Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портрет Невидимого

ModernLib.Net / Историческая проза / Ханс Плешински / Портрет Невидимого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ханс Плешински
Жанр: Историческая проза

 

 


Ханс Плешински

Портрет Невидимого

Перевод данной книги был поддержан грантом Немецкого культурного центра им. Гете (Института им. Гете), финансируемого Министерством иностранных дел Германии

* * *

Стало что?[1]

Новогоднюю ночь 2000-го года я провел в Париже. И впервые за много лет навестил Сержа. Я избегал Парижа, а значит, и Сержа тоже, поскольку думал, что новых несчастий не вынесу. Из-за СПИДа Париж обезлюдел, лишился былых чар. Обитатели города на Сене долго верили, что сумеют обмануть вирус с помощью чеснока и красного вина. Но кончилось все тем, что Сержу пришлось побывать на сорока трех похоронах. Иль-Сен-Луи, когда-то цитадель неконвенционных любовных радостей, снова стал заурядным тихим островом. Серж жил теперь где-то в другом месте, в собственной квартирке, пусть крохотной, но зато с видом на Латинский квартал. В Париж он приезжал раз в месяц, на выходные. А остальное время от зари до зари вкалывал на винограднике стариков-родителей, в Руссильоне. От деда он унаследовал испанскую кровь и потому после буйной молодости, проведенной в столице, без особых проблем переквалифицировался в винодела.

* * *

Восемнадцатилетним мальчишкой, прочитав «Пьяный корабль» Рембо, он рванул в Париж. «Я мчался под морских приливов плеск суровый, минувшею зимой, как мозг ребенка, глух, и полуострова, отдавшие найтовы, в сумятице с трудом переводили дух»[2]: в сопровождении этих огненных строк он переступил порог отчего дома – и был таков.

Серж не интеллектуал, никогда ничего особенного из себя не строил. Но благодаря его испано-пиренейскому обаянию и красивому телосложению в Париже перед ним открылись многие двери. Такие люди, как его будущий друг Патрис Шеро, драматург Бернар Кольтес, молодой писатель Эрве Жибер, знаменитый режиссер Роберт Уилсон[3], умудрялись где-то с ним познакомиться и потом охотно втягивали его во всевозможные эскапады: «Возьмем с собой Сержа», «Не заглянуть ли нам к Сержу?» Едва открыв дверь гостям, Серж уже спрашивал «Ca va?»«Как дела?» (франц.)[4], предлагал всем выпить на дорожку и, не дожидаясь приглашения, тянулся за курткой. Я думаю, он даже фамилию Уилсона не смог бы написать без ошибок, из-за провинциального пренебрежения к таким формальностям. Но, с другой стороны, ведь именно техасец Уилсон приехал в Париж, а не Серж – в Техас.

Мой друг жил тогда в тридцатиметровой квартирке; в центре единственной комнаты стоял небольшой обеденный стол, вокруг – деревянные стулья с плетеными сиденьями. На стене – репродукция «Сада земных наслаждений» Иеронима Босха: босховские монстры напоминали отправившихся на пикник сумасшедших. Матрас, брошенный прямо на пол, в пределах досягаемости от раковины, компенсировал отсутствие отопления. Изредка он служил приютом для долговременных «пассий» хозяина. Но чаще на нем обжимались случайные знакомые, засидевшиеся до закрытия метро. Некоторые засыпали под тонкой простыней несчастливыми (из-за одолевавших их житейских забот), но, по крайней мере, не в одиночестве – отчего, проснувшись, были уже не столь несчастливы. Случались тут и оргии: впятером, вдевятером.

У Сержа в гостях бывали французы – точнее, бретонцы, большей частью шпана из предместий (les loubards[5], чья небрежная самоуверенность производила на него неотразимое впечатление), – мальчики по вызову, ценившие это местечко, потому что им не интересовалась полиция, а также американцы, художники из русских эмигрантов, заезжие шведы… Всем им, когда они собирались за общим столом, было что рассказать и о чем поспорить. Чего-чего, а уж тем для разговоров в Париже всегда хватает. Выяснялось, например, что все присутствующие уже посмотрели «Каспара Хаузера», последний фильм Вернера Херцога[6], и начинался обмен мнениями по поводу «немецкой меланхолии» и «бессловесности современного человека»; только потом разговор переходил на «неудобоваримую амстердамскую кормежку». Брюссель, как послушать их, был самым северным городом, где парижский жиголо еще может рассчитывать на приличный обед.

Серж не отличался щедростью. Гости сами приносили вино. Секретарь перуанского посольства отвечал за свежие булочки. Стейки, которые мы бросали на сковороду и поджаривали на двухкомфорочной плите, покупались вскладчину. Польский фотограф, пристроившись возле душа, натирал морковь. Морковная закуска нравилась всем, из-за цвета. Правильного владения французским ни от кого не требовали. Серж, говоривший с южным акцентом, обрел желанного и достойного собеседника в лице поляка, который безбожно коверкал грамматику, зато знал все самое существенное об универсуме, времени и бытии. Гости Сержа употребляли глаголы в непритязательном «настоящем»: «Если бы Колумб правда открывает Америку, она бы остается придатком Европы». Французские безработные вступались за свой родной язык только в исключительных случаях: «Этот сыр, Игорь! И этот контроль. Но эта республика и это Средиземноморье – это

Так постепенно сформировался эротический салон с постоянно меняющимся набором посетителей. Время от времени седая испанка Ла Мерседес занимала почетное место за столом, среди обаятельных конкистадоров ее миров. Сморщенная старушка без умолку лепетала о модах и светской жизни в Мадриде первых послевоенных лет. Не представляю, при каких обстоятельствах Серж познакомился с этой восторженной синьорой в черной мантильке и почему они так доверительно относились друг к другу. Синьора, родившаяся лет восемьдесят назад, с еще более великовозрастной гранатовой брошью на груди, восседала, словно королева на троне, между юными петушками, периодически важно кивала им в знак согласия и опять с готовностью подставляла личико под живительные струи их нескончаемых жалоб на несчастную любовь; другими столь же популярными темами было недовольство Жискар д’Эстеном и восхваления театра, ставшего за последние годы лучшим во Франции («А я думаю, и во всей Европе!»): «Картушри» Арианы Мнушкин[7].

* * *

Серж Гарсия был моей второй большой любовью (первую, совсем раннюю, я пережил в родном городе). Сержу исполнилось двадцать, а мне девятнадцать, когда – в 1975-м – я купил льготный железнодорожный билет и впервые отправился в Париж. Это произошло в промежуток времени между окончанием школы и призывом на альтернативную гражданскую службу. Деньги на поездку я заработал, сажая хвойные деревья – морозостойкие дугласии – в лесах Люнебургской пустоши. Одноклассница посоветовала мне остановиться на молодежной турбазе, в пригороде Арпажа. «Я там сама себе готовила, очень дешево, – восторгалась Карин. – Думаю, и тебе там понравится. Это такая маленькая туристическая община».

Я положил в рюкзак серебряный, подаренный мне на крещение столовый прибор, чтобы, путешествуя, иметь при себе хоть какие-нибудь стильные вещи. В Мюнстере, в поезде, из-за этого прибора и цинкового кубка со мной заговорили соседи по купе:

– Красиво… Смотрите, чтобы у вас это не украли.

– Кубок я выиграл на турнире по верховой езде.

* * *

Турбаза в Арпажа представляла собой что-то вроде увеличенного садового павильончика, в котором помещалось двенадцать коек. По шесть с той и другой стороны от перегородки, делившей павильон на «мужскую» и «женскую» половины. После тревожной ночи в амстердамском «героиновом парке», куда я случайно забрел в поисках ночлега, в Арпажа – добравшись туда к полудню – я сразу провалился в сон.

Когда же проснулся, на койке напротив сидел Серж. Такого красивого парня я никогда не видел. Волосы цвета воронова крыла ниспадали ему на плечи, на белый комбинезон. Он ничего не спрашивал, так и сидел на краешке постели.

Хотя вообще я не отличаюсь храбростью, кажется, именно я первым сказал:

– Привет.

– Привет. Ты откуда?

– Из Германии. Нижняя Саксония.

– И как тебя занесло в Париж?

Оглушенный неожиданной встречей – происшедшей, к тому же, в магическом круге одной из опаснейших мировых метрополий, – я, приподнявшись на кровати, ответил правду:

– Хочу сходить в парижскую оперу.

Серж жил в Париже уже около месяца. Нашел работу в фармацевтической фирме. Кормил подопытных мышек. А во второй половине дня, в том же комбинезоне, подрабатывал уборщиком на нашей турбазе. Он коротко переспросил:

– В оперу? Никогда там не был. Пойду с тобой.

* * *

Часа через два я уже распаковывал свои вещи где-то на окраине города, в его квартирке с общим туалетом на первом этаже, под лестницей, – доставал из рюкзака приличный костюм и тот самый столовый прибор.

– Германия тоже красивая, – заметил я вскользь.

И услышал в ответ:

– Там только коровы и бескрайние картофельные поля.

Хотя в Германии он еще не бывал.

Та ночь осталась в моей памяти как одна из самых прекрасных. Я и тогда не мог понять, как нам хватило сил, чтобы заниматься любовью, пока не забрезжил серенький рассвет. На стене висел портрет Рембо, и, взглянув на него, мы оба одновременно подумали, что должны убить себя, потому что более сильного чувства в нашей жизни уже не будет.

Утром я истратил целое состояние на patisserie[8] и удивительные, редкостные паштеты с фисташковой прослойкой. Я проводил Сержа до места работы, а потом весь день болтался, поджидая его, у ворот фабрики. Вечером мы сидели в Опере, в Пале-Гарнье, где давали «Коронацию Поппеи»[9]. Великолепная музыка Монтеверди, о котором ни один из нас прежде не слышал, уводила в культуру барокко. Но барочное мировидение оказалось созвучным нашему тогдашнему настроению: с ликованием вкушать земные радости; принимать, как расплату за них, театрально-эффектные низвержения в бездну скорбей… И потом опять всеми чувствами, всеми помыслами возноситься к горним высям…

Вместе мы открыли для себя и Версаль. Для нас, двух провинциалов, только что полюбивших друг друга, этот дворец стал подлинным откровением. Версаль, средоточие земной роскоши, самим своим существованием доказывал, что человеческая жизнь может и должна быть праздником. Нужно лишь «инсценировать» ее и самовластно ею распоряжаться, как это делал король-солнце. Что за безумная мысль: прямо посреди болот, не годных ни для чего – разве что для сотворения красоты, – построить великолепный дворец, чтобы впредь править и устраивать торжественные приемы именно на этом, отвоеванном у природы, клочке пространства! Людовик XIV сумел подчинить себе хаос повседневности. Все вертелось вокруг него. А он вознаграждал своих подданных, изливая на них сиянье культуры. Версаль казался нам триумфом цивилизации. В этих просторных анфиладах люди жили, смотря по обстоятельствам: размеренно и сообразно этикету или, наоборот, анархично и бурно. Жили, озаряемые солнечным сиянием, посреди бескрайнего парка. Почти все, что было в Европе позднее, свидетельствует лишь о деградации.

«Ханс, пойдем в Зеркальный зал». – «Ну и кровать, такую я никогда не видел!» – изумился я в парадной спальне короля-солнца, где в одни только гобелены было воткано шестьдесят килограммов золота. Жизнь и вправду представлялась тогда парадом, люди воспринимали себя и всех остальных как марширующих, то есть тех, кто парадным шагом проходит мимо… друг друга. На параде важны лишь душевный подъем, осанка, элегантность, savoir-vivre[10], покорность и преданность судьбе – то, как человек держится. Версаль был утопией: не дать себе опуститься, воспринимать себя в своей уникальной одноразовости – даже если Вселенная бесконечна и беспросветно темна. В Версале мы часто смеялись. Мы считали Людовика XIV – Солнечного Людовика – самым удачливым из гетеросексуальных неженок-трансвеститов, когда-либо дышавших на этой земле. Посредством шляп с плюмажами, кистями и позументами, рубиновых перевязей и башмаков с пряжками и красными каблуками; посредством помпезности, периодически сменявшейся благородной сдержанностью; посредством психологически безупречно выверенных поз король-солнце защищал себя от возможности оказаться ничтожеством – пусть даже лишь перед лицом Вечности. Он был единственной в своем роде кометой, которая требовала, чтобы и все другие небесные тела подражали ее сверканию. Во всяком случае, так тогда думали мы, привыкшие носить джинсы.

При каждом удобном случае мы опьяняли себя музыкой Жана Батиста Люлли[11]: его маршами, фанфарами для конных маскарадов, симфониями, коими некогда сопровождались потешные морские баталии на водах версальского канала.

Ведь и сами мы хотели бы так же элегантно воплощать в жизнь девиз Carpe diem[12]; так же, не теряя бодрости духа, скользить под парусом мимо разверстых бездн…

* * *

Через три недели – уезжая от Сержа, от Парижа, от Франции, чтобы приступить к исполнению своих новых обязанностей в доме для престарелых города Целле[13] – я сидел на полу в вагоне ночного поезда на Ганновер и рыдал; а пассажиры переступали через мои ноги.

Я знал: такой праздник, вдвоем, с бесконечными жадными расспросами («Расскажи о твоей Саксонии!», «О Нижней? Сперва скажи, уменье говорить в нос – врожденное?»), с королем-солнцем и брызгами шампанского, все это освящавшими, – такой праздник больше не повторится.

Но мы с Сержем все-таки увиделись снова. И проехали на моем фольксвагене-жуке, у которого не отключалось отопление, по всей Германии.

В Фульде нас вышвырнули из гостиницы, когда мы попытались снять на двоих одноместный номер. Мы переночевали в палатке, в лесу, и готовили равиоли, прикрывая костер зонтиком. В Вюрцбурге приняли по тройной дозе ЛСД – и потом пять часов не решались покинуть княжескую резиденцию, вернуться в город. Потолочный плафон работы Тьеполо жил своей таинственной жизнью, лестницы изгибали спины, статуи обступали нас… В Ротенбурге-об-дер-Таубер, на дискотеке, мы наконец пришли в чувство. И потом принялись исследовать Мюнхен. Я восторгался этим городом. Уличные кафе, аркады, солнце – настоящая метрополия. Серж тоже был потрясен: Une tres belle ville[14]. Но ночью его вырвало на мосту, прямо перед ландтагом, потому что улицы обезлюдели, закусочные и кафе позакрывались, все кругом казалось забаррикадированным. Que c’est mort![15] Возможно, он, впервые попав за границу, заболел от нервного перенапряжения.

Целый год мы увлеченно переписывались. Я даже сочинял стихи на французском, который рифмуется как бы сам собой: Mon amour durera toujours, plein d’ivresse/ je te donne la promesse («Любовь – она пьяней вина./ Моя любовь тебе верна»). Самое длинное письмо Сержа – он писал мне, как правило, дважды в неделю – занимало пятьдесят три страницы. То были хвалебные гимны каждой чашечке кофе, выпитой нами в парижских барах, красноречивым взглядам, которыми мы обменивались, совместным походам в магазин за артишоками… Фрау Фюрст, секретарша дома для престарелых, поощряла наши контакты. «Позвоните вашему другу. Пусть привезет мне духи или ночную сорочку…» Орден Иоаннитов оплачивал мои телефонные переговоры, я ведь звонил из канцелярии. Видимо, в то время еще нельзя было расшифровать по квитанции, сколько времени говорили такого-то или такого-то числа.

Каждый год я ездил к Сержу. Наша взаимная страсть утихомиривалась постепенно, рывками. Краткосрочные измены больше радовали меня в Париже, чем в Люнебургской пустоши – где, впрочем, для них почти и не представлялось случая. Мы с Сержем ездили в Испанию, счастливые своей дружбой. В Париже же при каждой встрече справляли особый ритуал: вечером, добравшись на электричке до Версаля, распаковывали спальники и укладывались в аллее, на двух соседних скамейках, чтобы утром увидеть, как солнце – в соответствии с замыслом архитектора Мансара[16] – взойдет точно над спальней короля-солнца.

Однажды, когда мы осматривали замок Во-ле-Виконт[17] в окрестностях Мелюна, Серж перед портретом Лизелотты Пфальцской[18] внезапно почувствовал приступ дурноты, на лице его выступил пот. Я помог ему выйти во двор. После того как мы передохнули и съели по стейку, ему стало лучше.

Серж – редкий пример долгожительства среди больных СПИДом. Он был первым таким больным, с которым я столкнулся. Тогда об этой болезни еще не слышали.

Серж выжил, несмотря на безнадежный диагноз, – но, наверное, не потому, что прописал себе терапию сном, перешел на диету из сырых овощей и миндального молочка, несколько лет назад совершенно переменил образ жизни и занялся возделыванием отцовского виноградника, теперь вот играет на пляже с маленькими племянницами… Он сам не знает, почему еще жив. Он стал фаталистом.

* * *

Благодаря ему я еще тогда узнал о невероятной солидарности парижских «голубых». Уже умирали первые жертвы, сотнями, все вокруг как бы притухло, на все легла темная тень. Однако Серж и его приятели, которых он периодически приглашал в ресторан, всякий раз сперва заходили за Брюно, в отделение для больных СПИДом клиники Сальпетьери. Этот светловолосый мальчик из Пасси уже не мог ходить. Друзья несли его на руках. Брюно не мог сидеть, не мог «держать спину». Они придвигались к нему вплотную, чтобы подпирать с боков. Он, двадцатилетний, не мог поднести еду ко рту. Они кормили его, как маленького ребенка. Брюно был счастлив, и старая Ла Мерседес тоже сидела с ним за столом, тихо рассказывала о Мадриде.

Такие вещи происходили повсюду – в Лондоне, Сан-Франциско, Мюнхене. Из той компании, что в 1984-м отмечала в Берлине Новый год (все двадцать пять гостей явились на костюмированный бал, наряженные телефонными аппаратами), кроме меня не осталось в живых ни одного. Последним умершим из этого кружка был Вильгельм, мой четвероюродный брат и друг детства. Он только-только получил допуск к врачебной практике. И тут моего друга, ослабленного болезнью, а прежде отличавшегося роскошным телосложением, поразил лимфогранулематоз; его стали лечить облучением через рот: «Чтобы растопить все это, как масло». К тому времени, когда я приехал в родной городок (где мы тринадцать лет вместе ходили в школу и были неразлучными приятелями), чтобы проводить умирающего Вильгельма, лежащего в доме у своих родителей, в смерть – а этот шутник умер ровно в 11 часов 11 минут 11.11.1993, – болезнь превратила его в мумию, он выглядел как набальзамированный Рамсес II. Тридцатисемилетний Вильгельм простился с жизнью геройски. Я еще застал его живым, успел покормить творогом и заодно напомнил ему о наших любимых исторических персонажах:

– Одну ложечку за принца Евгения[19]!

Вильгельм проглотил.

– И еще – за Бисмарка.

Он протестующе качнул головой.

– За Дезире[20] – восхитительную дочку торговца шелками.

Он проглотил.

– Ну и еще одну – за Марию-Антуанетту.

– За королеву – всегда готов…

Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.

Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шенеберге[21], где жила эта пара, и Вильгельм – обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый – даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.

После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол – только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер – прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».

Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения – чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.

Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю – прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса – ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном – где-то поблизости от моста Золотые Ворота.

Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.

Последним, кто заботился о Вильгельме – в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, – был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.

Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор ясно вижу себя, тогдашнего, – как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня – меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом – с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм – мой долгосрочный убийца.

Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.

Впрочем, подобные экстравагантности – тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное – ковбои и индейцы – уже надоело.

В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»

Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили – друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне – такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида[22], на школьных вечеринках мы пили – вперемешку – пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.

– Что вы там опять затеяли? Вонь какая!

– Сушим растения для занятий по биологии.

* * *

На чердаке старого фахверкового здания, где жил Вильгельм, хранилось (в развернутом виде) имперское военное знамя. Аполлония, девяностолетняя прабабка моего друга, обложившись войлочными подушками, охраняла свою постель и дом, еженедельно перераспределяла доли будущих наследников, а знамя это держала «на всякий случай».

Вильгельм и я влюбились друг в друга, когда вместе купались в котловане, заполненном дождевой водой. Впервые соприкоснувшись, мы поклялись никогда не целоваться, «потому что это противно». Нашей клятвы хватило ровно на два дня.

После ночей, проведенных у него, я по пожарной лестнице и по выступу крыши незаметно возвращался в свою спальню. Учителя и родственники считали нас «неразлучными друзьями». Остальные помалкивали. Мы же пользовались протестантской невозмутимостью обитателей здешних мест, проистекавшей из ощущения, что все вообще «суетно и бренно».

Вместе мы совращали – всегда по инициативе Вильгельма – молодых учителей-практикантов и только что приступивших к медицинской практике врачей, которых судьба на время забрасывала в наши края (в основном из Геттингенского университета). Мы вежливо приглашали этих молодых людей «зайти на чашечку чая». Преподаватели, приезжавшие сюда по обмену, как и наивные анестезиологи, охотно принимали приглашение. Они дружелюбно-неуверенно переступали порог Вильгельмовой комнаты, не подозревая, что мы уже смазали замочную скважину кремом «Нивея». Во время чаепития Вильгельм, улучив момент, неслышно поворачивал ключ в двери и через некоторое время говорил, скажем: «А впрочем, мистер Болдуин, вы отсюда не выйдете, не поцеловав прежде нас обоих».

Мистер Болдуин, который преподавал нам английский, сперва ушам своим не поверил, покраснел, деланно рассмеялся, а потом, потеряв самообладание, вскочил на ноги: «Let me out here. At once!»[23] Но мы твердо стояли на своем: «Ключ у нас. Не суетитесь. Мы ведь, собственно, все трое скучаем в этом сельском гнездышке…»

Чем кончались такие атаки двух семнадцатилетних парней, догадаться нетрудно. В те томительные, часто дождливые вечера мы «получали» каждого – или, по крайней мере, получали от каждого… по поцелую. После они, отправляясь на работу, ежедневно делали большой крюк, чтобы, упаси боже, не встретиться с нами – все, кроме упомянутого Дэвида Болдуина, который, отказавшись от своих планов, прервал-таки стажировку и вернулся к себе в Луизиану. С француженками, Сильвией Дюшан и Элианой Гардель, тоже попавшими в нашу гимназию по обмену, мы ездили в дискотеку «Лесной кот» или в Сиэтл – посмотреть новейший фильм ужасов «Омен»[24]. Сиэтл – так мы называли Ганновер. Может быть, потому, что думали: оба города одинаково лишены какого-либо своеобразия.

Получив аттестат, Вильгельм подался в Нью-Йорк. Там работал кельнером и был гитаристом в малоизвестной группе Desmond Child and Rouge[25]. Через год он вернулся, похожий на попугая. С красными волосами, в желтых продранных джинсах, на шее болтаются колокольчики… Он делал вид, будто разучился говорить по-немецки: «Как это сказать – hall? Ах, ну да: зал, с настеленными полами». Число его любовников, чьи имена он записывал в книжечку, испугало меня – неужели правда больше ста тридцати? Вильгельм всегда был чувствителен к формальностям.

Еще одно неземное существо из ансамбля Desmond Child and Rouge соизволило посетить нас в нашей люнебургской глуши: красотка Мелани. У этой столичной нью-йоркской штучки чуть крыша не поехала от восторга, когда она, присмотревшись к одежде и нравам местных жителей, обнаружила, что здесь, в немецкой глубинке, уже в полном разгаре только начавшийся у нее на родине revival[26] стиля пятидесятых годов. Мы не стали ее разубеждать – посвящать в ту тайну, что «эра пятидесятых» у нас возродиться не может, поскольку, собственно, до сих пор не закончилась.

– О, эти восхитительно-абсурдные абажуры!

You would have to pay a fortune for it in the Village[27].

Поскольку Вильгельма всегда привлекали авантюры, в Геттингене он начал изучать арабский и очень быстро вошел в число колоритнейших фигур тамошней ночной жизни. Благодаря одному (поначалу несерьезному) знакомству он стал совладельцем билефильдской фирмы по производству мужских рубашек.

* * *

Рубеж 1999–2000-го… Далее речь пойдет о том, что мне навязала судьба: о неразрывном переплетении страдания и счастья, богатства впечатлений и долгого прощания. К украшательству душа моя не лежит. Выбора у меня нет. Мне придется соединить в своем тексте жизнь и смерть. Это будет история одного года, если говорить в самых общих чертах. Что-то, может, покажется вам преувеличением, где-то вы заскучаете. Но ведь так и должно быть, в этом тоже есть своя правда.

До сих пор я часто ловлю себя на мысли: надо бы позвонить Фолькеру. А когда иду по улице, бессознательно замедляю шаги, чтобы он не устал.

Канун нового 2000-го года – в Париже – протекал мирно. Представьте: Сержу сорок пять. Его волосы, когда-то спускавшиеся до плеч, теперь коротко острижены, с просверками седины. Оттого, что Серж собирает урожай, подрезает лозы, ездит на тракторе, руки у него огрубели, как у винодела. Двадцать лет он регулярно, в самых блестящих компаниях, посещал театры, сидел в первых рядах партера или в ложах, теперь же во время своих редких наездов в Париж лишь в порядке исключения покупает театральные билеты. А если и покупает, то в основном на пьесы, связанные с эпохой Людовика XIV. Скажем, на спектакль-монолог (в Театре Монпарнаса) об овдовевшей маркизе де Ментенон[28], которая вспоминает время, когда была тайной супругой короля-солнца: «Ах, теперь я осталась ни с чем»; или на трагедию «Британик» Жана Расина[29], где преступная императрица Агриппина, осознав, что Нерон превзошел ее, свою мать, коварством, в ужасе восклицает: «Я бы боялась его, если бы сам он не боялся меня!»…

Тридцатого декабря мы с Сержем съездили в Версаль. По надписи на фронтоне, «A TOUTES LES GLOIRES DE LA FRANCE»[30], стекал дождь. Неделей раньше над Францией пронесся опустошительный ураган. Тысячи деревьев, вырванные с корнем, лежали поперек аллей и преграждали доступ к статуям. Одинокий небесный бегун в развевающемся снежном плаще продирался сквозь ветвистые кроны или выбирал себе более легкий путь – над ними. Очередь посетителей перед главным входом (перед Посольской лестницей, в том месте, где мадам де Помпадур когда-то намеревалась построить для себя частный театр) тянулась на сотни метров, занимая чуть ли не весь парадный двор. Здешнее «вавилонское смешение языков» уже не ограничивалось, как в прежние годы, западно-европейцами, американцами и японцами. Теперь повсюду слышалась и славянская речь. Женщины в меховых шубах, до неприличия злоупотребляющие косметикой, скорее всего, были русскими – женами каких-нибудь мафиози. В самом дворце народу толклось не меньше, чем на вокзале. Под расписными плафонами работы Лебрена и Миньяра[31] передвигались – от спальни Дюбарри[32] к Салону Геркулеса[33] – бесчисленные туристы, слушая запись экскурсии через наушники или ориентируясь на экскурсоводов-иностранцев, высоко вздымающих опознавательные таблички; но «холодная помпезность» версальских анфилад вряд ли им хоть что-нибудь говорила. Туристы лишь портили – окисляли своим дыханием – отделку из серебра и бронзы. Определенно только уникальность и грандиозность Версаля спасали его от забвения, а вовсе не связанные с ним истории. Никто уже не верил, что именно здесь – центр Вселенной. И, тем не менее, дворец хранил верность своим давно умершим обитателям. Дворец как таковой, и дворцовая церковь, и Зал для игры в мяч, в котором некогда огласили права человека, были погружены в колдовской сон, как это ощутил еще Андре Шенье[34] незадолго до своей гибели под ножом гильотины:

Стража в ночи; стой в ее факельном блеске,

Дни миновали, когда был ты Великим Дворцом;

Грез, одиночества боги, коих мы прежде не знали,

А кроме них – внимания дар и искусство:

Только они и остались преданной свитой твоей.

Серж и я знаем хотя бы тот краткий компендиум версальских происшествий, который герцог де Сен-Симон[35] изложил в своих мемуарах – на восемнадцати тысячах страниц. Тот, кто побывал во Франции, дочитал до конца «В поисках утраченного времени» и хотел бы еще раз затеряться в каком-нибудь подобном лабиринте, может обрести желаемое в мемуарах горбатого герцога. Потому что не существует, кажется, ни одного чувства, ни одного сумасбродства, ни одного горестного или радостного события, которые Сен-Симон не запечатлел бы навечно в своей колдовской прозе. Этот родоначальник газетных репортеров сообщает нам, например, что мадам де Сент-Эрем в грозу всегда испытывала смертельный страх. При первом же раскате грома она пряталась под кровать, а своим слугам приказывала крестообразно ложиться сверху на постель, друг на друга, в несколько «слоев», – чтобы молния, если уж так случится, сперва поразила их, а не ее, и потеряла при этом часть своей силы. А еще мадам де Сент-Эрем любила купания в Сене. Однажды, когда вода в реке была слишком холодная, она велела вылить на то место, где собиралась купаться, несколько чанов кипятку. Не знавшая об этом супруга обер-егермейстера, уже купавшаяся в реке, стала кричать, и ее, обнаженную, вытащили на берег. Бедная женщина стала жертвой единственного в своем роде несчастного случая: она обварилась водой Сены… «Вообще же, – пишет наш хронист о мадам де Сенет-Эрем, – дама сия отличалась остроумием и была душой всякого общества».

Однажды (насколько я помню, в 1700-м году) королю-солнцу сообщили, что во многих салонах Версаля исчезла золотая бахрома занавесей – кто-то ее отрезал. Обокрасть богоподобного монарха – в этом виделось чудовищное кощунство. Специальная комиссия занялась расследованием. Допрашивали гвардейцев, и придворных дам, и даже министров. Каждый из нескольких тысяч жителей дворца внезапно оказался под подозрением. Любой из них мог быть вором! Но поиски ничего не дали. Драгоценная бахрома так и не нашлась. Несколько недель спустя король-солнце в присутствии придворных и на глазах у сотен гостей, прибывших из Парижа, как обычно сидел в одиночестве, за отдельным столом, – он ведь был олицетворением Франции – и вкушал свой обед из двадцати четырех блюд… Внезапно в зале послышался шум. Странный треск доносился откуда-то сверху. Все присутствующие невольно задрали головы. Тут-то и рухнули вниз тяжеленные мешки с золотой бахромой от занавесей, спрятанные в тайнике на галерее, – и упали прямо перед королевским столом, между сервировочными тумбами с суповыми мисками и соусницами. Но король даже не шелохнулся, лицо его не дрогнуло. Когда награбленное добро уже лежало у его ног, он тихо, но внятно произнес: «Полагаю, это моя бахрома…» Так, не утратив достоинства, он положил конец делу о государственной измене – совершенной, возможно, одним из самых приближенных к нему лиц.

В тот предпоследний день декабря мы с Сержем уклонились от стандартного туристического маршрута и посетили впервые устроенную в Версале выставку работ художника Жана-Марка Натье[36], которая располагалась всего в нескольких метрах от осаждаемого толпами людей центрального входа. Вдвоем – кроме нас в этих залах никого не было – мы рассматривали мастерски выполненные портреты Людовика XV, благочестивой королевы Марии Лещинской и их восьмерых дочерей. Очевидно, никому из многочисленных посетителей не пришла в голову простая мысль: что лучше не толкаться на Посольской лестнице, а посмотреть на самих послов, когда-то поднимавшихся вслед за герольдом по ее широким ступеням, чтобы договориться с французским королем о разделе сфер влияния в Америке и Индии…

На следующий день, в канун Нового года, мы напились. Обложившись пакетами с курицей-гриль, паштетом из гусиной печенки и всякими сладостями, мы сидели за столиком уличного кафе на Рю Бюси. Мы не мерзли: алкоголь уже начал действовать. С моим приятелем, хотя я знал его с начала семидесятых, говорить было, в общем, не о чем, но ведь не в разговорах дело. Главное, что оба мы еще живы…

Серж провожал взглядом молодых ребят – самых, на его взгляд, «отпетых»; я же постепенно оттаивал, снова прикипая душой к красоте Парижа. Грязные мостовые, потемневшие от копоти дома, студенточки с длинными шарфами, проворные кельнеры, прохожие в стоптанной обуви, какая-то арка ворот с фигурами херувимов, держащих пальмовые ветви, время от времени – идущая тебе навстречу элегантная женщина, которая вполне может оказаться супругой директора ипподрома в Отейле, столики с газетами, книгами, видеокассетами, повлажневшие от снега корзины с печеньем в виде животных…

– Америка подомнет нас под себя.

– Еще неизвестно.

– Эрве и Доминик – заядлые лыжники.

– Мне жаль, Серж, но этого морского ежа я уже не осилю.

Он засмеялся:

– У него розовое мясо.

– В Гуанчжоу, говорят, едят все что угодно, вплоть до ножек от столов. Но туда я точно не попаду. Предпочитаю европейское побережье с его виноградниками.

Серж кивнул:

– После фейерверка мы можем пойти в «Кетцаль»[37].

– Даже не знаю… Дискотека… На Новый год?

– Там полумрак, и всегда кто-нибудь тусуется. – Он ободряюще подмигнул: – Les mecs, les mecs…[38]

Я терпеть не мог, когда его мысли, отклонившись ненадолго в сторону, снова возвращались к сексу. Мне не нравилась столь четкая расстановка – и ограниченность – Сержевых жизненных приоритетов. Людовик XIV с его пышным двором – виды на урожай винограда – мужчины во всех их разновидностях. В треугольнике с этими тремя вершинами заключалась вся жизнь Сержа. Как и многие испанцы, он именно теперь, в зрелом возрасте, открыл для себя прелесть провинциальной эротики. Съездить в Ним, в специальную сауну, перекусить под открытым небом и потом поглазеть на бой быков, благо действо это во Франции переживает новый расцвет (с тех пор как в нем стали участвовать совсем юные и, не спорю, очень соблазнительные тореро)…

– Мой самолет был наполовину пустым.

– Ненавижу авиаперелеты. Поднявшись в воздух, теряешь ощущение путешествия.

– Закажем еще по порции свекольного салата? Во Франции свекла вкусней, чем в Германии, и она очень полезна для крови.

– Я обещал Эрве и Доминику, что ты придешь. Они просили передать тебе привет.

– А тебе привет от Фолькера!

– Ах, старина Архи-Фолькер…

– Фолькер сам меня выпроводил, чтобы я немного развеялся.

– Ну да, вы ведь живете как семейная пара…

– Никак не решусь с ним расстаться.

– А надо ли? Он любит тебя. Ты – его. У вас общие привычки.

– Представляешь, он реагирует на мои мысли прежде, чем они приходят мне в голову…

* * *

Серж вертел в пальцах бокал. Так обычно и протекали наши беседы. Но иногда я увлекался. Рассказал ему, например, как в 1945-м, во время последних боев за городок, где я потом родился, гитлерюгендовцы чуть было не застрелили по недоразумению мою будущую бабушку – прямо перед ее шифоньером. Пули застряли в древесине и до сих пор там торчат. А еще я вдруг ни с того ни с сего вспомнил о мюнхенских приключениях Лолы Монтес[39]: «Представляешь, она выходила на прогулки с хлыстом…» Я докатился до того, что в одном из своих монологов с воодушевлением стал разворачивать перед Сержем увлекательную панораму немецкой барочной поэзии (забытой даже в Германии); пока после тысячной ошибки не запутался окончательно в поэтических строчках Андреаса Грифиуса[40], которого никто, тем более экспромтом, не сумел бы прилично перевести на французский: «День быстрый отступил; ночь знамя поднимает / И звезд полки ведет. А полчища людей, / Устав, поля трудов и битв освобождают…»

Серж, казалось, все понимал, ценил, что с ним делятся такими мыслями, и чувствовал себя обогащенным – но мои «рефераты» тут же забывал. Он не мог запомнить – я уж молчу о том, чтобы выговорить – даже название мюнхенской Мариенплац, и мы переименовали ее в Плас де ла Сен-Верж[41]. А Гертнерплац[42], возле которой я жил, названная в честь архитектора Фридриха фон Гертнера[43], само собой, так и осталась для него «площадью Садовника»: «Place du Jardinier. Tu y habites encore?»[44]

Я должен еще рассказать, как мой французский друг, получивший суровое крестьянское воспитание и, соответственно, настроенный весьма приземленно, в свое время завоевал ГДР. В 1980-м я показывал Сержу Берлин. Но уже в первый вечер он, словно решил порвать со мной навсегда, исчез – растворился в тамошней ночной жизни. Видимо, при первой нашей прогулке по фронтовому городу он (за моей спиной) сумел завязать кое-какие контакты, причем с людьми, имевшими в ГДР завидные связи. Как бы то ни было, по прошествии нескольких месяцев я получил письмо из Веймара, от Сержа – который, в качестве гостя главного смотрителя дворцового парка, отдыхал в цитадели великого герцога и Гете: «В Веймаре спокойно и красиво, и нам тут очень хорошо». Это мне нетрудно было представить – как им хорошо в оранжереях и дворцовых залах, на холме, возвышающемся над серым социалистическим городом. Вскоре мой друг прислал мне еще одно сообщение, на сей раз из международного отеля в Потсдаме: он, мол, только здесь понял, что значит быть гражданином одной из держав-победительниц во Второй мировой войне. В ресторане его каждый раз обслуживало от двух до четырех кельнеров. А ведь Серж, наверное, и в Потсдаме приходил в ресторан в старых спортивных тапочках. Я (не без легкой зависти) приветствовал это сближение между ядовито-горьким Востоком и отдельно взятым промискуитетным французом, нерушимо верным своим привычкам. В кругах парижских гомосексуалов после возвращения Сержа начался настоящий туристический бум: все вдруг захотели посетить потсдамский международный отель, оперный театр Земпера[45] и веймарский «потешный замок».

Позже Сержа занесло в Чехословакию, и потом он долго отправлял продуктовые посылки в Прагу и Брно. Но поскольку его тамошние знакомые присылали все более длинные перечни необходимых им западных продуктов, он в конце концов оборвал эти контакты…

– Пригласим кого-нибудь на сегодняшний вечер?

– Эрве и Доминика нет дома. А жив ли еще Марсельеза (думаю, он имел в виду нашего приятеля Жан-Пьера), не знаю. Звонить ему мне не особенно хочется.

* * *

От рынка на Рю Бюси до квартирки Сержа на пятом этаже – не больше ста метров. Нагруженные пакетами, мы прошли по Рю Сент-Андре-дез-ар, мимо того кинотеатра, в котором я много лет назад видел Марлен Дитрих.

Там тогда показывали индийский черно-белый фильм «Музыкальная комната»[46]. В этом старом фильме, насколько я помню, все вертелось вокруг рояля, который пережил и кровавые политические пертурбации, и всевозможные реконструкции, типичные для субтропических домов. В маленьком парижском кинотеатре, да еще на дневном сеансе, зрителей было совсем немного. Внезапно внимание мое привлек профиль женщины, сидевшей в предыдущем ряду, чуть правее меня. Неповторимо-дерзкая линия вздернутого носа, выглядывающего из-под старомодной шляпки, не оставляла сомнений. Не далее чем в метре от меня – при желании я мог бы дотронуться до нее рукой – сидела Марлен Дитрих. Вольно или невольно, но до конца индийской семейной саги с субтитрами я не отрывал глаз от профиля великой актрисы. Она же, разумеется, смотрела только на экран. В луче света я видел, как подрагивают ее веки. Через полтора часа из дверей кинотеатра вышла – передо мной – маленькая, очень старая женщина. Действительно ли то была она? Переодетая Марлен Дитрих?[47] В грубых резиновых ботах, ветхом пальтишке и наброшенном сверху дождевике с капюшоном… Так могла бы одеться нищенка. Перед выходом, у ларька с люля-кебабами, я, почтительно поклонившись с должного расстояния, произнес по-немецки: «Guten Tag»[48].

И она ответила, едва заметно кивнув: «Guten Tag». А потом пошла дальше под моросящим дождем, в шляпке с опущенными фетровыми полями…

* * *

Перед самым Новым годом я позвонил Фолькеру. Он сидел дома, в Мюнхене, за компьютером. Сказал, что чувствует себя сносно. Его голос был моей родиной.

Я воспринял как нежданную радость то обстоятельство, что двадцать четыре сеанса противоракового облучения, закончившиеся только двадцать третьего декабря, не привели его в гораздо худшее состояние. Он по-прежнему мог есть свои овощи, приготовленные на пару без всяких приправ. В полночь собирался выпить вина и посмотреть из окна на фейерверк. После двух перенесенных инфарктов и прочих испытаний Фолькер очень редко отваживался подняться без лифта на одиннадцатый этаж, к моей квартире. Но я хорошо помню то августовское утро, когда сразу после посещения врача, поставившего ему окончательный диагноз – «рак», – он все-таки осилил это расстояние и занял свое обычное место в кресле на балконе.

– In situ… In situ[49], – радовался он. – Раковая опухоль пока не дает метастазы, не расползается.

– Вот увидишь, мы справимся, – сказал я ободряюще.

* * *

Я поехал вместе с ним в онкологическое отделение Швабингской больницы. Там мы сидели в очереди среди других терпеливо ожидающих. Ему назначили сроки посещений врача, определили поверхность облучения

Но мы и прежде, еще задолго до этого, жили, если можно так выразиться, в растянувшемся на годы прощании. Это нас несказанно сблизило. Никаких «сантиментов» Фолькер не допускал. Когда же я все-таки мучил (но ведь и радовал!) его своими истерическими всплесками чувств – скажем, лез к нему обниматься, – он все чаще говорил: «Оставь меня. Я тяжело болен. Ты наконец должен это понять. Мне нужно сесть». Мы прожили вместе двадцать три года, и Фолькер был старше меня на семнадцать лет.

Серж тоже коротко поговорил с ним по телефону и пожелал ему хорошего Нового года. А потом мы с Сержем – в Париже – занялись приготовлением ужина.

Объявился и неожиданный гость: некий Пабло, которого я не знал. Двадцатилетний коренастый мексиканец, писаный красавец с оливковой кожей. Он учился в Руане на кардиохирурга. Поскольку же стипендии, которую он получал от родного государства, ему не хватало, он подрабатывал как мальчик по вызову. Этот Пабло, родившийся в деревне на побережье Юкатана, оказался человеком живым и приятным в общении. Он взбивал майонез своими изящными руками, которыми когда-нибудь будет накладывать шунты.

Пока мы закусывали, да и потом, когда приступили к главному блюду, разговор, как обычно, касался лишь общих тем. Пабло рассуждал о преимуществах и недостатках Руана и Мехико: «Первый город чересчур маленький, второй – чересчур большой…» Экзистенциальные проблемы Германии, обусловленные большими расходами на объединение страны и малым приростом населения, не заинтересовали ни Сержа, ни мексиканца. «Германия по-прежнему богата и по-прежнему вечно всем недовольна».

Потом разговор перешел на Моцарта, потом – на Мадонну, у которой нет ни голоса, ни актерских данных, потом – на те квартиры, в которых Пабло довелось побывать в связи с его приработками. Одну из них, на эспланаде возле Дома инвалидов, я тоже когда-то видел. Двухэтажные апартаменты. Построенные Георгом V или VI, в тридцатые годы, – специально для неофициальных развлечений английского короля по нашу сторону от Ла-Манша. Оконные стекла для этого дома-в-доме шлифовались вручную, каждая бронзовая дверная ручка была в своем роде уникальной. По словам Пабло, теперь квартира принадлежала какому-то чиновнику Европейской судебной палаты.

Незадолго до полуночи мы трое, уже сильно навеселе, отправились к Новому мосту. На Марсовом поле собрались в ожидании решающего мгновения около двух миллионов зевак. И мы решили, что с этого, самого старого в Париже, моста лучше увидим Эйфелеву башню, откуда по случаю Миллениума будут пускать фейерверки. Мимо нас, нетвердо держась на ногах, важно прошествовали голландцы во фраках. Лувр, казалось, совершенно безучастно ждал прихода нового тысячелетия. Купол Французской академии, хоть и сохранял дистанцию, но настроен был дружелюбнее. По брусчатке все еще громыхала телега: Мария-Антуанетта, наголо остриженная, с очень прямой спиной, совершала свой последний путь к эшафоту. Переливались разноцветными огнями пароходы-ресторанчики с веселыми кампаниями на борту – заранее пришвартованные к причальным стенкам. Сообщество отмечающих всемирное торжество заполнило набережные. На всех мыслимых и немыслимых языках репортеры передавали по мобильникам – на пять континентов – свои моментальные впечатления. В полночь на юго-западе брызнули в небо огни фейерверков. Эйфелева башня сияла: световые гирлянды, обтекая ее, устремлялись вниз; орбиты неведомых планет кольцами расходились от верхушки. Далеко вокруг небо расцвечивалось все более яркими красками. С треском вылетело несметное множество пробок от шампанского, люди на Новом мосту обнимали друг друга, влюбленные целовались. Но самым сильным потрясением для меня было то, что Эйфелева башня с ее световой оргией постепенно как бы растворилась в воздухе. Гигантский грозный фейерверк померк в им же порожденном дыму. Пабло не забыл прихватить из дому бобы и по мексиканскому обычаю бросал их нам через плечо – на счастье. Пока он бросал, мы загадывали желания. Меня раздражало отсутствие колокольного звона. Все колокола в городе, как ни странно, молчали. Но Серж объяснил, что с тех пор как Церковь отделилась от государства, то есть со времени Революции, Церковь уже не расцвечивает праздничным звоном никакие светские события. А ночь святого Сильвестра имеет, скорее всего, языческое происхождение. Итак, колокола молчали. Начало нового тысячелетия не было освящено.

Наступая на битое стекло, мы медленно протискивались сквозь толпу по направлению к кварталу Марэ. Серж и будущий кардиолог непременно хотели попасть в «Кетцаль».

Я не выдержал больше получаса в этом переполненном баре, где все выглядело как в обычный субботний вечер.

Около двух часов ночи я оказался в соборе Нотр-Дам, на «тихой мессе»[50]. Только хоры были освещены. Присев на низкое сиденье, я вдруг разрыдался, сам не знаю, почему. Прошло какое-то время, прежде чем я взял себя в руки и смог встать. Слезы еще не высохли. Думая о тех, кто был и остается мне дорог, я зажег одну свечку и сбивчиво помолился.

* * *

Сейчас суббота, февраль, с тех пор прошел год.

Мне все еще кажется странным, что перед моим окном, выходящим на просторный внутренний двор – в самом сердце Баварии, – кружат чайки. Эти морские птицы гнездятся на реке Изар. Житель одного из со седних домов выкладывает на подоконник хлеб или кусоч ки мяса. Чайки – чуть ли не в порядке очереди – пикируют вниз, на мгновение зависают перед его окном, после чего, уже с добычей в клюве, снова взмывают в небо и описывают там круги. Согласно последним сводкам новостей, против федерального министра Йошки Фишера[51] во Франкфурте возбуждено уголовное дело. Полиции предстоит выяснить, действительно ли некая террористка из РАФ – вопреки его показаниям – четверть века назад, когда он еще был студентом, провела ночь у него в квартире. Так утверждает она сама. Другая же свидетельница говорит, что упомянутая Маргит Шрайнер ночевала тогда не в этом, а в ближайшем подъезде, в одном из франкфуртских женских общежитий. А еще все СМИ полнятся информацией об эпидемии губчатообразной энцефалопатии: об уже зафиксированных или только предполагаемых случаях коровьего бешенства, которое опасно и для людей. Мы слышим о разоблачениях столь же опасной практики скармливания свиньям антибиотиков. Сейчас, пожалуй, никто не знает, какие пищевые продукты вполне безвредны. Курятину тоже вряд ли кто кушает с удовольствием, с тех пор как нам стали показывать домашних птиц, которых специально откармливают так, чтобы у них максимально увеличилась грудь, в результате чего они утрачивают способность ходить, а при смещении центра тяжести падают. В ресторанах теперь предлагают рагу из кенгуру и страусиные стейки.

В некоторых мегаполисах Северного полушария на прошлой неделе проходила презентация нового открытия – полной расшифровки человеческого гена. Оказалось, он содержит всего около сорока тысяч битов информации, вместо предполагавшихся ста двадцати тысяч. То есть в количественном смысле генетический код человека практически такой же, как у плодовой мушки или дрожжевой бактерии. Говорят, это открытие будет иметь большее значение – для медицины, для нашего будущего вообще, – чем изобретение книгопечатания и высадка на Луну. Подходит к концу еще одна подозрительно теплая зима, когда в Баварии снег лежал всего три или четыре дня. Если мы не приостановим процесс потепления климата в результате загрязнения атмосферы выхлопными и индустриальными газами, то столкнемся с таянием льдов на обоих полюсах и последующим затоплением Голландии, Венеции, Бенгалии… «Но в нужное время найдутся те, что примут соответствующие превентивные меры».

«Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека – самый бескомпромиссный роман последних лет. Этот француз уже не предлагает нам радужных перспектив. Его персонажи вкалывают, трахаются, вокруг них усиливается регламентация жизни, растет пустота; они ощущают себя мусором, несмотря на свои жалкие попытки бегства: Разумные млекопитающие, способные любить, они созерцали друг друга в ярком сиянии осеннего утра… Было ясно, что в гуще самоубийственного бытия западного мира им не остается никакого шанса[52].

* * *

Если я не звонил Фолькеру самое позднее до семи вечера, телефон звонил у меня.

– Хочешь пойти перекусить?

– Да у меня и в холодильнике еды предостаточно…

Такой разговор повторялся в последние десять лет как минимум каждое воскресенье. Наши квартиры разделял всего какой-то километр городской застройки.

Уже издалека узнавал я в вечерних сумерках фигуру Фолькера. Темп его шагов со временем заметно замедлился. Но контуры некогда роскошной рыжей шевелюры остались прежними. На отрезке между продовольственным рынком и Гертнерплац я его спрашивал: «Курицу у вьетнамцев? Или лапшу?»

Более основательной пищи он не выдерживал. Поскольку лишние деньги у него вряд ли водились, обычно я его угощал. Считал это своим долгом.

В «Сайгон-сити» или в итальянском ресторанчике мы иногда разговаривали за ужином, иногда молчали. Ни то, ни другое не умаляло ощущения защищенности.

– Далеко продвинулся? – спрашивал он.

– Только на две страницы.

– Дай почитать.

– Не дам пока. Текст еще не перебродил… Я вчера зашел в «Оксенгартен»: гроздья красивых тел…

– Это меня не интересует, – оборонялся он, но тут же добавлял: – Раньше там можно было встретить Фрэнсиса Бэкона[53].

– И тебя, Фолькер… с тем знаменитым художником?

– «Оксенгартен» тогда относился к интереснейшим барам Европы. Мишель Фуко, Леонард Бернштейн, Фредди Меркьюри[54] – все они пили там пиво и занимались ловитвой человеков… Или хотели, чтобы поймали их… Мне опять подложили грибы.

– Грибы должны быть в этом блюде, Фолькер.

Он в ярости выкладывал кусочки сморчков на край вьетнамской тарелки. Когда он был ребенком, в 1945-м, целая соседская семья (в Рейнланде) отправилась на тот свет благодаря собственноручно собранным «польским грибам», которые на самом деле не были таковыми. С тех пор Фолькер выуживал из соусов даже консервированные шампиньоны.

– Дай мне эти две страницы. Наверняка опять полно опечаток.

– Я бы хотел написать что-то очень красивое. Неосязаемую, изящную историю.

– Ну так напиши. Только посмотри между делом выставку «Ночь» в Доме искусств. Думаю, ты еще не видел в оригинале ни одной картины Фюссли[55].

– А может, мне следовало бы, наоборот, написать что-то горькое, – сказал я.

– На бумаге ты можешь запечатлеть даже кисло-сладкое. И потом сделать «шпагат» под столом.

– Фолькер, я люблю тебя!

– А я-то думал, ты любишь только человечество, свой балкон и мадам де Помпадур. Ну и еще покой, а главное – свойственную тебе никчемную взбудораженность.

– Их тоже. Если, конечно, не начинаю вдруг ненавидеть все, и себя в том числе.

– Опять гриб…

– Ты должен больше спать, Фолькер.

– Я сплю, когда хочу и могу.

– Ты просто жуткий брюзга.

– Жизнь заставляет. Как тебе вино? Я с трудом выношу Фридриха Мерца[56]. После Вилли Брандта, Хельмута Шмидта, пожалуй, даже Курта Биденкопфа[57] – теперь этот зауэрландский школяр, который вечно выглядит обиженным. Но что поделаешь, таков нынешний уровень немецкой политики. Разборки функционеров… Перебранки высоколобых умников… И, под сурдинку, – увеличение расходов на свое содержание.

– Иногда приходится делать шаг назад, Фолькер.

– Почему? Никто не заставляет нас быть глупее наших предшественников.

– А как тебе твоя курица?

– Признайся, Ханс, тебя это мало интересует.

– Ты ошибаешься. А кроме того, я мог задать вопрос и из вежливости.

– Очень вкусная еда. Превосходная. Легкая.

– Легко усваиваемая?

– Ну да. Она возвращает смысл и такому словосочетанию.

– Это я и хотел услышать.

– Значит, все в порядке.

Годами вьетнамцы, славившиеся «оригинальным обслуживанием», пытались уговорить нас заказать еду в номер. Однако девушка с раскосыми глазами обращалась со своим рационализаторским предложением не по адресу.

– Простите, я даже не пью на троих.

– Тлоих?

Порой у меня бывали такие гнетущие состояния или настроения, когда мысль о необходимости продолжения жизни казалась более непереносимой, чем мысль о смерти. После подобных панических дней и ночей – а они наверняка знакомы куда большему количеству людей, чем принято думать, – я заставлял себя жить дальше, напоминая себе: моей смерти Фолькер не переживет. Он меня любит, он сейчас не может сам оплачивать аренду квартиры, он чувствует себя (в физическом смысле) все хуже. Со мной он ругается – а значит, ему есть ради кого оставаться здесь, – мы можем как-то поддерживать друг друга, в его присутствии мне легче думать. Один без другого – нет, этот номер не пройдет.

В начале нового года, вернувшись из Парижа и едва ступив в зал мюнхенского аэропорта, я испугался. Увидел среди встречающих Фолькера, в синем пальто: он уже был отмечен.

Короткого отсутствия хватило, чтобы я осознал: непрерывные болезни превратили Фолькера – внешне – в старика. Вовсе не только из-за сеансов облучения (средства против рака кишечника) щеки его ввалились, а кости отчетливо проступили. Кожа по блекла. Медикаменты от СПИДа вызвали липодистрофию – неконтролируемые жировые отложения. Ноги у него, я знал, стали как спички, живот же под пиджаком непомерно раздулся. Такого рода изменения наверняка мучили этого прирожденного эстета, в чьем доме скапливались любовные письма и от женщин, и от мужчин. Пожалуй, он мог бы даже показаться высокомерным – особенно когда я пролистывал его пожелтевшую почту, авиаписьма, открытки (1970-го года и более ранние). Он всегда оставлял себе копии собственных писем: Дорогая Рейнхильда, мы уже не раз подробно обсуждали наши отношения. Но я по-прежнему не вижу возможности отказаться от своей работы и сознательно выбранной свободной жизни ради новой, сомнительной страсти – которая, вероятно, пылает в тебе сильнее, чем во мне. Я знаю тебя как умную женщинуи думаю, ты меня поймешь. Или, например, он писал одному еврейскому эстрадному певцу в Тель-Авив: Дорогой Йошуа, надеюсь, что после нескольких дней, проведенных в Нью-Йорке, ты благополучно добрался до Израиля и что твои выступления имеют там успех. Ты – украшение для любой сцены. Я никогда не забуду ночь, которую мы с тобой провели в Нью-Йорке, в отеле на Пятой авеню. Ты, конечно, тоже ее не забудешь. Однако чутье мне подсказывает, что иногда лучше ограничиться одной-единственной ночью. Потому что ничто не могло бы дать нам еще большего счастья. Передай от меня привет Пегги Гуггенхайм, если снова ее увидишь. Ты живешь в моем сердце. Может, живешь даже слишком ощутимо. И, может быть, я боюсь твоей ауры, твоей силы, твоих высоких, но оправданных требований к жизни и к людям. Твой Фолькер К.

* * *

И вот теперь, после такой жизни – поистине захватывающей, бурной во всякое время суток, достойной того, чтобы о ней слагали легенды, – он ждал меня.

– Bonne nouvelle anne![58] – Фолькер протянул мне собственноручно завернутую в подарочную бумагу плитку шоколада (очень может быть, с привкусом ванили «Бурбон»).

– Я-то думал, здесь принято поздравлять друг друга по-немецки.

Ему я привез вино, французские витаминные таблетки (хотя не верил, что он будет их принимать) и проспекты парижских картинных галерей.

– Ни одного из этих художников я не знаю. Мне показалось, французы выставляют все без разбору. И фигуративную живопись, и абстрактную.

– Париж уже не играет сколько-нибудь значительной роли. Но и Нью-Йорк тоже… С тех пор, как умер Уорхол[59]. Единого культурного центра у нас больше нет.

– Что же до видео-инсталляций, – продолжал я, – то ими я сыт по горло. Стоит ли, например, искать объяснение тому, что некий человек – одновременно на пяти экранах – нюхает швабру? Я думаю, едва мы перестанем пользоваться электричеством, такому искусству придет конец. Что будут делать музеи с залежами мониторов? Искусство превратится в свалку радиодеталей.

Мы направились к нашей машине. Сам я не пользовался старым «фордом-орионом», доставшимся мне от родителей, но и не расставался с ним, чтобы Фолькер не утратил ощущения своей мобильности.

– А… рак, который они выжгли? Ты, похоже, чувствуешь себя неплохо.

– Да, ничего, – рассмеялся он. – Окончательные результаты будут через две недели.

– Мы уже в новом тысячелетии, Фолькер! Это, как ни крути, – добавочный повод для оптимизма. Мне, впрочем, в любом случае пора умерить свои амбиции и научиться быть благодарным…

– Точно, – подтвердил он. И вытащил из кармана ключ от машины.

– Сильно я постарел, Фолькер?

– Уже почти развалина.

– Бесстыдник! Я, конечно, постарел за неделю, но не настолько.

– Как Версаль?

– Толпы народу. А в Париже, представляешь, колокола под Новый год не звонят.

Мы ехали по бесконечным пампасам, отделяющим все еще новый аэропорт от города. Сразу после открытия терминала в некоторых самолетах перед посадкой объявляли: «Просим вас пристегнуть ремни и прекратить курение. Через пару минут мы приземлимся на Франца Йозефа Штрауса»[60]. Протесты пассажиров, главным образом женщин, положили конец этому безобразию.

* * *

Дорожные полосы, жестяные лавины, вдалеке – химзаводы и жилые кварталы Гархинга[61].

Когда сюда подъезжает человек из какой-нибудь мещанской метрополии, впечатление у него такое, что даже после щита с надписью «Мюнхен. Столица земли Бавария» настоящей городской застройки не будет.

Тем не менее для меня Мюнхен всегда оставался городом надежд, многоликой повседневности и ошеломляющих – во всех смыслах – неожиданностей. Для меня он никогда не был «столицей уюта» или «мировым городом с человеческим сердцем». Мне он в свое время открылся как город личных достижений. Безработные – без перспективы – здесь почти полностью отсутствовали. Необходимость работать, чтобы оплачивать аренду убогих квартир в домах шестидесятых годов, отдаленно напоминала ситуацию в ГДР. Кажется, и там, в упадочном рабоче-крестьянском государстве, большинство пивных – как в Мюнхене – закрывалось не позднее полуночи, чтобы по утрам граждане свеженькими выскакивали из постелей и в урочный час приступали к исполнению своего трудового долга.

То, что в Мюнхене пивные еще до полудня заполнялись посетителями, а на террасах кафе невозможно было найти свободного стула, представлялось – ввиду полной занятости местного населения – загадочным. Все здесь зарабатывали деньги… но ничего не делали. И удовлетворительного решения для этой загадки не находилось. Каждую новостройку в пределах Среднего кольца я отмечал с удовольствием, к которому примешивалось отчаянье. Я хотел, чтобы здесь было больше людей, больше шума, больше беспутного и безудержного веселья; чтобы несколько расфуфыренных кварталов покрылись патиной, начали понемногу разрушаться – тогда наконец различные сценарии человеческого существования смогут, соперничая друг с другом, друг друга дополнять. В городе, на мой вкус, не хватало темных закоулков.

Мы проехали мимо церкви Спасителя на Унгерер-штрассе. В зале для собраний здешней церковной общины я когда-то слышал, как Уве Йонсон[62] читает отрывки из своих «Годовщин». Когда готовили материал для позднейшей радиопередачи, кашель Йонсона – в промежутках между главами – вырезали. Хотя кашель писателя-меланхолика был не менее выразителен, чем жизнеописание героини романа, Гезине Креспаль.

– А как проходила новогодняя ночь здесь?

– Упоминания заслуживает праздничное оформление Леопольдштрассе. Постарайся не пропустить телемост с Берлином. Вряд ли в ближайшее время тут объявится еще один молодой интересный журналист. Ночью я смотрел на фейерверк – из окна.

От меня не укрылось, что Фолькер положил на водительское сиденье кольцо из пенопласта. Сидеть просто так, на обычной мягкой обивке, он, значит, уже не мог. Но дерзкий абрис его носа не изменился.

Деревья Хофгартена. На Альтштадтринг – здание государственной канцелярии, которое Серж когда-то принял за новый универмаг с постмодернистским куполом. Внушительный главный вход, стальные плиты с дырчатым орнаментом – все это вполне подошло бы для какого-нибудь китайского бункера. Официальная резиденция премьер-министра Баварии просторнее Белого дома на сто четырнадцать квадратных метров. Резиденция с ее классицистическими рядами окон, спроектированными Кленце[63]. И недалеко отсюда – место мужских свиданий, Одеонсплац: площадь, которую посещали все, начиная с Клауса Манна и кончая Вальтером Зедлмайром[64]. На противоположной стороне – новое, из темного стекла Центральное отделение Института имени Макса Планка. В этом секторе города, занимающем всего половину квадратной мили, помещается так много всего… От креста на Максимилианштрассе уже можно разглядеть бар «У Шумана», прежнему богемному обаянию которого теперь пытаются подражать посетители, связанные со сферой высоких технологий. Им бы хотелось увидеть за одним из столиков Уши Глас[65]. Вольф Вондрачек[66] часто сиживал здесь в углу, неузнанный. Сотня ног перед стойкой бара, тропические коктейли и ирландское пиво на подносах… Время от времени – выражения откровенной неприязни к бару «Париж» в Берлине, где теперь обретается новая политическая элита. «Зато от нас, отсюда, так близко до Италии!»… И на Кенигсплац прошлым летом Джеймс Левин[67] дирижировал Девятой симфонией Брукнера, а в ратуше наша местная достопримечательность – свободолюбивая красно-зелено-розово/голубая коалиция – упорно сопротивляется правящей партии, якобы безупречно здоровой в нравственном отношении, тесно связанному с ней живописному Ватикану и инерции благоденствующей бавар ской глубинки.

– Приготовь мне опять рыбу. Но без каперсов.

Я кивнул. Аппетит – это хороший признак. Когда Фолькер приходил ко мне, я готовил сразу в двух вариантах. Во-первых, вкусно (для себя самого); и, во-вторых, – ту же еду, но без соли, сахара, чеснока, каперсов и грибов. Даже щепотка перца была бы для Фолькера губительна.

Мы миновали Изартор[68], и привычные серые завесы омрачили мне душу. Я вернулся в зону повседневных забот. Копировальная мастерская, магазин «Тенгельман», вестибюль IV Финансового управления… Беспроблемной моя жизнь бывает только во время поездок. Как свободный литератор я предписал себе такую самодисциплину, что освобождаюсь от нее куда реже, нежели любой человек, имеющий постоянное место работы и законный отпуск. Раньше я бы не пожелал себе такого: постоянно жить в состоянии цейтнота и мучиться угрызениями совести всякий раз, когда позволяю себе короткую передышку.

* * *

Фолькер со времени окончания школы вообще не знал, что такое отдых в общепринятом понимании. Никто не мог представить его себе лежащим в шезлонге под тентом. Он был, в определенном смысле, человеком старого типа, работающим без перерыва. Ощущение, что его усилия увенчиваются успехом, что он достигает тех целей, которые сам перед собой поставил, заменяло ему и отпуска, и праздничные дни. Увлекательный разговор, превосходная интерпретация сонаты Шуберта возвращали молодость. Внезапное посещение музея ради одной картины Сезанна человеку такого типа дает куда больший заряд энергии, нежели дымящаяся паэлья в приморском ресторане. Дух его – прежде всего – нуждался в питании и движении. И потому в нем жили, сменяя друг друга, целые культурные эпохи, устремления величайших умов – начиная от Эпикура и кончая Хайдеггером. Судьбы тех, кто определял историю человечества, его по-настоящему волновали. Как у всякого интеллектуала, душа у Фолькера была одновременно и юной, и архаически-просветленной. Он понимал любовную страсть Клеопатры к Антонию и Цезарю, понимал облегченный вздох выбившегося из сил Франца Грильпарцера[69], когда тот, проработав весь день с пыльными бумагами в венской канцелярии, вечером наконец склонялся над строчками новеллы «Бедный музыкант». Такие люди, как Фолькер, догадываются и о робком предчувствии триумфа, которое испытал Людвиг Витгенштейн, когда – вырвавшись за пределы всего, о чем думали прежде, – написал первую фразу «Логико-философского трактата»: Мир есть все, что происходит[70].

Владеть знаниями, накопленными человечеством, сопоставлять их, обдумывать уже достигнутое и ожидать качественно-нового – это была стихия Фолькера. Затеяв с ним спор на какую-нибудь связанную с искусством тему, мне удавалось отвлечь его почти от любых неприятностей:

– Я думаю, древние египтяне – как скульпторы – все же уступали позднейшим народам.

– Ты можешь, – возмущенно вступился он за честь камнерезов с Нила, – взять даже самую крошечную погребальную статуэтку из Египта и увеличивать ее – на фотоснимках – до таких размеров, как пожелаешь. Лицо и тело сохранят совершенные пропорции. Уже римляне пытались подражать такому совершенству. И ничего не достигли. Но зато римляне изобрели реалистический скульптурный портрет!

– Как же получилось, – спросил я, – что кому-то вдруг пришло в голову изобразить человека соответственно его натуре? Что, один римлянин взял и сказал: «А теперь, Флавий, я нарисую, каков ты на самом деле»? Мол, идеалами мы сыты по горло, и на меня они наводят тоску?

– Однажды кто-то (возможно, из высокомерия или, наоборот, усомнившись в себе) захотел познать, увидеть и увековечить себя в своей уникальной неповторимости. С бородой, двойным подбородком, лысиной и меланхоличным взглядом.

– Через римский портрет в искусство проникло уродливое.

– Я не знаю, как может искусство быть уродливым! Разве что… Если оно плохое, но тогда это вообще не искусство.

– Да, египтяне… римляне… мы…

* * *

Поиски места парковки в центре запросто могут растянуться на целый час. Но когда едешь в машине вдвоем с кем-то, ты не так быстро теряешь терпение, раз за разом высматривая лакуну на одних и тех же улицах.

С Фолькером всегда получалось так, что в разговор втягивался весь мир. В последние годы он почти не читал книг. Однако огромного запаса уже прочитанного хватало для того, чтобы, бегло пролистав новое произведение, он мог уловить, о чем хотят рассказать ему в своих поздних вещах, скажем, Мартин Вальзер или Зигфрид Ленц[71]Мартин Вальзер (р. 1927) – немецкий романист и драматург, член «Группы 47». Зигфрид Ленц (р. 1926) – немецкий писатель, новеллист, драматург.. В большинстве случаев, как обычно, это были попытки улучшить свои ранние произведения, растянуть их – или, наоборот, от них дистанцироваться. Искусство понимать книги сравнимо с физиогномикой. Рано узнав, что значит то или иное выражение лица, ты потом, если не утратил внутренней заинтересованности, легко распознаешь смысл строго сведенных бровей или ухода Петера Хандке в «безмятежное описание объектов».

У Фолькера были свои домашние божества: чем дольше ты говорил с ним о литературе, тем больше всплывало имен писателей, чье творчество представлялось ему образцом проникновения в суть мира. Роберт Вальзер, Роберт Музиль, Марсель Пруст, сам создавший для себя кокон воспоминаний, Джеймс Джойс, запустивший руку в дублинскую грязь, чтобы извлечь оттуда слово-симфонию, Сэмюэл Беккет были в его глазах превыше всех. Но стоило ему заговорить о «горестной любезности» Роберта Вальзера и о том, что «этот удивительный нищий швейцарец придал статус святости самым удивительным жестам», как тотчас собирался Олимп соперничающих божеств – тут появлялись и Гете, воспевший нарцисс своего сада, и Готфрид Бенн, который исчез, растворился в воздухе под воображаемым жаром африканского солнца[72].

Конечно, музыка – перекрывающая все, как небесный свод – обычно торжествовала над литературой с ее нарративностью. Зависание звука струнных у Дьердя Лигети[73], начало кантаты Иоганна Себастьяна Баха мгновенно отметали прочь все грубое и мешающее, и Фолькер бормотал, воздевая указательный палец: «Именно так это и должно звучать». Но потом снова словесность становилась подкладкой мира, его шатким каркасом, а живопись – оптической призмой, а театр – зеркалом чувственных порывов. Все искусства по очереди вступали в игру, и каждое было незаменимо.

В местах, где толпится народ, Фолькер не привлекал к себе внимания. Чем старше и чувствительней он становился, тем больше людей воспринимало его в первый момент как человека, отвергающего общение. Часто он обматывал шею старым фиолетовым шарфом. Первым покушением на его желание быть красивым стали очки, предписанные ему по достижении сорокалетнего возраста. Позже, работая за компьютером, он носил две пары очков, одну поверх другой. Неповрежденную дорогую модель, а сверху – ту, у которой сломанную носовую перемычку он заменил проволокой. Фолькер был одним из последних представителей богемы.

Он предпочел отказаться от надежд на пенсию, лишь бы не накладывать на себя никаких обязательств. Полагал ли он, что до последнего дня сможет зарабатывать деньги? Или жил с ощущением, что старость ему не грозит?

Его квартира в центре – с видом на крыши Мюнхена и неизбежными серенадами трубачей, упражняющихся на башне Петерскирхе – таила в себе разные занимательные истории. Хозяйка дома, собиравшаяся произвести роскошный ремонт и потом сдать квартиры новым жильцам, никак не могла заставить своего многолетнего постояльца освободить занимаемые им восемьдесят квадратных метров. Время от времени хозяйка, фрау Рундстеп, даже отключала воду. В конце концов – после того как эта женщина, прежде всегда молодившаяся и злоупотреблявшая косметикой, перенесла сердечный приступ, в мансарде же поселилась ее дочь с лесбийской подругой – она поневоле сделалась более уживчивой (а ее атаки на жильца – менее скоординированными). «Потесненная» теперь иногда даже здоровалась с Вытесняемым.

Бритье стоило Фолькеру таких усилий, что рубашка становилась влажной от пота.

Людей, которые шли впереди по тротуару, не замечая, что он хочет их обогнать, мой друг от души ненавидел: «Они не чувствуют, что происходит у них за спиной и вокруг». Не нравились ему и прохожие, которые, когда небо хмурилось (однако дождя еще не было), спешили раскрыть зонт. В последние годы, отправляясь в деловые поездки, он тащил за собой тележку с легким багажом.

В 1960-м, даже еще в 70-м Фолькер своей рыжей шевелюрой и необузданным темпераментом напоминал актера Тома Халса[74], сыгравшего Моцарта в «Амадее» Милоша Формана.

Теперь, шестидесятилетний, он сжимал руль моего «форда» голубовато-белыми пальцами. Кольцо из пенопласта компенсировало неровности уличного покрытия. Сердце Фолькера было покрыто рубцами.

– Я загрузил тебе в холодильник молоко и ветчину.

Я поблагодарил. Возможно, на моем кухонном столе стоят еще и тюльпаны, три или пять.

* * *

Фолькер часто повторял, что я не должен быть таким нерешительным в речи и поведении: «Знаешь, люди теперь хотят, чтобы все было сверх-отчетливым».

Летом 1988-го – мы тогда знали друг друга уже тринадцать лет – утром в моей квартире раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее». Больше я ничего не разобрал.

Я помчался со своей Гертнерплац в центр города и взбежал на его мансардный этаж. После первого шокового момента, когда я, потрясенный, смотрел на распростертое тело, я понял, что мой друг еще дышит. Он лежал, одетый, на полу возле кровати. Одна рука – на груди. Номер 112 мгновенно всплыл в памяти, и я вызвал скорую. Оказалось, у Фолькера после разговора с менеджером его банка случился инфаркт миокарда. Под сияющим небом, овеваемые теплым феном, мы с включенной синей мигалкой неслись к Швабингской больнице[75].

* * *

Спустя три месяца один друживший с нами голландец и я, подцепив с обеих сторон сорокадевятилетнего Фолькера, медленно взбирались с ним по лестнице на холм, к церкви Четырнадцати святых, неизменно привлекающей паломников. Мы совершили эту вылазку, одну из очень немногих в то время, чтобы увидеть архитектурный шедевр Бальтазара Ноймана[76].

– Ты выдержишь?

– Дайте перевести дух. Слишком много свежего воздуха.

– Если подъем для тебя крутой, мы можем вернуться.

– Нет. Это одна из красивейших церквей Южной Германии. Я непременно должен увидеть ее изнутри.

* * *

Привычку много курить он тогда резко бросил. И тем не менее его все чаще знобило.

Через два года последовал второй, более легкий инфаркт. Потом ему пришлось лечь на операцию межпозвоночного хряща, в госпиталь Милосердных братьев.

О другой, еще более мучительной болезни он при мне никогда не упоминал. В начале девяностых у него обнаружился опоясывающий лишай, причинявший ему месяцами такие боли, что порой невозможно было удержаться от крика. Кроме того, сменяли друг друга бронхиты и воспаления легких. Целые недели Фолькер проводил в постели.

«Я должен что-то делать. Не могу позволить себе просто лежать».

Я заваривал ему чай, подмешивал в овсянку мед и кусочки бананов.

Когда я видел, что на носу у него обе пары очков, а в руках – карандаш и рукопись, это был самый успокоительный знак. Однажды мы поехали в Инсбрук, на фестиваль старинной музыки, и слушали там первую «турецкую оперу» 1753-го года: «Сулеймана» Иоганна Адольфа Хассе[77].

– Эта музыка от начала и до конца звучит одинаково, в ней ничего не происходит, – поддразнивал меня, влюбленного в барокко, выздоравливающий Фолькер. – Одна ария просто следует за другой, шрамм-шрумм-шрамм и двадцать колоратур.

– Если музыка Хассе уже в начале гармонична и празднична, то почему бы ей не быть такой до конца! Не забывай, ты имеешь дело со стабильным барокко.

Если Фолькер не аплодировал, он получал от меня тычок под ребро:

– Все на сцене стараются. А ты сидишь себе куль кулем.

– Ради чего они стараются?

– Ради забытой музыки, Фолькер. Cosi fan tutte[78] известны каждому. Но ведь и Сулейман Иоганна Адольфа Хассе должен получить свой шанс.

– Допустим. Однако опера длится уже три с половиной часа…

* * *

Инфекции выжирали Фолькера изнутри. Он привык прятать свое когда-то прекрасное тело. Ослабление иммунитета распространялось в первую очередь на самые чувствительные зоны. Из-за вирусных инфекций Фолькеру много раз оперировали кишечник. Он, похоже, воспринимал это как крайнюю степень унижения.

Порой мне казалось, что он, будто Иов, притягивает к себе все несчастья, чтобы потом преодолевать их посредством упрямого «Вопреки».

Только теперь в дневнике Фолькера, который хранится у меня, я обнаружил под датой 22 марта 1993 ни разу не высказанную им правду – и карандашную запись крошечными буковками: Был у врача: СПИД. Каталог выставки в Падерборне[79]. Ужинал с Х.П.

Но эта запись еще не предвещала всего, что произошло потом.

Пардон – конечно, в тот день в игру вмешалась Смерть. Но я, как и любой человек, не торопился вступать с ней в контакт.

Стало – что? Давно, когда я еще не родился? Я попытаюсь отыскать туда путь. Чтобы вынырнула из глубин времени история одной человеческой жизни. Или, если хотите, выражусь проще: одна примечательная, хотя и не очень яркая история.

* * *

Тот комплекс красных построек времен кайзера Вильгельма располагался в долине Рейна, близ Кайзерверта[80]. Сегодня он представляет собой просто местечко, где горизонт размечен кубами универмагов, крышами мебельных складов и электромачтами. Над ним выделывают свои петли самолеты, ожидающие разрешения на посадку в Дюссельдорфе-Лоххаузене. От некогда бескрайних пойменных лесов Рейна остались лишь небольшие рощицы между ответвлениями автобана.

Просторные кирпичные здания детского интерната в долине реки Дюссель сколько-то десятилетий назад были самостоятельным поселком. К интернату, основанному графами фон дер Реке, относились жилые корпуса, мастерские, пекарня, огороды и даже кладбище. Позже дортуары для девочек и мальчиков, классные комнаты, коридоры и кабинеты были поделены на клетушки и перешли в частную собственность.

Фолькер взрослел в годы Второй мировой войны, в детском доме для трудновоспитуемых подростков.

Он был средним по возрасту из трех детей директора детского дома «Ной-Дюссельталь», где единовременно содержалось около восьмисот сирот, проблемных подростков и тех ребят, от которых отказались родители. Директор интерната и его семья занимали солидную квартиру в среднем корпусе похожего на замок главного здания. Как было принято в прежние времена – а до введения новых педагогических методов люди и представить себе не могли ничего иного, – Вильгельм Кинниус царил в детском городке на Рейне наподобие библейского патриарха. Директор обладал абсолютным авторитетом, был карающей десницей, эрзац-отцом для сирот и малолетних воров, той инстанцией, которая решала: «Фриц, три дня домашнего ареста»; «Герда, твоя тетя в Кельне погибла под бомбежкой. Останешься у нас»; «Тебе бы стоило стать слесарем, Зигфрид. У одного мастера в Ратингене освободилось место ученика. Долго не раздумывай. Ремесло – это золотое дно. В любое время прокормит».

Я не знаю точно, но могу представить себе, как протекали дни в этом гигантском улье. Уроки арифметики в плохо проветриваемых помещениях, не тихие «тихие часы» между 13 и 14.30, борьба за бутерброды с сиропом, подаваемые к шиповниковому чаю, светлые косички, ободранные коленки, игра в пятнашки под развешанным на веревках бельем, пожар в подвале, беременность несовершеннолетней… Ежеутренние построения «на линейку» всех воспитанников? Наверняка и здесь нацистский режим заявлял о себе портретами Гитлера и знаменем со свастикой на площадке для общих сборов.

В рождественскую ночь 1944-го года британские самолеты бомбили этот комплекс зданий, возможно, приняв его за военный объект. Две бомбы попали в цель. Взрывной волной из столовой (в окна) вышвырнуло жареных кур, и они застряли в ветвях деревьев. Два мальчика по дороге в бомбоубежище были убиты рухнувшими стропилами.

Фолькер родился в 39-м. Войну он, вероятно, воспринимал как нормальную ситуацию, изредка прерываемую экстраординарными событиями. По ночам просыпался от нарастающего гула самолетов. Пятилетним он подошел к окну и видел, как зажигательные бомбы американцев падали над Дюссельдорфом и как вскоре после того силуэт города на горизонте озарился огнем.

Сестра была на четыре года старше его, брат – на два года младше. «Я чувствовал себя принцем».

Как сын директора, он мог позволить себе любые вольности. Отцу и матери было не до воспитания детей, а когда они вновь вспомнили о родительских обязанностях и стали уделять внимание младшему сыну, Фолькера это уже не касалось. «Да, я себя чувствовал принцем Ной-Дюссенталя».

Привилегированным он казался прежде всего по сравнению с восемьюстами воспитанниками, которые жили в том же «замке», но без родителей. Когда Фолькер – уже после войны, десятилетним подростком – съезжал вниз по перилам, или со своей сестрой в вестибюле пробовал выделывать фокстротные па, или наведывался, в кожаных бриджах, на большую кухню и заглядывал в кастрюли, он, наверное, и впрямь ощущал себя избранным: «Гудрун, наша повариха, позволяла мне пробовать подливку». Отца его все любили, а потому окрестные огородники не забывали поприветст вовать и сына. Другие дети, наверное, относились к нему с завистью, неприязнью или удивлением. Фолькер со своими рыжими лохмами гордо смотрел вперед, через лобовое стекло (частные машины в то время были редкостью), когда его отец мчал по шоссе к комендатуре союзников. Директору детского приюта, самого большого в Рейнланде, вечно приходилось улаживать какие-то вопросы, организовывать доставку питания и отопительных брикетов.

Фолькер почти ничего не рассказывал о своих детских и юношеских годах.

Но одну маленькую историю я запомнил.

В 1948-м году в школьном театре «Ной-Дюссенталя» репетировали какую-то сказку. Девятилетнему Фолькеру досталась роль поющей утки. Утка должна была вразвалочку подняться на бутафорский холм и спеть оттуда: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?»[81] В день премьеры актерам раздали самодельные маски. Когда занавес поднялся, Фолькер вскарабкался на возвышение. Он поворачивался в своем костюме в разные стороны и во всю глотку пел под матерчатым клювом: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?» Зрители переглядывались. Никто не аплодировал. Как бы отчаянно Фолькер ни жестикулировал и ни пел, он оставался немым. Маска полностью заглушала его голос…

Вскоре, в 1950-м, грянула катастрофа. – Это были интриги, – объяснял мой друг. – Махинации, заговор.

– Ты не преувеличиваешь?

– Нет. Это была форменная расправа. Они хотели поменять власть. Но сперва – избавиться от отца. Он казался им слишком либеральным.

* * *

Всю жизнь Фолькер упорно стоял на том, что и неприятие людьми его, Фолькера, идей, и проблемы с организуемыми им выставками, и предательства со стороны мнимых друзей – а уж смены министерских кабинетов само собой – объясняются «интригами и махинациями».

«Вилли Брандта сбросили заговорщики…»

«Гэдээровский шпион Гийом…»

«Думаю, Дэниэл плел интриги против меня…»

«Поэтому ни о чем больше Дэниэла не спрашивай и даже не здоровайся с ним».

В периоды неудач, жизненных трудностей ему повсюду мерещился чей-то злой умысел, это становилось навязчивой идеей (может, не вовсе безосновательной): «Хорошие лекарства давно бы уже появились, но фармацевтической промышленности выгодно обслуживать больных-хроников»; «Коль нарочно подставил Шойбле[82], это льет воду на его мельницу»; «Фрау д-р Мауэрмюллер не может не сеять злобу, иначе она просто задохнется».

Это травматическое представление (или реальный жизненный опыт), сводящееся к тому, что все мы окружены интригами, возникло не на пустом месте. В 1950-м «империя» отца Фолькера, а вместе с ней и гарантии жизненной стабильности семьи в одночасье рухнули. Директора интерната обвинили в интимных связях с подчиненными ему женщинами. Патриарх с прежде безупречной репутацией был немедленно отстранен от должности. Правда, доказательств и свидетелей не нашлось, но уже одного обвинения хватило, чтобы погубить человека, прослужившего в детском доме тридцать лет. Возможно, на самом деле начальство хотело заменить «старомодного» воспитателя без университетского диплома профессиональным педагогом нового поколения. Как бы то ни было, тогда, в начале эры Аденауэра, ни о каких выходных пособиях или краткосрочных кредитах никто и слыхом не слыхивал. Отец через полгода умер от сердечной недостаточности, и администрация заведения, ради сохранения приличий, устроила ему пышные похороны на интернатском кладбище.

Вдове с тремя детьми предоставили временное жилье в Дуисбурге, еще разрушенном. Квартирка была столь тесной, что мать Фолькера посылала вчерашнего «принца» ночевать к друзьям. Соседи друзей жаловались на нелегального постояльца. Двенадцатилетнему мальчику приходилось по утрам выбираться через подвальное окно, чтобы, ускользнув от бдительного ока доносчиков, вовремя попасть в школу.

– И тем не менее потом ты добился в жизни, чего хотел.

– Но тогда я пережил полную катастрофу. Такое даром не проходит.

– Ведь это случилось десятки лет назад…

– Мать, чтобы нас прокормить, стала работать уборщицей… А прежде, в Сочельник, отец всегда забирался на башню интернатского замка и исполнял на трубе рождественские песни… Все ребята высыпали во двор, пели. Поднимите, врата, верхи ваши[83] разносилось до самого Рейна.

* * *

Конфирмацию Фолькера, в 1953-м, отметили скромно. Причащение в дуисбургской церкви. Потом, в ресторанчике, – суп, жаркое с отварным картофелем, пудинг. Красное вино для дам, для крестной матери. Мужчины быстро перешли к пиву. Кто-то из гостей упомянул, что прадедушка виновника торжества (с материнской стороны) был lord-mayor’ом – обербургомистром – Ливерпуля. Веснушки, рыжие лохмы конфирманта происходят, мол, от той прервавшейся английской линии. «Чтобы твой парень нашел путь в жизни!» – «Давай, Йоланда, за твоего сына!» Мужчины попросили разрешения снять пиджаки и ослабить галстуки. Кое-кто за столом курил «Экштайн» или более дорогие сигареты без фильтра, «Зенусси». Тетушки в туалете освежали себя ароматическими салфетками («4711» или «Тoска»). Двенадцатилетний Ханс-Юрген с завистью рассматривал эмалированные запонки, которые получил в подарок его старший брат. Семнадцатилетней Ингрид братья уже надоели. Больше всего ее заботило, как не помять пышную нижнюю юбку. Она бредила Катериной Валенте[84], которая в фильмах – после безумно сложных танцевальных номеров, во время которых умудрялась еще и петь – прижималась щекой к фонарному столбу и обещала: «Весь Париж грезит о такой любви…» Дядюшки (среди них один инвалид войны) на своей половине стола давно углубились в политическую дискуссию.

* * *

Семидесятисемилетний канцлер Аденауэр был настроен резко против сталинского плана нейтрализации Западной Германии посредством ее объединения с «советской зоной». Этот тактик из розового сада в Рендорфе[85], всегда считавший земли к востоку от Эльбы «варварскими», предпочел бы, чтобы новая боннская республика вошла в систему западных демократий. Человек, чья официальная резиденция располагалась во дворце Шаумбург[86], без зазрения совести окружал себя сотрудниками, причастными к преступлениям Третьего рейха. «К сожалению, – объяснял он, – только они разбираются в управлении». В то же время федеральный президент Теодор Хейс[87], тоже живший в Бонне, пытался своими речами и публикациями настроить немцев в пользу идеалов и преимуществ свободного правового государства, в пользу «диалога, компромисса, всеобщего благоденствия, достигнутого путем ответственного развития личностного сознания». Между тем многие домохозяйки еще отбрасывали лапшу на дуршлаки, изготовленные из стальных касок. В городах взрывали руины. За ограждениями стройплощадок воздвигались новые кварталы, с такими светлыми и так далеко отстоящими друг от друга домами, какие можно увидеть разве что в Америке. На центральном вокзале «Фридланд» в Геттингене толкались изгнанные прибалтийские немцы, солдаты, которые после многолетнего плена возвращались на родину из сибирских лагерей, торговец сигаретами с короной на голове и плакатом: «Кому вот-вот предстоит взлететь на воздух, тому лучше всего выбрать HB». Популярная актриса Паула Вессели и ее коллега Пауль Дальке[88] не постеснялись сняться в фильме «Иначе, чем ты и я», в котором вновь вынырнувший из безвестности нацистский кинорежиссер Вейт Харлан[89] изображал гомосексуализм как опасную для общества болезнь. Актерский дуэт, и в прежние времена оказывавший сомнительные услуги власти, теперь, по сюжету фильма – как супружеская чета Тайхманов, – вызволял своего тщедушного сыночка Клауса с пирушек в сумрачных жилищах бездельников, бросающих вызов отнюдь не только художественным вкусам: «Клаус, посмотри на отца и на меня, лишь брачные узы освящены Церковью и чисты… Электрошок сделает из тебя человека». «Ах, Клаус, – вздыхала мать, – я даже не могу говорить о подобных вещах: слишком ужасны влечения, которые ты не хочешь в себе подавить. Замечательно, когда мужчины восхищаются красотой женщин. Женщине же негоже находить мужчину красивым. Мужчины некрасивы… Твои родители, Клаус, которые знают жизнь, которые вместе пережили самые тяжелые испытания – войну, переезд в новый дом, – они просят тебя, Клаус. Нет, приказывают: подружись с Ингрид, пригласи ее к нам на чашку чаю, потанцуй с ней! Иначе… тебя ждет лечебница». – «Ах, мама, господин доктор Винклер всего лишь обнял меня…»

Непринужденных, увлекательных, подлинно эротичных зрелищ в стране тогда было немного. Рут Лойверик[90], по-детски сюсюкая (отчасти – из-за своей болезненности), объяснялась на экране в любви к Дитеру Борше[91], потом заходилась кашлем. Число обвинительных приговоров по делам об однополых связях в демократическом правовом государстве утроилось по сравнению с годами гитлеровской диктатуры, когда царил культ здорового мужского тела и никто особенно не задумывался, что за этим стоит. Теперь упитанные острословы наподобие Петера Александера и Гюнтера Филиппа[92] – в соответствии со сценариями, угробившими нашу кинокультуру – топали по альпийским лугам мимо соблазнительных пастушек, напевая: «Колокола звонят над долиной…»

В обычной жизни все выглядело веселее или, по крайней мере, правдоподобнее. Дядя Руди и после женитьбы продолжал «ходить на сторону». О том же, что было прежде, и говорить не стоит. Моя двоюродная бабушка по ночам подкрадывалась к бельевым веревкам своей сестры, моей бабушки, и перетаскивала простыни или трикотаж в собственный шифоньер. «У меня опять украли белье, Анна». – «Плохие времена, Эмма». Незаконный убой скота осуществлялся в подвалах нашего городка, на заре. Жена владельца гостиницы исполняла перед британскими солдатами стриптиз. На праздниках стрелков господа из «Черного корпуса»[93], шагавшие под знаменем своего ферайна, договаривались о свиданиях с кельнершами, беженками из Силезии, жившими в бараках на территории Либесгрунда[94]. В праздник урожая подросшие сыновья нижнесаксонских крестьян часами пропадали неведомо где, а потом, отряхнув с одежды солому, присоединялись к «большому полонезу», который все участники праздника дружно отплясывали под музыку любительского оркестра. Жизнь была коротка, и к десяти вечера нализаться успевал каждый.

Первую пассию Фолькера звали Александром, они были одноклассниками. Ради Александра гимназист Фолькер учился так старательно, что мог даже помогать предмету своего обожания по латыни, дабы после занятий сидеть с ним за одним кухонным столом. Пламя этой страсти вспыхнуло в далеком Рейнланде, когда я только-только появился на свет.

* * *

Весной 1945-го мой отец защищал Берлин. После того как он не смог отстоять виллы района Далем от наступающей Красной Армии, его откомандировали в аэропорт Темпельхоф. Жестянка с ливерной колбасой, в которой застряла пуля, спасла ему жизнь. Когда фельдъ егери хотели послать его и его товарищей в по следний бой, на летное поле, этих подстрекателей из СС пристрелили – видимо, свои же солдаты. Отцу было тогда двадцать четыре года. Он, спасаясь от катастрофы, стал пробираться на Запад. Чтобы избежать русского плена, переплыл Эльбу. К концу войны добрался до Люнебургской пустоши. Переночевал в какой-то деревне, в амбаре. Лишь после долгих просьб хозяйка амбара подарила потерпевшему крушение ополченцу три вареные картофелины. Но через несколько домов оттуда моему отцу, потерявшему свою западно-прусскую родину, повезло больше. Ему позволили досыта наесться и помыться. Узнав, что он обучен кузнечному ремеслу, тамошний кузнец, мой будущий дедушка, без всяких проволочек взял его на работу, за деньги и харч. Отец с первого взгляда влюбился в дочку кузнеца, а та – в него. Мои родители поженились в 49-м, а когда послевоенная сумятица улеглась, в распоряжении отца оказались кузня с двумя дымоходами, клиентура из семи деревень и целая куча новых родственников.

Он тогда часто приходил в отчаяние: «Нижнесаксонский инбридинг! Вечно они жалуются друг на друга и готовы поссориться навсегда из-за какого-то пропавшего окорока». Но наступал праздник, и за столом – мирно, можно сказать – собиралось по двадцать, тридцать родственников (дядей, кузенов, свояков с их женами): мужчины – с сигаретами в зубах, у женщин пучки на затылках убраны в сеточки, все с нетерпением ждут жаркoго и новых сплетен. В прихожей четвероюродная семидесятилетняя бабушка пыталась соблазнить моего отца: «От бабки Элли мужчинам лучше было держаться подальше». К семейству принадлежали также страдающие одышкой пекари, вдовы каретников, столяр с семью пальцами на руке, бонвиваны, еще носившие стоячие воротнички кайзеровских времен. Некоторые по-прежнему называли пешеходные тропинки Trottoirs[95], а о своих мелких неприятностях говорили, например, так: «У меня случилась Malor[96] с грыжевым бандажом». На похороны вся мужская часть семейного клана являлась в немыслимых chapeau claque[97]. Имена старейших членов семьи были занесены в церковно-приходские книги еще в правление Георга V Ганноверского[98]. Такое вот многоцветье…

А в нашем доме била ключом счастливая жизнь. Но когда моя жизнерадостная матушка пожелала после первого ребенка, девочки, родить еще одного, это было рискованно. Мать, молодая женщина, страдала от тяжелого ревматизма. Иногда она целыми днями ходила, опираясь на палку.

И все же родители очень хотели иметь второго ребенка, лучше всего – сына. Да и домашний врач д-р Буурместр настоятельно рекомендовал новую беременность: он говорил, что второй ребенок – я – возможно, при своем рождении «без всякого ущерба для себя освободит мать от ревматизма». Мы трое решили рискнуть.

Схватки начались майской ночью. Отец запустил двигатель мотоцикла «Геркулес». Мать забралась на заднее сиденье. Все, кто жил в доме – родители, подмастерья, – в ночных одеяниях выскочили на дорогу и махали им вслед.

Тряска на мощеной булыжником дороге, ведущей к женской больнице в Целле, была такой сильной, что я вполне мог родиться чуть раньше, чем в пять утра, – и тогда бы увидел звезды над лугом, где пасутся лошади из деревни Штайнхорст.

В четыре года я «пек пироги» в песочнице недалеко от границы между западной и восточной зонами, пока моя сестра каталась на роликовых коньках и упражнялась в выделывании «бабочки». Телевизор появился у нас в 61-м году; и мы уже в первые дни увидели – в специальном выпуске новостей, – как гэдээровские танки патрулируют рабочих, возводящих Берлинскую стену.

Примерно в то же время двадцатидвухлетний Фолькер, получив стипендию от благотворительного фонда, основанного одним ганзейским капитаном, начал изучать в Кельнском университете английский язык и историю изобразительного искусства.

* * *

Он заботился обо мне.

А я недавно продал за двести марок красивую, но шаткую вешалку из его передней. Его киносценарии всегда у меня под рукой. Как и написанная им романная трилогия. Ленту от похоронного венка с его именем я засунул в пластиковый пакет и убрал в шкаф на моем чердаке.

Долго ли буду я еще чувствовать подушечкой пальца кнопку звонка, которым извещал Фолькера о своем прибытии? Два коротких, один длинный. Потом – жужжание открывающего дверь механизма.

Один скульптор, году в 70-м, снял с Фолькера гипсовую маску. Оригинал пропал. А копию скульптор две недели назад передал мне: «Он был тщеславным. А почему бы и нет? Мы с ним так классно поездили по Италии. Феллиниевские места… Нам все представлялось абсурдом».

Не хочу окружать себя реликвиями. Хотя, возникни у меня такое желание, нашел бы их сколько угодно.

* * *

«На Людвигштрассе стояли фонари. Когда я впервые попал в Мюнхен, они мне понравились. И я там остался – из-за фонарей».

Трудно поверить, что чугунные светильники, пусть даже роскошные, в 1963-м году побудили его переселиться из Кельна в Мюнхен. Толчком к решающей перемене местожительства обычно служит обретение новой профессии либо любовь. Поскольку Фолькер в душе как был, так и остался студентом, подозреваю, что скорее всего именно сильная страсть заставила его упаковать в Кельне один или два чемодана.

Момент для переселения в Мюнхен он выбрал очень удачный.

В эпоху принца-регента[99], то есть до Первой мировой войны, Мюнхен славился как притягательный, свободный, многоликий город. То было время расцвета швабингской богемы, легендарных вечеринок в ателье, на которые собиралась элита немецких литераторов, художников и сатириков. Василий Кандинский, Генрик Ибсен, Ленин, прогуливаясь по улицам или сидя в театральном зале, обдумывали каждый свои планы. В кафе «Луитпольд» – стеклянный купол которого обеспечивал, по словам Франка Ведекинда[100], «феерическое освещение» – дожидались чашечки кофе со стаканом воды Генрих Манн и его меняющиеся любовницы, эмансипированная графиня фон Ревентлов[101] и Рихард Штраус. Кельнерши радовали посетителей пышными бюстами, «круглящимися как купола Агиа Софии».

В 1914-м «огни погасли». В период бойни под Верденом самой желанной целью для мюнхенских дам было получить приглашение от королевы Марии Терезы[102], чтобы вместе с нею шить в королевской резиденции, в Зале Нибелунгов, перевязочные материалы для тех, кто пережил комбинированную газово-штыковую атаку.

После Первой мировой войны, после невероятно прогрессивной республики советов и ее кровавого разгрома сгустились – на десятилетия – тьма, провинциальность, всяческие страхи. В двадцатые годы в Мюнхене была запрещена неоновая реклама, которую сочли пережитком декадентствующего модерна; в городе не позволили выступить Жозефине Бейкер[103] и ее джазовому оркестру. Что ж, креолка пережила это оскорбление и продолжала очаровывать зрителей в других местах. Зато Гитлер с его болтовней о крови и почве, об обеспечении жизненных потребностей германского народа стал желанным гостем в здешних салонах, и Томас Манн в 1926-м настойчиво предупреждал мюнхенцев: «Будем откровенны, уважаемые слушатели! <…> Прекраснодушие и “лишь бы мне было хорошо” – этого далеко не достаточно, чтобы Мюнхен мог удержать или вернуть себе былое положение в мире. <…> Никогда прежде ограниченность, злоба, грубость и враждебность к культуре не имели ни малейшего права претендовать на это немецкое имя».

Выставка «Дегенеративное искусство», открывшаяся в 1937-м недалеко от незадолго до того построенного «Дома немецкого искусства», вызвала большой приток зрителей. Они напрасно возмущались красными горами на картинах Эрнста-Людвига Кирхнера, болезненно искаженными лицами персонажей Макса Пехштейна и апокалиптическими видениями Отто Дикса[104]. Настоящий апокалипсис готовило им немецкое государство. Честь немцев в эти худшие годы спасли – преодолев ограничения, обусловленные местом и временем – брат и сестра Шолль[105], бросавшие с балкона Мюнхенского университета листовки с призывами к борьбе против расового безумия и самоуничтожения немецкой культуры.

Одним из немногих, кто в апреле 1945-го нашел добрые слова для разбомбленного города, был беженец Виктор Клемперер[106], который после двенадцати лет преследований и после уничтожения Дрездена случайно оказался на юге Германии: «Варцайхенкирхе еще стоит, но одна ее башня лишилась кровли, а сам собор разрушен, университет тоже частично разрушен, ворота его повреждены. Но именно из-за этих повреждений я вдруг осознал, как богат Мюнхен монументальными постройками в итальянском и античном стиле: весь город проникнут античным духом, духом Ренессанса, весь город несет на себе отпечаток величия, римского могущества <…>. Мюнхен в его нынешнем состоянии, и это не преувеличение, есть нечто большее, чем дантовский ад».

Ощутимый перелом произошел в пятидесятые годы. Мюнхен – а не разделенный Берлин с его отрезанной от мира западной частью – стал подлинной столицей Германии. Это не значит, что сами жители города так уж хотели столичной суеты, притока чужаков, нарушения их ночного спокойствия. Просто, с одной стороны, приверженцы старых порядков при всем желании не могли бы спрятать в южнотирольской долине город с миллионным населением. А с другой, выпускники Кельнского университета охотно соглашались на выгодные предложения, и мюнхенцы почувствовали себя польщенными, когда новые издательства, концерны, кинопрокатные фирмы начали занимать этажи или целые здания вдоль реки Изар. В середине шестидесятых на углу Леопольдштрассе произошло знаменательное дорожное происшествие. Два «ситроена», груженные камерами и софитами, столкнулись возле кафе, где два режиссера одновременно собирались снимать какие-то сцены для двух различных авангардных фильмов. Почти как в римском Cinecittа[107]. Даже Альфред Хичкок однажды прилетел для проведения кастинга в мюнхенский Рим[108].

Для тех, кто приезжал сюда, движимый духовными устремлениями, окрестности Мюнхена никакой роли не играли. Фрейзинг, Штраубинг, Верхний Пфальц[109]… – вся Бавария, если смотреть на нее с точки зрения Северной Германии, в культурном смысле как бы вообще не существовала или представляла собой нечто ужасающее. Из баварской глубинки ни малейшего импульса к новому началу, смешению разнородных элементов, обмену идеями не исходило. Зажиточные крестьянские хутора, суровые паломники, несколько райских уголков для лыжников, а в остальном – довольно грязные деревни, жестокие потасовки, в ходе которых церковные прихожане нередко хватались за топоры, внебрачные дети, все еще вынужденные есть за «стыдным столом»: вот из чего складывался стереотипный образ самой южной из федеральных земель, которая когда-то захотела быть частью Германии, а потом опять расхотела. Если же с юга и выплескивалось вовне что-то художественно-мощное, то это было региональным (то есть рассчитанным в основном «на своих») самобичеванием в духе Херберта Ахтернбуша и Франца Ксавьера Кретца, а позже – Герарда Полта[110]. Ведь для того, чтобы эффективно критиковать удушливую атмосферу, в которой живут работающие на лесопилках крестьяне, католицизм, уверенный в своей непогрешимости, и самоуверенное невежество, необходимо воспринимать такие вещи всерьез, признавать их значимость. Некоторым писателям и кабаретистам, на своей шкуре испытавшим подобные прелести, действительно удалось создать впечатляющие модели мирового театра в миниатюре. Ханжество и ограниченность, а также ярость (как реакция на них) время от времени сливаются вместе в выплесках баварской анархии. Есть в этом что-то сицилианское. Более утонченную, подлинно староевропейскую, уравновешенную Баварию, со светлыми аббатствами и правителями-меценатами, новоприбывший может открыть для себя (если, конечно, захочет) и научиться ценить лишь очень и очень нескоро.

В 1963-м году соединилось многое.

* * *

Фолькер нашел себе комнатку на Парцифальштрассе.

Чтобы оплачивать это жилье, он устроился электромонтером в фирму «Бавария»; подрабатывал еще и курьером – развозил почту на велосипеде «велосолекс».

Вскоре после переезда в Мюнхен у него, видимо, возникла прочная любовная связь с одной женщиной, Ильзой. Она работала секретаршей. Он стал жить у нее. Дальше произошло то, что нетрудно было предвидеть: зрелая уже женщина любит и балует молодого человека, который (по большей части) тоже кажется любящим и дружелюбным. Но однажды он ночью удирает через балкон, чтобы потанцевать в кафе Why Not[111], а утром просыпается в гостиничном номере рядом с каким-то англичанином. Ильза, насколько я понял, по прошествии нескольких месяцев совершила – или только симулировала – попытку самоубийства. Но это драматичное средство не спасло их роман. Ильза покинула Мюнхен. Она объявилась вновь тридцать два года спустя, когда ей перевалило за семьдесят: просто позвонила на Рождество. «Голос у нее дрожал, – рассказывал мне Фолькер. – Она все еще настроена сохранять дистанцию. Кошку ее зовут Иштар».

То время с Ильзой, новой музыкой Beat под цветными прожекторами, срочными чертежными работами для архитектурного бюро, любовными приключениями в разных частях города, первыми демонстрациями против диктаторского режима персидского шаха и его, шаха, официального визита в Германию[112]… – все эти резкие разломы, этот прерывистый ритм жизни сопровождались фильмами, которые стали откровением для Фолькера и не для него одного.

Что человек только тогда бывает аутентичным, ускользает от буржуазного порядка, остается бодрствующим и неизменно новым, когда он живет НА ПО СЛЕДНЕМ ДЫХАНИИ, показал Жан-Люк Годар в одноименном шедевре[113]. В этом фильме, который похож на инструкцию к человеческой жизни, нет с трудом сооружаемых кулисных миров, камера быстро движется сквозь помещения и вдоль улиц, диалоги внезапно обрываются, ошметья мыслей выговариваются из окон или из-под одеяла, Жан-Поль Бельмондо и Джин Сиберг[114] целуются (по тому же праву, что и все самозабвенно влюбленные) в любое время и в любом месте, а перед трагическим концом кричат друг другу: «Бояться теперь поздно!» По-иному переживались транс и освобождение у Федерико Феллини. На зрителя «Джульетты и духов»[115] поэтическое, завораживающее воздействие оказывают прежде всего безумные, ничем не скованные фантазии Джульетты Мазины и то, как она, обманутая жена, мягко, с широко открытыми глазами ускользает из оков повседневности.

Микеланджело Антониони в своих фильмах показал взрывоопасную социальную игру тоскующих по любви, но не способных к подлинной привязанности индивидов. В фильме «Ночь»[116] эксклюзивное общество собирается на вечеринку в окрестностях Милана и гости срывают друг с друга маски – но каждый раз под сорванной маской обнаруживается новая. В конце концов эти слишком сложно устроенные, внутренне опустошенные люди сталкивают друг друга в плавательный бассейн, а на рассвете – разочарованные, но не утратившие энергии – возвращаются каждый к своим делам. Жан Моро шагает по садовой дорожке, устремив вдаль непроницаемо-суверенный взгляд… «Фотоувеличение» (1965): в лондонском парке произошло убийство, случайно запечатленное на пленке фотографом Томасом. Это преступление, о котором фотограф не перестает думать, переворачивает его жизнь. Любопытство, переросшее в одержимость, – а вовсе не мораль – заставляет Дэвида Хеммингса[117], провозвестника поколения «синглов», вновь и вновь увеличивать фотоснимок, добиваясь все большей четкости. Он ищет каких-то зацепок, чтобы добраться до сути таинственного происшествия, но ему и в голову не приходит обратиться в полицию. В образном мире Антониони почти не остается места для слов, вместо них – фанатичное кружение мысли вокруг акта насилия. И еще звуки – шум дождя и ветер в древесных кронах.

Убирая квартиру Фолькера, я нашел черно-белые фотоснимки; пейзаж на них показался мне знакомым, но вспомнить, что это, я не мог. Кадры из «Фотоувеличения»? Но как они попали сюда? Постепенно, вооружившись лупой, я все-таки разобрался. Это был не Дэвид Хеммингс, сфотографированный в парке из «Фотоувеличения». Это был – на фоне тех же деревьев, той же изгороди, при той же погоде и освещении – Фолькер, в мягкой шляпе с полями и длинном, до лодыжек, замшевом пальто, заснятый на том же месте в Лондоне.

Мои причитания над умершим… Как мало света я могу внести в чащу прошлого! Новые телефонные справочники. В них опять прокралась фамилия Фолькера. Номер одного из бесплотных духов: 29 52 41.

– Был ли Даниэль Кон-Бендит[118] красивым мужчиной?

– Он приезжал несколько раз из Парижа и выступал здесь с речами против вьетнамской войны и против законов о чрезвычайном положении. Таким способом, говорил, можно отобрать все гражданские свободы. Неслыханно! А СДПГ их поддержала. Мы не должны были допустить, чтобы ветераны войны из Бонна… Нет, красивым Кон-Бендит не был…

– Но он и сейчас хорошо выглядит: светловолосый…

– Смазливый, да, а сексуальным он не казался. В отличие от Дучке[119]. О Руди Дучке мечтали не только студентки. Был у него этакий мефистофельский глянец…

– А Адорно? Ведь он, как философ, в 68-м еще играл какую-то роль?

Фолькер от возмущения даже всплеснул руками:

– Роль? Если раньше все мы, подражая Мартину Хайдеггеру… говорили, например, так: ускорение и опредмечивание раз-существляет Сущее, оставляя его в заброшенности… то благодаря Адорно мы взяли на себя труд быть точными в формулировках, как он: Единственное достойное отношение к искусству, еще возможное в нашей катастрофически омраченной действительности, – воспринимать его настолько же серьезно, насколько серьезным стал ход мировой истории.

– Ты еще помнишь это наизусть?

– Я дышал этим языком и этими мыслями. Думаешь, они утратили значимость? Видел бы ты этих стариков, когда они еще не были стариками! Во всем, что касается проникновения за внешнюю видимость событий, я еще более ценю мнения Эрнста Блоха[120], хотя он каждый раз, когда давал интервью, почти съедал свою трубку. Все мироздание есть вопрошание о смысле собственного бытия, и оно тысячами глаз, на тысячах путей предопределенного человеческого посредничества всматривается в умеющих говорить – чтобы добиться от них внятного ответа, всматривается в искателей ключей – чтобы получить разгадку. Где ты сегодня еще найдешь такое восхваление жизни?

– А Вальтер Йенс[121]?..

– Милый, но более плоский гуманизм.

– А Ханна Арендт?

– Я ее побаивался, как человека. Облако сигаретного дыма, большие зубы, бурение духовных скважин, не всегда логически между собой связанных… Но Арендт после иерусалимского процесса над Эйхманом бросила такую идею: Зло может опустошить весь мир именно потому, что оно, как грибница, распространяется по поверхности. Глубоко же и радикально только добро… Но ты что, хочешь, чтобы я провел для тебя философский семинар? Тогда все кипело. Все понимали, что страна не продержится, как раньше, на одном лишь усердии и лицемерии. Когда Адорно своим пронзительным голосом предостерегал от возвращения варваров, которые изобретут новые формы угнетения – например, апелляцию к массовому вкусу, – в большой университетской аудитории нельзя было найти даже стоячего места. Мы хотели, чтобы нас просветили, хотели знать, в какой степени мы опять стали зависимыми от власти… Бедный, деликатный Теодор Визенгрунд Адорно! Он не замечал, что студенты с какого-то момента уже не слушают докладов, а хотят перейти к делу. Они думали, что старый профессор в знак протеста против гонки вооружений, против законов о чрезвычайном положении выйдет на уличную демонстрацию. Но на это он не был способен. И тогда члены Союза социалистических немецких студентов освистали его. Одна студентка обнажила перед шестидесятилетним преподавателем грудь. Он не выдержал провокаций. Ушел из университета. И вскоре умер от инфаркта. В условиях господства крупной промышленности любовь из обращения изымается.

Во вьетнамском ресторанчике или другом подобном заведении Фолькер обычно говорил, а я слушал. Но о прошлом он рассказывал очень редко. Все же я знаю, что в самый горячий период студенческих волнений 1968-го года моего друга выбрали делегатом от отделения германистики.

– Тогда многое начиналось. В то время мы, по существу, заново создали Федеративную республику. После демократии, навязанной нам союзниками, наконец пришла та демократия, которую поддерживали и практиковали мы сами. Мы были по горло сыты любезностями Людвига Эрхардта, нас тошнило от самодовольной улыбки Курта-Георга Кизингера[122]. Мы от души желали Францу Йозефу Штраусу, который так радовался атомной бомбе, чтобы он, подобно пилоту в «Докторе Стрейнджлав» Стенли Кубрика, сам, оседлав ее, взлетел в воздух[123]. Шпрингеровская пресса делала все от нее зависящее, чтобы вмонтировать западным немцам фельдфебельские мозги. На Шеллингштрассе[124] мы воспрепятствовали распространению газеты «Билд». В этом участвовали все, кого ты знаешь сегодня…

– И Алиса Шварцер[125]?

– Она тем временем освобождала женщин в Кельне. В каждом городе шла своя маленькая война. Во Франкфурте спекулянты хотели поэтапно снести старые дома района Вестенде. Полиция не понимала, что протестующие молодые люди просто почувствовали себя гражданами. Пожилые чиновники в нашей стране в свое время еще пели, будучи гитлерюгендовцами: Сегодня нас слышит Германия, а завтра услышит весь мир. И мы вдруг поняли, что не хотим повиноваться людям с сомнительным прошлым. Ведь многие наши тогдашние профессора прежде без всяких угрызений совести преподавали расоведение, комментировали нюрнбергские законы, исключали из немецкой литературы Рильке и Брехта. Когда в Геркулесовом зале[126] исполняют музыку Шенберга, ты и сейчас иногда слышишь голоса из публики: «Дегенеративное искусство!»; «Запретить бы исполнение подобных вещей!»; «Нам не хватает сильной руки!». Весь этот бред нужно было вымести из голов… Конечно, Мартин Лютер Кинг был для нас важной фигурой, с его речью о братском мире I have a dream[127]… Кеннеди, молодой и полный оптимизма, – тоже. Когда пришло сообщение о его убийстве, люди на Одеонсплац[128] с плачем обнимали друг друга. И тем не менее мы создавали новое, были открыты для нового. Надо отважиться на бoльшую демократию[129]. С Вилли Брандтом все сразу почувствовали себя раскованнее.

Я охотно слушал его восторженные рассказы о переломе. Поколение Фолькера завоевало те свободы и послабления, которыми пользовался я, тогдашний подросток. Даже мы, старшеклассники гимназии в Люнебургской пустоши, заразившись духом времени, избрали школьный парламент, добились, чтобы администрация выделила уголок для курильщиков и бунтовали против старого учителя географии, в прошлом эсесовца, который ставил свою губительную «семерку», если какой-то ученик относил Судетскую область к Чехословакии, а Эльзас – к Франции. Правда, во время школьных походов д-р Толле всегда держался по-товарищески, он был превосходный шарфюрер: «Ханс, возьми мое яблоко».

* * *

Может быть, тоска по иному есть самая одухотворенная форма действительности, самое значимое воплощение жизни. Сейчас мне это видится так: человек живет на земле поэтически. Эту запись я нашел в дневнике двадцативосьмилетнего делегата от отделения германистики. Будучи выборным представителем студентов, Фолькер в 1967-м вращал ручку гектографа, печатая листовки, призывающие к бойкоту определенных профессоров. Он руководил дискуссиями на темы «Политизация эстетики» и «Вся власть – фантазии, или Как нам изобрести самих себя». В одном месте на Файличплац, которое он мне несколько раз с гордостью показывал, Фолькер однажды попал под водометы полиции. Во время беспорядков на Леопольдштрассе он наблюдал, как не участвовавших в демонстрации любопытных, которые внезапно обратились в бегство, полицейские выводили, в наручниках, из кафе и магазинов и заталкивали в «зеленые Минны»[130].

В дневнике Фолькера нет сведений о том, что он произносил публичные речи. Он никогда не верил безоговорочно ни в какую идеологию. Поля принадлежавших ему «Цитатника Мао» и Корана усеяны вопросительными знаками. Даже на пике беспорядков он не отказывался от интересов иного рода. Был, по студенческому билету, на концерте Антона фон Веберна. К сожалению, преобладают впечатления в духе Вильгельма Буша[131]. Певица Аннелиз Кюпперс кружевным подолом подметала пол, энергичная походка делала ее похожей на экзотическую глупую птицу; платье слишком туго обтягивало пышные формы, и фрау Кюпперс еще больше это подчеркивала, время от времени оглаживая его на бедрах. Кроме того, она закончила песенный цикл громким «Пуу», что, видимо, было требованием сочувствия. Пианистка – поменьше габаритами, в синем, как вечернее небо, платье, – пока играла, казалась воплощением болезненной суровости. Ее лицо стало пепельно-серым, исказилось от напряжения и бросило свою обладательницу на произвол судьбы: в кульминационных местах музыкантша прямо-таки вибрировала, и зрители невольно отводили глаза. При исполнении песен каждая эмоция возникает в певице сантиметров на десять раньше, чем находит отклик у слушателей. Петь, должно быть, невероятно трудно.

* * *

Фолькер учился у литературоведа и писателя Вернера Фордтриде[132]. Этот чувствительный одинокий эстет собирал вокруг себя молодых людей, которые не только читали и обсуждали написанное, но и сами надеялись стать творцами нового искусства. Профессор устраивал у себя в квартире журфиксы. А в солнечную погоду проводил занятия в английском парке, рассаживаясь со студентами прямо на траве, на расстеленных одеялах. Фолькер с одним своим соучеником (будущим главным редактором) работал над рефератом «Фридрих Шиллер и утопии счастья». Вначале работа шла тяжело. Мне приходилось постоянно преодолевать осторожность педантичного Т.; в конце концов я стал формулировать основные тезисы сам, не оглядываясь на него, но и не пытаясь его задеть, – хотя это было утомительно. Когда я воодушевляюсь чем-то, он, наоборот, скисает. Тут ничего не поделаешь. На его помощь рассчитывать бесполезно. Этого Т. ничем невозможно увлечь.

Доклад в итоге все-таки был написан. Но к тому времени помыслами Фолькера завладел другой, живой, писатель (вряд ли хорошо знакомый сегодняшним студентам). Этот писатель, Сэмюэл Беккет, показал в своих пьесах и романах – убедительнее, чем кто-либо до него, – что наша жизнь состоит из абсурдных странностей; что человек на земле – только бедный косноязычный странник; что замолчишь ли ты или будешь говорить, это ничего не изменит, никакой бог тебя не услышит; ты можешь околевать в мусорном баке или ждать под деревом события, способного все изменить, – особой разницы нет. Но ведь при всем том голодные бродяги Беккета развлекались! Они болтали, философствовали о пустоте… И – над пустотой. Любая дошедшая до нас – якобы неопровержимая – истина, попав к ним в руки, истаивала. Оставались слова, немного движения и неподдельное удовольствие оттого, что ты, последовав за ирландским пьяницей, дерзко заглянул в саму бездну, в царство абсолютной свободы.

Владимир: Так что же делать?

Эстрагон: Давай ничего не будем делать. Так надежнее.

Владимир: Да, и посмотрим, что он нам скажет.

Эстрагон: Кто?

Владимир: Годо.

Эстрагон: Точно.

Владимир: Сперва нужно все как следует разузнать.

Эстрагон: А что мы у него просили?..[133]

* * *

Вместе с другими студентами Вернера Фордтриде Фолькер снимал на восьмимиллиметровую пленку фильмы, в которых соединялись важнейшие новые веяния: признание бездомности современного человека, его психологической разорванности и возникающее порой удовольствие от того, что у тебя нет никаких связей, которые стесняли бы твою жизнь.

Много лет назад я видел перфорированную выцветшую киноленту. Двадцативосьмилетний Фолькер бредет по площади Святого Марка в Венеции. Ручная камера, которая его снимает, качается. Он стоит на коленях среди взлетающих голубей. И еще в этом коротком авторском фильме он жонглирует тросточкой, как Чарли Чаплин и Бастер Китон, как один из мудрых шарлатанов Сэмюэла Беккета. Потом быстрая смена кадров: он смотрит на колонны, неподвижно стоит на заднем плане; внезапно, крупным планом, мы видим только ноги; потом, долго, – одну ресницу, улыбку, по-видимому, беспорядочные jump-cuts[134].

Съемочная группа оказалась на высоте поставленной задачи, как когда-то Жан-Люк Годар (хотя, в отличие от него, не имела ни реквизита, ни даже микрофона): она продемонстрировала бессмысленность человеческого существования.

И еще при уборке квартиры я нашел серию фотоснимков (помимо той, что связана с лондонским парком, где снималось «Фотоувеличение»): Фолькер – с дыней на голове, в темном пальто – позирует на кладбищенской скамейке. В подобных костюмах выступали актеры, игравшие персонажей Беккета.

Телевидение и отпускные поездки (тогда, из-за отсутствия возможностей и денег, – меньше, чем в последующие годы) на время отвлекали Фолькера от литературы, от внутренней сосредоточенности и от придумывания себя самого. Импровизация часто бывает единственным способом сохранить идеальное состояние, которое человек запланировал.

* * *

В любовной сфере ничто у него не шло гладко. К тому же в ней не было ясных ориентиров. Моника – так звали молодую женщину, к которой Фолькер в 1967-м приехал в Саарбрюкен, на Рождество. Ее другой друг, очевидно, в то время отсутствовал: Она испекла пирог. Вечером речь зашла о браке. Она хотела бы выйти замуж. За меня. Мы делали вид, будто разговариваем о посторонних, однако имели в виду нас самих. Со мной, мол, она жила бы гораздо лучше, чем с Ретортой Рюдигером. Но у меня бы возникли трудности из-за недоразвитогобрюшного пресса и неспособности к деторождению; может, о последнем я бы и не жалел, но как подумаю, что – в материнскую дыру! В конце концов я скис. Я ей рассказывал и об интимных вещах, только она ничего не поняла. То было время долгих, бесконечных дебатов о чувствах – даже в Саарбрюкене. Но сексуальность, видимо, тогда еще не опустилась до уровня любительского спорта. Студенту с месячным доходом в триста восемьдесят марок часто приходилось оставаться по вечерам в своей комнатке: Здесь опять поселилась божья коровка. За три дня проделала по стене путь в десять или двадцать см. Чем она питается? Общество безвременья. По вечерам – какао, сигареты: привычка, ставшая комичной. Займусь-ка я лучше Жан Полем. Не скрывается ли за его словесными волнами нехватка поэтической и человеческой фантазии? Целый день я преследовал Красную-рубашку-навыпуск. Чем все это закончится?

* * *

Я ничего не знаю о его ранних контактах с художниками. Фолькер смастерил свою первую книгу. Она была результатом загородной поездки. Когда мы еще только ехали туда и тщательно придерживались указанного маршрута, я думал, что еду с художником, увлекшимся фотографией, к скульптору, который в последнее время только рисует. И тут вдруг художник произнес: «По воскресеньям принято ездить к родственникам». Было воскресенье, 25 апреля 1968-го года.

После этого и возникла книга-протокол «День за городом», включавшая фотографии. Скульптор обитал в неухоженном старинном замке. «Мне пришлось перегородить подъездную дорогу тяжелой коровьей цепью, – говорил он, – чтобы отделить себя от соседних хуторов и вообще от внешнего мира, потому что прежде на эту дорогу часто сворачивали чужаки, в надежде обнаружить достопримечательности. А когда человек занят работой, машины мешают – ты каждый раз подходишь к окну, чтобы посмотреть им вслед».

Очевидно, что оба гостя – фотографирующий художник и Фолькер – не рассчитывали обнаружить в жизни скульптора, не названного по имени, нечто сенсационное. Этот краткий визит был для них импровизированным хэппенингом, длившимся в реальном времени два часа. К «совокупному произведению искусства»[135], каковым является мир, относятся также владелец замка и его объяснения, которые в книге не оцениваются, а только комментируются. Мир есть все, что происходит: «Эту шляпу я поначалу должен был носить постоянно, – объяснил он нам в достопамятное воскресенье. – Она мне идет, хотя вообще я шляпы не люблю. Но какие-то паразиты обрушились с потолка мне на голову и стали причиной редкой болезни волос. От природы у меня очень хрупкие волосы, и я должен их защищать. Начавшееся выпадение волос внушало мне серьезные опасения. Однако вскоре благодаря личным связям с сотрудниками ветеринарного института я показал паразитам, кто здесь хозяин. И теперь могу наконец отказаться от ношения шляпы, потому что избрал в борьбе с паразитами научный путь. Другим путем я бы своего не добился. Зато теперь я должен бороться с последствиями. Меня об этом предупреждали. Но я хотел избавиться от болезни. И теперь должен ежедневно обрабатывать голову специальнойжидкостью, чтобы приостановить необычно сильное для моего возраста выпадение волос. Раньше меня это беспокоило, но сегодня мне на это плевать. Я показываю свою голову без стеснения». Сказав это, он прошел чуть дальше и снова опустился на колени перед папкой с рисунками.

Детально описанный визит к скульптору был переходом к чему-то новому. Фолькер бросил университет.

* * *

И для него началось славное время.

Он стал одним из самых интересных галеристов Германии.

Как именно это получилось, я до сих пор толком не знаю. Рауль Потоси, его новый знакомый, был известным специалистом по настенной живописи, погребальному инвентарю и скульптуре этрусков. Разговаривал он скорее намеками, нежели обычными связными высказываниями. Каждый вопрос, касавшийся его личных дел, отскакивал от него безответно. Если, например, его спрашивали: «Как у вас дела? Вы хоть иногда позволяете себе перерывы в работе?», – он отвечал: «На все это… можно ведь посмотреть и по-другому. Вам такое не приходило в голову? Пристрастие к туфлям на платформе у нынешних женщин – это же возвращение котурнов из греческой трагедии… Вновь выныривают реквизиты античности, однако героев у нас больше нет. Где нам искать новые мифы?»

И собеседнику оставалось лишь ухватиться за предложенную Потоси цепочку ассоциаций. Он докучал торговцу произведениями искусства дальнейшими вопросами и уточнениями:

– А нужны ли нам новые мифы?

– Я не говорил, что они нам нужны. Просто мы должны как-то познавать окружающее.

Только если человек был очень решительным и сильным, ему удавалось соскочить с мыслительного парома Потоси и заставить специалиста по этрускам вступить в прямую конфронтацию с его – этого человека – идеями:

– Мне вчера пришла в голову мысль, что старейшие небоскребы в Нью-Йорке – всего лишь растянутые в длину копии типичных лондонских построек. И все же благодаря такому растяжению возникло нечто своеобразное. Вообще, Америка есть удлинение. Но допустимо ли считать удлинение чего-то, уже наличествующего… новым феноменом, новым измерением?

Такого рода рассуждениями человек мог заинтересовать Потоси, но одновременно он сам удивлялся универсуму собственных мыслей и в результате, опять-таки, подпадал под диктат свойственного его собеседнику стиля мышления:

– Вы не хотели бы чего-нибудь съесть, господин Потоси?

– Я не ем.

– Как, вообще никогда?

– Я не ем в данный момент.

– Ах, вот как.

* * *

Взгляд Потоси регистрировал все. По ту сторону его выпученных глаз фрагменты мира соединялись в новую констелляцию. Благодаря своему интересу к этрускам и вообще ко всем проявлениям жизни в эпоху античности, он, очень может быть, воспринимал и жесты, карьеры, навязчивые идеи окружавших его людей как более или менее удачные копии дионисийского шествия к царству теней.

В то, что Потоси – чудак «не от мира сего», никто не верил. Во-первых, он был финансовым гением и всегда, как бы ниоткуда, доставал необходимые ему денежные средства. Во-вторых, своей манерой перескакивать с одной мысли на другую он только крепче привязывал к себе собеседника. Для этого человека, внешне не особо привлекательного, интеллект служил оружием, не только укреплявшим его репутацию, но и позволявшим быстро оказаться в центре внимания:

– Что вы, Потоси, думаете о Томасе Бернхарде[136], новоявленном австрийском чуде? Как следует оценивать его комедии, построенные на поношении святынь?

– Я вам не ящик с каталожными карточками, который в любую минуту можно распотрошить…

– Мои извинения.

– Этот Томас Бернхард – важная персона… На сцене. Он показывает, что, куда ни глянь, не увидишь ничего, кроме погони за удобствами: вот ведь в чем ужас.

– Вы пойдете на его следующую пьесу?

Но Потоси уже повернулся к другому своему почитателю…

* * *

Какого-нибудь жизнерадостного, толкового, сведущего в приятном общении человека исходящее от Потоси излучение запросто могло стереть в порошок. Когда галерист-антиковед замолкал, присутствующие начинали вести себя так, будто они обязаны развлекать его разговором. Но когда беседа переходила на темы обыденные, Потоси мог неожиданно для них натянуть вожжи: «Плата за квартиру… Ее уже давно никто не в состоянии вносить… Приходится идти на обман. Да, кстати: вызовите мне, пожалуйста, такси».

Когда посреди ночи он уезжал от нас – на заднем сиденье такси, с сигаретой в розово-мясистой руке, – мы сквозь заднее стекло видели современного человека, но вместе с тем и древнеримского сенатора наподобие Чарльза Лоутона, который в фильме «Спартак» требует уничтожения восставших рабов[137]: «Убейте их всех или самих себя».

* * *

Что Потоси держал в голове не только разницу между оттенками желтого у Мане и Моне, понятно без лишних слов. Высказывались предположения, будто он – в других городах – и случаев поразвлечься не упускал. Однако об интимной стороне своей жизни он никому не рассказывал. Все это было, казалось, побочными проявлениями его духа.

* * *

Где и каким образом Фолькер в конце шестидесятых познакомился с Раулем Потоси, я не знаю. Но, по всей видимости, их отношения быстро прогрессировали. Очень скоро Фолькер стал сотрудником Потоси, потом – совладельцем художественной галереи в центре Мюнхена.

Перед этим заведением красовались бронзовые изваяния баварских полководцев (как правило, неудачливых). А в самой галерее Фолькера окружали бюсты императоров Рима. В витрине из пуленепробиваемого стекла причесывалась нарисованная на черепке египтянка. Машинистка, работавшая в галерее, – фрау Буссар – носила вельветовые бриджи. На выходные она отправлялась в горы.

В лице Фолькера Потоси нашел смышленого ваганта, для которого стал Ментором и отцом. Урожай познаний, собранный владельцем галереи, теперь как из рога изобилия изливался на молодого веснушчатого рейнландца с роскошной рыжей гривой, плавно скользившего в своих зеленых штанах по мраморным плиткам пола. Фолькер же обрел стимулирующую его способности среду и возможность стабильного существования. Время от времени он садился в кресло времен Людовика XVI, позволял себе поболтать или наблюдал из окна галереи за прохожими перед отелем напротив.

Свою клетушку с божьей коровкой он покинул и переселился в квартиру неподалеку от жилища Потоси.

* * *

– Музей Кестнера в Ганновере[138] заинтересовался нашим Нероном.

– Знаете, Потоси, из-за отсутствия носа Нерон производит еще более сильное впечатление.

– Это лишь копия копии, – пояснил помолодевший Потоси, развалившись во втором синем кресле. – Сделана, вероятно, в Передней Азии. Вы заметили следы восточного – точнее, ассирийского – влияния вокруг губ Нерона? Статуя – откуда-то с берегов Евфрата. Так педантично завитки волос вырезали только в Двуречьи. И потом, взгляд императора не направлен на толпу, но отрешен, замкнут. Астрологически-медитативен. Типичный Вавилон!

– Из-за этой отчужденности Нерон кажется исполненным тайны.

– Потому-то Ганновер и заинтересовался им… В каждой римской провинции император выглядел по-другому. Нерон в Риме, Нерон на Евфрате, Нерон в Британии – три локальные вариации образа одного человека. Как ни крути, мы блуждаем во тьме.

Фолькер согласно кивнул.

* * *

Неравная пара: галерист, уже в годах, и его партнер, совсем юный; один – крупный, массивный, другой – тонкий и гибкий, как лоза; один – малоподвижный, другой – поспевающий всюду. Друг к другу они всегда обращались на «вы».

«Закажите несколько пачек расчетных формуляров».

* * *

Потенциальные покупатели приезжали из Болоньи, Тулузы, Братиславы… и в изумлении застывали перед витринами. Это вам не случайные клиенты: такие, что долго думают, не приобрести ли им четвертинку скульптурного портрета императора Гелиогабала, того самого, которого, как солнечного бога, несли в портшезе (вслед за золотым фаллосом) всю дорогу из Сирии в Рим, а там – из-за его выходок, немыслимых даже в позднем Риме, – утопили, семнадцатилетнего, в клозете. Галерея обменивалась корреспонденцией с Британским музеем, с Новой Глиптотекой в Копенгагене, с неаполитанским музеем «Каподимонте».

Клиентов приглашали отобедать в изысканный «Шварцвальдский трактир». Если же их не было, в полдень бросали в кастрюлю с водой «польские» или «регенсбургские» колбаски, а на десерт заказывали в ближайшем кафе ягодный крем.

До появления Фолькера в зале с античными фрагментами царила полная тишина. Под сигнальными устройствами медленно кружились пылинки.

При Фолькере они закружились совсем иначе.

– Потоси, давайте займемся и современным искусством, самым новейшим.

– Тогда придется расширить верхние помещения.

– А внизу останется Агриппина с ее сыновьями.

* * *

Фолькер в модной кожаной куртке и солнцезащитных очках носился туда и сюда по Швабингу, ездил в окрестные деревни, наведывался в мастерские художников. Планы перестройки верхнего этажа успешно осуществились. И тут оно началось…

Преобразования форм, редукция форм, отказ от формы… – все это в виде льняных холстов, покрытых акриловыми красками, вторглось в галерею. Старый мюнстерский скульптор-авангардист сам устанавливал на цоколях свои стальные скульптуры: сияющие шары, находящиеся в определенном соотношении со стальными же ромбовидными рамами. Зритель мог менять угол зрения. И каждый раз видел новое статико-динамическое членение пространства. На последующих вернисажах люди открывали для себя графические работы, на которых, например, из заштрихованной тушью черной волны вертикально выпрастывалась условно намеченная человеческая фигура (или только рука). Фолькер написал о таком рисунке в одном художественном журнале: Может быть, из совокупности штрихов постепенно формируются фигуры: они выныривают из ландшафтов, в которых пребывали всегда, и теперь становятся зримыми. Важны здесь фрагменты тел, ландшафт же – лишь дополнение к ним.

Владельцам галереи приходилось самим рисовать приглашения и плакаты, потом отдавать их в печать. Придумывать, как должны выглядеть каталоги выставок. Фолькер вскоре овладел всеми секретами фотографии, а пленки проявлял на кухне при галерее, добиваясь идеальной контрастности. Приезжали – после продолжительного обмена письмами и устрашающих телефонных счетов – американские художники. Один из них привез новые экспонаты в стиле landart: аэрофотоснимки распаханных участков земли, образующих геометрические фигуры на дне каньонов, – шифры земных поверхностей. Была представлена также неоновая трубка, изображенная красками на холсте; а у противоположной стены стояла еще одна – объемная, черная, из эбонита. Это была, если хотите, инсталляция на тему черного света: не живем ли мы, несмотря на все более яркое освещение, в ситуации сгущающейся тьмы? Фолькер и Потоси вскоре оказались владельцами одной из ведущих авангардистских галерей. Теперь оба курили Lord-Extra, бегали рысцой или неторопливо прохаживались среди посетителей, которые, очутившись в окружении произведений новейшего искусства, вынужденно меняли сам способ видения, а попутно должны были отказываться и от привычных словесных штампов:

– Вон тот красный штрих… Сине-красный… Он не покрыт точками, как черный штрих… Он, собственно, нацелен на что-то вне картины… Может, то, что нам хотят показать, вообще начинается лишь за пределами полотна? Как вы на это смотрите?

И Фолькер ставил свой бокал вина на подоконник:

– Я разговаривал об этом с художником. Разве он должен что-то объяснять? Он все нарисовал. Красная линия разрезает пространство на части. Но черная линия, покрытая точками, то есть заключающая в себе пустоты, – она более сильная и таинственная. Ей чего-то недостает. В этом и заключается ее сила. Линия же, пересекающая полотно, уже успокоилась, или…

– Ага.

Под уже проданными коллажами – наклеенные красные кружки.

* * *

Смех, bonmots, злорадный треп перед картинами – все это никогда не кончалось в той свойственной выставкам атмосфере незаинтересованности и вернисажных пошлостей, которую любят воспроизводить в телесериалах. Наши галеристы такого не допускали. У них на выставке молодой взволнованный живописец из Франкфурта, который вписывал свои фигуры в готовые видовые открытки, был главной персоной и центром всеобщего внимания:

– Ты, Раймунд, имел в виду угрозу или защиту? Эта дама из «Зюддойче цайтунг» хотела бы, чтобы ты ей рассказал о своем восприятии разных оттенков горизонта.

– Что ж, должен для начала заметить…

– Вы тут побережнее с Раймундом, фрау Линхард.

– У Джексона Поллока и де Кунинга[139], которых я искренне почитаю…

– Да-да, я вас слушаю…

* * *

Галеристы – упряжка ретивых коней – обзавелись «мерседесом». Не знаю, кто из них сидел за рулем. При первой же пробе сил они налетели на колонну резиденции верхнебаварского правительства. Фолькер в итоге чуть не потерял левый глаз. Ему зашивали щеку. Но это не сделало его менее привлекательным.

Он умер. Я свободен. Мог бы начать новую жизнь. Мы с ним встретимся в ином мире?

Или – уже никогда?

Он теперь изображает из себя муху, я же пока шаркаю внизу?

Я не решаюсь стереть его телефонный номер. Надпись «Удалить» на дисплее, сопутствующий электронный щелчок я бы воспринял как залп расстрельной команды. Нельзя никого «удалять».

Восьмидесятилетние вдовы в моем доме, несмотря на прооперированную шейку бедра, пешком спускаются и поднимаются по лестницам. Чтобы купить к выходным пятьдесят грамм ливерной колбасы. Такой вот у них красивый, долгий вечер жизни…

* * *

Фолькер нашел себе жилище над Старым городом. С чемоданчиком инструментов для домашнего пользования он взялся за перестройку мансарды. По субботам, ровно в шесть вечера, на башню расположенной напротив Петерскирхе поднимались музыканты-любители и пытались воспроизвести на духовых инструментах ноты старинных хоралов.

Ковер на полу еще не успел покрыться пятнами, когда в дверь позвонили люди с телевидения. Их привело сюда особое дело: именно с этажа Фолькера они хотели снять – в качестве заставки для баварских телепрограмм – освещенный солнцем символ центра города. Логотип с башней (сфотографированной, кажется, прямо из кровати Фолькера) потом украшал многие южно-немецкие передачи в прямом эфире.

* * *

Примерно тогда же, в 1970-м, Фолькер, которому исполнился тридцать один год, познакомился с молодым человеком чуть младше его самого. Этот молодой человек – Йенс – сразу перебрался в мансардное гнездышко. По моим прикидкам, он и был тем верзилой под метр девяносто, который открыл дверь команде телерепортеров. Йенс Люкен происходил из курортного местечка Тиммендорфер Штранд на балтийском побережье. Изголодавшийся по любви беглец из прибалтийского захолустья отличался сенсационной красотой. Волнистая грива Йенса, ниспадавшая почти до плеч, имела цвет белого золота. Молодой человек, видимо, пресытился ужасами своего прошлого. Его родители были свидетелями Иеговы. Готовясь к надвигающемуся концу света, они терзали сына лицемерными призывами к покаянию, запретами на празднование дней рождения, на яркую одежду, на громкий смех, а также игнорированием Рождества и Пасхи, безжалостной ориентацией исключительно на Страшный суд.

Йенс, с одной дорожной сумкой, сперва сбежал от этих врагов сотворенного Богом мира в Гамбург. Но, видимо, такая дистанция показалась ему недостаточной. Йенс и Фолькер – два молодых человека, покинувших родительский кров – встретились в Мюнхене. Северянин, праздный и очень словоохотливый после долгой домашней муштры, прогуливался по городу, притягивая к себе все взгляды. Фолькеру все завидовали из-за этого роскошного создания.

Потоси, может, и не одобрял связь своего партнера с неугомонным пришельцем. Но противопоставить их взаимной любви, так долго остававшейся совершенной, ему было нечего.

– Йенс превращает вас в человека, занятого приватными делами.

– Он ищет свой путь.

– Вы собираетесь целиком отдаться на волю чувств?

– А из чего же еще, если не из чувств, состоит мир?

– Рамы на следующую среду еще не готовы.

* * *

Для красавца распахиваются все двери (может, даже излишне быстро), а поскольку люди любят смотреть на красивое, ему выпадает в жизни больше всяческих шансов. Йенс нашел доступ к переменчивому придворному штату Райнера Вернера Фассбиндера. Вскоре он уже сопровождал Ингрид Кавен и Курта Рааба[140] в их блужданиях по пивным и пытался получить какую-нибудь роль в фильме.

Я и сейчас иногда вижу его в «Лили Марлен»[141], в телефильмах из серии «Место преступления», в «Лодке»[142] (как морского пехотинца). Йенс, вырвавшись из домашних оков, наслаждался неограниченной свободой да еще чувствовал поддержку Фолькера – а потому мгновенно воодушевлялся самыми разными планами на будущее. Быть актером, манекенщиком, фотографом, дизайнером… – много каруселей крутилось вокруг, на которые ему бы хотелось вскочить. Иногда он с улыбкой отмахивался от внешнего мира, чтобы написать стихотворение о сущности жизни. «Я буду…», «Мне бы хотелось…» – с этого чаще всего начинались его фразы. А вот с самодисциплиной у него не ладилось – что неудивительно, если вспомнить о его прошлом. Йенс развил в себе склонность к бесплодным мечтаниям, касающимся и его самого, и других. Он часто становился в позу проповедника, якобы набравшегося мудрости благодаря наблюдениям над людьми. Поколебать его обаятельный эгоцентризм было невозможно. Своими советами в пользу здорового образа жизни он мог довести собеседника до белого каления:

– Я, Йенс, сейчас не в силах спорить, я валюсь с ног от усталости.

– Розмари, я мог бы заранее сказать тебе, что все кончится переутомлением. Ты воспринимаешь работу слишком серьезно. Убиваешься из-за пустяков. Посиди одну ночь у окна, полюбуйся на звезды. Тогда опять вернешься на землю. Помни: ты это ты. Не теряй себя.

Кое-кому такие рекомендации все же улучшили настроение. Но ощутимого результата не принесли.

Йенс – в качестве медиума – попивал чаи на многих кухнях.

* * *

Фолькер любил своего друга. Но постоянную близость с этим созидателем неосуществимых жизненных планов он – по прошествии скольких-то лет – вынести больше не мог. Фолькер снимал деньги с собственного банковского счета. Посылал Йенса в Лос-Анджелес и Париж, чтобы тот получил классическое образование фотографа. Его подопечный, конечно же, приходил в восторг и от Калифорнии, и от Франции, посылал оттуда любовные письма:

Примечания

1

Was geschah? – это первая фраза стихотворения Пауля Целана:

Стало что? Отринул гору камень.

Вспрянул кто? Да я с тобой.

Слово. Со-Земля. Звезда, что рядом с нами.

Нищее. Открытый дом родной.


Путь его куда? В неумолканье.

С камнем путь, и вместе нам идти.

Сердцем с сердцем. Тяжко сочетанье.

Тяжелея, легкость обрести.

(Пер. с нем. Марка Белорусца)

2

Пер. Б. Лившица.

3

Патрис Шеро (р. 1944) – французский режиссер театра и кино, актер. Бернар-Мари Кольтес (1948–1989) – французский драматург и романист; его пьесы «Бой между негром и собаками» (1983), «В одиночестве хлопковых полей» (1987), «Роберто Зукко» (1991) ставил Патрис Шеро. Эрве Жибер (1955–1991) – французский писатель и фотограф, автор романа «Друг, который не спас мне жизнь»; умер от СПИДа. Роберт Уилсон (р. 1941) – американский театральный режиссер и постановщик опер, художник, дизайнер. Самые известные его постановки – «Взгляд глухого» (1971), семидневное действо «Гора Ка и Сторожевая башня» (Иран, Шираз, 1972), двенадцатичасовой спектакль «Жизнь и время Иосифа Сталина» (Копенгаген, 1973).

4


5

Хулиганы (франц.).

6

Вернер Херцог (р. 1942) – немецкий режиссер; фильм, о котором идет речь, в русском прокате называется «Загадка Каспара Хаузера» (1974).

7

Ариана Мнушкин (р. 1939) – французский театральный режиссер, в 1964 г. основала «Театр солнца», в котором пытается возродить дух старинного ярмарочного представления. С начала 70-х гг. театр располагается в Венсенском лесу под Парижем, в ангаре патронного завода («Картушри» и означает «Патронный завод»). Театр поставил две пьесы о французской революции: «1789» (1970) и «1793» (1972).

8

Пирожные, выпечка, сдоба (франц.).

9

Пале-Гарнье – здание Гранд-опера. «Коронация Поппеи» (1643) – последняя опера Клаудио Монтеверди (1567–1643).

10

Умение жить (франц.).

11

Жан Батист Люлли (1632–1687) – французский композитор, скрипач, танцор, дирижер и педагог итальянского происхождения; при дворе Людовика XIV занимал пост «советника и секретаря короля, королевского дома и французской короны; сюр-интенданта музыки Его Величества».

12

Лови день (лат.).

13

Целле – город в Германии (федеральная земля Нижняя Саксония), в южной части Люнебургской пустоши.

14

Замечательный город (франц.).

15

Как же тут мертво! (франц.)

16

Жюль Ардуэн-Мансар (1646–1708) – французский зодчий, придворный архитектор Людовика XIV, завершивший строительство Версаля.

17

Во-ле-Виконт – дворцово-парковый ансамбль, построенный министром Людовика XIV, королевским суперинтендантом Никола Фуке (1615–1680); прообраз Версаля.

18

Елизавета Шарлотта (Лизелотта) Пфальцская (1652–1722) – немецкая принцесса из рода Виттельсбахов, жена Филиппа I Орлеанского, младшего брата Людовика XIV.

19

Принц Евгений Савойский (1663–1736) – полководец Священной Римской империи.

20

Дезире (Дезидерия) Клари (1777–1860) – королева Швеции с 1818 г., жена короля Швеции и Норвегии Карла XIV Юхана (наполеоновского маршала Жана Батиста Бернадотта); была дочерью марсельского торговца шелками Франсуа Клари.

21

Шенеберг – район Берлина.

22

Карлос Сантана (р. 1947) – американский гитарист мексиканского происхождения, который приобрел известность на рубеже 1960-х и 1970-х гг. Лу Рид (р. 1942) – американский рок-музыкант, вокалист и гитарист, автор песен, один из основных участников рок-группы «The Velvet Underground».

23

«Выпустите меня отсюда. Сейчас же!» (англ.)

24

«Омен» (1976) – мистический триллер американского режиссера Ричарда Доннера.

25

Desmond Child and Rouge – музыкальная группа, которая была основана в Майами в 1973 г. Десмондом Чайлдом (р. 1953) – очень известным впоследствии музыкантом; позже группа переехала в Нью-Йорк, а в 1979 г. выпустила два альбома, принесшие ей успех.

26

Возрождение (англ.).

27

В (Гринич-)Вилледж за них бы пришлось заплатить целое состояние.

28

Франсуаза д’Обинье, маркиза де Ментенон (1635–1719) – дочь поэта-гугенота Агриппы д’Обинье, сочеталась тайным браком с Людовиком XIV в 1684 г.

29

«Британик» (1669) – пьеса Жана Батиста Расина (1639– 1699), который наряду с Пьером Корнелем и Жаном Батистом Мольером входил в так называемую «великую тройку» драматургов, работавших при дворе Людовика XIV.

30

«Во славу Франции» (франц.).

31

Шарль Лебрен (1619–1690) – французский живописец и архитектор, первый живописец короля, директор Королевской мануфактуры гобеленов и мебели, ректор Королевской академии живописи и скульптуры; руководил работами по внутреннему оформлению Версаля. Пьер Миньяр (1612– 1695) – французский живописец, известный главным образом как портретист; после смерти Ш. Лебрена, в 1690 г., занял должность первого живописца короля и оформлял потолки в Кабинете раковин в Версале.

32

Мари Жанна, графиня Дюбарри (1746–1793) – официальная фаворитка Людовика XV; во время революции была предана суду и гильотинирована.

33

Салон Геркулеса – парадная комната на втором этаже версальского дворца; построен в 1710–1730 гг. и украшен картинами Паоло Веронезе (1528–1588).

34

Андре Шенье (1762–1794) – французский поэт, журналист и политический деятель.

35

«Мемуары» (1750) герцога Луи де Рувруа де Сен-Симона (1675–1755) представляют собой хронику придворной жизни, охватывающую период с 1691 по 1723 г.

36

Жан-Марк Натье (1685–1766) – французский живописец, известный своими женскими портретами и батальными сценами.

37

«Кетцаль» – один из первых баров для «голубых» в Париже.

38

Мальчики по вызову (франц.).

39

Лола Монтес (наст. имя Элизабет Розанна Гильберт; 1821– 1861) – ирландская актриса и танцовщица. Будучи фавориткой короля Баварии Людвига I (в 1846–1848 гг.), оказывала влияние на политику королевства. Во время революции 1848 г. Людвиг I отрекся от престола и Лола Монтес уехала в США, где стала актрисой.

40

Андреас Грифиус (1616–1664) – один из крупнейших немецких поэтов и драматургов эпохи барокко.

41

Мариенплац – площадь Марии (нем.); Плас де ла Сен-Верж – площадь Пресвятой Девы (франц.).

42

Площадь Гертнера (нем.); фамилия Gartner значит «садовник».

43

Фридрих фон Гертнер (1792–1847) – мюнхенский архитектор, работы которого во многом определили архитектурный облик города.

44

«Площадь Садовника. Ты там до сих пор живешь?» (франц.).

45

В Дрездене.

46

«Музыкальная комната» (1958) – фильм индийского режиссера Сатьяджита Рея.

47

Марлен Дитрих (1901–1992) провела последние тринадцать лет жизни в Париже, в затворничестве, почти не покидая своей квартиры.

48

«Добрый день».

49

На месте нахождения (лат.).

50

«Тихая месса» – литургия без пения.

51

Йошка (Йозеф Мартин) Фишер (р. 1948) – немецкий политик из Партии Зеленых; в 1998–2005 гг. министр иностранных дел Германии и вице-канцлер.

52

Мишель Уэльбек. Элементарные частицы. М.: Иностранка, 2001, с. 308 и 310 (пер. с фр. И. Васюченко, Г. Зингера).

53

Фрэнсис Бэкон (1909–1992) – английский художник-экспрессионист.

54

Мишель Фуко (1926–1984) – французский философ, заведующий кафедрой истории систем мышления в Коллеж де Франс; умер от СПИДа. Леонард Бернштейн (1918–1990) – американский композитор, дирижер, пианист; с 1958 г. – музыкальный директор Филармонии Нью-Йорка. Фредди Меркьюри (1946–1991) – английский рок-музыкант.

55

Генрих Иоганн Фюссли (1741–1825) – швейцарский и английский живописец, график, писатель, историк и теоретик искусства; у него много картин на тему ночных видений и кошмаров.

56

Фридрих Мерц (р. 1955) – немецкий политический деятель, один из лидеров фракции ХДС/ХСС; в 2000–2002 гг. председатель этой фракции в бундестаге.

57

Вилли Брандт (р. 1913) – министр иностранных дел ФРГ (1966–1969), федеральный канцлер (1969–1974), президент Социалистического интернационала (с 1976), лауреат Нобелевской премии мира (1971). Хельмут Шмидт (р. 1918) – канцлер ФРГ в 1974–1982 гг. Курт Биденкопф (р. 1930) – председатель бундесрата ФРГ, в 1990–2002 гг. – министр-президент земли Саксония.

58

Счастливого Нового года! (франц.)

59

Энди Уорхол (наст. имя Андрей Вархола; 1928–1987) – американский художник, кинорежиссер, менеджер и продюсер первой альтернативной рок-группы «Velvet Underground», культовая фигура поп-арт движения.

60

Аэропорт в Мюнхене назван в честь Франца Йозефа Штрауса (1915–1988), одного из лидеров баварской партии Христианско-социальный союз (ХСС), а с 1966 г. – министра финансов в правительстве Кизингера.

61

Гархинг – город в Мюнхенском районе федеральной земли Бавария; на юге примыкает к Мюнхену.

62

Уве Йонсон (1934–1984) – крупнейший восточнонемецкий прозаик и переводчик, в 1959 г. перебравшийся на Запад; умер в Великобритании, где жил с 1974 г. Четырехтомный роман «Годовщины» опубликован в 1970–1983 гг. На русском языке публиковались рассказы Йонсона и его переписка с Максом Фришем (ИЛ 2003, № 9), а также повесть «Две точки зрения» (ИЛ, 2007, № 2).

63

Лео фон Кленце (1784–1864) – немецкий архитектор, художник и писатель, представитель классицизма.

64

Клаус Манн (1906–1949) – немецкий писатель, сын Томаса Манна; в 1936 г. эмигрировал в США, в 1943-м получил американское гражданство. Самый известный его роман – «Мефистофель. История одной карьеры» (1936). Вальтер Зедлмайр (1926–1990) – баварский театральный актер и киноактер.

65

Уши Глас (Хельга Урсула Глас, р. 1944) – немецкая киноактриса.

66

Вольф Вондрачек (р. 1943) – немецкий прозаик и «рок-поэт».

67

Джеймс Левин (р. 1943) – американский дирижер и пианист; с 1964 г. – младший ассистент-директор Кливлендского симфонического оркестра; с 1971 г. – дирижер Метрополитен-опера.

68

Ворота Изартор, украшающие площадь с тем же названием, являются одними из трех сохранившихся ворот давно не существующей городской стены, которая окружала Мюнхен в Средние века.

69

Франц Грильпарцер (1791–1872) – австрийский поэт и драматург. Новелла «Бедный музыкант» (1847) – одно из самых известных его произведений.

70

Пер. М.С. Козловой, Ю.А. Асеева.

71


72

Имеются в виду финалы рассказов Готфрида Бенна «Сад в Арле» и «День рождения».

73

Дьердь Лигети (1923–2006) – венгерский композитор, уроженец Румынии, с 1956 г. жил в Вене. Представитель музыкального авангардизма; написал, среди прочего, оперы «Великий мертвец» (1978) и «Реквием» (1985).

74

Том Халс (р. 1953) – американский киноактер и продюсер.

75

Швабинг – район Мюнхена.

76

Иоганн Бальтазар Нойман (1687–1753) – немецкий архитектор эпохи барокко.

77

Иоганн Адольф Хассе (1699–1783) – немецкий композитор, певец, ученик А. Скарлатти; с 1773 г. жил в Венеции. «Сулейман» (1753) – одна из лучших его опер, написанная и поставленная в Дрездене.

78

Cosi fan tutte («Так поступают все женщины», 1789) – опера Моцарта.

79

Падерборн – университетский город в земле Северный Рейн – Вестфалия.

80

Кайзерверт – пригород Дюссельдорфа.

81

Речь идет о сказке братьев Гримм «Этот сброд» (Das Lumpengesindel).

82

Д-р Вольфганг Шойбле (р. 1942) – немецкий политик, в 1991–2000 гг. председатель фракции ХДС/ХСС в бундестаге; в 1989–1991 гг. и с 2005 г. – министр внутренних дел ФРГ. В 1997 г. Хельмут Коль объявил, что видит в Шойбле своего преемника, кандидата на должность канцлера ФРГ.

83

Рождественская песня на стихи Георга Вайселя (1590–1635), начинающаяся с цитаты из псалма 23:7 («Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!»).

84

Катерина Валенте (р. 1931) – французская певица, танцовщица, гитаристка и актриса итальянского происхождения.

85

Рендорф – деревушка неподалеку от Бонна, где находилась вилла Конрада Аденауэра (1876–1967), федерального канцлера ФРГ в 1949–1963 гг.

86

Дворец Шаумбург в Бонне – резиденция федерального канцлера до объединения Германии.

87

Теодор Хейс (1884–1963) – первый федеральный президент ФРГ (1949–1959).

88

Паула Вессели (1907–2000) – австрийская киноактриса и театральная актриса. Фильм, о котором идет речь далее, вышел в прокат в 1957 г. Пауль Дальке (1904–1984) – популярный немецкий актер.

89

Вейт Харлан (1899–1964) – немецкий актер и режиссер, один из ведущих режиссеров в эпоху нацизма, в 1940 г. снявший антисемитский пропагандистский фильм «Еврей Зюсс».

90

Рут Лойверик (р. 1924) – немецкая киноактриса, одна из звезд немецкого кино 50-х гг.

91

Дитер Борше (1909–1982) – немецкий театральный актер и киноактер, после войны – один из популярнейших мимов.

92

Петер Александер (р. 1926) – австрийский певец, актер, пародист; в 50-х – начале 70-х снялся во многих развлекательных фильмах; в 1969–1995 вел на телевидении программу «Шоу Петера Александера». Гюнтер Филипп (1918– 2003) – австрийский киноактер-комик, часто снимавшийся в фильмах вместе с Петером Александером.

93

«Черный корпус» – общество стрелков в Даленбурге (Нижняя Саксония), основанное в 1826 г.; в 1949-м общество было сформировано заново.

94

Либесгрунд – парк в городе Люнебург (Нижняя Саксония).

95

Тротуары, дорожки (франц.).

96

Беда, несчастье, неудача (искаженн. франц.).

97

Складная шляпа-цилиндр (франц.).

98

Георг V Ганноверский (1819–1878) – последний король королевства Ганновер, с 1851 по 1866 г., когда эта область была аннексирована Пруссией.

99

Луитпольд Карл Иосиф Вильгельм (1821–1912) – принц, третий сын короля Людвига I и брат короля Максимилиана II, представитель династии Виттельсбахов. В 1886 г. Луитпольд стал регентом своего душевнобольного племянника Людвига II; он остался регентом и после смерти последнего по причине душевной болезни короля Отто I. В годы его регентства Бавария процветала, а Мюнхен превратился в культурный центр Европы.

100

Франк Ведекинд (1864–1918) – немецкий поэт и драматург, предшественник экспрессионизма.

101

Фанни (Франциска), графиня Ревентлов (1871–1918) – немецкая писательница, художница, переводчица; она разорвала все связи со своей семьей и вела богемный образ жизни в Мюнхене, где получила прозвище «Швабингская графиня». Автор романа «Записки господина Даме» (1913).

102

Мария Тереза Австрийская фон Эсте (1849–1919) – жена последнего короля Баварии Людвига III, королева Баварии в 1913–1918 гг.

103

Жозефина Бейкер (1906–1975) – американская танцовщица, певица, актриса; в 1937 г. получила французское гражданство. Ее выступления были запрещены – помимо Мюнхена – в Вене, Праге и Будапеште.

104

Эрнст-Людвиг Кирхнер (1880–1938) – немецкий художник-экспрессионист, член дрезденского объединения «Мост»; покончил с собой в Швейцарии. Макс Пехштейн (1881–1955) – немецкий художник-экспрессионист, живописец и график, в 1906–1912 гг. член объединения «Мост». Отто Дикс (1891–1969) – немецкий живописец и график, представитель «новой вещественности» и экспрессионизма.

105

Ханс (1918–1943) и София (1921–1943) Шолль – студенты Мюнхенского университета, участники подпольной организации «Белая роза». В феврале 1943 они приняли участие в антинацистской демонстрации протеста на улицах Мюнхена. В числе других членов организации были арестованы гестапо и казнены.

106

Виктор Клемперер (1881–1960) – немецкий литературовед и писатель, член АН ГДР. Автор книги «LTI. Язык Третьего рейха. Записная книжка филолога» (1947; русск. пер. 1998) и дневников.

107

«Киногород» (ит.) – римская киностудия.

108

Рим (Riem) – район Мюнхена, где в 1939–1992 гг. располагался главный мюнхенский аэропорт.

109

Фрейзинг – университетский город и одноименный район в Баварии, к северу от Мюнхена. Штраубинг – город в административном округе Нижняя Бавария (земля Бавария). Верхний Пфальц – административный округ в Баварии.

110

Херберт Ахтернбуш (р. 1938) – немецкий писатель, режиссер, художник, живет в Мюнхене. Представитель автор ского кино 70-х гг.; как правило, сам писал сценарии для своих фильмов. Франц Ксавер Кретц (р. 1946) – немецкий режиссер, драматург, прозаик, актер. Герард Полт (р. 1942) – баварский кабаретист, писатель, киноактер, много снимался на телевидении. С 1975 г. ведет в Мюнхене программу кабаре «Маленькое ночное ревю».

111

«Почему бы и нет» (англ.).

112

Речь идет о событиях 1967 г.

113

«На последнем дыхании» (1960) – фильм, ставший манифестом «новой волны» во французском кинематографе.

114

Исполнители ролей главных героев – преследуемого полицией преступника Мишеля и его подруги Патриции.

115

«Джульетта и духи» – фильм 1965 г.

116

«Ночь» – фильм 1961 г.

117

Исполнитель роли фотографа Томаса.

118

Даниэль Марк Кон-Бендит (р. 1945) – французский политический деятель. В 1958–1966 гг. жил в Германии и получил гражданство ФРГ, в 1966-м вернулся во Францию и вскоре основал в Нантере «Движение 22 марта» – группу с марксистско-анархистским уклоном. Был одним из лидеров студенческих волнений во Франции в мае 1968 г. Ныне – сопредседатель группы Европейские Зеленые – Европейский свободный альянс в Европарламенте.

119

Руди (Рудольф) Дучке (р. 1940–1979) – немецкий политический деятель, в 1961 г. эмигрировал из ГДР в Западный Берлин; один из основателей Союза социалистических немецких студентов. Лидер студенческого движения. 11 апреля 1968 г. на него было совершено покушение, от которого он так и не оправился и практически больше заниматься политикой не мог.

120

Эрнст Блох (1885–1977) – немецкий философ; с 1933 г. жил в США, с 1948 – в ГДР, с 1961 – в ФРГ. Одна из самых известных его работ – «Принцип надежды» (1954).

121

Вальтер Йенс (р. 1923) – немецкий писатель и литературный критик, член «Группы 47»; в 1976–1982 гг. президент ПЕН-клуба ФРГ; автор антиутопии «Нет. Мир обвиняемых» (1950).

122

Людвиг Эрхард (1897–1977) – министр экономики в правительстве Конрада Аденауэра, федеральный канцлер ФРГ (1963–1966), председатель ХДС (1966–1967). Курт Георг Кизингер (1904–1988) – федеральный канцлер ФРГ (1966– 1969), до того – министр-президент Баден-Вюртембурга; был членом НСДАП с 1933 г.

123

Фильм «Доктор Стрейнджлав, или Как я перестал бояться и полюбил атомную бомбу» (1964) – черная комедия. Здесь имеется в виду один из финальных эпизодов: майор Конг, оседлав бомбу, устраняет неполадки в бомболюке и потом вместе с бомбой летит вниз.

124

Шеллингштрассе – улица в Мюнхене, на которой находится часть Мюнхенского университета – Институт немецкой филологии (и в частности Студенческий центр германистики).

125

Алиса Шварцер (р. 1942) – лидер немецкого женского движения, основатель женского журнала «Эмма». С 1966 г. работает журналисткой; в 1970–1974 гг. жила в Париже и стала одной из учредительниц парижского «Движения за освобождение женщин».

126

Геркулесов зал – зал в мюнхенской королевской резиденции, где теперь проводят концерты.

127

«У меня есть мечта» – речь Мартина Лютера Кинга (1929–1968), произнесенная им в 1963 г., во время марша на Вашинг тон в поддержку президента Кеннеди. Эта речь, которую слушали около трехсот тысяч американцев, стала важнейшим моментом американского движения за гражданские права 1955–1968 гг.

128

Одеонсплац – площадь в центре Мюнхена.

129

Слова из первого правительственного заявления федерального канцлера Вилли Брандта в октябре 1969 г.

130

«Зеленая Минна» – машина для перевозки заключенных, аналог русского «черного ворона».

131

Вильгельм Буш (1832–1908) – немецкий поэт и художник; его книги представляют собой серии юмористических рисунков, сопровождаемых стихами.

132

Вернер Фордтриде в 1933 г. эмигрировал в Швейцарию, изучал в Цюрихе германистику, англистику и романистику. В 1938 г. уехал в США, там закончил образование и потом преподавал историю испанской, немецкой, французской литературы. В 1961 г. переселился в Мюнхен, где до 1976 г. был профессором германистики и сравнительного литературоведения. Известен также как переводчик У.Б. Йейтса и автор книги «Покинутый дом. Дневник американского изгнания 1938–1947».

133

С. Беккет. «В ожидании Годо». Действие 1, пер. О. Тархановой.

134

Быстро сменяющиеся кадры (англ.).

135

«Совокупное произведение искусства» (Gesamtkunstwerk) – термин, введенный Рихардом Вагнером и подразумевающий единство сценического действия, музыки и художественного оформления в музыкальной драме.

136

Томас Бернхард (1931–1989) – австрийский прозаик, драматург и поэт.

137

Чарльз Лоутон (1899–1962) – английский актер, с 1950 г. гражданин США; в фильме «Спартак» (1960) он сыграл роль сенатора Гракха.

138

В Музее Кестнера экспонируются египетское и греческое искусство, искусство древних римлян и этрусков, а также ремесленные изделия от средних веков до наших дней.

139

Пол Джексон Поллок (1912–1956) – американский художник, лидер абстрактного экспрессионизма. Виллем де Кунинг (1904–1997) – американский художник и скульптор нидерландского происхождения, один из лидеров абстрактного экспрессионизма.

140

Ингрид Кавен (Ингрид Шмидт; р. 1938) – немецкая певица и киноактриса; в 1970–1972 гг. жена Р.В. Фассбиндера. Курт Рааб (1941–1988) – немецкий актер и киноактер, драматург, автор сценариев; сотрудничал с Р.В. Фассбиндером.

141

«Лили Марлен» (1981) – фильм Р.В. Фассбиндера.

142

«Лодка» (1981) – фильм немецкого кинорежиссера Вольфганга Петерсена.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7