взял меня на руки и сказал:

– Сейчас, солнышко, сейчас…

А я в это время слышал, как сильно бьется папино голое сердце, потому что он сильно прижал меня к себе, и я вздрагивал на папе вместе с его сердцем. И от папы пахло, как в сарае от бачков – кислым, сильно так пахло, и мне тоже стало немножко страшно. Потом папа отнес меня в кровать и пошел искать ночное ведро, но никак не мог его найти и только громыхал в сенях чем-то тяжелым. А через другую комнату пробежала голая Настена, и мне показалось, что она тихо плакала. Ей тоже, наверное, стало страшно, как и нам с папой. А потом она на нашу половину не приходила больше, и Зорьку при нас не доила, а молоко приносила тетя Нюша, ее мама. А потом снова приехала мама, но мне под одеялом от нее уже прятаться стало страшно, и мы так больше не играли. Зато мы днем играли в мяч. Мама подбрасывала его, тихонько била по нему ладошкой, и он летел, а я его ловил… Она снова подбросила его, ударила, и он полетел к сетке. Но в этот момент прозвенел звонок, и мы выиграли. Тогда Варя подскочила на месте от радости и крикнула: «Ура!» И все наши тоже крикнули: «Ура!» И я вместе со всеми тоже крикнул: «Ура!» И тогда Варя подпрыгнула на месте еще один раз и подняла над головой свои тонкие руки, от радости, и снова подпрыгнула с поднятыми уже руками, и получилось так, что маленькие бугорки у нее под майкой колыхнулись и затряслись. И я не мог оторвать от них глаз…

Не помню, я сказал, что трусики на Варе Валеевой тоже были в обтяжку? Особенно когда она подпрыгивала на месте…

В общем, я махнул рукой на свою робость и решился наконец сделать первый шаг, как настоящий мужчина… Но оказалось, что на дворе уже май, и белые гольфы снова вознеслись в сторону круглых Вариных коленок, но уже не упирались в них, а, наоборот, сильно не дотягивали, и между белой резинкой и коленкой открылась белая кожа, не гладкая, а еще красивей – с пушком, я сразу заметил его, с тонким-тонким, на месте прозрачного осенне-весеннего капрона. И не бесцветного даже, а телесного цвета, нежного телесного цвета бледной девичьей кожи, с мелкими, едва заметными розоватыми прыщиками, такими трогательными… Раньше мама называла такие прыщики цыпками – они часто бывают после долгой-долгой зимы. И снова я не успел ни подойти к ней, ни объясниться – совершенно ничего…

А когда я решился в очередной раз, то был уже новый учебный сентябрь, уже в девятом «А». И я решил тогда начать с понедельника. Но в понедельник, когда она вышла из папиной машины, ее уже поджидал парень. Я его знал, он учился в одиннадцатом «Б». Он подхватил Варин рюкзачок, закинул его на спину, и оба они, плечом к плечу, пошли в сторону школы. И парень что-то ей непрерывно говорил, а она качала головой и все время смеялась, – мне сверху хорошо было видно, через открытое окно. За прошедшее лето она выросла почти на голову и была с этим парнем почти одного роста. Но все равно на ней снова были белые гольфы и короткая юбка, правда, очки теперь были не круглые, а в продолговатой узкой оправе, и две прыгающие косички соединились в одну, толстую, короткую и, по всей вероятности, модную. А ноги ее стали казаться мне еще стройней, но и взрослей тоже – появилась какая-то новая линия, особенно там, где икры и где голень перетекает в щиколотку, – все вроде бы так же, да не совсем, – иначе, женственней, что ли…

С понедельника я снова ничего не предпринял, но зато понял, что у Вари начались проблемы с математикой – две двойки подряд – наверное, из-за парня этого, нового ее друга из одиннадцатого класса. Я понял это и обрадовался. Потому что тут же предложил свои услуги. С независимым видом я подошел к ней после уроков и спросил:

– Варя, скажи, может быть, есть смысл нам остаться после уроков и позаниматься немного геометрией? Дополнительно. Мне кажется, сейчас тебе это просто необходимо. Чтобы завучу не пришлось вызывать родителей…

Она опустила глаза и тихо ответила:

– Правда? Я бы хотела, если можно… Спасибо…

Заниматься мы остались на следующий день, после уроков. Я подсел к ней за стол и прежде всего постарался выровнять дыхание. Оно выравнивалось плохо, и у меня снова хрустнуло в руке, но не карандашом, а шариковой ручкой. На этот раз Варя не удивилась, а просто предложила мне свою запасную. Задачка, что мы выбрали, была совсем ерунда, тем более для меня, но ответ у нас не сошелся…

Он и не мог сойтись, потому что в этот момент я не мог думать ни о какой геометрии, ни о каких задачках и ответах. Скажу больше – я не мог думать даже о самой Варе, поскольку в этот момент моя левая нога, касавшаяся ее бедра, отбивала неистовой силы морзянку внутри самой себя, и толстая вена, что под самой коленкой, в самой середине сгиба, начинала биться и пульсировать, как живая, отдельно от всего остального организма, и колебания эти перетекали по самому короткому пути в другую ногу и такую же в ней вену, тоже под коленным сгибом, и дорога эта пролегала прямиком через пах и низ живота и цепляла там все, чего коснулась, и тянула все это за собой вниз и в стороны. И еще я чувствовал, как пульс этот опускается еще ниже, уже не по венам, а по нервным стволам, и тоже прихватывает с собой по пути все, что можно только прихватить, натягивая и отпуская мои жилы и сухожилия, и как судорога сводит икры, тоже – то прихватывая мышечную мякоть и делая ее каменной, то, наоборот, – отпуская и превращая ее в неуправляемую жижу. И как эта жижа стекает уже к самому полу и упирается в него, но не разливается, а стягивается в твердый ком, и ком этот отдается обратно, в каблуки, – в один, а сразу за ним и в другой, а потом мелко рассыпается на крохотные комочки, и каждый из них начинает бешено вращаться по собственной орбите, и все это, наконец, перерастает в мельчайшую каблучную чечетку. И не было у меня и не существовало в этот миг никакого правильного ответа на эту задачку – будь она хоть простой, хоть сложной, как нечто такое, чего мы еще вовсе не проходили, – как логарифм какой-нибудь, к примеру…

Но потом ответ сошелся, и она спросила с благодарностью:

– Ну, так я пойду тогда?

– Конечно, конечно, – суетливо пробормотал я и ощутил, как лицо заливается краской.

– Спасибо, – добавила она и выскользнула за дверь…

Опыт тот сентябрьский вышел для меня неудачным – не мне вам объяснять, почему. Но двойки по математике у нее после этого тоже закончились и перешли в устойчивые четверки. В общем, всякая малейшая во мне надобность, даже единственно там, где мои знания никем не брались под сомнения, тоже отпала. Была еще и другая причина, по которой тайм-аут в наших с Варей Валеевой отношениях, вернее сказать, в моем отношении к ней, затянулся после этого случая неудавшегося репетиторства. Всю вторую четверть, вплоть до зимних каникул, я пытался себя заставить что-то предпринять, но у меня ничего не получалось – наверное, я так и не научился еще держать подобные удары судьбы по себе самому.

«Не сформировавшийся еще характер, – успокаивал я себя, – со временем пройдет. Обязательно. Буду сам еще над собой смеяться. Папа говорил, помню, давно, когда я был совсем маленьким: «Понимаешь, сын… Если это настоящее, то каждый раз должен быть, как первый, – с дрожью в коленях и стихами под одеялом… Это называется любовь… Как было у нас с мамой – с самого детства…»

Но сейчас я не верил отцу, не верил, что это обычная любовь, – слишком все было бы просто, как у миллионов других мужчин. Наверное, это было что-то другое, гораздо более сильное, чем просто любовь, иначе не всматривался бы я так долго вслед черному лимузину с синей мигалкой на крыше, увозящему от меня мою девочку, Варю Валееву, ученицу нашего класса, девятого «А»…

А потом, сразу после зимних каникул, я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу. И мама приходила ко мне часто, почти каждый день, и приносила всегда что-нибудь вкусное. А один раз пришли ребята, и с ними она… И она положила мне на столик бананы и сказала, чтобы я выздоравливал поскорее, потому что меня все ждут и любят. И когда они ушли, я заплакал, и плакал потом почти каждый день, до самого выздоровления, но всегда тайно от всех и понемножку. А Варины бананы я разрезал на кружочки и каждый раз съедал по такому кружочку, когда о ней вспоминал, и перед этим еще подолгу держал их под языком, потихоньку разминая.

А когда наконец я появился в школе, был уже самый конец февраля, то есть – почти март, то есть – почти весна. И Варя выходила из черной машины, одетая уже не по-зимнему, а под ногами уже были лужи, но она не перескакивала через них, как раньше, а обходила, элегантно приподнимая полы длинного и тоже черного пальто. И ждал ее теперь не тот, из одиннадцатого «Б» парень, а совсем другой – из одиннадцатого «А», тоже с косичкой, – с коротким хвостом. И я снова отметил, что она выросла еще больше и стала еще взрослее, а разум мой не желал с этим мириться, потому что понимал – она выросла, а я – нет, я остался того же роста, и черной машины мне за это время никто не подарил. Но зато еще через месяц, когда вовсю разыгралось солнце и, почти уже дотаяв, превратился в грязь рыхлый московский снег, я обнаружил, что боли мои поулеглись слегка, и тянуть, там, где тянуло последние три года, стало меньше, не намного меньше, но все же чувствительно, и я стал ловить себя на том, что лицо мое уже не заливается краской стыда, когда я вновь пытаюсь представить себе предметы моих мучительных вожделений: этот точеный лобок, безукоризненный, наверное, с нежными круглыми завитками черных волосков, эти розово-белые подмышки, вымытые, гладкие внутри, пахнущие сладким молодым сиропом, эти скульптурные грудки, трепетные, вздрагивающие под тонким свитером, не нуждающиеся еще ни в каких дамских аксессуарах, и, наконец, это острое плечико, невзначай отведенное назад, чтобы хрустнуть внутренней косточкой и вернуться в исходное положение, как на уроке физкультуры…

Не помню, я сказал, что мне все это тоже было в обтяжку? Все, что я перечислил…

Да, мне стало легче, это правда… Но все равно это был далеко не конец еще. Правда, сначала снова было длинное ненавистное лето, чертовы каникулы эти, целых три месяца, и все три – без нее, без Вари…

Но зато потом мы встретились, и это уже был следующий класс, очередной. И то, что я увидел, уже не было Варей. То есть это, конечно же, была она, ученица нашего десятого «А», Валеева Варвара. Но это не была она, я настаиваю…

А сразу после этого, буквально через пару дней после нашей новой встречи, мы стали проходить логарифмы. И еще через день Варя стояла у доски и отвечала урок, а я наблюдал за ней и ничего не слышал…

Передо мной в полный акселератский рост стояла вульгарная девица – нет, женщина, в короткой розовой юбке, с розовым лаком на удлиненных ногтях, и волосы ее уже не были собраны в упругую косичку, как раньше, и уже не были черными и блестящими, а торчали теперь в разные стороны в виде неровных, плохо прокрашенных перьев. И в каждом ухе, в каждой так хорошо знакомой мне маленькой мочке болталось по паре каких-то блестящих кругляшек, а сами уши пробиты были такими же блестящими металлическими шариками, совершенно неуместными, просто отвратительными.

– Логарифм, – сказала она, – это показатель степени, в которую нужно…

Она продолжала что-то объяснять, и тут я заметил, что ресницы ее стали гораздо длиннее, но не так, не по-честному, а по-другому, как не могло быть у моей Вари, у той, прошлой… И очков не было больше, ни тех – круглых, детских… ни других – продолговатых… А были, вероятно, контактные линзы… И губы ее были намного розовей, чем раньше, сильно розовей, но по цвету точно совпадали с ногтями и юбкой. И сентябрь еще только начинался, и было очень тепло, почти жарко, но белых гольфиков тоже не было на белых резинках, а были прозрачные колготки. И пахло от нее чем-то отвратительным – не парным и не кисло-сладким, а дорогим и чужеродным…

И тогда она повернулась к доске, чтобы написать этот самый логарифм, нарисовать его, морского этого зверя, конька, который всегда вертикальный и плавает боком вперед, и протянула руку, чтобы взять кусочек мела, и повела плечиком вперед и вниз. И плечико это не оказалось уже острым, с хрусткой косточкой внутри, а было просто плечом, и даже слегка округлым, и я увидел, как из-под него на мгновенье выглянул влажный подмышечный овал, потому что жарко. И не дрогнули трепетно, как раньше, маленькие холмики под майкой, а тяжело колыхнулась закованная в бюстгальтер, развитая почти как у зрелой женщины, грудь…

И тогда я осознал, что на этот раз – всё. Всё – на этот раз, окончательно – всё! И мне стало легко и воздушно, и перестало тянуть даже слабо, даже еле-еле, даже вообще где-либо перестало волновать…

Я взглянул на доску и на ученицу Валееву. Меловой конек подмигнул мне, усмехнулся и снова превратился в логарифм.

– Садись, Валеева, – сказал я ей, – молодец!

Я взял ручку и вывел у нее в дневнике жирную пятерку. Валеева довольно ухмыльнулась, подхватила дневник и пошла по проходу, цепляя за столы здоровенной задницей. Точно так же в тот день, ровно шесть лет назад, когда мы с ребятами проходили логарифмы, удалялась от меня Катенька… Катюша… Катя… Екатерина… ученица Епифанова, моя десятиклассница. А еще раньше это была… не уверен, как ее звали, но тоже, с седьмого по десятый, совершенно точно, как всегда…

Чертова память… Не помню, я сказал, что за свои пятьдесят четыре года я натерпелся на все сто восемь?..

Ну, правильно – год за два, при логарифме, равном двум. И я настаиваю на этом. Как и на том, что, несмотря на затянувшееся одиночество, страдать и радоваться жизни я так и не разучился. Потому что год пролетит незаметно, а там и выпуск не за горами, и я снова возьму молочных пятиклашек и снова доведу их до выпуска. И снова я, Глеб Георгиевич, учитель математики, бессменный классный руководитель, буду гордиться тем, что вывел их в люди. И помнить их всегда тоже буду. Особенно тех, кого учил с седьмого по десятый. Но не далее первой четверти – до раздела логарифмов…

Иванушка-дурачок

Старую эту бочку, совсем рассохшуюся и треснувшую по швам так, что даже самая крупная соль вываливалась из щелей, делая ржавые металлические обода еще ржавей, Ванька помнил ровно столько, сколько помнил себя сам – девять лет из своих тринадцати. Бочка стояла в сенях, в закутке за фанерной дверью, и была прикрыта такой же древней и тоже рассохшейся круглой деревянной крышкой. Вместо ручки отец приспособил к ней цементную затирку, которую притащил с колхозной фермы. Вернее, притащил с того места, где когда-то стоял колхоз «Наш путь». Теперь на этом месте был перестроечный бурьян, проросший сквозь развалины бывшего колхозного коровника, и откуда там взялась эта малярная принадлежность – одному богу было известно. Ему, наверное, да покойному председателю…

Мужики с поселка, по большей части местные, ханинские, частенько захаживали на коровник, на поживу, и каждый раз выуживали из бурьяна что-нибудь нужное для хозяйства – то брошенный когда-то и вросший наполовину в навоз подойник, то шкив от ременной передачи кормоконвейера, а то, если повезет, что-нибудь ценное – шестерню, например, от рулевой колонки колесной «Беларуси», которая тогда еще, при коммунистах, давя колхозные хляби и испуская облака синего чада, дважды в день подкатывала к концу дойки – забрать прицеп с бидонами. Как раз с них, с алюминиевых бидонов, и началось разграбление бывшей колхозной собственности, когда не только там, наверху, но и всем местным уже окончательно стало ясно – возврата к общим благам нет и не будет никогда, каждый теперь сам за себя. Трактор с двумя сменными прицепами покойный председатель списал и быстренько пристроил фермеру, из пришлых, который разрешенное теперь властями обустройство новой жизни начал ловко и продуктивно, работая не покладая рук с утра до вечера и без выходных, чем вызывал у местных лютую злобу с примесью недоброй зависти.

Бидоны же по справедливости отошли к Миньке Силкину, Ванькиному отцу, который на этой «Беларуси» работал тоже с той поры, как себя помнил. Помыкавшись с полгода с молочной тарой, он все же, скрипнув от ненависти зубами, уступил бидоны новому русскому чужаку, который к тому времени уже приступил вместе с двумя сыновьями к закладке фундамента под будущий коровник. Один бидон, совершенно в его хозяйстве непотребный, он, тем не менее, оставил себе, так, на всякий случай, а больше, из принципа, для самоуспокоения – чтобы не все досталось врагу.

Бывший молочный бидон этот, а нынче – емкость для керосина, стоял в закутке рядом с бочкой, и каждый раз, когда Ванька заходил в избу, он ощущал в сенях сладкий керосиновый запах, перемешанный с ароматом жаренной на сале картошки, которую мать готовила им почти каждый день на старой керосинке, от которой так и не сумела отвыкнуть. Сало, ежегодно запасаемое матерью для семьи, пласталось на прямоугольные куски и, пересыпанное крупной солью, круглый год хранилось в бочке. К зиме запасы обычно подходили к концу, и уже последние, нижние куски мать просила Ваньку вытаскивать оттуда. Ванька нырял в бочку почти целиком и выуживал оставшиеся оковалки, самые просоленные и пахучие, с розовой прослойкой. Мать брала здоровенный тесак, который постоянно торчал здесь же, в сенях, воткнутый в паклю меж бревен, обдирала сало со всех сторон, там, где мягкое, и давала Ваньке перемешанную с солью сальную мякоть: на, мол, отнеси, курам дай – им для яиц хорошо…

Газ же из баллона мать запаливала только под чайник. Из электрического они не пили – отец не велел, экономил электроэнергию.

– На газу дешевле будет, – поучал он мать, – и полезней – потому что без спирали нагревательной. От нее весь вред, и камни после в желудке образуются.

Мать верила отцу, потому что не могла проверить, да ей и в голову не приходило сомневаться в мужниных словах.

Газ возили по четвергам, в баллонах. Привозила фирма какая-то, из новых, акционерных, что без числа пооткрывались в Суворове – райцентре. Привозили бесперебойно и брали недорого, на круг выходило дешевле, чем раньше, при коммунистах.

– С-суки… – говорил про них отец, – повыползали… – Он подцеплял на вилку ломоть ужаренного сала, задумчиво жевал и уже тихо, себе под нос, добавлял: – Ну, есть, твари…

Леха, старший брат, которому уже стукнуло шестнадцать, тему поддерживал с удовольствием. Он тоже, как и отец, любил картошку с салом и сильно недолюбливал новую жизнь, поэтому учиться дальше после десятилетки не собирался, а планировал пойти в армию, – сначала отслужить, а потом остаться насовсем, на твердой зарплате.

– А чего… – говорил Леха отцу совсем по-взрослому, – там накормят и обмундируют. Прапора получу – с жильем решат, войны уже теперь не будет никакой – не с кем воевать-то. Отбомбились… А содержание военным обещали поднять, я слышал. По контракту. Из бюджетных средств, за народный счет…

– Беспроигрышное дело, – кивал головой Минька и одобрительно смотрел на своего старшего, самого умного после него члена семьи. – Хорошо, что за народный… Что б с этими, – он неопределенно указывал глазами на окно, имея в виду оккупированную новым фермером территорию, – разобраться по совести. Когда время придет…

Мать и Ванька при этом в расчет не принимались и до умных разговоров не допускались совсем. Мать – по определению, как женщина, а Ванька – просто как сопля картавая и младший у Силкиных по мужской линии.

Заикаться он начал не с рождения, а по случаю. Тогда ему было лет пять, и дело было под утро. Накануне, поздно вечером, Минька на «Беларуси» отвез дачникам навоз, краденый, два прицепа, оба – из-под молочных бидонов, и сторговал по сороковке и две бутылки за прицеп. Уже ночью, в темноте, он отцепил оба говняных прицепа и загрузил их бидонами обратно, сам же с чистой совестью поехал на тракторе домой, спать. Рано утром Прасковья, телятница, пришла на дойку и обнаружила стерильную тару всю в зловонной жиже. Матерясь на всю округу, забыв про коров, она понеслась к Минькиному дому – скандалить. Упустить такой шанс было не для Прасковьи. В пять утра она ногами и кулаками заколотила в дверь силкинской избы, с проклятьями и тюремно-милицейскими прогнозами. Мать чего-то поняла и быстро растолкала все еще нетрезвого Миньку. Услыхав задверные проклятья, Минька тут же протрезвел, вытащил деньги из сапога и сунул их на печку, Лехе, успев шепнуть:

– Схорони, живо…

Семилетний Леха к тому времени уже отличался сообразительностью, особенно там, где наблюдался какой-либо недосмотр. Спрыгнув с печки, он быстро юркнул за занавеску, туда, где спал Ванька, задрал у того одеяло и сунул смятую пачку брату в трусы. Затем резко толкнул его в грудь. Мальчик проснулся в полной темноте и, перепуганный, заплакал.

– Не реви, дурень, – шикнул на него старший брат. – Нашего папку пришли в тюрьму забирать. Это, – он ущипнул его за пипиську, – никому не показывай. В трусах держи, понял?

Из всего этого до Ваньки дошло лишь то, что папку он больше никогда не увидит, и он заревел еще громче, на полный оборот. Дверь Прасковье так и не открыли, деньги из Ванькиных трусов были изъяты и перепрятаны еще надежней – в бочку с салом. Ваньку мать взяла на руки, успокоила и покачала, как грудного… А потом попела про баю-баюшки и ушла с сыном на руках в сени. Там она вошла в каморку за фанерной дверью и нагнулась вместе с ним над бочкой: «Достань, сынок, сальца со дна – мне самой не достать…»

Ванька наклонил голову над бочкой, уперся ручками в деревянные края и заглянул вниз, туда, где сало. Но никакого сала там не оказалось, а было темно и страшно. Неожиданно мать куда-то исчезла, и в это время края у бочки хрустнули и разъехались в разные стороны, и слабый свет, что был в сенях, тоже погас. Тут верхний обод лопнул и разлетелся на две ржавые половинки, и Ванька, потеряв опору, рухнул вниз, в темноту, и полетел быстро-быстро к далекому и невидимому дну.

«Это тюрьма, а там, внизу, папка…» – успел подумать он. Потом все пропало, стало горячо и мокро, и он закричал…

Утром его долго не могли добудиться. Тогда Леха притащил воды в стакане и плеснул брату в лицо. Ванька открыл глаза, посмотрел вокруг и, не обнаружив Миньку, заплакал. Не закричал, как ночью, а заплакал, так, как плачут обиженные старики – тихо и горько. Постель его была мокрой насквозь – так он в ней и проспал до позднего утра.

С этого дня он начал заикаться – сначала сильно, с резкими горловыми спазмами, потом, постепенно, тише – через два раза на третий, а то и на пятый звук. Лечить Ваньку не стали – не сообразили, что можно. Ну а потом свыклись и смирились окончательно. Писаться он тоже стал, но не так часто и регулярно, хотя, чтобы вызывать усмешку брата и отцову ухмылку – хватало…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5