Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соль на нашей коже

ModernLib.Net / Гру Бенуат / Соль на нашей коже - Чтение (стр. 10)
Автор: Гру Бенуат
Жанр:

 

 


      Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.
      – Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.
      – Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?
      – Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.
      Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки», не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
      В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.
      С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
      – Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…
      Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.
      – Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.
      – Где-то это похуже каторги.
      Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.
      – Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!
      – Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…
      – Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.
      Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.
      – Можно? Это все нервы…
      – Значит, тебе там плохо?
      – Да нет, не сказал бы…
      Как всегда, он не хочет показаться слишком несчастным. Но сегодня даже любовь не может ему помочь: все, что ему нужно, – это внимательный слушатель.
      Наутро Гавейн как будто сбросил с плеч часть своей ноши. Мы устраиваем завтрак на траве – хлеб с колбасой, сыр, фрукты, – и я тащу его к «старым камням», как он говорит. Это наша первая экскурсия по нашей стране, в другое время он бы оценил… Я стараюсь выжать из своей профессии все возможное, чтобы заинтересовать его. Я показываю ему могилу Вобана, того самого Вобана, строителя неприступной крепости на его родине, – он похоронен здесь, далеко от моря, в сооруженной для него часовне у стен замка, купленного им; а замок стоит с XII века, как почти все строения в этих местах.
      Наши долгие прогулки по этой земле, такой земной, овеянной умиротворяющим дыханием прошлого, успокаивают мало-помалу душу моего морского скитальца. В его чертах снова проступает детство, и только глаза не такие синие, как прежде. Бывает, что глаза, всю жизнь глядевшие на воду, бледнеют среди полей. Только отражая синеву моря, обретают они свой истинный цвет.
      На третий вечер – он был для нас предпоследним – Гавейн словно почувствовал во мне какую-то разочарованность: я думала о предстоящих долгих месяцах разлуки, о судьбе нашей любви, которая не могла ни жить по-настоящему, ни умереть окончательно. И тут его вдруг озарило.
      – Я хочу тебя попросить, – сказал он, когда мы заканчивали очередной ужин (а здешняя еда настолько изысканна, что после нее чувствуешь себя умнее). – Ты согласилась бы еще раз прилететь ко мне на Маэ? Мы вернемся перед муссонами, вроде бы у меня будет потом немного времени. Я знаю, это очень далеко, но… – Он вздохнул. – Я столько думаю там о тебе, какая ты была, что мы с тобой делали… Без тебя это уже не те острова… Ну, в общем, если ты прилетишь, мне легче будет уехать туда на будущей неделе.
      – Да, эта поездка на Сейшелы с тобой – самое лучшее, что было в моей жизни. Но я…
      – Мне так неловко тебя просить, – продолжает Гавейн, не дав мне ничего возразить, – я знаю, это обойдется ужасно дорого. Но в июле открылся международный аэропорт, теперь стало проще. А жить можно у Конана, помнишь его? Он теперь называется «зарубежный специалист», после того как острова стали независимыми. Там тебе ничего тратить не придется, я тебя приглашаю на сколько захочешь. Только дорога, конечно… А если ты прилетишь, – добавляет он, – знаешь, что это будет наша двадцатая годовщина? Сможем отпраздновать на «Рагнесе», будем как дома!
      – По прошествии двадцати лет лететь за пятнадцать тысяч километров ради полового органа мсье Лозерека? Это почем же выходит золотник? – подает голос дуэнья.
      Да, выходит дорого, так дорого, что затея кажется безумной и бессмысленной. Я сама не знаю, чего хочу, но Гавейн накрыл мою руку своей широкой ладонью – ох уж эти его руки, он никогда не знает, куда их девать, и уместно они выглядят только на борту корабля и на моем теле.
      – Правда, это будет довольно сложно, двадцать четыре часа полета, да? Но если моя книга хорошо пойдет, я, пожалуй, смогу это устроить, попрошу у издателя аванс. Лоик летом уезжает на каникулы с отцом, так что я буду свободна. Послушай: я все разузнаю о ценах, о чартерных рейсах, свяжусь с тобой…
      Гавейн уловил мою нерешительность.
      – Постарайся, очень тебя прошу.
      И от этих простых слов что-то во мне дрогнуло. Он давал мне все и никогда ничего не требовал, а теперь просто необходимо, чтобы я сказала «да» – здесь и сейчас. Он так редко показывает свою боль, что это трогает меня до глубины души. Мне кажется, что, продолжая любить Гавейна, я повинуюсь чему-то очень чистому: ведь только истинной любовью можно объяснить тот факт, что никакие препятствия нас не смущают. Конечно, куда как легче было бы любить мужчину образованного и интеллигентного, располагающего своим временем, всегда элегантно одетого, богатого и живущего в Париже!
      После того как он получил и припрятал поближе к сердцу мое обещание прилететь к нему, нам снова стало легко друг с другом. Мы возвращаемся в Париж на машине, мы – двое влюбленных, которых жизнь разлучает на время, но которые уверены в своем будущем.
      – Мы классно отпразднуем нашу годовщину, – сулит он. – Что-что, а это они там умеют. Возьмем с собой Йуна, моего старшего помощника, если ты не против, – он знает самые лучшие места на острове. Я ему рассказал про нас с тобой. У него тоже есть подруга в Лорьяне, хорошая девушка, он давно ее любит. Но его жена в сумасшедшем Доме, ясное дело, развестись он не может.
      Мне становится неловко от промелькнувшей в голове мысли: а что бы я делала, если бы Лозерек вдруг овдовел? Жены, страдающие от неверности мужей, не знают, что являются порой непременным условием чьей-то любви, удобным алиби для одних, гарантией от безрассудного шага для других, надежным прикрытием для тех, кого голая правда повергла бы, в бездну отчаяния. Ведь отчасти благодаря Мари-Жозе, благодаря тому, какая она есть и какой она быть не может, я имею возможность любить Гавейна, не нанося ему новой раны.
      В машине, особенно тесной, чувствуешь себя надежно защищенным, как в материнской утробе. Мы сидим, прижавшись друг к Другу, в замкнутом пространстве, отгороженные от всего мира, и только поля и холмы бегут нам навстречу. Как всегда перед разлукой, мы стараемся успокоить друг друга, заверить в нашей любви, которая даже в минуты наивысшего наслаждения показывает нам свою многоликость и противоречивость.
      – Кстати, а ты видел – наша хижина на острове Рагнес совсем обвалилась. Теперь мы бы уже не смогли там спрятаться. Представляешь, если бы эти стены рухнули раньше, мы бы сейчас не были вместе!
      – Нет, мне это было на роду написано, и никто меня не переубедит, – решительно заявляет Гавейн. Он живет в стихии, где все слишком зависит от случайностей, и потому не может оценить роль случая в своей жизни.
      Влюбленные как дети – не устают слушать одни и те же сказки. Расскажи мне еще раз, как мальчик и девочка убежали на остров… И мы снова и снова всматриваемся в ту невероятную ночь 1948 года, которая еще не раскрыла нам всех своих тайн. Я в сотый раз рассказываю ему о его любви-ненависти к соседской девчонке, дочке парижских курортников. Он в сотый раз спрашивает, чем мог меня привлечь деревенский пентюх, которым он тогда был, – он-то воображал, что я вела в Париже блестящую жизнь, только и делала, что кружилась в вальсах, одетая в вечернее платье – красивая, как в американском кино, – в объятиях неотразимых и напомаженных героев-любовников, в огромных залах с хрустальными люстрами. Я никогда не признавалась ему, что занималась любовью с прыщавым и близоруким студентом-математиком на марокканском покрывале, которое не шло ни в какое сравнение с земляным полом нашей хижины и запахом нашего пляжа в час отлива.
      По радио передавали концерт «Тридцать лет французской песни», и Гавейн подхватывал припевы.
      Моряки на судне всегда слушают наше радио – на Сейшелах Лозерек был лишен еще и этого, – и он знал наизусть все слова, особенно самые кошмарные, но и их преображал его густой бас, не изменившийся с тех пор, как он незаметно для меня проник в мою кровь приворотным зельем на свадьбе Ивонны.
      Через восемь месяцев в Виктории, Karedig?

9
«Вставай, свободный…»

      Мы с Сиднеем пережили тяжелую зиму. На долю его романа выпал такой неуспех, о каком он мог только мечтать. Но одно дело – восхищаться отверженными авторами и уважать тех, кто не гонится за дешевой популярностью. Совсем другое – самому столкнуться с равнодушием публики и молчанием прессы. Для этого требуется сила духа и способность не считаться с общественным мнением, которых у Сиднея не было. Не говоря уже о материальном достатке, а его он лишился, с тех пор как уехал из Соединенных Штатов.
      В то же время две мои книги привлекли внимание читателей, чего трудно было ожидать от исторических трудов, выпущенных в научных сериях. Это не могло не отразиться на наших с Сиднеем отношениях. Я интересовала его все больше, с тех пор как сам он мало кого интересовал, хотя мою литературу он по-прежнему считал «кормовой». Но наступает такой возраст – Сиднею перевалило за пятьдесят, – когда в понятии «корм» уже видится нечто благородное!
      Я много думала о Гавейне весь этот год. Стоило увидеть темно-синюю фуражку на голове какого-нибудь моряка в порту, услышать бретонский выговор на углу улицы в Конкарно, навестить мамашу Лозерек, которая усыхала потихоньку на своей заброшенной ферме – все ее дети разлетелись по свету, кто бороздил моря, кто учительствовал, – и меня захлестывала волна нежности к тому деревенскому мальчишке, который прокалывал шины моего велосипеда и дразнил меня «Жорж Безэс». Я походила на жену заключенного: моя жизнь остановилась, посвященная только ожиданию.
      Ночами, лежа рядом с Сиднеем, я мечтала о другом. Каких только восторгов не вообразят наши затосковавшие половые органы… С ними не соскучишься! Но бывает, что они находят такое и наяву.
      Я уже готовилась к предстоящему путешествию. Возраст ли сказывался? Я чувствовала, что мне необходимо лететь на Сейшелы не только для того, чтобы увидеть Гавейна: мне хотелось, чтобы кто-то смотрел на меня влюбленными глазами. Моя кожа сохла и покрывалась морщинами вдали от его влажного взгляда. К тому же на моих глазах моя мать, несмотря на отчаянную борьбу с неумолимым временем, одну за другой сдавала позиции, уже не могла жить так, как ей нравилось, и делала вид, что потеряла интерес к тому, что прежде любила, чтобы не признать свое поражение. Да, наступает возраст, когда позиции, которые мы сдаем, нам уже не вернуть. Мама уже предостерегала меня – она сумела сохранить вкус к жизни, и это меня всегда восхищало в ней.
      – Подумай хорошенько, как много ты потеряешь, если расстанешься со своим «бретонским дружком», – так она из деликатности называла его. – Страсть – ее ничем не заменишь. Интеллект – вещь хорошая, но тело требует своего. Наша драма в том, что таким женщинам, как мы с тобой, требуется и то, и другое, – заключала она с притворно сокрушенным видом. Правда, надо признать, Сидней ей никогда особенно не нравился.
      Я уговорила Франсуа и Люс приехать ко мне на Сейшелы через две недели, если позволит здоровье Люс, чтобы вернуться во Францию всем вместе. Я столько расхваливала им красоты островов, что они давно уже мечтали побывать там. Но Люс только что перенесла операцию и проходила курс химической терапии. Она держалась мужественно, и ее неизменный оптимизм внушал нам надежду, что она выкарабкается.
      Когда я наконец добралась до Маэ, сейшельцы тоже праздновали годовщину – первую годовщину своей независимости, и наша радость удачно влилась в общее ликование. Мы чувствовали себя четой с большим стажем: нам было что вспомнить и мы вернулись в те места, где были счастливы. «А помнишь, как меня укусила сколопендра?..» «А эту кошмарную семейку на Пралене с их непристойным кокосом?» Вот эти-то «а помнишь» и успокаивают любовников, когда они начинают сомневаться в себе.
      Всю первую ночь мы танцевали – музыка играла прямо на улицах под пальмами и во всех ресторанах и кабачках. Британское владычество, официально упраздненное, оставило на сейшельцах свой отпечаток: ровно в полночь, с той же пунктуальностью, что и в те времена, когда им надлежало исполнять «Боже, храни королеву», музыканты встали, и грянул новоиспеченный национальный гимн на креольском языке:
      Вставай, свободный, Сейшелец гордый! За равенство и братство, Свобода навсегда!
      Разумеется, и Франция со своей революцией и триадой великих принципов повлияла на умы сейшельцев.
      А я – я пела свой гимн, пела его для Гавейна. «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Так прозвучала в эту ночь наша гривуазная нота в патриотическом хоре.
      Наш праздник закончился на рассвете в теплых волнах океана, и на этот раз мы не оробели, оставшись наедине. Только в двадцать лет можно позволить себе роскошь не довести дело до конца.
      Надо ли описывать наши дни, которые мы в дождливую погоду превращали в ночи?
      – Ох, нет, увольте! – просит дуэнья. Ты уже однажды прожужжала нам все уши своими Сейшелами, сколько можно? И вообще секс в небольших количествах возбуждает, но в больших от него тошнит. Середины тут нет.
      На третий день у Гавейна лопнул сосудик в левом глазу. Его это не беспокоит, но мне, когда я смотрю на него, стыдно: это же я, ненасытная прорва, довела своего мужчину до глазного микроинфаркта. Но остановиться я не могу. Как будто во мне все время запущен стартер. Мотор порой захлебывается, но никогда не глохнет. Как растения тянутся к свету, так тянется мое тело к Гавейну, и я без конца открываю у себя новые эрогенные зоны. Есть эпизодические, которых я потом больше не нахожу, есть «мерцающие», есть и постоянные – они размечены, как нотная бумага, и выдают всегда одну и ту же мелодию. Но когда Гавейн спрашивает меня, я не в состоянии описать ему эти зыбкие границы, я лежу, обессиленная, и сама не знаю, какие из моих ощущений достойны называться оргазмом по шкале Эллен Прайс.
      – Ты мне все говоришь, как тебе нравится? – настаивает Гавейн. – Наверно, есть такие вещи, о которых ты боишься меня попросить.
      – Да нет, успокойся, почти ничего такого. И в этом «почти» для меня вся прелесть. Иначе… ты был бы мной! Вот ужас!
      – Но чаще всего я не знаю в точности, когда ты кончаешь. Не нравится мне это. Я тогда спрашиваю себя…
      – А ты не спрашивай себя, спроси меня. В конце концов, секс – это ведь не только секс, хотя многие так думают. У меня ни с кем не бывает так, как с тобой… это наслаждение, конечно, но главное – ощущение святости наслаждения.
      Я долго не решаюсь произнести эти слова. Но мы лежим в темноте, и Гавейн не протестует. Он не боится громких фраз. А я не боюсь ничего, когда я с этим человеком. Позволяю себе любые причуды, пою и танцую перед ним, как если бы была одна.
      Щеголяю в одеждах, которые придется спрятать подальше, когда я вернусь в нормальную жизнь. Надеваю рубашку из тонкого атласа, вызывающую донельзя – мне бы и в голову не пришло купить себе такую дома. Ох, эти женские уловки, я сама не одобряю их, даже презираю! Но как же приятно к ним прибегать… когда они так вознаграждаются!
      Я даже поиграла в жену, впервые побывала с Гавейном на его судне, в его каюте, увидела, где он спит, где хранит мои фотографии и письма. А потом я стояла на причале в день, когда «Рагнес» уходил в море, и махала сначала ладошкой, потом всей рукой, потом бежала вдоль набережной, а силуэт корабля все уменьшался, и все свободные от вахты члены экипажа столпились на палубе и, подобно всем морякам во всех портах мира, смотрели, как удаляется земля. И мои глаза заволокло слезами, как у всех женщин на свете, когда они провожают своих моряков.
      На мое счастье, накануне приехали Франсуа и Люс, и последний вечер мы провели вчетвером. Гавейн сразу освоился с ними, и я была благодарна им за то, что они видят в нем не «меньшего брата», а такого же человека, как мы, только с иным жизненным опытом. В наших кругах с уважением внимали бы рассказам какого-нибудь турка или эскимоса о его образе жизни, но те немногие из моих друзей, с которыми я знакомила Лозерека, со снисходительными гримасками вполуха слушали его, когда он рассказывал о море. Его акцент был смешон, а Бретань – недостаточно дальний край, чтобы возбудить любопытство парижан. Прошли времена Пьера Лоти. «Брат мой Ив» – это безнадежно устарело.
      А вот Франсуа, как никто, умел отвлечься от местного колорита и сосредоточиться на личности собеседника. Мы все четверо в тот вечер чувствовали себя старыми друзьями, и Гавейн на сей раз не был «забавным экземпляром, которого ты подцепила на ферме…».
      Мы договорились писать друг другу на адрес Конана, хотя, проводя по многу недель в море, он нечасто имел возможность отправить мне письмо и забрать мои. Даже эту радость отнимал у него океан, самую простую, то единственное, чем можно утешиться в разлуке: подать друг другу весточку, услышать родной голос по телефону, – даже этой радости, доступной всем, вплоть до преступников в тюрьмах, он был лишен.
      В первом же письме он написал о том, в чем не решился признаться на Маэ: с ловом тунца на Сейшелах он покончил. Его знаменитый и таинственный план, связанный с Южной Африкой, был уже близок к осуществлению. Ему оставалось всего три-четыре года «тянуть лямку» – сущие пустяки!
      Решительно, для людей, которые не имеют представления о сорокачасовой рабочей неделе, о выходных и праздничных днях, время течет в другом темпе. «Тянуть лямку» три года – мне это представлялось вечностью, и вся эта любовь двух беглецов, вечно отодвигаемая на задний план то семейным, то профессиональным долгом, которую снова убивали, не успев воскресить, начинала казаться мне нереальной. Тем более что мои мысли тоже занимал грандиозный план: вырисовывалась моя книга о медицине и женщинах, и Франсуа вызвался быть моим соавтором. По профессии акушер-гинеколог, он мог оказать мне неоценимую помощь. Моя повседневная жизнь меня вполне устраивала. Я зарабатывала достаточно, могла тратить деньги, как мне вздумается, видеться с друзьями, путешествовать, жить в квартире, которая мне нравилась… Я прекрасно сознавала, какая пропасть лежит между моей жизнью и жизнью Лозерека. Он только на старости лет сможет воспользоваться деньгами, доставшимися ему ценой тяжкого труда, пожить в хорошем доме, где он бывал так мало и куда вернется только тогда, когда окончательно разучится жить на земле.
      Итак, шли месяцы, и Гавейн, несмотря на нашу переписку, становился лишь далеким парусом на горизонте. Я честно пыталась освободиться от него. Но верно говорят, что сердцу не прикажешь… Со временем я обнаружила, что свободна… от Сиднея! И он и его хозяйство интересовали меня теперь не больше, чем старый хлам. Для меня стало пагубной манией сравнивать двух моих мужчин, и я поняла, что для Сиднея мое тело никогда не было чем-то неповторимым и он никогда не думал обо мне как о единственной и незаменимой женщине. Разумеется, он был прав. Но мне повезло: я знала мужчину, одержимого мной, и чем дальше, тем труднее мне было привыкнуть к чувствам умеренной температуры.
      В первые годы в Соединенных Штатах мне было лестно, что я и в области эротики не отстаю от интеллектуального авангарда. Я была еще так наивна, что думала, будто существует авангард в любви! С Эллен Прайс и Элом, со всеми нашими друзьями сексологами и сексопатологами, психоаналитиками и сексоаналитиками мы блестяще рассуждали о наслаждении и любви, что, однако, не очень помогало нам заниматься ею на практике. Эл после книги Эллен стал практически импотентом и мог иметь дело только с проститутками – таков был его ответ своей женушке. У Сиднея же, наоборот, активность усилилась, но в тональности «Аппассионаты». Все это непринужденное дилетантство, которое когда-то так манило меня, сегодня стало казаться скорее постыдным, нежели изысканным.
      Я начала понимать, насколько в совместной жизни все зависит от точки зрения: одно и то же в мужчине может злить или умилять, смотря по тому, ищешь ли ты повода расстаться или остаться с ним. Все в Сиднее с некоторых пор меня раздражало.
      Он-то по целому ряду причин именно теперь охотно женился бы на мне, но у меня пропало всякое желание связывать с ним жизнь. Начать с того, что пришлось бы сменить фамилию на американскую, и это в мои годы! И потом, предать наступающие годы старости, продать их вкупе с фамилией – мне это совсем не нравилось. Хотя, надо признать, Сид никогда еще не был со мной так нежен, так предупредителен. Мужчина и женщина редко идут в ногу, даже когда живут вместе.
      Иногда достаточно мелочи, чтобы понять в один прекрасный день: все кончено. Со мной это случилось в тот вечер, когда Сидней после любви заглянул мне в глаза и произнес, исполненный благодарности: «С какой нежностью ты смотришь на меня!» На самом деле я все это время думала о паре туфель, которые приметила вчера в одной витрине и очень зря не купила. Я как раз решила про себя, что пойду за ними сразу же, как только смогу под благовидным предлогом покинуть эту постель!
      Вот так оказалось, что в течение одного года я более или менее развязалась с обоими мужчинами моей жизни. С Сиднеем – окончательно, так как он должен был вернуться в Америку. С Гавейном – в меньшей степени; разлука так и не взяла над нами верх до конца. Но мне хотелось жить, не мечтая о невозможном. Очень трудно ждать любимого одиннадцать месяцев в году, когда тебе за сорок.
      Неужели я достигла того печального возраста, в котором дружба кажется ценнее, чем любовь, и жить с нею легче?

10
Ревущие пятидесятые

      Со все возрастающей скоростью приближаюсь я к пятидесятилетию, к тому этапу, когда сюрпризы могут быть только неприятными. Лучшее, на что можно теперь надеяться, – это сохранение «статус-кво». Замеченные то здесь, то там признаки старения поначалу незначительны, но они – первые и потому удручают или возмущают. Эти морщинки вокруг глаз, несовершенство линий, которые еще легко скрыть, – мы с грустью вспомним их потом, когда нагрянут худшие перемены. Каждый год будем вздыхать, глядя на фотографии прошлого лета: «Надо же! Я еще неплохо выглядела год назад!» А через два года замечаем, что, оказывается, неплохо выглядели и в прошлом году. Вот и я вступила в тот возраст, когда каждый «прошлый год» кажется достойным сожаления. Единственный приемлемый выход отныне – постараться ценить свое настоящее в свете еще более устрашающего будущего.
      Моего альбатроса я почти не видела в эти три года и о нем тоже старалась думать в свете будущего – нашего будущего, которого не будет. Природа – во всяком случае, моя – милосердна: когда угасает желание, то есть когда предмет этого желания так далеко, я просто не могу себе представить, что стремилась к кому-то так неистово.
      Я почти не виделась с Гавейном волею обстоятельств: он осуществил свой таинственный план. К Сейшелам, чьи радующие глаз пейзажи были слишком веселыми для сурового бретонца, он так и не привык. Теперь он обретается восемь месяцев в году – с октября по май – на отмели в пятистах милях от мыса Доброй Надежды. Это даже не остров – просто точка на пересечении 31° 40 южной широты и 8° 18 восточной долготы, в трех днях пути от ближайшей земли, зато рукой подать до огромных валов «ревущих сороковых». Его мир ограничен коралловой банкой шести миль в ширину, узким вулканическим плато, внезапно выступающим в сотне метров от поверхности воды из пятикилометровых глубин и населенным тьмой лангустов. Чтобы я знала, где он находится, он, уезжая, нарисовал мне на морской карте свой корабль, старый траулер под названием «Империя морей» – до смешного крошечный двадцативосьмиметровый живой островок, затерянный среди бескрайней синевы этих широт без единого клочка твердой земли.
      Его двоюродный брат Йун из Дуарнене, где лов лангустов испокон веку является семейной традицией, открыл это золотое дно несколько лет назад и с тех пор ловил там, а стало быть, и жил. Но, получив в результате неудачного падения на корабле тяжелую черепную травму, он так и не оправился и был вынужден предложить такому же бродяге пирату разрабатывать дальше эту жилу. Мало кто согласился бы, но Лозерека всегда манило невозможное. Ему представился случай вновь пережить сильные ощущения своей молодости и закончить карьеру красиво. А также, может быть, воздвигнуть еще одну преграду между ним и мной. Не в силах совладать со своим чувством, он увеличивал разделявшее нас расстояние. У него появился новый повод наказывать себя: у его жены Мари-Жозе обнаружили рак и она тоже перенесла операцию. Ей «все вырезали», как заявляла она не без вызова, должно быть с горечью осознавая печальную истину, заключавшуюся в слове «все»: единственным ее предназначением было производить потомство. Но то, что осталось, все еще было законной супругой Лозерека, и его мучило растущее чувство вины.
      У меня же наконец вышла книга о медицине и женщинах. Три года мы с Франсуа писали ее, не отрываясь при этом и от нашей текущей работы; три года напряженного труда, по завершении которого мы оба вдруг ощутили странную пустоту. Поначалу мы думали, что дело в свободном времени, которым мы не знали, как распорядиться, но мало-помалу нам открылась истина: не работы нам недоставало, а почти постоянного присутствия друг друга; оно стало нам просто необходимо за эти годы. Единственный выход напрашивался сам собой: жить под одной крышей! Это было реально, поскольку Франсуа был теперь один: Люс, его жена, умерла, оставив ему пятнадцатилетнюю дочь. Он разрывался между своими роженицами, преподавательской работой и воспитанием девочки в трудном возрасте и очень горевал о жене – она была замечательной женщиной и он ее по-настоящему любил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13