Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Второстепенная суть вещей

ModernLib.Net / Художественная литература / Холмогоров Михаил / Второстепенная суть вещей - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Холмогоров Михаил
Жанр: Художественная литература

 

 


Елена Холмогорова, Михаил Холмогоров Второстепенная суть вещей

 
 

«То вместе, то поврозь…»

      Нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что — второстепенное. Тем более что открывается это порой так поздно, что для размышлений остаются одни лишь последствия. К тому же, как бы ни был долог и прочен союз двоих, у каждого свое главное и свое второстепенное, свое сложное и простое.
      Многолетнее сосуществование под одной крышей двух пишущих людей — предмет особого разговора. Но мы мало того, что живем рядом, ежедневно мучая друг друга свежеиспеченными кусочками будущих текстов, еще и умудряемся порой становиться соавторами, порождая у любопытствующих вопрос: «А как это вы пишете вместе?».
      Отвечаем.
      Сначала — разговоры. Идея, тема иногда вспыхивает в самый неожиданный момент как дитя случайной ассоциации. И мы враз замираем, словно гончие, почуявшие дичь. Совместная работа — первоисточник ссор, чуть не до крика («Я не могу ставить свою подпись под таким безобразием!», «Все, что ты говоришь, тысячу раз было!», «Да что с тобой?!» — и т. д.), трудных достижений консенсуса и, наконец, момента, ради которого и сели вдвоем за один компьютер — когда все муки окупаются, и написанная фраза если не кажется удачей, то по крайней мере не вызывает раздражения.
      Бывает по-разному: один начинает писать что-то, показывает другому, а у того возникают свои соображения, требующие немедленного совместного воплощения. А иногда наоборот: садимся писать вместе, но мысли разбегаются в самом прямом смысле этого слова. Разбегаются и авторы — каждый к своему столу. А если одна и та же идея осенила обоих, начинают терзать сомнения: не общее ли это место?
      Стоит задуматься о чем угодно, скажем, о важности мелочей, услужливая память подсовывает и цитатки к случаю: «всесильный бог деталей…», «…из какого сора», «Случайно на ноже карманном…» И сковывает мысль осознанием того, что все уже, в сущности, сказано и надо ли множить трюизмы? И отходишь от компьютера и думаешь не о мелочах, а о смысле жизни, что, как известно, малопродуктивно. Но это в повседневном быту малопродуктивно, а что касается текстов, то при неотвязности размышлений о смысле жизни они гонят назад, к компьютеру.
      Да, нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что второстепенное, что сложное, а что простое. Как часто дополнение, выраженное существительным мужского или среднего рода в винительном падеже, мы принимаем за само подлежащее! А что может быть проще фразы «Дуб украшает бор»? Или, «используя зеркало», пытаемся чисто произнести английский звук (e), руководствуясь инструкцией из учебника фонетики, гласящей, что для этого «масса языка должна находиться в передней части ротовой полости». Англичанину-то ничего не стоит переместить посреди разговора массу языка в переднюю часть ротовой полости. Он этого просто не заметит. И наша неимоверная трудность для него даже не мелочь. А вот заставьте того же англичанина правильно употребить русский падеж!
      Или вот: экскурсия по шедевру архитектуры модерна Дворцу музыки в католической Барселоне. Указывая на сцену, с известной долей смущения гид предвосхищает неизбежный в ее представлении вопрос: «Вы, наверно, удивитесь, что здесь орган, ведь мы же не в соборе». И в этой проходной, вроде бы малозначащей реплике ярче, чем в иных трактатах, вдруг открывается культурная пропасть между двумя христианскими ветвями.
      И вообще, сплошь и рядом бывает так: есть глубина, но нет объема. Объемность, может быть, и достигается не только и не столько умными рассуждениями, а как раз теми осадками «словесной руды» (куда мы без заемных слов?), осадками пустой породы разнообразных впечатлений. В старые и для кого-то добрые времена не было, кажется, ни одной неоновой вывески, чтобы в ней не перегорела буква. И магазин кулинарии на Трубной площади, обронив во тьму заглавную «О», гордо возглашал: «…беды на дом». Тут ведь, если вдуматься, высокая поэзия — дух захватывает от мысли, какие несчастья ты можешь принести в судке для супа, если воспользуешься столь любезным приглашением. Какой там Ящик Пандоры! Так что, наверное, нет, наверняка — не надо стыдиться говорить о мелочах, тем более курьезных.
      Впрочем, эта книга, вопреки тому, что написано выше, далеко не только о мелочах. Просто серьезные темы не требуют обоснования своей уместности.
      Наши вольные заметки охватывают не один год, и, составляя книгу, мы опасались, не окажется ли кое-что в них устаревшим: страна стремительно менялась, и возникало ощущение, будто люди вокруг нас тоже совершенно другие. Нет, и люди те же, и мы сами — ну разве что чуть постарели. Менялся антураж: где была булочная, разместился салон итальянской обуви, а в бывшем овощном расположился магазин «Белый ветер», а после него — банк. Но не момент нам дорог, а возникший на его острие повод поговорить на «вечные» темы.
      Мы легко как данность принимаем тот факт, что каждый отдельный день состоит из разрозненных событий, переживаний, мыслей, впечатлений, а к жизни, сложенной из этих дней, склонны относиться как к некой целостности. И нужно определенное усилие воображения, чтобы увидеть в горстке разноцветных камушков мозаичное панно.
      Так что эта книга, по сути — «собранье пестрых глав», из которых мы пытаемся сложить свою картину мира и докопаться до второстепенной сути вещей «то вместе, то поврозь, а то попеременно» (последняя на сегодня цитата).

ПРИНОШЕНИЕ ЭРАЗМУ

Е. Холмогорова. ПОХВАЛА ВЕРХОГЛЯДСТВУ

      Первое, о чем предупредила нас многоопытная переводчица-итальянка: «В Италии uno momentoсовсем не то, что вы думаете, — это как минимум полчаса, здесь ничего не делается быстро». Правоту ее слов можно почувствовать в любом кафе. Но ритм улицы знаменитых городов Италии никак нельзя назвать неспешным: его задают туристы.
      Человек, временно попавший в эту категорию, должен затвердить ряд правил, я бы даже сказала, заповедей. Первая и главная из них — полное подчинение гиду и слепая вера информации. Вот я прочитала в путеводителе, что во Флоренции самое вкусное в мире фисташковое мороженое, и уже считаю делом чести его попробовать. Я даже не пытаюсь вслушиваться в свои вкусовые рецепторы, я просто ем самое вкусное в мире фисташковое мороженое.
      «Посмотрите налево, теперь направо. Как не увидели? Увы, мы уже проехали. Я всегда предупреждаю заранее…» Проникнувшись полным доверием к абсолютной компетенции гида (только так, сомнения тут неуместны), готова все воспринимать как истину в последней инстанции и восторгаться дежурной шуткой как остротой, только что родившейся в прелестной головке флорентийки (римлянки, венецианки — все звучит, как песня) и предназначенной только тебе.
      Похоже, мы уже перешагнули через ненависть ко всему коллективному и готовы встать выше этого. Нет, пока еще не как японцы: вот группа в одинаковых жилетах, чтобы удобнее было отличать «своих», — прямо дворовая футбольная команда. А впрочем, вон американцы: у каждого на шее веселенький яркий платочек, завязанный наподобие пионерского галстука. И, конечно, все обвешаны аппаратурой, хотя то и дело нас предупреждают, что пользоваться ею нельзя. «Снимать и щелкать здесь запрещено», — говорит гид в музеях Ватикана. Мы улыбаемся, но нельзя не отметить точность формулировки: «снимают» на камеру больше, чем «щелкают» фотоаппаратом.
      Мне хорошо в этой пестрой толпе. Я чувствую себя частичкой цивилизованного мира, не отягощенной клеймом «советский». И готовность подчиниться правилам коллективизма не угнетает, а возвышает, это мой выбор на ближайшую неделю, как ни парадоксально — новая степень свободы. Я принимаю правила игры, марафон начался, и с судьей не спорят.
      Времени на то, чтобы присмотреться друг к другу, нет, поэтому очень быстро, повинуясь своего рода классовому чутью, группа разбивается на стайки; как показывает будущее, интуиция срабатывает точно. Но в любом стихийно возникшем коллективе неизбежно присутствие и чужеродных элементов.
      Один из таковых «попал на бабки», лопухнулся, влип по-черному. Невысокий, крепкий, в адидасовском спортивном костюме, с массивной золотой цепью на шее, такой классический, но вроде бы изжитый уже персонаж. Ан нет, это в Москве вчерашний день. А он из черноморских курортных краев, хозяин гостиницы, между прочим, не последний человек. Но никак бедолага не ожидал такого несправедливого баланса между музеями и магазинами. При этом исправно ходит на все экскурсии — «Оплачено», но каждые минут десять, уловив паузу, заискивающе заглядывает в глаза гиду и робко спрашивает: «Еще долго?».
      К счастью, нам не надо, как встарь, рыскать по магазинам, и в «свободное время», когда гид выпускает нас из-под неусыпной опеки, мы бесцельно бродим по улочкам средневековой Сиены или римским проспектам, где, как говорил долго живший там Гоголь, нас подстерегают «беспрерывные внезапности».
      Оказывается, белье на римских улицах не специально развешивали для съемок неореалистических фильмов, оно просто сушится там каждый день. Остатки древних стен времен Марка Аврелия служат упорядочению довольно-таки хаотичного уличного движения: наш двухэтажный автобус не без труда, но привычно-плавно проезжает сквозь античную арку. А с огромных портретов, посмевших загородить часть фасада собора Святого Петра, как выясняется, смотрят новые святые, канонизированные накануне и пополнившие и без того необъятные католические святцы.
      А вот «внезапности» лингвистические. Ей-богу, не предполагала, что название галереи Уффици происходит вовсе не от звучного имени собственного, а всего лишь от первоначального назначения здания — для учреждений, то бишь для офисов. Человек, получивший хотя бы начальное музыкальное образование, в Италии не будет страдать из-за языкового барьера: скажем, трамвайная остановка, конечно же, fermata. А, увидев из окна автобуса вывеску «agenzia funebri», догадываешься, что это похоронное бюро, просто-напросто по шопеновскому похоронному маршу, marshe funebre.
      Кстати, о маршах. Однажды, пытаясь скоротать стояние в очередной московской пробке, я нажимала кнопочки магнитолы, пока не наткнулась на неизвестной мне дотоле радиоволне на квалифицированный и необыкновенно увлекательный рассказ о «Турецком марше» Моцарта. Об источниках восточных мотивов в творчестве тогдашних композиторов, о революции в ударной группе оркестров за счет появления экзотических инструментов и так далее. Увы, я не слышала начала передачи. Зато, продвинувшись метров на сто вперед, услышала ее окончание: «Это была передача „Мелодии твоего мобильника“.
      Мы a priory презираем поверхностное знание. Мы острим, что бывает образование энциклопедическое, а бывает кроссвордовое, и снисходительно-ироничны, если кто-нибудь из родных и близких увлеченно заполняет клеточки. Мы откровенно потешаемся над незадачливыми участниками телешоу, которые упустили свой миллион, споткнувшись на элементарном для нас вопросе, не признаваясь в том, что вылетели бы на иных предыдущих. Нам претит словосочетание «обзорная экскурсия». Сколько же упущено и будет еще упущено из-за этого снобизма: «Ну что вы! В Рим надо ехать на месяц…» И никогда мы вслух не признаемся, сколько же мы услышали впервые из затверженной лекции экскурсовода. Получается, что для нас лучше быть неучами, чем недоучками. Мы резко утрачиваем даже чувство юмора, считаем своим долгом соответствовать великим творениям возвышенно-погруженным видом. Мы шикаем на сотоварища по группе, услышав у подножья пизанской башни его исполненный мечтательной зависти голос: «Один недоучка ошибся в расчетах, и весь город сколько веков этим кормится!».
      Боясь общественного осуждения, мы стыдимся признаться, что не все хрестоматийные шедевры нам близки. И успокоить трепещущее от собственной смелости сознание может лишь ссылка на авторитеты: «Путешественники, которые обладают не только блестящим умом, но и мужеством, свойственным благородным натурам, откровенно признаются, что для них нет ничего скучнее картин и статуй». Это Стендаль, его «Прогулки по Риму». И там же: «Проходя мимо произведений, подписанных знаменитыми именами, мы испугались их количества и бежали из Ватикана: удовольствие, которое он предлагал нам, было слишком серьезным».
      И впрямь. Чтобы не впасть в естественное отчаяние от ошеломляющего количества шедевров на квадратный метр, требуется известная доля легкомыслия. Оно, конечно, заманчиво было бы, как-нибудь взять да разогнать публику в Сикстинской капелле и в одиночестве проникаться гением Микеланджело сколько душе угодно. Но в нашем бешеном пробеге по Ватикану есть, как ни странно, своя прелесть: картины, скульптуры, фрески, схваченные жадным взглядом, врезаются в память, чтобы потом пробуждаться в унявшемся мозгу своими деталями и оживать, когда рассматриваешь репродукции в альбомах. Занятие это в кругах людей эстетически развитых почитается не вполне достойным, а зря: репродукции не «вместо», а «после» производят совершенно иное впечатление.
      Только в спешке, только зная, что сейчас и никогда больше. Хотя монетка в фонтан Треви, конечно же, брошена, как положено, по всем туристским правилам «повернуться спиной и бросать правой рукой через левое плечо».
      Но вот ведь какая крамола, страшно даже компьютеру поведать! Я, может быть, и не хочу сюда вернуться.
      Мы все знаем про Венецию, нас ничто не может удивить, мы даже слегка презрительно кривим уголок рта: «На гондоле кататься? Ну, это же кич вроде русской тройки!». Сразу хочется спросить: приходилось ли проехаться по зимнему лесу в санях, когда легкий снег падает с еловой ветки тебе на лицо, чурбан? А Венеция оказывается совсем другой, в сто, в миллион раз прекраснее. Вот дама в белом кормит голубей на площади Сан-Марко. Они слетают с ее руки, и я вижу, что на рукаве остались мокрые трилистнички голубиных лапок. Яркое синее небо, а под ногами лужа. Боже мой, из щелей между плитами сочится вода, а молодые люди привычно быстро, но без суеты расставляют помосты. И пусть промокнут ноги, я это видела, мне повезло, вода заливает площадь! Я не хочу приезжать сюда опять, а вдруг это не повторится. Я не могу представить себе, что можно увидеть Венецию больше и лучше.
      Вечером в гостинице падаешь на кровать. Ноги гудят, а закроешь глаза — плывут перед тобой дворцы, фрески, фонтаны… Как после проведенного в лесу дня все мерещатся грибы, грибы. Нет, я, конечно, слегка лукавлю: страшно нарушить образ города, а приехать, чтобы побродить по музеям, — это другое дело. Пожить во Флоренции и ходить, как на работу, в галерею Уффици на свидание то с Боттичелли, то с Рафаэлем. Облазить в Ватикане музей загадочных этрусков, застыть перед храмом Эскулапа на вилле Боргезе, всласть налюбоваться «Раем» Тинторетто над троном венецианского дожа. И тут со стыдом спохватываешься: который год планирую поехать в Петербург специально, чтобы день за днем, целенаправленно отправляться в Эрмитаж. Но и утешаешься: «беспрерывные внезапности» могут застигнуть и в родной Москве, когда из окна троллейбуса вдруг увидишь в огне заката стены и башни Ново-Спасского монастыря, и древнее княжество Московское выбьет на миг из современной реальности, чтобы остаться в тебе навсегда.
      Нам все время твердили: «Вам повезло, сейчас не сезон». Как будто не специально выбирали! Тем не менее в станцах Рафаэля («не сезон»!) яблоку негде упасть. А ты будто одна. Это все твое. Только твое. И навсегда.
      И во дворе дома Пакия Прокула в Помпеях, где на полу рвется с цепи мозаичный пес, а камешки надписи предостерегают: cavi canem, то есть осторожно, мол, злая собака, — и в том дворе никого не было. Ни до, ни после, ни одновременно со мной. Потому что в этом невероятном месте, которое, кажется, только-только покинули люди, где сплющилось время, для меня одной сместилось еще и пространство: ведь никто, кроме меня, не замер, потрясенный, увидев, как из-под античной стены пробивается родной желтый одуванчик.
      И я, наконец, поняла: в путешествии не так важно увидеть все, главное — увидеть свое. И кто сказал, что степенное, неспешное, расслабленное созерцание даст тебе больше, чем сгущенное, нервное выхватывание «самого главного»? Почему-то принято считать, что главное непременно скрыто глубоко внутри и открывается лишь при долгом специальном вглядывании. Предрассудок это. Сила воздействия красоты измеряется не человеко-часами, потраченными на ее созерцание, и не числом прочитанных о ней страниц, а бог весть в каких единицах исчисляемой загадочной субстанцией, когда воспринимаешь не органами чувств, а всей поверхностью кожи. Причастность великому рождается мгновенно или вовсе не посещает.
      Потому и не стоит клеймить за верхоглядство тех, кто несется «галопом по европам», руководствуясь, как всякий русский, Пушкиным:
 
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА ПРАЗДНОСТИ

      Глобальное потепление грянуло внезапно, превратившись минувшей осенью для каждого жителя средней России из абстрактного научного термина в реальность. Небывалая, дивная погода казалась подарком природы лично тебе, и ты, как ждущий казни, открывая поутру глаза и первым делом видя пляску пылинок в косой солнечной полосе, вздыхал: «Ну уж этот-то день точно последний…» А она длилась и длилась, почти утомив, потому что умиление, восторг и восхищение не предполагают такой протяженности — это чувства сильные, яркие, а стало быть, не могущие долго сохранять накал.
      Да еще наши городские корни сыграли злую шутку. Когда сжатые и перепаханные поля вдруг к сентябрю зазеленели, мы в первую минуту решили, что мир перевернулся и то ли времена года смешались, то ли время вовсе пошло вспять. Оказалось, просто-напросто взошел озимый овес.
      Осень — единственное время года, наступающее точно по календарю. Во всяком случае, за городом. Увозят подросших детей в школу, и сразу веет бесприютностью, дома сереют. В «детское время», когда только что везде кипела жизнь, падает непроглядная тьма, а утром шагаешь с крыльца в туман, как самолет — в облако, и почему-то хочется тушенки с картошкой и меда, глаза не смотрят на огурцы с помидорами, а душа не принимает парного молока.
      Один из признаков осени — бусы из грибов, сохнущих на печке. Нынешний небывалый «грибной лом» примирил местных жителей с пустой забавой «дачников» — заготовками в промышленных количествах занялись и они, а посему дискуссии о пропорциях гвоздики и корицы в маринаде на время уравняли крестьян, сведущих в тонкостях ремесла копчения сала и повышения жирности молока, с «городскими бездельниками».
      Кстати о «городских бездельниках». В общении с аборигенами мы тщимся доказать, что работаем, работаем, не разгибая спины, что никакие мы не дачники, а такие же каторжники, как непьющие крестьяне. Не верят. А мы как заведенные садимся-таки ежеутренне за стол. И отпуск для нас — это не время безалаберной праздности, а окошко в году, чтобы поработать «на себя». Но убедить привычного к труду физическому в том, что грузить слова в компьютер ничуть не легче, чем навоз в прицеп трактора, невозможно. Душа трудится неустанно, изнурительно и незаметно чужому глазу.
      Но в такой роскошный день ну никак она не желает трудиться. А может, и не надо? Может, не надо одолевать лень, мучиться проклятыми вопросами, на которые все равно нет ответа? И над порядком слов душа не хочет трудиться. Что ей нынче порядок слов? Солнышко светит!
       Праздношататься!Тем более что оправдания искать долго не требуется: будут потом «зимние заметки о летних впечатлениях», дали классики пример, все пойдет в дело.
      Однако от себя не убежишь. Писатель М., к зависти писателя Е., закончил роман. Писатель Е., к зависти писателя М., погружен целиком в новый замысел.
      Голова писателя М. почти пуста, в ней бродят ненаписанные эпизоды, упущенные возможности, досады о непроясненных истинах. Хочется высказаться прямо и в лоб. А проза лобовых атак не терпит. Она предпочитает долгие и терпеливые осады, когда «поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь», а он, заведенный собственной речью в глухие дебри, даже и не старается понять, куда его занесло.
      Голова писателя Е., напротив, так бессистемно переполнена, что тоже практически пуста. Эмбрионы доброго десятка новых сочинений разом толпятся, и заранее жаль тех, что падут жертвой в борьбе видов. Роковой борьбе.
      Но пока — в лес. Дорога идет в подъем, по этой причине горизонт совсем рядом, и видимая земля кончается в полукилометре. Дальше она опускается на восток — и, по глобусу судя, вот-вот будет Урал, за ним Сибирь, Чукотка, Аляска и так далее. Нам так далеко не надо — через триста метров к полю подступит лесной клин с яркими багровыми вспышками осины. Это дерево, все лето безликое (куда его зеленоватой коре до воспетой в тысячах песен, стихов и патриотических гимнов и псалмов сметанной бересты!), вдруг вступает в соперничество со всей растительностью. И эти триста метров мы одолеваем неспешно, то и дело застывая в восхищении.
      Наше продвижение, какое ни медленное, тоже меняет окружающий мир, мы незаметно подошли к вершине холма, известной тем, что здесь мобильный телефон берет Москву при любой погоде. Осенними вечерами, мгновенно превратившимися в ночь, сюда, к стогам, как жуки-светляки на одинокий пень, сходится полдеревни с фонариками и мобильниками. Прогресс! Он, кстати, еще и в том, что стога — давно уже не стога в привычном смысле — это рулоны овсяной соломы, собранной комбайнами на зимний прокорм коровам колхоза «Сознательный». Вот-вот наступит день, и загонят наших буренок в зимние коровники, где всего одна утеха — праздно и бездумно жевать, жевать, жевать. И чувствовать полное счастье.
      Вот, кстати, отличие живого существа «человек» от живого существа «корова». Почему-то человек, отважившийся предаться праздности, вечно вынужден оправдываться. «Праздность — мать пороков», — сказано в собрании русских пословиц Даля. А с народной мудростью спорить — последнее дело.
      Гений праздности Илья Ильич Обломов с легкой руки критика Добролюбова, прицепившего к его благородной фамилии оскорбительный в XIX веке и расстрельный в ХХ суффикс «-щина», ославлен на века. И напрасно. Он человек, одаренный талантом, на первый взгляд, не знающим применения. На самом же деле Обломов принадлежит тому типу русских умов, которыми и движется искусство. Они пустыми на трезвый взгляд прагматика, праздными разговорами выстраивают и обозначают критерии, предлагают темы, сообщают направление художественной мысли.
      Рискнем утверждать, что искусство во всех своих видах складывается по преимуществу именно из праздного общения небесталанных людей, но лишь единицам удается преодолеть завышенный уровнем разговора критерий (ах, можно ль пером, смычком или кистью прикоснуться к высокому, о коем сотрясали воздух всю ночь!), отчаяние от невозможности приблизиться к вымечтанному идеалу и тьму прочих комплексов, отважиться и запечатлеть-таки пресловутые «никчемные» разговоры о том о сем. Мы ж еще из школьной литературы привыкли к характеристике «писатель Икс является выразителемидей некоего слоя общества, скажем, Игрек». Даже игнорируя пресловутый классовый подход, задаешься вопросом: а что за люди объединены символом Игрек? Ответ до удивления прост: это неудостоенные славы собеседники, по уровню интеллекта отнюдь не уступающие своим выразителям. Не каждому прилично фланировать по Невскому или Тверской в ветхом рубище с яркой заплатой.
      Праздность — мать вдохновения. Без нее не придешь к той ясности ума, которая способствует единственно точному расположению слов в предложении. Они неведомо как накапливаются в тебе, до поры не удосуживаясь выразить себя хоть звуком. Идешь, вглядываешься вдаль, а спроси, о чем думаешь, что видишь перед собой, и ни словечка не найдешь, чтобы ответить…
      Взгляд постепенно опускается все ближе долу — у самого острия лесного языка надо всматриваться в траву, опавшую листву, в пролысинки голой земли, и трудно разобрать, что действует в полную силу — внимание или воображение: уже мерещится красная головка подосиновика… Нет, обманка — это красный лист костяники так улегся между палыми березовыми, что принимаешь его за честную добычу. А честная добыча — вот она, и так укрылась, что только и остается дивиться самому себе — как умудрился увидеть?
      Оглядываемся — еще парочка молодых и крепких подосиновичков и кое-что повидавший на своем веку подберезовик. Его брать не будем — размякнет, пока донесешь. Когда это пренебрегали подберезовиками? В прошлом засушливом году ценился б что твой алмаз! В отместку за пижонство лес прячет сокровища, и как ни всматриваешься — одни мухоморы на радость писателя Пелевина.
      Мы расправляем спины, вдыхаем влажные запахи осени, ею дышат небеса, вроде бы такие же высокие и голубые, как в летний ясный день, но ощущение какой-то непрочности, зыбкости, и этот запах отжившей свое листвы, и легкая зябкость на кончиках пальцев спорят с самой погодой, вроде бы похожей на августовскую, не оставляют надежд на долгое наслаждение. Надо, надо ловить момент.
      И мы бросаем грибное место ради места заведомо пустого, зато прелестного и, как всегда ранней осенью, день за днем возвращающего солнцу набранное за лето золото.
      Ели и сосны здесь поднимаются над зарослями папоротника, со школьных лет возбуждающего картины доисторических дебрей вместе с хвощами и плаунами. Воображение мгновенно уравнивает в росте траву с деревьями, за шелестом ветра чудится движение бронтозавра, но, уняв иронической насмешкой фантазию, и без того оказываешься в сказочном лесу. За наше двухдневное отсутствие вдруг побурели папоротники, все вокруг окрасив бледной охрой. Сквозь густую тьму хвойных проглядывает вдали желтизна деревьев лиственных, а небо открыто, высоко и ясно.
      Мы дивимся переменам цвета, состава воздуха и звуков (тишина в лесу всегда разная) и точно знаем, что какие-то перемены произошли и с нами. Душа в это праздное шатание,оказывается, работала. Хоть мы не в музее перед шедевром Рембрандта или Микеланджело, не под высокими сводами Консерваторского зала. Обогащение души происходит на любом материале. Ей ведь едино, на чем просветляться…
      Слов нет, одни восторженные междометия, да и господь с ними, со словами. Красота в них не нуждается, как не знает и цели и ведать не ведает о своем предназначении спасать мир. Она безразлична к прогрессу и побуждает не к действию, а к мудрому созерцанию. Стало быть, к вышеупомянутой обломовщине.
      «Обломова» мы освоили в прошлом, ленивом году, когда зной не выпускал из прохладной избы. Праздность нынешней осени довольно хлопотливая: сушить, морозить, мариновать (искусство соленья нам не далось)… Соответственно, и круг чтения — разумеется, Гоголь. Разумеется, «Старосветские помещики». Оказывается, старички Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович не такие уж и старые — наши ровесники. Нам, конечно, до такой идиллии далеко, мы еще стремимся к описанному Гоголем идеалу, но как приятно, пока булькает в кастрюле грибной отвар, произносить вслух вслед за Пульхерией Ивановной: «Вот это грибки с чабрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами; солить их выучила меня туркеня, в то время, когда турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня и не заметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит почти, как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибы с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот большие травянки: я их еще в первый раз мариновала; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще, что бывает на нечуйви-тере, цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх». Ну вот, пока текут слюнки под говорок гоголевской Бавкиды, закипели и сбежали наши грибы. Уж что-то одно — или жить старосветским помещиком, или читать о нем.
      В иные жизненные моменты так хочется бросить московскую суету, про которую, кажется, уже все знаешь, которой, как мстится, пресытился, на которую, как в пар уходят отпущенные тебе силы, и предаться простым старосветским радостям. Но тут же понимаешь, что это иллюзия. Втянешься в эту райскую жизнь — удавиться захочется. Буколики хороши для нечастого чтения вслух в соответствующих обстоятельствах и декорациях.
      Вот запрем банки тугими крышками, забьем в морозилку аккуратные пакетики, полюбуемся очередным, всегда неповторимым закатом и завтра с утра — за дело, отдавать долги компьютеру.
      Закрадывается подозрение: кажется, не судьба. Проморосил сквозь сумерки мелкий дождичек, а солнце, миновав тучу, оранжевым мячиком скатывается за волжский прибрежный лес, обещая и на завтра новые соблазны вдохновенной, плодотворной праздности.

М. Холмогоров. ПОХВАЛА ТЩЕСЛАВИЮ

      Признайтесь, господа, вас ведь тоже посещает этот мелкий, но весьма зубастенький зверек, кажется, даже семейства хищников — бес тщеславия. Стоит потерять волю и бдительность, глядь — и этот стервец выставил вас на всеобщее посмешище. То вы с жаром и отвагой, будто неприступную крепость штурмуете, бросаетесь отстаивать азбучные истины, то, чтоб прослыть остроумцем, с нетерпением дождавшись паузы, расскажете прошлогодний анекдот, победно озираясь и обнаруживая всеобщую неловкость. Да мало ли нелепых положений, в которые способен завлечь нас этот мерзкий представитель нечистой силы. Они так подробно описаны всеми сатириками мира — только ленивый не издевался над слабостью человека, бессильного перед искушением беса тщеславия.
      Хитрый русский язык создал синоним тщеславию — честолюбие. Только тщеславие вроде бы — плохо, а честолюбие — хорошо. Слава, дескать, тщетна и хлопотна, суетлива, требует поддерживать себя, не гнушаясь никакими средствами, а честь — понятие строгое: дворянская, офицерская, профессиональная… Хотя нет, производное от последнего, «честолюбец» звучит не столь похвально. А в общем-то, это одно и то же. Так что отношение к этому человеческому, слишком человеческому свойству предосудительное. Владимир Даль в своем словаре очень жалует честь, определяя ее как «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть». Вон сколько эпитетов — и каких! — не пожалел. Зато честолюбию от него же досталось: «искательство внешней чести, уважения, почета, почестей». Соответственно, и честолюбец — «человек, страстный к чинам, отличиям, к славе, похвалам и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам». Ни словечка доброго ни честолюбцу, ни тщеславцу. В других словарях — то же самое, только по-канцелярски.
      Нет чтоб заступиться.
      Попробую.
      Воспитательница в детском саду со смехом рассказывает про девочку, самую младшую и слабосильную в группе:
      — Колупается, как колобок, позади всех и кричит, путая буквы: «Я певрая! Я певрая!»
      Имел случай наблюдать за этой девочкой и дальше. Когда в школе у нее не пошли химия и математика, она забросила вообще все предметы, включая любимые, и стала в классе последней, упиваясь званием отпетой. Едва добравшись до аттестата зрелости, поступила в институт, успешно сдала экзамены, что-то ей в этом процессе сдачи экзаменов понравилось, глядь — и красный диплом без единой четверки во вкладыше. Теперь она кандидат наук и сама учит молодежь уму-разуму.
      Так что этот бес не всегда ставит нас в неловкое положение.
      Мерой тщеславия меряется и масштаб личности.
      Мне повезло довольно подробно изучать жизнь и деятельность последнего реформатора эпохи Александра Второго генерала М. Т. Лорис-Меликова — того самого, что ликвидировал Третье отделение и чуть было не ввел начала конституции Российской империи. Естественно, ознакомился и с его окружением.
      Так вот, в конце 1870-х сразу три человека почти одновременно всемилостивейшим царским рескриптом были возведены в графское Российской империи достоинство. Это М. Т. Лорис-Меликов, военный министр Д. А. Милютин и председатель Комитета министров П. А. Валуев.
      Михаил Тариелович Лорис-Меликов — потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы XIX века им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.
      Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя «Ваше сиятельство». Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.
      Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался возведению в графское достоинство, как ребенок.
      Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:
      — Ваше величество, а нельзя ли деньгами?
      Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники — радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее — двоюродная, а родная — мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман «Лорин» и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих — сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.
      Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: «Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу».
      Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.
      Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом — в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ «На полустанке». Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: «Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?»
      Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.
      До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».
      Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
      Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.
      Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более — ктозаметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках — маленькая просветительская радость: употребил слово «довлеет» в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)
      Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
      — Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
      Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
 
Не тронь его: оно разбито.
 
      Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:
 
Не тронь его оно итак розбито
 
      Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
      На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих — ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».
      Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
      А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась «датская»: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.
      Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга — могила неизвестного писателя. Выйдет — и как камень в болото. Буль — и тишина.
      Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: «Посмертная слава: громыхающая „телега жизни“, едущая дальше порожняком». Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.
      Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет — это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.
      Легко над водной поверхностью «блинцы» пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.
      И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ

      Мы живем в мире прописных истин и штампов.
      Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.
      Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость — это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: «А ты, папа, поумнел за последние годы».
      Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: «Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет». И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.
      А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином — мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием «Здоровье дороже», вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на «скорой» его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и…
      Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. «Ты себе не представляешь!» — говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.
      Лучше шею себе свернем, чем поступим «как все». Наука и искусство не двинулись бы вперед без разрушителей банальности. Но в сфере человеческих отношений, как мы ни крутимся, а все возвращаемся к десяти заповедям, данным Моисею. Ну что может быть банальнее запрета «не убий» или «не укради»? А ведь в самом деле — не убей! Не укради! А поживешь, помыслишь, посжигаешь, чему поклонялся, и поймешь, наконец: «Не сотвори себе кумира!» Правда, истина «Не прелюбысотвори» очень долго дожидается своего часа, пока не восторжествует в шекспировской трактовке: «И крепнет нравственность, когда слабеет плоть».
      А иные моральные прописи, кажется, не усваиваются человечеством вообще.
 
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна…
 
      Можно подсчитать, сколько: Эзоп — в VI веке до нашей эры; Федр — в I веке уже после Рождества Христова, Жан Лафонтен — в середине XVII; наконец, сам Иван Андреевич — ровно 200 лет назад (1808):
 
…но только все не впрок…
 
      Кому хватило терпения сделать второй шаг в искусстве (первый — почти всегда подражание), стремятся к оригинальности любыми средствами. Ниспровергают кумиров, вышвыривают с корабля современности то Пушкина, то Льва Толстого, незаметно творя себе новых, и дай бог если это окажется гениальный Хлебников, а то ведь чаще всего просто амбициозный старший товарищ в компании претендующих сказать свое слово. И счастливец, одолевший третий шаг, с убийственным стыдом увидит, кому внимал как пророку.
      Как рождаются дети банальности — штампы? Со штампами политическими, которыми ежедневно нас угощали советские средства массовой информации, все понятно. Живая фраза была заменена формулировкой. Любой шаг в сторону невольно обнажал лживую суть. Или порождал неконтролируемый комизм. Всем известна история, как отличилась одна молодежная газета в романтическую пору оттепели и казенного романтизма, растянув на разворот шапку: «Если делать, так по-большому». Отплакавшись и отсмеявшись, журналисты объявили решительную борьбу со штампами. Обнаружив таковой, тут же вывешивали в редакционном коридоре на позорную доску. Чем кончилась эта борьба? Газета чуть не онемела. Оказалось, что штамп — едва ли не единственный инструмент советского журналиста. И позорную доску с позором убрали с глаз долой.
      Штампы неполитические — чаще всего удачные метафоры, потерявшие свой блеск от злоупотреблений. Давно гуляет штамп «свет в конце тоннеля», приобретающий трагикомический смысл, если вспомнить, что тоннель с ярким светом в конце пролетает человек в момент клинической смерти, чему существует множество свидетельств.
      Или вот — «музыка в камне». В ушах навязло. И образа вроде бы никакого. Только почему, когда долго смотришь на творение Шехтеля — особняк Рябушинского или типографию «Утра России» — вдруг начинает в тебе звучать Скрябин? А готический собор поднимает из памяти хоралы Баха? Это значит, что в источнике словесного штампа, как прописной истины вообще, дремлет прозрение, пробуждающееся в моменты вдумчивого созерцания.
      Даты рождения Эразма Роттердамского и вышеупомянутого «дедушки Крылова» отстоят друг от друга ровно (год в год!) на 300 лет! Без сомнения, именно Эразмов парадокс «Похвала глупости» вдохновил Ивана Андреевича, которого мы знаем исключительно как баснописца (гениального, конечно: надо же сказать «помертвело» чисто поле, не «опустело», не «потемнело», так ловко уйти от банальности), на сочинение «Похвальной речи науке убивать время», произнесенной в новый 1793 год: «Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!».
      Сегодня, спустя пять с лишним столетий после Эразма Роттердамского и уже через 215 лет после Крылова (в такой же високосный, как описал Иван Андреевич, 2008 год) мы питается тем же парадоксом. Увы, наверное, за это время он успел стать банальностью. Но мы тем не менее продолжим.
      Символ банальности, заурядности мышления воссоздается элементарно. Это — первая наша реакция на банальный же вопрос. Поэт? — Пушкин. Река? — Волга. Париж? — Эйфелева башня. Ну и так далее. Забираться вглубь не будем.
      Эйфелеву башню мы увидели своими глазами в час, когда солнце погасло за кварталами Монпарнаса, а башня загорелась мощной подсветкой изнутри. И вдруг оказалось, что это действительно гениальное творение художественно-инженерной мысли. Еще оказалось, что она действительно красива, то есть при колоссальном своем размере изящна и легка, а подсветка как бы поднимает ее над землею, и она висит над Парижем золотистым ажурным столбом. Наконец, оказалось, что она решительно не похожа ни на одно свое изображение ни на плоскости (сотни графических листов с парижской «кормилицей» художники разной меры дарования предложат на любой вкус на вершине Монмартра), ни в пространстве. Покупать у бойких торговцев, толпой окруживших туристов у подножия башни, брелок, воспроизводящий ее, — пустое дело. Эйфелева башня невоспроизводима в принципе.
      Поэт? Да, Пушкин. Как ни банально, чуть что — тут же обращаемся к Пушкину. А что поделаешь, если в два года тебя укладывают спать под бормотанье «У лукоморья дуб зеленый.», а в вечный сон проводят с фразой «предполагаем жить, и глядь — как раз умрем».
      А вот прямо к случаю: «Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». Пушкин, опять же, только прозой — «Метель».
      Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии — не мораль, а именно расширение круга причастных истине.
      И не надо спрашивать, зачем. Истина не накормит, не напоит, в постель с красавицей не уложит. Но почему-то мгновение, когда тебе кажется, что ты обладаешь истиной, — прекрасно, его-то, только его и хочется остановить. Если бы не следующее — сомнение, а точно ли это истина.
      Так вот, с Александром Сергеевичем связан удивительный феномен: только ленивый не цитирует по поводу и без сентенцию: «И в просвещении стать с веком наравне». И почему-то уже мало кто помнит, откуда взялась эта строка (а вообще-то ясно почему: крылатые слова отлетают от оригинала, порхая из уст в уста). Но даже тем, кто знает, что это из стихотворения «Чаадаеву», в голову не приходит поднять глаза на три строчки вверх, чтобы прочитать гениальное: «Учусь удерживать вниманье долгих дум».
      Почему так?
      Процитируем другого русского гения:
      «Первое свойство ума, которое я установил, — это чрезвычайное сосредоточение мысли, стремление мысли безотступно думать, держаться на том вопросе, который намечен для разрешения, держаться дни, недели, месяцы, годы, а в иных случаях и всю жизнь. Как в этом отношении обстоит с русским умом? Мне кажется, мы не наклонны к сосредоточенности, не любим ее, мы даже к ней отрицательно относимся.
      Следующее свойство ума — это стремление к истине. ‹…› Во-первых, стремление к приобретению новых истин, любопытство, любознательность. А другое — это стремление постоянно возвращаться к добытой истине, постоянно убеждаться и наслаждаться тем, что то, что ты приобрел, есть действительно истина, а не мираж. Одно без другого теряет смысл. ‹.› А что же у нас?
      А у нас прежде всего — это стремление к новизне, любопытство. Достаточно нам что-либо узнать, и интерес наш этим кончается. («А, это уже все известно».) ‹…› Истинные любители истины любуются на старые истины, для них это процесс наслаждения. А у нас — это прописная, избитая истина, и она больше нас не интересует, мы ее забываем, она больше для нас не существует, не определяет наше положение. Разве это верно?».
      Этот гений — Иван Петрович Павлов. Лекция «О русском уме», прочитанная в 1918 году, когда свойства русского ума с его стремлением к новизне и нежеланием сосредоточиться вылились в стихию гражданской войны.
      И понятно, почему так распространено сравнительно легкое намерение «И в просвещении стать с веком наравне» (вот и станешь, обегав галопом по Европам и нахватавшись поверхностных знаний, точнее, сведений), а формула трудного пути «Учусь удерживать вниманье долгих дум» выветривается из русских голов. Самое большое усилие воли требуется для мысли. Больше, чем для геройского действия.
      Кто такой герой? Чаще всего — человек, в эмоциональном порыве презревший возможность собственной гибели. Как правило, молодой, одинокий и, в силу этого, безответственный. Скорее всего, лишенный воображения и чувства юмора. Благородный импульс, не сдержанный ни осмотрительной мыслью, ни мудрым советом, — и вот вам подвиг!
      А мысль требует громадного терпения и силы воли: не рвануться по призыву красивой фразы, а усидеть на месте, найти в этой фразе мысль, продумать, додумать до конца. Но у нас почему-то получается совсем по Хармсу:
 
Тут внезапно ветер дунул,
И я забыл, о чем я думал.
 
      Нет уж, мы, следуя завету И. П. Павлова, будем и впредь любоваться старыми, но (простите за тавтологию) не стареющими истинами.
      Пусть прописными.
      Даже банальными.

О, РУСЬ!

Е. Холмогорова. ДЕКАБРИСТ АЛЕКСАНДР I

      Формирование моего поколения — с пионерских до вполне взрослых лет — полностью уложилось в брежневскую эпоху. Сейчас принято говорить, что жили мы тогда двойной жизнью. Не знаю. Не уверена. Настолько эта раздвоенность вошла в плоть и кровь, что была почти органична и почти необременительна, — ее границы были столь ясны, так явна была черта между «своими» и «чужими», что давалась она, та жизнь, хоть и с привычным отвращением, но без особого труда. И как-то казалось, что мы продолжаем, благодаря своей коллективной, групповой «внутренней эмиграции», оставаться людьми с недеформированным сознанием. Понимание того, насколько нас искалечили, пришло позже, пришло тогда, когда говорить стало не только можно, но и нужно.
      Моему поколению в молодости противопоказаны были занятия историей. Мы совсем не могли понять, что это такое, поскольку все события, а точнее, их отсутствие, тот самый пресловутый «застой» — все, происходящее на наших глазах, как бы не могло стать даже в отдаленном будущем предметом истории. Ведь, если вдуматься, из жизни страны было изъято ни много ни мало такое понятие, как внутренняя политика. И если бы только оно! История не творилась на наших глазах, потому и психологически трудно было заниматься реконструкцией любых иных эпох. Наверное, это очень субъективно, но лично я впервые ощутила себя современником и участником исторических событий зимой 1990 года в колонне, идущей от Крымского моста к Манежу на митинг в поддержку демократии. Там же, на Манежной, я, всегда инстинктивно боявшаяся больших скоплений людей, почувствовала разницу между толпой и народом. А потом был август 1991-го. И, быть может, в силу профессиональных интересов в ночь с 20 на 21-е то и дело с горечью думала: «Ну что, что они поймут, будущие мои коллеги?» Конечно, в их руках будут фотографии, видеоматериалы, но зато из-за полной на тот момент утраты эпистолярной, мемуарной и дневниковой культуры они лишены будут свидетельств личностных. Потому что никакие «интервью с места события» не заменят признаний, выстраданных в тиши над чистым листом бумаги. И даже если предположить, что классовый подход будет-таки отменен, для иного у них просто-напросто не окажется материала.
      Замечательный историк и философ Михаил Осипович Гершензон задолго до того, как пресловутый классовый подход стал государственной идеологией, в 1908 году писал: «Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества… общество не ищет, не мыслит, не страдает, страдают и мыслят только отдельные люди».
      В середине 70-х, когда я, «молодой специалист», пришла учителем истории в московскую школу, директор немедленно поставила вопрос о вступлении в партию. «Вы же историк, идеологический работник, — настойчиво, но тщетно убеждала она меня, — вам невозможно быть беспартийной». А пятнадцать лет спустя, уже во времена перестроечные, когда вышла моя книжка для детей о герое 1812 года генерале Раевском — «Великодушный русский воин», кто-то из друзей мрачно пошутил: «Когда „Память“ пойдет громить демократов, повесишь книжку на дверь вместо иконы». Вот оно, пресловутое — «История — это политика, опрокинутая в прошлое». Можно спорить до хрипоты о задачах историка, но, ей-богу, любая робкая попытка понять или предположить куда дороже социально ориентированной догмы.
      Мы не просто привыкли ко лжи, мы недооцениваем ее опасность, потому что много лет ее презирали и над ней посмеивались. Что там история! Лгали географические карты. Преувеличивалась высота пика Коммунизма (еще с той поры, когда он именовался пиком Сталина), карты искажались (чтобы не воспользовался гипотетический враг, имевший, как впоследствии выяснилось, самые точные и детальные планы местности). Доходило до полного идиотизма: обычная туристическая схема Москвы совершенно не соответствовала топографической реальности. Это — ложь намеренная. А вот, например, обман восприятия. Мы совершенно не ощущаем современниками Пушкина и Тютчева, родившихся с интервалом в четыре года. А «старой сводне» Геккерну в год роковой дуэли всего-то сорок шесть лет…
      Когда я впервые попала в Петербург, тогда еще Ленинград, одним из потрясений для меня стала Сенатская площадь. Она оказалась такой маленькой! И как странно было осознать, что люди, стоявшие напротив, в мятежных и верных царю шеренгах, могли хорошо видеть лица друг друга. Далеко — близко. Страшно далеки они от народа — слова, утратившие кавычки, превратившиеся из цитаты в клеймо, мнение, превратившееся в догму.
      Предлагаю провести блиц-викторину. Называем фамилию исторического лица декабристского периода, и за тридцать секунд мало-мальски, хоть в объеме программы средней школы, образованный человек выдает характеристику в одном-двух словах. Бьюсь об заклад, они совпадут: Аракчеев — военные поселения; Трубецкой — предавший диктатор; Ростовцев — доносчик; Бенкендорф — жандарм.
      Все это правда, только правда, но не вся правда. Потому что мы десятилетиями видели историю не просто в кривом зеркале, но в зеркале с тщательно вычисленной и выверенной кривизной. Уже на склоне лет, пройдя сибирские рудники, остроги и ссылку, князь Сергей Григорьевич Волконский напишет в своих «Записках»: «В числе сотоварищей моих по флигель-адъютантству (речь идет о 1811 годе. — Е. Х.)был Александр Христофорович Бенкендорф, и с этого времени были мы сперва довольно знакомы, а впоследствии в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая, в полном убеждении, в том я уверен, что действия оной будут для охранения от притеснений, для охранения вовремя от заблуждений».
      А вот еще одно свидетельство. Это отрывок из частного письма, письма Леонтия Васильевича Дубельта жене, в котором он сообщает о новой своей службе: «Если я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе имя мое, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня» (1830 г.).
      Нас учили, что к историческим источникам нужно относиться критически. Это, несомненно, так. Но искать ли тайный расчет в частном письме? В признании старика Волконского?..
      Для описания каждой эпохи нужны свои краски, своя техника. Вот, например, батик — роспись ткани. Оказывается, если предварительно пропитать ткань раствором соли, те же краски лягут жестче, без ореола, не будут расплываться. Называется — роспись «на соленом фоне». Русь пропитана слезами, потому и краски ложатся без полутонов.
      А нити из прошлого тянутся к нам. Страшная формулировка «знал, но не донес» воспринимается как атрибут ГУЛАГовской фразеологии. Ан нет! «Государственный преступник десятого разряда, осуждаемый к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги» капитан Пущин (Михаил Иванович, брат другого декабриста, Ивана Ивановича Пущина, друга Пушкина) осужден был за то, что «знал о приготовлении к мятежу, но не донес». А если посмотреть, на основании каких законодательных актов были судимы декабристы, увидим: «Уложение 1649 г.», «Воинский устав 1716 г.», «Морской устав 1720 г.». Вот и рассуждай о корнях нашей законности и беззакония, о правовом государстве. Известен разговор декабриста Николая Бестужева с Николаем I. Тот, пытаясь добиться признания, сказал Бестужеву: «Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою, — я это сделаю». — «Государь, — ответил Николай Бестужев, — мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради Бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений».
      В известном смысле восстание декабристов было гражданской войной, если употребить слова «брат на брата». Поистине узок круг этих революционеров — вот и другая часть цитаты потеряла кавычки, — но сколь переплетены были судьбы подсудимых и судей. Если не родня, то соученики, товарищи по военной службе… Прекрасно сказал Ю. М. Лотман, объясняя психологические трудности поведения декабристов на следствии: «Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них „тиранов“, деспотов, достойных тацитовых обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».
      Иными словами: классовый подход здесь явно не работает. Возрадуемся — он отменен! Но, глядя на множество других событий, отчетливо увидим, что без анализа неких групповых интересов, задач, потребностей — не обойтись. Так что если отречься от чисто терминологической привязанности (кстати сказать, мы зачастую недооцениваем силу привычных до автоматизма слов), нам придется волей-неволей, исподтишка, скрепя сердце признать феномен столкновения не личностей, но неких совокупностей.
      А возвращаясь к веку минувшему, по-человечески хочется посочувствовать новоиспеченному императору Николаю I. И опять-таки: вот факты, сперва о них, а потом уже «критический анализ». Естественно, верным войскам после 14 декабря причитались награды. Например, всем нижним чинам, бывшим в строю правительственных войск у Сенатской площади, Зимнего дворца, Петропавловской крепости и в прочих караулах, было дано по два рубля, по две чарки водки и по два фунта рыбы. Для высшего же офицерства самой крупной наградой было зачисление в свиту императора, назначение флигель-адъютантом или генерал-адъютантом. После 14 декабря состоялось, кажется, наиболее массовое за всю историю зачисление в свиту — 40 человек. Причем 39 из них — в течение месяца. Сороковым стал полковник Кавалергардского полка Владимир Пестель, назначенный 14 июля 1826 года, на другой день после казни его родного брата Павла Ивановича Пестеля. Тем же приказом 14 июля был переведен из Конно-егерского полка в аристократический Кавалергардский полк поручик Александр Иванович Пестель — третий брат, причем для покрытия расходов на службу в этом, самом дорогом полку ему было дано ежегодное пособие в три тысячи рублей.
      Ну что? Хочется высказаться в категориях «подкуп», «тридцать сребреников», верно? Но вспомним, что мы глядим и оцениваем если не с жестокостью, то во всяком случае с жесткостью века двадцатого, сквозь призму революций и кровавых гражданских войн. А ведь был большой элемент случайности в том, кто именно оказался «прикосновенным» к делу декабристов, а кто осыпан милостями «в воздаяние отличного служения Нам и отечеству», как сказано в Высочайшем рескрипте от 25 декабря 1825 года о возведении в графское достоинство Алексея Федоровича Орлова. Нам как-то ближе и яснее было бы встать в позу, нам понятнее кровная месть на многие поколения.
      После чтения приговора великий князь Константин Павлович сказал: «Тут главных заговорщиков недостает: следовало бы первого осудить или повесить Михайла Орлова». Действительно, один из очень заметных в декабристском движении людей, Михаил Федорович Орлов, отделался полугодовым заключением в Петропавловской крепости и ссылкой в свое калужское имение. Прощение ему вымолил на коленях перед Николаем его брат Алексей — тот самый, пожалованный графским титулом. Как сказал А. И. Герцен, если Михаил Федорович Орлов «не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первым прискакал со своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря». Кстати сказать, то, что Михаил Федорович оказался «не по своей вине прощенным», уже в советское время легло на его имя тенью: другие, мол, на каторге. Но это — иной сюжет. Мы же вернемся чуть назад, в вольнолюбивые преддекабрьские разговоры. Вот что читаем у приговоренного заочно к смертной казни и потому до амнистии декабристам не рискнувшего вернуться в Россию из Парижа, где его застало 14 декабря, Николая Ивановича Тургенева: «Так, когда раз мы были у ***, вошел его брат, который, застав нас за чтением чего-то, сказал нам своим обычным шутливым тоном: «Конспирируйте, конспирируйте. Что касается меня, я в это не вмешиваюсь, но когда понадобится помощь, — прибавил он, протягивая свою руку Геркулеса и сжимая кулак, — то можете рассчитывать на меня». Эта неожиданная выходка заставила нас расхохотаться; однако, принимая во внимание фамилию человека, который произнес эти слова, нельзя отрицать, что они могли навести на размышления».
      «Бывают странные сближения…» — писал Пушкин… До конца жизни за Михаилом Орловым сохранялся тайный полицейский надзор. Михаил Федорович умер в 1842 году. А спустя два года место Бенкендорфа займет Алексей Федорович Орлов, он станет шефом Третьего отделения, и, соответственно, проживи Михаил дольше, надзор за ним осуществлял бы брат.
      Идем еще дальше. 14 декабря Михаил Федорович был в Москве. Думается, только это обстоятельство не свело братьев лицом к лицу на Сенатской площади. Михаил Орлов был первым арестованным в Москве декабристом. Произошло это 21 декабря в 7 часов пополудни в доме его двоюродной сестры графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской.
      Оправившись от потрясений, сопутствовавших его восшествию на престол, и издав манифест, где говорилось, что «происшествия, смутившие покой России, миновались навсегда и невозвратно», Николай I прибыл для коронационных торжеств в Москву. Вместе с семейством он поселился у той же графини Орловой-Чесменской, празднества в доме которой, как отмечал современник, «одержали верх изяществом помещения и роскошью». Например, на заключительном балу был устроен фейерверк, финальный букет которого состоял из 14 тысяч ракет, а среди украшений выделялась триумфальная арка с надписью «Успокоителю Отечества Николаю Первому».
      Итак, пример одного лишь семейства. По обыкновению, спешим к назидательным выводам. И вот что интересно: я поймала себя на том, что эти факты мне кажутся удивительными. Именно о таком чувстве удивления сказал в одной из своих последних статей великий историк наших дней Н. Я. Эйдельман, что оно — «своеобразное расставание с прежними представлениями об истории, в которой действовали только ангелы и демоны, где обязательно — все, кто не с нами, тот против нас». Так что же, вновь сыграл злую шутку «соленый фон», быть может, все это было нормой с точки зрения века девятнадцатого?
      А теперь кое-что на десерт. Были ли тайные общества в России тайными? Так и хочется вспомнить знаменитые слова мадам де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Несть числа доносам о тайных обществах. Александр I знал о них в деталях.
      В 1821 году император Александр получил донос, составленный М. К. Грибовским, полицейским агентом, руководившим слежкой в гвардии и входившим в Коренной совет Союза Благоденствия. Прочитав донос о политическом заговоре, содержащий и многие имена участников, Александр сказал генерал-адъютанту Васильчикову: «Дорогой Васильчиков, вы, который находитесь на моей службе с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. — Помолчав, Александр добавил: — Не мне подобает карать». Действительно, так ли далеки многие идеи декабристов от либеральных мыслей и проектов начала царствования Александра? Не декабрист ли он?..
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3