Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страна Австралия (сборник)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Хургин Александр / Страна Австралия (сборник) - Чтение (Весь текст)
Автор: Хургин Александр
Жанр: Отечественная проза

 

 


Хургин Александр
Страна Австралия (сборник)

      Александр Хургин
      Страна Австралия
      СОДЕРЖАНИЕ
      Рассказы
      Человек по имени Петрищев
      Окна на юг
      Ни с того ни с сего
      Повести
      Страна Австралия
      Остеохондроз
      ЧЕЛОВЕК ПО ИМЕНИ ПЕТРИЩЕВ
      Было уже довольно поздно, когда человек по имении Петрищев понял, что ему необходимо восстановить утерянную связь с миром. Правда, как это сделать, он не понял. Потому что связь была утеряна не только с внешним миром, но и с внутренним. В общем, расстройство в себе и вовне человек по имени Петрищев ощущал всеми без исключения фибрами своей усталой и, может быть, даже больной души. То есть говорить о себе, что у него больная душа, а сам он, значит, душевнобольной, Петрищев, конечно, не стал бы. Да и кто о себе станет такое говорить без особой какой-либо надобности или цели? Но душа у него побаливала давно и ощутимо. Это он чувствовал, так как трудно не чувствовать боль. И вот он понял, что нужно делать. Наверное, темнота, надвинувшейся на город ночи способствовала тому, что понимание пришло к Петрищеву. А может быть, дело не в темноте, а в тишине. Тишина на многих людей действует завораживающе. А на Петрищева она действовала не просто завораживающе, но завораживающе в отрицательном смысле слова. И это объясняется легко. А именно тем, что тишины в жизни Петрищева было больше, чем требуется нормально живущему человеку для восстановления душевных и физических сил, растраченных при свете дня, а также для раздумий, сосредоточения и погружения в себя. А тишина в сочетании с темнотой на протяжении длительного времени и вовсе имела на психику Петрищева пагубное влияние. Вызывалось это влияние тем, что не с кем было ему - Петрищеву - по вечерам поговорить при свете ламп с откровением, а с кошкой говорить было можно, но недолго, потому что она слушать слушала внимательно и терпеливо, а отвечать не отвечала и уходила, если слушать ей надоедало, без зазрения совести по-английски. Да и свет ей был ни к чему. Она и в темноте прекрасно все видела. Ходила же кошка Петрищева на мягких лапах совершенно бесшумно и звука ее шагов не смог бы расслышать даже человек с абсолютным музыкальным слухом скрипача.
      Короче говоря, темноты и тишины в жизни человека по имени Петрищев накопилось в избытке, и он перестал слышать то, что происходило вокруг него в мире, и в конце концов связь мира с Петрищевым прервалась. Это что касается мира внешнего. По поводу же внутреннего мира у Петрищева возникали различные мнения и сомнения. В том смысле, что это же был его собственный мир - не зря он назывался внутренним. А связь, значит, с ним каким-то загадочным образом все-таки разорвалась и нарушилась. И этот разрыв с нарушением оказались болезненными. Даже более болезненными, чем можно было ожидать. Хотя вообще никто никогда не ожидает разрыва с самим собой. А если он - разрыв - происходит, люди всегда удивляются, волнуются и ведут себя, как говорится, неадекватно.
      Хотя Петрищева как раз тут, в данном именно случае, можно считать исключением из правила. Если, конечно, такое правило существует в природе. Он-то вел себя адекватно обстоятельствам. А с другой стороны, как еще он должен был себя вести, когда опротивел ему и внешний мир, и внутренний. До последней степени опротивел - не как-нибудь иначе. Но то, что без связей с окружающей средой - каковая и является внешним миром, существовать невозможно - это Петрищев не то чтобы осознанно понимал, а чувствовал органами чувств. И то, что связи эти необходимо восстанавливать - тоже он чувствовал. На собственной, так сказать, шкуре. И он думал, что мне бы наладить утраченный контакт с внешним миром и со средой своего обитания, а уж со своими внутренними делами я как-нибудь разберусь впоследствии, лежа на досуге.
      И начал Петрищев с того, что взял себя в руки и, когда наступил вечер, включил свет в комнате, чего не делал очень давно. Глаза восприняли это включение плохо - наверное, с непривычки. Петрищеву, видно, нужно было не сразу взять и включить свет на всю катушку. Нужно было, скорее всего, для начала шторы плотные коричневого цвета раздвинуть. Тогда отдаленный свет, который есть по ту сторону окон, войдя в квартиру, дал бы глазам Петрищева обвыкнуться сначала с тусклым и размытым электрическим освещением невысокой интенсивности, а после уже можно было и к лампочке в сорок или шестьдесят ватт начать привыкать. К слову надо сказать, что кошке свет лампочки тоже не понравился. Она сощурилась и сидела так, сжав свои большие желтые глаза до узких, еле заметных щелок. А потом она и вовсе их закрыла. И решила - чем сидеть на ярком свету, так лучше уж спать в свое удовольствие.
      А человек по имени Петрищев сказал себе - ничего, лучше сразу хвост рубить, чем постепенно. В переносном, конечно, смысле. Он хотел еще и телевизор включить - чтоб уж одновременно и к звуку привыкнуть, одним, так сказать, махом. Но не отважился. И свет - то раздражал так, что хотелось куда-нибудь спрятаться, в какой-нибудь темный угол - и хорошо, что в комнате у Петрищева было всего-навсего четыре угла и все светлые, а не темные. То же и в кухне. А в коридоре вообще углов никаких не было - одни двери. В общем, все шло так, как и хотелось Петрищеву подсознательно. И он стал развивать свои действия - чтобы использовать, значит, свет лампы максимально. А именно: Петрищев сел за стол, положил перед собой лист бумаги в линейку и задумался. Он задумался над тем, что написать в своем письме к бабушке. Потому что письмо к бабушке для начала восстановления связей с миром казалось ему неплохим вариантом. И он написал: "Здравствуй бабушка!". И еще написал: "Я живу хорошо". После чего, конечно, снова задумался, так как что писать дальше, он не имел никакого понятия. И представления тоже никакого не имел. Петрищев, он вообще писем никогда не писал в своей жизни. Некому ему было писать письма. Тем более, существует же зачем-то телефон. Хотя телефона у Петрищева дома не было. Поэтому он и сел писать бабушке письмо. И написал две вышеупомянутые фразы. А потом, в результате задумчивости, и третью фразу написал. "А ты как живешь?" - написал Петрищев. И дальше письмо у него пошло легко, и рука уже не останавливалась, а все писала буквы, составляя из них разные слова, а из слов - предложения. Но Писал Петрищев не очень долго. Поскольку взгляд его задержался на словах "генерал Грачев". И пришлось ему перечитывать, что он тут написал и разбираться, какое отношение к его бабушке имеет этот одиозный, можно сказать, военачальник, который к тому же давно находится в отставке и в смещенном с высокого поста положении.
      И конечно, никакого прямого или косвенного отношения ни к бабушке, ни к самому Петрищеву Грачев не имел. Просто он всплыл в памяти, избрав для этого не самый лучший момент, чего Петрищев сразу не заметил и продолжал писать письмо. Но ничего не бывает в жизни без хоть какой-нибудь пользы. И то, что генерал Грачев проник незамеченным в мысли Петрищева и смог попасть таким образом на бумагу, тоже оказалось не лишенным смысла и основания. Потому что, прервав написание письма, Петрищев вдруг вспомнил, что бабушка его давным-давно умерла и похоронена на старом еврейском кладбище, хотя к евреям при жизни отношения не имела. Но тогда, когда бабушка умерла, на православном кладбище хороших мест не нашлось, там нашлись только плохие места - на отдаленных заболоченных участках, и бабушке ее дети достали по знакомству место на еврейском кладбище, где мест хватало каких душе угодно, и там похоронили ее по христианскому обряду с оркестром.
      И обо всем этом вспомнил Петрищев в один миг и, конечно, сообразил, что письмом к умершей бабушке, никаких связей ни с кем и ни с чем ему восстановить, скорее всего, не удастся. И тут он окончательно расстроился. Расстроился по-настоящему и бесповоротно. Так, казалось бы, все хорошо пошло, и с бабушкой он неплохо придумал. Написал бы ей письмо, она бы ответила, завязалась бы переписка, став своеобразным мостом, соединяющим Петрищева с миром (в лице бабушки), а там, глядишь, и цель стала реальностью. Но, видно, не судьба. В сущности, смерть бабушки - пустяк, ведь сколько их умерло за время существования человечества - простых безымянных, можно сказать, бабушек, никак на жизни Петрищева не отразившись! А тут вот пожалуйста. И главное, другого пути воссоединения с окружающим миром Петрищев не видел. И не мог придумать ничего стоящего. Закоротило его, как говорят электромонтеры, на бабушку. А короткое замыкание - такая штука. Против короткого замыкания не попрешь. Петрищев хотел было поделиться своим несчастьем с кошкой, но кошка сказала "отстань" и отвернулась. Поэтому единственное, что осталось человеку по имени Петрищев, это выйти из квартиры с ярко горящей под потолком лампочкой и прогуляться. Невзирая на поздний вечер, граничащий, можно сказать, с ранней ночью. И он оделся и вышел, и кошка посмотрела на него с недоумением, поскольку надеялась в самом скором времени поужинать перед сном.
      А на улице, довольно темной и довольно тихой, Петрищеву стало лучше, чем было в квартире, хотя ничего у него и не изменилось. И он походил по этой темной и тихой улице туда и сюда, и опять в обратную сторону, подышал ее свежим воздухом и вошел в темный трамвай, подошедший к остановке именно в тот момент, когда к ней подошел Петрищев. На трамвае не было никаких опознавательных знаков, если не считать шашечек, говорящих о том, что этот трамвай не трамвай, а такси, и надписи под шашечками: "Без льгот". И Петрищев, который никуда не собирался, да и не хотел ехать, вошел в этот неопознанный и неосвещенный трамвай, вошел, скорее всего, потому, что у него не было абсолютно никаких льгот и они - льготы - были ему не нужны. Вот он и вошел в трамвай. И с ним вошли еще какие-то люди, а другие люди в этом трамвае уже куда-то и откуда-то ехали. И те, кто вошел - вошедшие то есть, стали спрашивать у кондуктора: "По какому маршруту едет трамвай?", а кондуктор им всем по очереди терпеливо отвечал: "По семнадцатому". "По семнадцатому". "По семнадцатому". Наконец, кто-то у передней двери кондуктору возразил: "А водитель сказал - по двадцатому". На что кондуктор ответил: "Не знаю, по какому едет водитель, а я еду по семнадцатому". И тут Петрищев понял и ощутил, что зря вышел из своей квартиры, оставив в ней в одиночестве свою любимую кошку. Потому что после ответа кондуктора пассажиру, стоявшему у передней двери, прерванная связь Петрищева с внешним миром была не только утрачена им окончательно, но и сдвинута куда-то в сторону.
      О связи с миром внутренним (также утраченной и сдвинутой) Петрищев даже не вспомнил.
      ОКНА НА ЮГ
      Свет погас ночью. Или скорее ближе к утру. Часа, наверно, в четыре. В три пятнадцать Кульков вставал, разбуженный громом и молнией внезапной угрозы, и тряпку клал под наружную боковую стену, чтоб она воду в себя впитывала и собирала. Потому что сквозь шов этой стены дождевая вода проникала и лилась прямо поверх обоев за плинтус. И свет тогда, в три пятнадцать, был. Это сто процентов. А в семь проснулся Кульков - уже окончательно - нет света и холодильник успел подтаять и потечь. Кульков вышел в коридор, в коридоре освещение мерцает и лифт гудит, поднимая жильцов и опуская. И Кульков спросил у безногой старушки, которая продвигалась по направлению от своей квартиры к лифту, есть ли у нее свет, и она сказала: не знаю я, у меня лампочки все перегорели давно - до единой. Тогда Кульков открыл распределительный электрощит, понажимал наобум кнопки и пробки автоматические попробовал включить все по очереди - свет не зажегся.
      - А как в ЖЭК пройти? - спросил он у той же самой старушки, продолжавшей поступательное свое движение к лифту. А она сказала:
      - Не знаю я, - и: - у меня, - сказала, - ног нету, чтоб туда ходить.
      Но ЖЭК Кульков нашел. Самостоятельно и проще простого. Он рядом располагался, в следующем доме напротив. И там, в диспетчерском пункте, сказали ему:
      - Вызов принят, электрик будет в порядке очередности заказов.
      - Когда? - спросил Кульков. - Примерно.
      А они сказали:
      - Когда будет, тогда будет.
      И Кульков вернулся из ЖЭКа и на клочке белой писчей бумаги написал разборчиво: "Звонок не работает". И привесил этот клочок на дверь, с наружной ее стороны. Хотя прийти к нему никто вроде бы не мог, а электрик и сам обязан был догадаться, своим умом, что звонок не работает. Раз света нет и его вызвали. Но мог он и не догадаться, а доложить в диспетчерскую, что приходил по вызову, а дома никого не оказалось. Потому Кульков и повесил эту бумажку. Чтоб исключить подобные недоразумения наверняка.
      И, конечно, теперь он то только и делал, что нетерпеливо смотрел на часы и ждал вызванного электрика. А вместо него пришел нежданный сосед, старый и запущенный, и принес с собой запах отжившего больного тела. Он сказал:
      - Мне нитку вдеть. А то я ее не вижу.
      - Давайте, - сказал Кульков и вдел нитку в ржавую тупую иглу.
      - Ну я пойду шить, - сказал сосед, - дай тебе Бог здоровья. - И он ушел, а запах после себя оставил и этот запах смешался с духотой квартиры и растворился в ней без остатка.
      И Кульков машинально ткнул в кнопку вентилятора пальцем и сразу вспомнил про свет и про то, что не может быть никакого вентилятора без света и вообще ничего быть без света не может, так как электричество прочно вошло в нашу жизнь. И поэтому Кульков лег в комнате, взяв в руки валявшийся здесь старый журнал. "История государства Российского", - прочел он где-то в его середине и стал читать дальше. Но читалось ему плохо. Он улавливал только, что князья все время дерутся не переставая, а кто с кем и кто чей сын или брат, и где кто княжит, и за что они убивают друг друга в сражениях уяснить и усвоить не мог. Все они и все их исторические деяния путались в голове у Кулькова, образуя в ней невнятную серую муть. И Кульков бросил журнал на пол, и журнал стал домиком и, постояв, разъехался своими половинками в шпагат.
      А электрик не шел, и Кульков ждал его то сидя, то в лежачем положении, думая, что хоть бы до вечера он прийти соизволил - чтоб не сидеть здесь без света во тьме. И он выходил за дверь и проверял - не снял ли кто его записку насчет неработающего звонка, и когда он открыл дверь в третий, наверно, раз, то обнаружил за нею плотного компактного человека с портфелем типа "дипломат". Человек читал его записку.
      - Вы электрик? - спросил у него Кульков.
      - Я Седых, - ответил человек и, вынув из "дипломата" визитку, протянул ее Кулькову.
      - Какой Седых? - спросил Кульков, не читая визитки и на нее не глядя.
      - Светланин, конечно, - сказал Седых, - другими словами, муж.
      - Какой еще муж? - не понял Кульков, потому что о муже Светлана ему ничего не говорила и инструкций на случай его появления не давала.
      - Бывший муж, - сказал муж, - там, в визитке, все написано. - И он, в свою очередь, спросил у Кулькова: - А вы, значит, - спросил, - муж настоящий?
      - Нет, сказал Кульков.
      - Будущий? - сказал муж.
      - Нет, - сказал Кульков.
      - Ну, нет, так и суда нет, - сказал бывший муж и: - Могу я, - сказал, видеть Светлану? По неотложному и важному поводу?
      - А она уехала, - сказал Кульков. - В ЮАР.
      - Значит, в ЮАР, - сказал бывший муж и сказал: - А дышится вам здесь как, не тяжело?
      - Тяжело, - сказал Кульков. - Окна же все на юг.
      И муж сказал:
      -Вот-вот. И я об этом самом.
      А Кульков ему сказал, чтобы на предмет ЮАР он широко не распространялся, потому что Светлана не склонна была свой продолжительный отъезд афишировать.
      И муж сказал:
      - Ладно, не буду распространяться, тем более что ЮАР, АРЕ, СэШэА какое это имеет значение? - И, отступив, он скрылся за дверями лифта, был и не стало.
      А Кульков, убедившись еще один лишний раз в целости и сохранности своей бумажки, поставил на газ чайник, чтобы вскипятить его. Кульков сырую, некипяченую воду здесь не пил, ввиду того, что она была недостаточно питьевая как на цвет, так и на вкус. И он кипятил чайник и после того, как вода остывала, наливал ее в глиняный кувшин и ставил кувшин в холодильник. И потом, значит, пил воду в охлажденном после кипячения виде с удовольствием.
      Ну и поставил Кульков чайник на огонь газа, а сам лег и попробовал читать в том же журнале литературное произведение искусства, озаглавленное "Мост над потоком" и, конечно, уснул, как убитый наповал воин. А чайник на газу остался бесконтрольный и выкипел весь до самой последней капли, и начал стрелять внутренней раскалившейся накипью. Кульков вскочил в горячей испарине, одуревший от дневного сна и от жары - чайник стреляет, электрика нет и близко. И он бросился в кухонный туман, выключил газ и дал пустому чайнику остыть естественным путем до температуры кухни, после чего вытряхнул отскочившие куски накипи в унитаз, прополоскал чайник и снова залил его доверху зеленоватой водой. И тут увидел Кульков, что обои в том месте, куда бил пар из носика, промокли насквозь и вздулись волдырем, отклеившись.
      - Ну вот, - сказал Кульков, - испортил чужую кухню.
      И он поставил чайник на плитку, отвернув носик от стены, а сам решил, пока вода будет нагреваться и закипать, смыть с себя клейкий пот, выступивший из его тела во время сна. Потому что и без того было всегда душно в квартире, вследствие окон, выходящих на юг, а из-за того, что чайник выкипел, просто-таки невыносимо стало и невозможно дышать. Но он разделся в смысле снял в ванной трусы - и снова их надел на место, так как вода из горячего крана не шла, а из холодного шла еле-еле душа в теле, без требуемого минимального напора. И это несмотря на то, что буквально две минуты назад набирал Кульков чайник , и вода била вполне, можно сказать, сносной струей.
      И исчезновение воды вдобавок к свету, исчезнувшему ранее, огорчило Кулькова до крайнего предела и вышибло его из своей тарелки и колеи. Правда, в дверь постучали настойчиво и это уже должен был быть электрик и никто другой, потому что по теории вероятностей некому было быть и стучать в его дверь.
      И открыв дверь с последней надеждой, Кульков даже не спросил, а сказал утверждающе:
      - Вы - электрик.
      - По образованию и в недавнем прошлом - да, - сказал мужчина с сапогом в руках и с непомерным кривоватым носом на лице. - А сейчас, - сказал, - в данный текущий момент, я сапожник. Сапог вот принес Светлане из ремонта. Левый.
      - А Светлана уехала, - сказал Кульков сапожнику.
      - Как это уехала? - сказал сапожник не веря.
      - Мне нитку вдеть, - сказал из-за спины сапожника знакомый уже Кулькову старик.
      - В ЮАР, - сказал Кульков, вдевая нитку . - Только не надо об этом говорить всем подряд. Светлана просила.
      - А как же сапог? - спросил сапожник.
      - Дай тебе Бог здоровья, - сказал старик и ушел, и оставил свой едкий запах.
      - Там ей сапог ни к чему, - сказал Кульков, - там тепло. А уплатить я вам могу.
      - Да мне не деньги нужны, - сказал сапожник, - денег у меня у самого много. А мне нужна Светлана. Понимаете?
      - Ну подождите, - сказал Кульков, - она, может, года через два вернется.
      А сапожник сказал:
      - Нет, я, пожалуй что, пойду, а то у меня время - деньги, причем большие. - И еще он задал Кулькову один вопрос: - А вы, - говорит, - кто будете Светлане? Родственник?
      И Кульков поискал нужное и подходящее более-менее слово и нашел его, сказав:
      - Я буду Светлане квартиросъемщик.
      - Это хорошо, - повеселел сапожник и пошел , повеселевший, к лифту, размахивая сапогом.
      "Интересно, - подумал Кульков, - почему они не звонят перед приходом? Ведь есть же телефон."
      И, конечно, телефон стал звонить , как будто бы идя навстречу пожеланиям Кулькова. И стали по нему на разные голоса и лады спрашивать Светлану и Светлану Семеновну, и госпожу Седых - это, если попадали туда, потому что не туда тоже попадали то и дело. И еще звонили из уличного автомата какие-то дети-подростки и говорили ломкими недоразвитыми голосами:
      - А ваша жена, - говорили они, - шлюха, - и хихикали, возбуждаясь от самого произнесения этого слова "шлюха".
      А Кульков им отвечал:
      - Спасибо за информацию, но у меня нет жены, - и он клал трубку на рычаги, радуясь, что не нажил и не имеет своих собственных детей, а то, думал, занимались бы они тем же самым или еще чем похуже и пострашнее.
      И вымотав себе последние нервы ответами на этот град телефонных звонков , Кульков пришел к выводу, что надо идти в ЖЭК повторно, так как время неодолимо двигалось вперед, приближая темную часть суток, когда без света совсем здесь будет не жизнь, а издевка. А для электрика, если он вдруг придет в его отсутствие, Кульков дописал на бумажке такую фразу: "Буду, дописал, - через 15 минут максимум". И пошел в ЖЭК. И там сказал, что электрика, между прочим, до сих пор нет и не пахнет и что холодильник у него полностью расквасился, и что это безобразие чистейшей пробы и недопустимая халатность в работе и в отношении к людям.
      А его там, в ЖЭКе, выслушали и ответили:
      - А кто вы, собственно, такой? - И: - У нас, - ответили, - по этому адресу проживает Седых Светлана Семеновна единолично.
      - А я, - сказал им на это Кульков, - муж ее будущий.
      На что они со своей стороны сказали, что как станете настоящим мужем, согласно закону о семье и браке и пропишитесь на нашей территории, так и сможете заявлять свои права. И если, сказали, гражданку Седых не устраивает, что электрика нет, пускай она сама и является в ЖЭК, а не посылает вместо себя незнамо и черт знает кого.
      - А если Седых нет? - сказал Кульков.
      - А где она? - спросили в ЖЭКе.
      А Кульков хотел сказать им, что уехала она в ЮАР, но вовремя спохватился и сказал:
      - На работу ушла.
      - А вы, значит, - спросили они, - на работу не ходите? - И Кульков ушел, ничего от ЖЭКа не добившись и не получив никакого удовлетворения своих требований.
      И электрик, пока ходил он в ЖЭК и из ЖЭКа, тоже, разумеется, не появлялся. Зато появились откуда-то семь человек среднего приблизительно возраста - четыре мужчины и три женщины. И они стояли нарядные, покинув лифт, и вдевали соседскому старику нитку в иголку, а у одного из них, у непарного мужчины, в кулаке были зажаты цветы розы.
      И, увидев, что Кульков отпирает нужную им квартиру, они подошли к нему окружив и спросили:
      - А где, - спросили, - хозяйка? Светлана Семеновна Седых. Она нам записку на двери оставила.
      - Это не вам записка, - сказал Кульков, - а электрику. А Светлана, сказал, - уехала в ЮАР. Только об этом - никому ни слова.
      - А вы кто такой есть? - спросил у Кулькова непарный мужчина с цветами в кулаке.
      - Да как вам сказать... - сказал Кульков.
      - Все понятно, - сказали гости и сказали: - Так мы войдем. Светлана Семеновна нас приглашала на шестнадцать часов, а сейчас шестнадцать ноль две.
      - Но ее же нет, - сказал Кульков. - И света нет тоже.
      А они сказали, что приглашены месяц назад и прошли в дверь, отстранив и прижав Кулькова спиной к стене и вручив ему к тому же цветы.
      А войдя, они разместились в большой комнате квартиры и стали вежливо разговаривать и беседовать, и проводить время, нужное женщинам для приготовления на кухне еды и закуски. Потом непарный мужчина позвонил куда-то по телефону, и пришла еще одна полноватой комплекции женщина. Кульков так понял, что непарный мужчина ее себе для пары пригласил, потому как подходила она ему и по возрасту, и по росту, и по всему. Но этот мужчина, являвшийся непарным, попрощался со всеми и с каждым, говоря пора, пора, извините, и ушел. А вновь пришедшая по его звонку женщина сказала Кулькову:
      - Талия.
      - Что талия? - сказал Кульков.
      - Меня так зовут, Талия, - сказала женщина, - в честь одной из девяти муз.
      - А я Кульков, - сказал Кульков и представился.
      - И что вы здесь делаете? - спросила женщина Талия.
      А Кульков ей сказал:
      - Живу. И еще, - сказал, - жду электрика. Я его вызвал.
      - А хотите со мной ждать электрика? - спросила Талия. - В моем обществе.
      - Пожалуйста, - сказал Кульков. - Можно и в вашем.
      И тут с кухни торжественно возвратились женщины с закусками и с посудой и они сказали, что холодильник оттаял и протек на пол и его пришлось вытереть, и садитесь, сказали, за стол, будем начинать.
      И они быстро накрыли и сервировали стол, поставив один лишний прибор для отсутствующей здесь Светланы. И все дружно, в общем порыве, сели за накрытый и сервированный стол, и Кульков тоже сел со всеми, и гости приступили к еде и к питью, и к говорению тостов за здоровье Светланы Семеновны Седых и за успех ее большого и нужного дела, и за долгие годы ее жизни. А женщина Талия, она не только пила и ела, но еще и гладила Кулькова под покровом стола, проникая ладонью в самые сокровенные места его мужского организма. И Кулькову это приходилось по душе и нравилось (хоть сама эта Талия и не очень нравилась как женщина), поскольку он забыл уже, что это бывает и как бывает - тоже забыл. А в общем застолье он активной роли не играл, будучи чужим ему, этому неожиданному застолью, и инородным и еще потому не играл Кульков в нем никакой заметной роли, что ждал и не мог дождаться электрика, вызванного им в полвосьмого утра.
      И когда трапеза подошла к своему логическому окончанию и, как говорится, к развязке, в дверь кто-то постучался.
      - Это электрик, - сказал Кульков и, сбросив руку Талии со своей ноги, побежал отворять.
      - Дождались, - сказала Талия, - сейчас будет свет и тени.
      Но, конечно, никакой это стучался не электрик. Стучался сапожник. И он сказал Кулькову:
      - Кстати, вы почему, - сказал, - электриком интересовались?
      - Света нет, - сказал Кульков, - с утра.
      - Ну так я могу посмотреть, - сказал сапожник. Я же инженер-электрик по специальности и высшему образованию.
      И он открыл щит и заглянул в него. И сказал:
      - Пакетник сперли, дачники хреновы.
      - И что теперь делать? - спросил Кульков. - Без пакетника.
      - Пассатижи есть с изолированными ручками? - сказал сапожник.
      - Поищу, - сказал Кульков и, порывшись в кладовке, нашел искомые пассатижи.
      А сапожник, в смысле инженер-электрик, поводил носом от провода к проводу и соединил нужные из них пассатижами. И свет в квартире зажегся, и заурчал в кухне холодильник.
      - Изолента есть? - спросил сапожник.
      - Поищу, - сказал Кульков и нашел в кладовке моток изоленты темно-синего цвета.
      - Хорошо, - сказал сапожник и заизолировал соединения, и объяснил: Чтоб концы не торчали оголенные и не угрожали ничьей жизни.
      - Спасибо вам, - сказал Кульков, - и: - может, - сказал, - зайдете выпить-закусить? Там к Светлане гости пришли.
      А сапожник сказал, что не употребляет алкоголь ни в каких его проявлениях, так как закодирован до гробовой доски наглухо, и сказал:
      - Если Светлана звонить будет из ЮАР, скажите ей, что сапог я сделал лучше нового. И привет от меня передайте большой и горячий.
      - Передам, - сказал Кульков.
      А гости спросили:
      - Что, электрик приходил?
      - Нет, - сказал Кульков, - сапожник. - И гости засмеялись и захохотали, приняв этот ответ Кулькова за юмор и за шутку. А он шутить и не собирался. И он сказал:
      - Да, сапожник, - и вышел из комнаты, чтобы снять с двери записку, потому что звонок теперь работал исправно, как все равно часы, а сам Кульков был давно дома.
      Хотя, конечно, и не дома он был в этой квартире, если понимать в общепринятом и полном смысле. Так как не дом это был для него, а временное прибежище и укрытие от непогоды, ночи и людей, откуда надо будет в положенный срок съехать неизвестно куда. Потому что у Кулькова, у него никогда не было этого "куда" и всегда он жил или у кого-то, у жены, например, или - временно. И сейчас он жил тут временно и благодаря случайной уличной встрече. Его Светлана встретила. Подобрала, можно сказать, в критический момент под забором. И она сказала:
      - Кульков, узнаешь?
      - Узнаю, - сказал Кульков, - да, - и действительно он узнал ее в том плане, что внешность показалась ему знакомой и где-то виденной.
      А она спросила:
      - Из класса общаешься с кем-нибудь?
      - Нет, - сказал Кульков, - не общаюсь, - и вспомнил, что это Светка. А фамилию ее девичью он так и не восстановил в памяти и это не удивительно, если учесть, что с окончания ими школы прошло уже двадцать четыре года.
      И Светлана зазвала Кулькова к себе на рюмку кофе и, узнав, что жить ему абсолютно негде, сказала:
      - Это мне тебя Бог послал, не иначе. - И: - Я, - говорит, - уезжаю по делам в ЮАР года, может, на два, а сдавать квартиру не хочу кому попало. Потому что, - говорит, - восемьдесят зеленых в месяц для моего бюджета безразличны и ничего не значат, а афишировать свое длительное отсутствие мне бы не хотелось. Ну и пустой оставлять квартиру на годы - сам понимаешь. - И она спросила у Кулькова:
      - Я надеюсь, ты согласишься пожить тут, пока я вернусь?
      - Соглашусь, - сказал Кульков, и Светлана стала водить его по квартире и показывать, где в ней что лежит и находится и чем он может пользоваться здесь живя.
      - Тут, - говорила она, - посуда, тут белье постельное, тут вентилятор для подавления духоты в летнее время года, а это, - говорила, - на фотографии, отец мой покойный. Он умер, а вернее покончил с собой. А Кульков ходил за Светланой, слушал объяснения и наставления, но не запоминал ничего определенного, и ее беглый говор звучал в ушах у Кулькова, а глубже, в мозг, не проникал.
      А после Светлана еще и денег ему дала. Чтоб за квартиру он их вносил ежемесячно и за телефон со смешным номером 25-25-25.
      - Я, правда, - сказала, - за год вперед уплатила, но цены же, небось, повысятся на услуги, так ты доплатишь. И дальше будешь продолжать платить. Да?
      - Да, - пообещал ей Кульков. Буду. Но ты много денег даешь.
      - А ладно, - сказала Светлана и уехала в свою ЮАР на два года. А Кульков устроился таким образом на жительство в ее квартире со всеми удобствами и с окнами, выходящими на юг.
      А гости тем временем начали собираться уходить, говоря, что надо бы уже и честь знать. А женщина Талия уходить не собиралась ни сном, как говорится, ни духом. Во всяком случае, так показалось Кулькову, и показалось ему правильно. Она не ушла с другими гостями, сказав, что помоет посуду и уберет. И, конечно, это был с ее стороны предлог и уловка, и никакой посуды она мыть не стала, а стала обнимать Кулькова и раздевать, а он все еще - по инерции мышления - ждал вызванного им из ЖЭКа электрика. И Кульков поддавался чарам женщины Талии и шел у нее на поводу, но как-то рассеянно и особого рвения или страсти не проявлял.
      И они барахтались в густой и влажной духоте квартиры, и в этой вибрирующей духоте буксовали лопасти вентилятора.
      - Никогда не была такой потной, - сказала наконец Талия.
      А Кульков сказал:
      - Окна на юг, а воды, - сказал, - нету.
      - Как всегда, - сказала Талия и спросила: - А что это за огонь? Там, смотри.
      - Пожар, наверно, - сказал Кульков. - Здесь часто что-нибудь загорается и горит.
      И по предложению и по желанию Талии они вышли на балкон в чем их мать когда-то родила, чтобы наблюдать бушующий пожар и то, как мужественно тушат его две красные пожарные машины.
      - А красиво горит, - сказала Талия. - Величественно.
      - Ничего, - сказал Кульков. - Смотреть можно.
      И они стояли на балконе, на высоте птичьего, можно считать, полета и видели, как боролись с огнем героические пожарные машины и их экипажи и как они победили пожар на всем фронте и стерли его с лица земли, и даже дыма от него не осталось. И вообще ничего не осталось от пожара, кроме разве длинного вечера, в котором орал на одной хриплой ноте голодный грудной ребенок.
      А Кульков с Талией все стояли и стояли, свесившись за балконные перила и глядя вниз, где уже не было ничего видно дальше своего носа. И они бы стояли так, наверно, долго и бесконечно, но в дверь позвонили дважды и позвонили еще.
      - Кого это там несет? - сказала Талия и плюнула в темноту, а Кульков пошел открывать, натягивая по пути штаны.
      - Кто? - спросил Кульков сквозь дверь.
      - Электрик, - сказали из-за двери.
      - Электрик? - сказал Кульков и открыл дверь.
      - Электрик, - сказал электрик.
      - Сволочь ты, а не электрик, - сказал Кульков и взял электрика за грудки.
      - Ага, - сказал электрик, - значит, ложный вызов? - и сказал безногой старушке, возвращавшейся к себе домой с вечерней прогулки: - Вы, - сказал, бабуля, - пойдете в качестве свидетеля.
      - Я инвалид, - сказала старушка, - и никуда, дальше двора, не хожу. А силой, - сказала, - не имеете права.
      А Кульков сказал:
      - Иди отсюда, - и захлопнул перед лицом электрика дверь.
      И он не успел еще стащить с себя прилипшие к потным ногам штаны, как свет в квартире погас и по лестнице застучали шаги бегущего во весь опор человека. И Кульков сказал: вот падла, и двинулся вдоль квартиры вслепую, на ощупь пробираясь к балкону, где стояла немолодых уже лет женщина, названная отцом с матерью в честь одной из девяти муз, покровительницы то ли комедии, то ли драмы, а может, и иного какого-нибудь вида искусства, а какого именно, Кульков точно не знал, потому что познакомился с этой женщиной всего несколько часов назад и видел ее сегодня впервые в жизни.
      НИ С ТОГО НИ С СЕГО
      Если выражаться красиво и фигурально, то можно сказать так: Беляев снова, в сто первый какой-нибудь раз споткнулся и заблудился в трех соснах, и завис где-то в обрывках и обносках мирового пространства, а время у него в черепной коробке перемешалось с серым веществом его мозгов и пошло со сбоями и то взад, то вперед, то быстро, то медленно. В общем, оно превратилось в студенистую кашу-размазню и мешало ему сосредоточиться на необратимом процессе жизненного течения. И Беляев взялся победить и преодолеть эти свинские происки пространства и времени старым, проверенным, еще дедовским способом. Он бежал от действительности в запой и стал неутомимо пить в абсолютно полном, стерильном, одиночестве, как говорится, tet a tet с самим собой, так как у него имелись для этого все необходимые условия и удобства. Жена Беляева возвращалась с работы слишком поздно из-за того, что каждый день заходила проведывать брошенного ею на произвол судьбы мужа и вообще, перед лицом закона она была женой ему, этому брошенному мужу, а Беляеву она приходилась ни рыбой ни мясом, хотя и ночевала под его кровом. Потому что не смогла она стать ему кем-то, несмотря на все приложенные с ее стороны усилия и старания. И они не были женаты и записаны в книге загса, а просто спали друг с другом в половом отношении. А в последнее, уже взбесившееся время, они и не спали, то есть они то только и делали, что спали ночи напролет она в сатиновой ночной рубашке от головы до пят, как в броне, а он - в трусах и в майке по колено в обтяжку. Они, видно, допустили грубую ошибку, избрав друг друга в качестве партнеров по совместной жизни и были теперь друг другу до фонаря, а Беляеву, ему и прежде, и вообще никогда в жизни не везло с выбором женщин. Они, женщины, обычно сами его выбирали и сначала влюблялись в него без памяти и до одури и творили в быту и в постели черт знает что и наслаждались им, Беляевым, до кончиков пальцев, и бросали направо и налево к чертям собачьим надежных мужей и любовников, а потом у них все проходило и исчезало без видимых следов, и они вылечивались и выздоравливали и тихо бесились какое-то неопределенное время, и в конце концов уходили на все четыре стороны и сбегали сломя голову без оглядки. И попервам это было для Беляева загадкой природы и полной неожиданностью и неразрешимым риторическим вопросом, а позже он все понял и догадался, что происходили эти досадные метаморфозы и водевильные превращения не из-за них, женщин, а из-за того, что сам он, Беляев, первым кончался и остывал к очередной своей любимой женщине, и она становилась ему где-то там, глубоко, обузой и безразличной чужой вещью в себе, а после уже они, женщины, что-то такое ощущали смутно своим особым женским чутьем и отвечали ему взаимностью отсутствия чувств и отмиранием либидо и гибельным физическим отвращением. И тогда Беляев, чтоб разрядить сложившуюся обстановку и развеяться, начинал беспробудно, со вкусом и удовольствием, пить горькую под бедную килокалориями закуску, как самый распоследний хронический алкоголик. К предмету закуски у него и в добрые, целостные, времена было отношение наплевательское и неряшливое, а сейчас и совсем не о чем говорить и разглагольствовать, не до жиру. Так что пил Беляев под молоко двухпроцентной жирности. У него во дворе стоял молочный ларек, палатка, где торговали молоком из бочки, а бочку эту привозили черной ночью, и Беляев выходил и открывал ее, не нарушая пломбы, специальным ключом, который сделал ему на мехзаводе знакомый соратник его отца и брата слесарь-виртуоз дядя Вася Колокольников. И Беляев отпирал этим хитрым ключом бочку, и у него всегда имелось в доме и никогда не переводилось коровье свежее молоко. И он им закусывал или, наверное, все-таки запивал крепкие спиртные напитки. Воровал он, короче, это молоко, как подлая сволочь и тать и, значит, это ворованное молоко из бочки являлось основным средством к его достойному существованию во времена глобальных запоев.
      - А-а, все одно эта бандитка-молочница всем и каждому недоливает нагло и открыто, так пускай она украдет меньше на три литра у день, не подохнет. И не обеднеет, - так себя оправдывал и убеждал Беляев, когда открывал кран и воровал молоко, принадлежащее в идеале народу. И вот Беляев сейчас усиленно и самым серьезным образом пил много дней и ночей подряд без отдыха и перерыва. Но пил он как-то по-особенному, не по-русски, а удерживая себя в определенной и далеко не последней степени алкогольного отравления и на сильном взводе. И как только взвод его ослабевал и шел на убыль, он добавлял и запивал, в смысле, значит, закусывал глотком охлажденного молока из бидона. Чтоб, значит, и силу хмеля использовать с максимально возможным КПД и чтоб не опускаться до состояния скотства и отключки сознательного соображения. И в таком нетрезвом, но и не пьяном половинчатом виде пребывал Беляев неделями и месяцами, и у него было тепло на сердце, как от песни веселой, ну или, если не тепло, то вольготно и потому вполне терпимо. А принял волевое решение фундаментально запить в этот последний раз он после того, как позвонила ему Лерка - это предыдущая его жена и подруга дней его суровых, тоже, конечно, неофициальная, но любимая Беляевым без дураков и до глубины души. Эта Лерка, она первая и единственная из всех бросила Беляева еще до того критического переломного момента, как у самого у него случилось расстройство и разрушение его собственного чувства к ней. И он никак не мог теперь ее выкинуть из головы и сердца и тешил себя приятными воспоминаниями о Леркиных коварстве и любви. А позвонила она ему из города Львова и спросила, не сможет ли он встретить ее послезавтра, то есть в понедельник, на вокзале с поезда, так как, сказала, отец у меня безвременно ушел из жизни. А она отца своего очень любила и уважала, даже больше, чем свою мать, хотя он и был ей не отец, а отчим. И вот она ездила его хоронить, а сейчас едет обратно с непосильным количеством тяжелых вещей, потому что мать передала все нужное, чтоб она отметила тут девять дней со дня смерти. Она, Лерка, и там бы могла их отметить с родными и близкими соседями, но никак не могла так долго задерживаться у матери в родительском доме, ведь же и дети ее и любимый кот Топик остались на попечение бывшей ее свекрови, которая их, детей, недолюбливала за шумливость, а котов так просто не переваривала органически и в принципе. И вот она позвонила не кому-нибудь другому, а именно Беляеву, и Беляев встретил ее с поезда и дотащил чемоданы и сумки с вещами, и они набрались с ней, с Леркой, до умопомрачения и необузданности своих поступков и, возможно, переспали по пьянке друг с другом неоднократно без взаимной большой любви, потому что вернулся Беляев к себе домой ровно на третьи сутки, после того, как бывшая Леркина свекровь приперлась наобум проверить и поинтересоваться, почему Лерка так долго отсутствует и захватила на всякий случай с собой детей. А они, Беляев и Лерка, валялись в нетрезвом и голом состоянии при потухших свечах и при открытой входной двери. И Беляев ушел от Лерки и ретировался и дома все тщательно обдумал и взвесил, и пришел к выводу, что неплохо было бы сейчас недельки, допустим, на две запить. И он запил с радостью и самозабвением, вкладывая в это дело всю свою грешную душу без остатка. И нынешняя его жена приходила все позже и позже, а не то вчера, не то позавчера и вовсе не пришла, оставшись, видно, у мужа, брошенного ею однажды, ранним осенним утром. Он ей, значит, простил все без исключения и забыл предательство и измену и наставленье ветвистых рогов, и отпустил грехи. А Беляев это, ее то есть приход, не очень-то и заметил, так как был он по горло занят и поглощен своими обостренными чувствами и переживаниями личных обстоятельств и персонально собой, и он продолжал с упоением и энтузиазмом пить, умело балансируя на грани, рядом с потерей пульса. Так ему было приятней ощущать свое Я и себе сочувствовать. А сочувствовал он себе, потому что Лерка его откровенно пошла по рукам, а ему, как родному и близкому, все про это рассказывала без стеснения и предрассудков, а он это все выслушивал и теперь доподлинно знал, что она влюбляется по уши в каждого, считай, встречного и поперечного, и был уже у нее охранник из фирмы "Алес" атлетического телосложения и невинный мальчишка-прачечник из прачечной самообслуживания без особых примет, и преуспевающий предприниматель новой волны, и психопат-психолог, и какой-то то ли писатель, то ли поэт, то ли просто литератор, а в настоящий, текущий момент есть вот МВТУшник, который пока без работы и на ее иждивении и содержании, хотя живет он сейчас в Москве, но часто к ней приезжает. И с каждым последующим мужчиной ей лучше, чем было до того с предыдущим, все лучше и лучше, лучше и лучше, и это уже почти что болезнь, от которой один шаг или меньше до пропасти во ржи или в чем-то другом, безразлично. И Беляеву не хотелось, чтобы Лерка свалилась в пропасть, из которой пойди еще выберись - ведь же это она после него, Беляева, сорвалась и пошла гулять по рукам ногами, а до встречи с ним она была честной и примерной женой и верной, как пес, супругой своему первому в жизни мужу, отцу их общих детей. А после него, Беляева, сорвалась вот и слетела с катушек и летит, расправив крылья. А Беляев смотрит на этот ее бреющий полет издали и отчужденно в бинокль и прервать его не в силах и не в состоянии, потому что не любит его больше Лерка и он для нее есть никто и ничто, а просто по старой памяти родной и близкий человек, ну как сестра или мать, или подруга детства, с которой вместе росли и взрослели и превращались из девочек в женщин. И вот, значит, Леркина личная жизнь отбилась и освободилась от пут беляевской личной жизни и никак их отдельные независимые жизни не взаимодействовали между собой и не оказывали друг на друга никакого видимого влияния, если не считать, конечно, Леркиных, как перед Богом, исповедей и рассказов о своих захватывающих дух приключениях сильно выпившему Беляеву. А трезвому она ничего ему не могла бы рассказать. Она вообще не видела его на своем веку полностью трезвым как стеклышко. Беляев же, он когда не пил безвылазно, то все равно каждый день понемногу употреблял для поднятия тонуса, так как всегда был по сути своей алкоголиком. Не пьяницей, а алкоголиком, другими словами, ему без дозы и думалось туго и жилось, а стоило принять, ну буквально чисто символически, и он становился другим противоположным человеком, и на него приятно было смотреть, и ум его начинал работать остро и переставал заходить за разум, и руки обретали и силу, и становился Беляевым уверенным в себе и веселым, и жизнерадостным, и по-особенному красивым неотразимой мужской красотой. А в те голубые, можно сказать, периоды жизни, когда Беляев позволял себе запивать обстоятельно и с полной самоотдачей, он, естественно, малость раскисал и расползался по швам в смысле внешнего вида, но все равно удерживал кое-какую форму и выглядел живее всех живых. И в этот последний раз он пил как обычно, по заранее намеченному плану действий и чувствовал себя физически как нельзя лучше, и ничего не могло омрачить его устоявшегося нетрезвого бытия, даже этот неприятный сгорбленный крючком старик, который беспричинно стал появляться у него в квартире и похоже совсем тут поселился на постоянно. А откуда он взялся, было непонятной загадкой, потому что раньше его здесь вроде бы не наблюдалось, а появился он в квартире недавно, и с его появлением квартирка Беляева стала большой и гулкой коммуналкой, и он приползал откуда-то из дальних покоев и говорил сипя и отдуваясь:
      - Алик, - говорил он, - у меня неприятность, я не могу встать самостоятельно с постели, мне нужно протянуть шнурок или ремень, и я буду вставать, держась за него руками.
      И еще он говорил:
      - Алик, почему до двадцать пятого августа, до дня, когда трагически погибла Зина, я все мог и ходил, куда надо и не надо, а сейчас я не могу.
      Кто такая, эта Зина, он не говорил и когда, в каком голу было это двадцать пятое августа, тоже скромно умалчивал, и только слонялся по всем закоулкам квартиры и появлялся - как будто каждый раз заново возникал из пепла в конце темного узкого коридора - бесшумно и неожиданно. И он двигался по направлению к Беляеву, опираясь на палку и протяжно шаркая по паркету м вздымая шлепанцами клубы пылищи, и оставляя за собой в целине нетронутой еще пыли кривую изломами лыжню. И так он проживал у Беляева и Беляеву совсем нисколько не мешал, хотя и называл его почему-то Аликом, наверно, так ему было удобней и больше нравилось. А что ест и чем живет этот отвратительный нелегальный старик, Беляев даже приблизительно не мог себе представить и вообразить. Он только слышал от него иногда, что на второй завтрак я ел сегодня протертое яблоко с сахаром, а на полдник - стакан кефира, тоже с сахаром. Где все это брал старик, Беляев не выяснял, хоть и знал конечно и наверняка, что ни яблок, ни кефира, ни тем более сахара у него в доме не водилось сто с лишним лет. А выходить старик тоже как будто бы никуда не выходил и не отлучался. А Беляеву он не досаждал и своим присутствием не вредил, а как раз даже наоборот. Приползет откуда-нибудь из глубин и недр, сядет у него в ногах или в головах и сидит. Беляев сунет ему плошку молока и говорит:
      - Ну что, старый дед, кирнем не глядя?
      А старик говорит:
      - Извольте.
      И они выпивают синхронно вместе, Беляев - что-нибудь крепкое, а старик - молоко. Выпьют и снова один другого не донимают. И старик засыпает сидя и сопит натруженно и печально. А Беляев говорил тогда ему, спящему сном младенца:
      - Вот, - говорил, - какие неутешительные дела и новости. Пошла моя Лерка по рукам и покатилась по наклонной плоскости, а я же ее, заразу, предупреждал, что так оно и получится, я ж ее знаю, как свои пять пальцев от мозга костей и до корней ее пегих волос. А она, говорил, не верила мне на слово и еще на меня обижалась и дулась. А старик сидел и спал, как убитый, но с другой стороны он, возможно, и не спал, а слушал, потому что кивал головой в ритме собственного дыхания, а когда Беляев повышал голос или изменял тон, старик вздыхал тяжелее и с посвистом и ниже опускал голову, на самые свои колени. А когда Беляеву нанесла визит его нынешняя жена, которая на самом деле была женой своего настоящего мужа м устроила Беляеву грандиозный фантастический скандал, старик куда-то деликатно канул и запропастился, а она по завершении скандала поглядела еще раз на Беляева повнимательнее, наверно, чтоб узнать его поближе и запомнить и начала судорожно собирать свои всякие вещи и складывать их в большие клеенчатые мешки. А Беляев ничего не делал и никак ей не помогал и не мешал, как если бы его это никаким боком не задевало и не касалось. А она собралась и проверила, не забыла ли чего впопыхах и набрала номер телефона и сказала в трубку одно-единственное слово - приезжай. А после этого решающего звонка , она села на один из своих мешков и стала сидеть на нем, а потом позвонили в дверь, и она побежала, сорвавшись с мешка, открывать и вернулась счастливая в сопровождении своего брошенного мужа, и муж, по профессии педагог и учитель пения, вошел и увидел Беляева во всей его неприглядной красе и сказал:
      - И на этого алкаша и ублюдка ты меня променяла?
      А она ответила:
      - Да, на этого самого. Но я больше не буду, буду хорошей и идеальной женой.
      И огромных размеров муж взвалил на себя два мешка и понес их с легкостью необыкновенной, а потом он вернулся обратно и взвалил еще два мешка, а вслед за мешками он вынес на себе же швейную машинку "Подольск" с комбинированным электро-ножным приводом и вернулся еще раз опять и подошел к Беляеву и навис собою над ним.
      - Ну? - сказал Беляев.
      - Дать бы тебе, - сказал муж, а Беляев ему налил, и он выпил артиллерийским залпом и ушел, не попрощавшись по-английски, а сказав на десерт какую-то гадость. И Беляев остался один, и к нему возвратился его старик. Он принес с собой водки и не какой-нибудь, а Смирновской. "Значит, лазал в моих подвалах", - подумал Беляев, а старик налил этой чистейшей и очень вкусной водки Беляеву и себе тоже наполнил стакан до краев, и они выпили без неуместных тостов и звона бокалов и запили, как обычно, молоком.
      - Что? - сказал старик.
      - Да-а, - сказал Беляев.
      - И правильно, - сказал старик.
      - Так и я говорю, - сказал Беляев.
      И они долго сидели без слов, в гробовом молчании, и даже оба они уснули сидя и проспали какое-то заметное время, а потом они оба проснулись, и старик сказал:
      - А давайте, - сказал, - я поговорю с вами и пообщаюсь, чтоб вам не было грустно.
      - Ну поговори, - сказал Беляев, несмотря на то, что грустно ему и так не было, ему никогда не бывало грустно, когда он пил неделями, а тем более месяцами в полном стерильном одиночестве.
      И старик начал говорить с ним. Он сидел, забившись в угол дивана и, болтая ногами, говорил, а Беляев его не слушал, не слушал из-за того, что явно перебрал сверх нормальной дозы и сознание то покидало его, то снова к нему возвращалось под неумолчный лепет и бормотание старика. А бормотал старик какую-то сущую околесицу и абракадабру, и непонятно о чем и о ком, и неизвестно что под этим подразумевал и имел в виду. Он говорил:
      - Вот и, значит, представьте себе огромный зал и в нем - персональная выставка картин. И выставлены на ней только портреты людей. Все стены, какие есть, ими завешены. А на портретах изображены люди и все как один со спины в затылок. На всех, значит, картинах намалеваны затылки с ушами и спины, и шеи, и плечи, и задницы. И все. Больше ничего. А если посмотреть на эти портреты минут пять не моргая, то лица их начинаешь видеть, сначала смутно, а потом отчетливо. И лица эти страшные такие жуткие, а сами перепуганные на смерть. И Смотришь на них и муторно становится и тревожно, как перед землетрясением или концом света Армагеддоном, а обернешься уйти прочь и куда глаза глядят, а сзади такой же, как и ты сам посетитель стоит и дышит тебе в затылок и смотрит, и лицо у него - как на портрете, перед которым он стоит и ты только что стоял - точь-в-точь, и чем-то таким неуловимым вы с ним похожи, и ты отводишь от его взгляда глаза и утыкаешь их в пол. А художник, автор, значит, этих безобразных псевдопортретов, он здесь же сидит, гад, в уголке, и ты знаешь его как облупленного тридцать лет и три года и не любишь его до боли в ушах, а он ненавидит тебя с момента твоего рождения. И он зыркает их своего угла на всех, кто к нему на выставку приходит, а приходит к нему кто угодно и невесть кто, кому нечего делать в жизни и не лень шататься вдоль города без определенной полезной причины и заходить лишь бы куда ни попадя. И он знает, конечно, кто заходит к нему и его это знание не тяготит и не колышет, и он пишет ночами затылки и спины, и всякие разные задницы, а дни просиживает в уголке и подглядывает за пришедшими посетителями, и курит сигареты "Прима" или даже "Памир". А я вот вынужден на старости лет сидеть тут пить молоко и запивать его дрянной Смирновской водкой, сделанной сто лет назад из черт-те какого зерна по чер-те какому рецепту, - так примерно и приблизительно говорил бормоча старик, пока вдруг не умолк и не встал и не поплелся из комнаты в коридор, а оттуда к входной двери. А дверь заперта не была и в нее еще не звонили и не стучали, но старик интуитивно распахнул ее настежь и сказал Лерке и ее новому мужику МВТУшнику имени Баумана:
      - Входите.
      Лерка и ее новый мужик переступили порог, и Лерка удивленно оглядела старика, и она сказала ему:
      - Привет, старик, - и пошла по неосвещенному ничем коридору в комнату Беляева, а мужик поймал ее руку и потянулся за ней хвостом, а старик остался у двери. А когда они скрылись в комнате Беляева, он побрел на свою кухню поедать свой легкий ужин, который уже стоял у него на столе и ждал его, остывая. А Лерка с МВТУшником прошла к Беляеву в комнату и растолкала его и расшевелила, и налила всем троим, здесь присутствующим. И они все втроем подняли бокалы за ее цветущее лошадиное здоровье. И Лерка утерлась рукавом белого пуховика и говорит Беляеву:
      - Ну, как тебе мой МВТУшник? Оцени.
      А Беляев посмотрел на него и говорит:
      - Говным-говно.
      А Лерка говорит:
      - Ошибаешься на сто восемьдесят градусов, он без недостатков.
      А Беляев ей:
      - Когда нет недостатков - это уже дефект.
      А МВТУшник говорит Лерке:
      - Лерк, а это кто?
      - А это полумуж мой бывший в употреблении, - Лерка ему объясняет. Очень, между прочим, умный и порядочный человек, единственная моя родная душа. И вместе с тем, - говорит, - непревзойденный в деле любви мужчина. Почти как ты.
      А МВТУшник надул губки бантиком и говорит Лерке:
      - Подумаешь, тоже мне, козел.
      А Беляев его предостерегает по-дружески:
      - А вот это ты, - говорит, - зря, на это я могу ответить невзначай бутылкой по лицу, так что ты сиди и рассказывай в тряпочку.
      - Чего рассказывать? - МВТУшник спрашивает.
      А Беляев ему говорит:
      - Ну какой ты есть индивидуум, рассказывай. А я послушаю и погляжу, достоин ли ты моей дорогой и горячо любимой Лерки или недостоин.
      А МВТУшник говорит:
      - А я такой. Как бы это. Ну, допустим, вот сгрудились дети на спортплощадке. В напряженных позах, как будто бы остановились, потому что меня увидели. Хотели бежать за улетевшим мячом, но увидели, что мимо проходит человек, я, и замерли. И просят всеми своими фибрами подать им нечаянно забитый за пределы площадки мяч, чтоб, значит, они смогли возобновить свои детские игры на свежем воздухе. А я, конечно, иду им навстречу, только в голове мелькает - как бы это перед ними, сопляками, не оплошать и не промазать носком туфли по мячу. Ведь же сколько долгих лет не играл я в футбол. И я подбираю ногу, мельча шаг, взглядывая на площадку цель, куда мне, значит, необходимо попасть этим залетевшим мячом во что бы то ни стало и бью, коротко так, хлестко и сильно. А в мяче, конечно же, запрятан булыжник огромадный или пушечное ядро, и моя ступня, остановленная ударом о его каменный или там чугунный - я не знаю - бок, наливается страшной болью и повисает, как кошкина, скажем, лапа, отдавленная железным колесом телеги. А на площадке - дикий и душераздирающий смех сквозь слезы и кривлянье с ужимками, и тычки указательными пальцами в меня, и крики сквозь плотное гоготанье: "Ох, не могу! Ох, держите меня!". Это кричат они, дети, наше будущее и надежда. Хотя это должен бы кричать я, от боли, а не они от смеха.
      И это со мной повторяется всегда. Я всегда ударяю по мячу. Я давно уже усвоил, что в нем лежит булыга, но я все равно всегда ударяю. Потому что мне всегда кажется, что сейчас-то они действительно, по-настоящему ждут, чтоб я им подал их мяч. И я ударяю по нему. И опять повторяется тот же самый смех и та же боль в ноге, и те же крики и лица, хоть и дети вроде бы каждый раз другие, и мяч другой, и место, и время. Это как бзик или идея фикс, я имею в виду непреодолимое мое желание ударить по мячу, зная, что этого делать нельзя и не надо ни в коем случае. Это такой зуд, что ли влечение какое-то или пламенная страсть. Вот какой я в общих и целых чертах человек.
      - Псих, - сказал Беляев Лерке, - или жулик.
      - Сам ты... - сказала Лерка Беляеву. - Он тонкий и ранимый. И нежный.
      - А-а, - сказал Беляев и снова намеренно хватил лишнего, отключившись и отгородив себя тем самым от внешнего мира и окружающей среды с Леркой, МВТУшником и с другими ее реалиями и раздражителями. А когда он включился, в комнате находился один старик, и он, подпирая свой обвисший зад высоким, как в барах, табуретом, мирно гладил белье. Пододеяльники, наволочки, и простыни. И говорил:
      - Раньше-то я носил белье в прачечную самообслуживания, это очень удобно, два часа чистого времени - и восемь килограммов сухого белья выстирано и выглажено, но сейчас там такие несуразные цены, что мне это не по карману и не по средствам и после двадцать пятого августа я никуда не могу пойти. Поэтому я стираю и глажу сам и никому на свете не передоверяю этот интимный по-своему процесс. Я ведь когда-то, на заре нынешнего века, служил в прачечной китайцем и был на хорошем счету.
      А Беляев тупо следил за блестящим утюгом, которым старик возил по белому белью, и у него рябило в глазах и все вокруг покачивалось в ритме медленного вальса, и его начинало тошнить, как от морской болезни или болезни имени Боткина желтухи. И он говорил старику:
      - Старик, не тошни.
      А старик отвечал:
      - Я не тошню, я гляжу.
      А Беляев говорил:
      - И как ты утюг умудряешься таскать при своей немощи и паркинсонизме?
      А старик говорил:
      - А он легкий, потому что немецкий, - и продолжал гладить, и гора выглаженных им пододеяльников, простыней и наволочек все росла и росла и уже доросла под потолок и неясно было, как она не падала и как старик доставал до ее верхушки. Да, это было Беляеву неясно.
      - А куда это Лерка задевалась со своим этим? - спросил у гладящего старика Беляев. - МВТУшником.
      - А они жениться побежали, - сказал старик, гладя.
      - И давно они это, побежали? - спросил Беляев.
      - Давненько, - сказал старик. - Они уже и развестись успели.
      А Беляев говорит:
      - А какова основная и истинная причина развода?
      А старик говорит:
      Да этот, как вы выражаетесь, МВТУшник оказался брачным аферистом кристально чистой воды, и сейчас они ее, Леркину, жилплощадь делят поровну и разменивают на две в разных городах страны.
      - А-а, - сказал Беляев, - тогда давай выпьем за это.
      - За что?
      - Ну, за это.
      - За это давай, - сказала Лерка.
      - О! - сказал Беляев. - А ты с какой луны свалилась?
      - Так а дверь же не заперта, - сказала Лерка.
      И Беляев с Леркой выпили на брудершафт за счастье всех людей на планете и за Леркино счастье отдельно и трижды поцеловались губами в губы и обнялись, как родные братья после долгой разлуки.
      - А хочешь за меня замуж? - сказала Лерка в объятиях.
      - Да ведь это, - сказал Беляев, - я уже так привык жить, независимо и, как говорится, в автономном режиме самосуществования.
      - А говорил - любишь, - сказала Лерка.
      - Говорил, - сказал Беляев.
      - Ну и? - сказала Лерка.
      - Ну и люблю, - сказал Беляев.
      А Лерка говорит:
      - Ну тогда я пошла несолоно хлебавши?
      А Беляев говорит:
      - На посошок?
      А она говорит:
      - На фиг.
      А он:
      - Ну звони, - говорит, - а то у меня же нет никого, одна ты.
      А Лерка говорит:
      - И у меня никого, один ты, - и ушла, и в то же время не ушла, а осталась и время от времени возникала в комнате и ходила мимо Беляева молча и тихо, как бестелесное привидение или призрак и отражалась в зеркале со своим котом на руках, а к Беляеву не приближалась и не составляла компанию насчет выпить и поговорить или переспать, и замуж за себя Беляева больше не звала, наверно, стеснялась она звать его замуж после серии беспорядочных связей со всеми своими случайными спутниками жизни и думала, что он ни за что за нее не пойдет, а он, может, и пошел бы с превеликим удовольствием, если бы не был под таким капитальным газом. А под газом, конечно, он не хотел за нее идти, боясь взять на себя ответственность, а хотел он, чтоб его никто и никогда не трогал и он до конца своих дней мог бы спокойно предаваться своему любимому занятию и времяпрепровождению и главному хобби своей жизни. И его никто не трогал. Старик разве что. Но в основном он ненавязчиво обитал на своих личных квадратных метрах, а Лерка иногда хоть и сновала туда-сюда немым укором, в душу не лезла и не пыталась, а эта вот, жена его, самая которая последняя и которая ушла от него и вернулась в лоно своей семьи и своего мужа, она появлялась не чаще раза в году. Приходила, забирала что-нибудь, оставленное ранее и уходила восвояси. А то мужа своего присылала - один раз за какими-то детскими санками (наверно, у нее был ребенок), другой - за термобигудями и зоошампунем от блох, а как-то - за журналами мод и пылесосом. И муж это, то, за чем его посылали, беспрепятственно брал и уходил. Только пылесос не взял. Не нашлось у Беляева лишнего пылесоса. И нелишнего не нашлось. Никакого, другими словами, пылесоса у Беляева не нашлось и не обнаружилось, а этот муж и учитель, кстати сказать, неплохим мужиком оказался - раз даже бутылки Беляеву сдал по его убедительной просьбе и за пивом тоже бегал с банкой. А еще бывало, являлся Леркин аферист-МВТУшник. Являлся собственной персоной без звонка и телеграммы, усаживался напротив Беляева и сверлил его напряженным гипнотическим взглядом, характерным для абсолютно подавляющего большинства представителей его древней профессии, а наглядевшись этим профессиональным взглядом вдоволь, он спрашивал у Беляева:
      - Ты не знаешь, - спрашивал, - где находится Лерка?
      А Беляев говорил:
      - А тебе она для каких целей нужна?
      А МВТУшник говорил:
      - Люблю я ее, вот. Без балды.
      А Беляев говорил:
      - Да здесь она где-нибудь шастает, поищи. Вот и кот ее Топик молоко лакает.
      И МВТУшник бродил по комнатам и коридорам квартиры и натыкался везде на кота и на старика, и кот на него ворчал и шипел, а старик нудно делился впечатлениями о первых безоблачных днях февральской революции и объяснял ему роль культа личности в истории, и вспоминал о своей покойной ныне невесте княгине Инне Андреевне. А МВТУшник слушал его и говорил про себя: "И где ты, старый хрен, на мою голову взялся?". А старику он ничего не говорил, потому что был хорошо воспитан в семье ереванских врачей русскоязычного происхождения. А старик насильно угощал МВТУшника чаем с лимоном и, конечно, Смирновской и ворованным молоком, и делился с ним ужином, а на ночь поил кефиром. И МВТУшник ложился спать в спальне старика, а Лерка к нему не приходила, и он стонал и плакал во сне, как маленький нервный мальчик. А один раз Лерка его, видно, пожалела и приснилась ему с ним рядом, и он стал целовать ее нежно и пылко и сжимать в железных объятиях, и опять стонать и плакать, но уже от любви и счастья. А Беляев в этот самый щекотливый момент вошел к старику в спальню пожелать ему спокойной ночи, полюбовался на эту картинку и говорит:
      - Так...
      А Лерка говорит:
      - Ну чего ты накручиваешь? Это ж все в его сугубо частном сне происходит, а не по-настоящему. И она обняла Беляева и прижалась к нему вся. Но Беляев не растаял под воздействием ее женских колдовских чар и удалился в свою комнату, и стал доводить начатое дело до логического конца. И старика с собой прихватил.
      - Чтоб вам не мешал, - сказал он Лерке.
      А Лерка ему сказала:
      - Ну и дурак. - И запропала куда-то и не посещала больше ни сознание Беляева, ни его богатое воображение, ни квартиру. А за ней исчез с горизонта и ее кот Топик, и МВТУшник тоже прекратил свои назойливые визиты. И Беляев уже подумал, что он, МВТУшник, благополучно умотал в свой другой город и обрел там покой в труде и счастье в жизни или заново женился на Лерке по любви и теперь, наконец, они счастливы вместе в каком-нибудь из городов. А старик никуда не исчез и не подевался, а жил с ним, с Беляевым, в мире и согласии на своей площади, и он вечно что-нибудь гладил или ел и приходил к Беляеву, и они молчали целыми часами и днями, и он трогал нетрезвого Беляева пальцами, а иногда он говорил:
      - Алик, у меня неприятность. Я не могу удалить верхний зубной протез. Помогите мне в этом, пожалуйста, - и он открывал рот, забитый остатками принятой пищи. И Беляев, чем мог, помогал ему и снова с усердием пил.
      И вот однажды и в один прекрасный день, когда Беляев был совершенно не в себе и вне себя от пьянства, его комната начала заполняться не прошенными им гостями. Первыми рука об руку в комнату вошли Психопат-Психолог и Толиписательтолиепоэттолипростолитератор. Психолог без конца теребил очки на носу и нос под очками и очень удивлялся сам себе - мол, зачем меня сюда, к чужим пенатам, занесло - уму непостижимо, и еще он думал: "Вовек себе не прощу этого непростительного малодушия". Толиписатель, как и следовало от него ожидать, все и вся пристально наблюдал в целях еще более углубленного изучения жизни общества, многозначительно чиркал в блокноте и так увлекся и погрузился в это занятие, что не заметил, как в дверь проскользнул Невинный Мальчишка-Прачечник и прилип спиной к стенке, и стал смущаться и всем своим жалким видом говорить, что это не я, это она сама меня соблазнила, поматросила и бросила, а я тут ни при чем, я добровольная невинная жертва. За Прачечником прибыл Охранник фирмы "Алес". Интеллектуальный уровень этого Охранника был чуть ниже уровня плинтуса, но зато он сразу разделся до пояса - вроде бы ему невыносимо жарко - и продемонстрировал всем торс с бицепсами и трицепсами, после чего сел на стул и стал колоть зубами грецкие орехи и монотонно их пережевывать, как корова жвачку, для тренировки челюстных мышц лица. После Охранника подкатил на мазде с правым рулем Преуспевающий Предприниматель новой волны и привез на заднем сидении МВТУшника, подобранного им на дороге. Причем Предприниматель, он не стал предпринимать ничего определенного, а с комфортом развалился на коврике у батареи отопления и вскрыл коробку баночного пива. И он потягивал это пиво банку за банкой и после каждой опорожненной банки пронзительно, с фиоритурами, рыгал. А МВТУшник как только вошел, так сразу и заметался по комнате от одного гостя к другому и у всех у них он спрашивал то же самое:
      - Что, и ты? И ты? И ты тоже?
      А в течение следующего примерно часа в комнате Беляева постепенно собрались: Леркин любимый кот Топик и самый первый муж и отец детей Виталий, и человек пять бывших ее одноклассников, и трое товарищей по работе плюс два начальника, и сосед по этажу справа, являющийся экстрасенсов страшной магнитной силы, и Леркин двоюродный брат, и оба мужа ее наилучшей подруги Тони, и еще несколько неопознанных человек, о которых ничего никому не было известно, даже самой Лерке, а кроме того, явился муж недавней жены Беляева, тот, который педагог и учитель пения. Ну и старик тоже приковылял на полусогнутых и занял свое вакантное место на диване, у Беляева в ногах. То есть эти последние, за исключением, конечно, кота Топика и самого первого Леркиного мужа - отца ее детей, принадлежали к сонму Леркиных поклонников, почитателей и воздыхателей платонического направления, не пользовавшихся никогда ее взаимностью и благосклонностью. А Лерка их про себя звала пустострадателями.
      И вот они собрались здесь, у Беляева, по зову сердец и постановили, что пусть Лерка сама придет и выберет из числа их любого, и скажет, кто ей всего дороже и нужней и больше подходит по всем параметрам. И они прождали ее прихода три дня и три ночи, а она так и не появилась. И тогда они передумали ее ждать и решили сами выбрать из своих рядов лучшего путем прямого и тайного голосования, но так как Беляев голосовать не мог при всем своем желании, а право решающего голоса имел, они стали в круг и начали считаться, как в детстве, учитывая и его, Беляева, интересы со всеми прочими и остальными на равных. А считались они так: "На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой?". И на кого выпадало, тот выходил вон из круга, а Лерка по общему замыслу должна была достаться тому, кто останется последним. И последним остался старик и бурно обрадовался по этому поводу.
      - А что, - сказал он и на глазах помолодел года на три. - Я, может быть, потомственный дворянин и революционер. А вы все кто такие?
      И в общем, собрание, можно сказать, ничем не закончилось и зашло в тупик, но тут очень вовремя появилась долгожданная Лерка. Она пришла в обнимку с каким-то арабом или евреем оттуда и этот ярковыраженный иностранец заглядывал ей в глаза и чмокал неустанно ее в щечку, и заливался беззаботным веселым смехом, отличающим всех иностранных граждан от нас.
      - Какие люди были, блин! - сказала войдя Лерка. - Ну что. все в сборе? Или кого-то не хватает?
      - Все, - сказали все. - Сто процентов.
      А Лерка им:
      - Всем привет и все, - говорит, - свободны, как мухи в чемодане. Мне с Беляевым поговорить надо и посоветоваться.
      И все послушно и беспрекословно покинули и освободили помещение от своего неуместного присутствия и оставили Лерку и иностранца наедине с Беляевым, лишенным каких бы то ни было признаков жизни. И Лерка принялась его трясти и молотить по щекам, и ругаться, и лить на его голову холодную воду, и все это было без толку - Беляев приходить в себя не собирался, и Лерка плюнула на него и его советы и оставила его в покое и пошла с иностранцем в кассы Аэрофлота, чтоб купить там билеты в один конец.
      А Беляев очухался и очнулся, и стал снова чрезмерно злоупотреблять алкоголем и злоупотреблял им, пока в его фамильных погребах и подвалах не иссякли последние запасы, имевшие некогда славу неиссякаемых. И он прикончил уже все Бургундское и Анжуйское урожая 1864 года и уничтожил коллекцию коньяков, не знавшую себе равных ни в Европе, ни в мире, и разделался с залежами виски всех известных сортов и марок, и вылакал всю до капли водку, купленную по талонам, и ему стало противно и одиноко, и он начал медленно и неотвратимо трезветь. А протрезвев, Беляев принял хвойную ванну, облачился в новый вечерний костюм-тройку, поцеловал старика в лоб, почесал у кота Топика за ухом и направился было к выходу, но оглянулся и вдруг, можно сказать, ни с того ни с сего стал посреди комнаты, как вкопанный соляной столб. А старик подошел с опаской к остолбеневшему Беляеву, притронулся к нему пальцем руки и говорит:
      - Вам, я вижу, не по себе.
      А Беляев ему отвечает молча:
      - Да, мне не по мне.
      А старик говорит:
      - Ну что же теперь делать?
      А Беляев опять ему молча:
      - Не знаю.
      И больше он ничего не сказал старику и остался стоять столбом соли в натуральную величину.
      И старик теперь ухаживает за ним не покладая рук - сметает веником пыль, следит, чтобы в комнате не было слишком сыро или морозно и чтобы кот Топик не точил о Беляева свои острые когти. А соль старику без надобности, поскольку вредна и опасна по возрасту, и он не пользуется Беляевым для приготовления себе пищи, и Топик тоже ест все подряд несоленое и пресное и не жалуется, потому что привык есть без соли с детства и с тех лучших времен, когда жил, как сыр в масле, у Лерки и был любимцем и баловнем и полноправным членом ее семьи.
      СТРАНА АВСТРАЛИЯ
      Повесть из провинциальной, а также и иной жизни
      ДЕМОНСТРАНТКА
      Лене Ярченко, по профессии расчетчице, было около тридцати лет. И уже три года из этих неполных тридцати лет, являлась она молодой вдовой, а также матерью двоих детей младшего возраста. И старший ее сын, Костя, ходил в первый класс средней общеобразовательной школы No 33, а младшему было пока всего три года. А муж ее, Жора, трагически погиб при несчастном случае, происшедшем на производстве. Пошел утром на работу и не вернулся. Погиб. Трубой его ударило какой-то по голове сзади и убило. И к ней, к Лене, приехали главный механик Компаниец и мастер и представитель рабочих масс и слоев Михайлов. Приехали, стали в дверях и говорят:
      - Такая, значит, Елена Петровна, нелепость. Погиб он на трудовом фронте. Пал.
      А у Лены сын второй только что родился, младший. Еще и не назвали его никак. Не придумали имени подходящего и благозвучного, не успели. И Лена звала его пока пиратом и хулиганом. А после этого, конечно, Георгием она его назвала, Жорой. Она и родила его с единственной целью - Жору при себе сохранить, мужа то есть. А ничего, значит, не получилось у нее. По женской глупости, в общем, она его родила, сдуру. Показалось ей, Лене, и почудилось, что Жора смыться от нее замыслил. И она, не долго думая, решила второго ребенка ему вовремя организовать. Чтоб не рыпался он особенно в разные стороны. Потому что он и так одни алименты, первой своей жене, платил на дочку, а на троих детей платить он бы никак не смог и не потянул при всем своем желании. И вот она взяла и забеременела от него втихомолку, а его поставила в известность и перед свершившимся фактом пять уже месяцев спустя. И он, Жора, ее этому сообщению обрадовался бурно и неподдельно, как ребенок. И Лене стало ясно, что никуда он смываться от нее не собирался и в мыслях ничего похожего не держал. А просто отвязался временно и, конечно, перегнул палку. С ним такое бывало. Он вообще, Жора, женщин любил больше всего на свете и пользовался у них взаимным расположением и симпатией, как никто другой.
      Лена говорила ему:
      - Бабник ты бесстыжий и больше никто.
      А Жора ей отвечал:
      - Я не бабник. Я жизнелюб.
      Лена возмущалась и негодовала, говоря, что ты ж, черт безрогий, гуляешь при живой жене, будто с цепи сорвался.
      А он говорил:
      - Ленок, ну что тебе, жалко? - и целоваться лез.
      А во всем остальном хороший он был, Жора. И муж хороший, и супруг, и все другое, вплоть до того, что не курил и не пил. Если б еще не гулял, не муж был бы, а воплощение мечты всего человечества. А может, он и гулял, потому что предчувствовал подсознательно и подспудно. Ну, то, что мало ему отпущено этой жизни. Вот он и хотел, наверно, побольше от нее взять и получить удовольствий. Но это Лена потом так думать стала, после. Как убило его. А тогда не могла она никак с этим его порочным изъяном смириться. Ведь у него, у Жоры, и на похоронах женщин было раз в пять больше, чем мужчин, и все цветов понатащили прорву. Не продохнуть от них было, от их цветов. А какие-то еще и подходили к ней без зазрения совести и выражали соболезнования, и говорили, что если тебе что надо будет, ты, не задумываясь, обращайся. И телефоны свои совали ей в руку. Одна завпроизводством потом оказалась в заводской столовой, другая - заведующей медпунктом. А кое-кого Лена и раньше знала. Учительницу, например, Любу. Правда, она ну никак не предполагала, что Жора и с ней тоже побывал в интимных отношениях и связях. Не умещалось у нее в голове, чтоб Жора - и с учительницей.
      А потом, в дальнейшем, учитывая, что погибший Ярченко пять лет состоял на квартирном учете, завод Лене квартиру дал, трехкомнатную и вне очереди. Они, конечно, попытались от нее отделаться и двухкомнатную ей всучить за здорово живешь, но Лена на этот компромисс с ними не согласилась и не пошла. Ей все знакомые и друзья говорили, чтоб не соглашалась она. И она не согласилась. А они - начальство заводское различных уровней и рангов говорили, что вы же, вдова, имейте совесть. Мы, мол, и похороны за свой, заводской, счет вам сделали, и денег выписали в виде единовременного пособия и материальной помощи.
      А Лена им сказала:
      - А Жору кто убил? Я?
      Но они и на этот ее веский аргумент возражали, разводя демагогию - типа того, что от смерти никто не застрахован, а несчастный случай на производстве с любым и каждым может случиться и произойти. И на этом, значит, основании требовали от нее письменного согласия на двухкомнатную квартиру. Говорили:
      - Поймите, на четверых вам была положена трехкомнатная квартира, а на троих положена двухкомнатная.
      А Лена сказала:
      - Положена, так положена.
      И она без лишних слов собрала обоих своих осиротевших детей и прошла с ними на территорию мехзавода, воспользовавшись дыркой в заборе, и села под Лениным их заводским с детьми. Села и говорит:
      - На, Владимир Ильич, держи, - и прикрепила, значит, к нему пластилином плакат следующего непримиримого содержания: "Объявляю голодовку до победного конца".
      И начали, конечно, к ним, к Лене и к детям ее, стекаться заводские люди. Рабочие и служащие, в спецовках промасленных и в чистой одежде. И собралось их за короткое время много. Толпа целая собралась. Потому что всякие несанкционированные митинги и пикеты тогда еще только в моду входили, а на заводе как раз был обеденный перерыв. А памятник Ленину у них прямо перед входом в буфет установлен. Небольшой такой памятник, сидячий. И Лена устроила, значит, стихийный импровизированный митинг на фоне вождя, и ее слушали, широко раскрыв рты. А она говорила, что начальство их заводское убило из-за преступной халатности ее Жору, а квартиру теперь нормальную давать уклоняется, видно, кому-то своему хочет ее отдать или, может. продать хочет за большие деньги. И называла она его, все то есть заводское начальство скопом и снизу до верху, палачами и подонками вол всеуслышание.
      И директор завода Полупаев Л.А. посмотрел на это устроенное Леной шоу так он выразился - и распорядился выделить ей трехкомнатную квартиру.
      - И пусть, - сказал, - она ей подавится и не мешает работать.
      И квартиру Лене в течение года дали, трехкомнатную в новом доме. И она туда переехала из общежития. Ремонт сделала и переехала. Пробовала она добиться, чтоб завод и ремонт ей произвел своими силами и средствами, но тут они, заводские, стали стеной и стояли непоколебимо насмерть. И как-то Лена вытащила сама этот ремонт, на себе, и стала жить в новой квартире и растить детей. За чертой бедности, конечно, жила, на пособия детские и на те деньги, что за Жору платили ей по закону. Ну и с мехзавода тоже она иногда, от случая к случаю, что-либо полезное сдирала, какой-нибудь шерсти клок. Пойдет, права покачает там в завкоме, покричит - ей и дадут чего-нибудь. Этим, допустим, летом бесплатную путевку в лагерь старшему, Косте, дали, а прошлым - семейную путевку в дом отдыха на всех троих. Тоже бесплатную. Хотя крови это ей много стоило испорченной. Потому что председатель завкома там у них такая подлая сволочь - все под себя сгребает. Уже ни в какую одежду не влазит и в машину свою не влазит, а ему все мало и мало. Но Лена вытрясла из него эти путевки, никуда он от нее не ускользнул и не делся.
      А так, конечно, нелегко ей было одной с двумя детьми вертеться, без надежной в жизни опоры. Правда, эти женщины Жорины - в прошлом любовницы, не все, конечно, а некоторые из них и на самом деле ее не оставили и не забыли, и взяли над ней, как говорится, шефство. В первую очередь завпроизводством столовским - Стеша. То мяса ей подбрасывала по дешевке, то масла сливочного, а то и сухой колбасы. А тут вообще сахара привезла два мешка, с доставкой на дом. Сказала:
      - Продашь. Его нету сейчас нигде днем с огнем. Сто двадцать рублей стоит за кило, не ниже. А мне, - сказала, - по семьдесят вернешь, госцену.
      И вторая, та, которая заведующая медпунктом, Елена, тоже ей помощь оказывала, по своей, медицинской, части. К врачам стоящим определяла на прием и на лечение, лекарства давала, а Жоре маленькому во время болезней его уколы приходила делать и по два раза в день, и по три. А недавно, когда Даша, сестра Жоры родная, в больницу залетела на кучу операций, так она и для нее лекарств достала остродефицитных. Хотя с Дашей она, Елена, и сама была хорошо знакома, как теперь открылось и всплыло. Жора покойный их и познакомил когда-то, давным-давно. Лена тогда в первый раз рожать собиралась и на сохранении лежала месяца полтора, а он, Жора, конечно, не мог этим обстоятельством не воспользоваться. И он к Даше приходил с Еленой. Она, Даша, сначала в городе их встретила вдвоем и в обнимку, застукала, и Жора после этого нахально к ней в гости приперся с Еленой вдвоем, так как нечего ему было больше терять. А потом Жора вместо Елены еще кого-то себе завел, а они, Елена и Даша, так и остались друг с другом в приятельских отношениях и общались по разным поводам между собой с тех пор непрерывно. И Елена, узнав про Дашу, все сделала, что было в ее силах и возможностях. Только узнала она не сразу, а с опозданием, потому что Сергеев долго никому и ничего не говорил, но это уже от нее не зависело.
      То есть не пустые слова и звуки произносили они, эти женщины, на похоронах. И Жору, значит, помнили не на шутку. И с течением времени, потихоньку они Лене просто-таки близкими людьми и подругами сделались. Даже Люба, учительница. И год Жоре вместе все они отмечали, в узком кругу, и два, и три. И вспоминали его, каждая, каким знала и запомнила, откровенно - и ничего. Лене, наоборот, легче становилось на душе оттого, что они хорошо о нем и тепло отзывались.
      А с Сергеевым у Лены так связалось. Благодаря Даше. Он пришел к ней за лекарством, Еленой у нее оставленным, взял его и повез к Даше в больницу, а часа через два опять пришел. И сел в большой комнате и сидит, молчит. Он, Сергеев, вообще мало говорил и редко, в крайних обычно случаях. Ну и сидел он, сидел, пока не выдержала Лена его сидения и не спросила:
      - Сергеев, - говорит, - ты зачем пришел? Я лекарства тебе уже отдала.
      А он еще помолчал и отвечает:
      - Вовик нашелся. Муж.
      И Лена еле-еле разобралась, что это он про Дашиного мужа, пропавшего сто лет назад, говорит.
      - Ну и что с того? - спрашивает.
      А он:
      - Чтоб я больше не приходил.
      Лена допытывается:
      - Куда не приходил? К кому?
      А он говорит:
      - К Даше. Она сказала.
      И остался Сергеев у Лены на ночь. Так как сидел сиднем и никуда не уходил - явочным порядком. Ну она и постелила ему на диване, и он переночевал. А завтра снова зачем-то пришел. И снова сидел допоздна и молчал. И Лена снова его у себя оставила. Но теперь уже не на диван его положила, а к себе. Потому что не было у нее после Жоры еще никого и ни разу. А прошло с момента его смерти целых три года. И она положила Сергеева с собой рядом, будучи молодой женщиной в расцвете сил и в соку и живым человеком. И он стал первым ее после Жоры мужчиной, а вообще в жизни вторым.
      А подруги ее насчет Сергеева в один голос высказывались, как сговорились:
      - И зачем он тебе, - сказали, - такой сдался?
      Особенно Елена его отрицательно воспринимала. Говорила:
      - То он с Дашей живет, то с тобой. Ему, наверно, без разницы, с кем жить.
      А Лена им всем так отвечала:
      - Пускай, - говорила, - будет на всякий какой-нибудь случай. Не гнать же его.
      А Елена говорила:
      - Почему это не гнать? Гнать.
      И тогда Лена воспользовалась в разговоре против Елены запрещенным ударом ниже пояса.
      - Ты сама-то, - сказала она, - с кем всю жизнь живешь в браке?
      А Елена ей:
      - Ну, с учителем танцев.
      А Лена:
      - И как тебе? Нравится?
      - Ага, - Елена говорит, - нравится, хоть в петлю лезь.
      А Лена ей:
      - То-то же. А мне, значит, гнать.
      И она, конечно, не прогнала Сергеева. Хотя и правда, непонятный он был какой-то. Молчит и молчит. Поругаться с ним и то невозможно было, не то что поговорить. А Лена же про него и не знала почти ничего, кроме того, что с Дашей он жил, когда Вовик ее пропал. Да и до того жили они, при Вовике. И Даша тоже вот его за что-то любила. Сама ей рассказывала, делилась. На работе они в те времена любовными похождениями занималась, в Дашином кабинете, на столе. Она начальницей маленькой работала, Даша, и у нее был отдельный небольшой кабинет, а Сергеев числился у нее в подчинении. И они в кабинете у Даши этим занимались, пока Вовик у нее был, а когда исчез Вовик, стали они в открытую жить, не прячась. А сейчас Сергеев Дашино место на работе занял ввиду ее тяжелой и продолжительной болезни. А при Лене, значит, Жорино место он занял и жил с ней молча. И днем молча, и ночью. Но ночью, в темноте, Лена не ощущала его этого гнетущего молчания, а ощущала только силу Сергеева и что-то еще, похожее на нежность. И хоть он, Сергеев, и не нравился никому и все ей твердили, что жить с ним - это большая глупость. Лена в этом вопросе ни к кому не прислушивалась, тем более что и дети с Сергеевым быстро общий язык нашли. И старший - быстро, и младший. И они звали его - Сергеев, по фамилии. Костя говорил:
      - Сергеев, помоги арифметику решить.
      И Сергеев ему помогал. А младший, Жора, тот каждый вечер заставлял его дом строить из кубиков или еще что-нибудь, и Сергеев молча строил. А Жора ломал построенное и требовал все строить заново и сначала. И Сергеев строил сначала.
      А Даше Лена ничего не сказала про то, что Сергеев с ней живет, язык у нее чего-то не повернулся сказать. То есть виновной она себя не чувствовала перед Дашей и не считала, потому что сама же Даша сказала Сергееву, чтоб не приходил он. Но не лежала у Лены душа на эту щекотливую тему с ней разговаривать. А Даша и без нее все прекрасно узнала. От Вовика. Она, Даша, попросила, чтоб Лена женщину какую-нибудь ему нашла, Вовику, из-за того, что не могла она по состоянию здоровья жить с ним как с мужчиной и выполнять свои основные супружеские обязанности, и Лена нашла ему, не затруднившись, Любу, учительницу. И он пришел к ней за сахаром, и ее Лена позвала - тоже за сахаром, и они у нее познакомились между собой вроде бы как случайно. И с Сергеевым он, Вовик, тут познакомился. И Даше рассказал, что, значит, у нее, у Лены, есть теперь Сергеев и она уже не одна. А потом он, Вовик, на день рождения Даши их пригласил с Сергеевым. От Дашиного имени пригласил. И Даша восприняла их совместный приход как должное и без всякого недовольства и претензий никаких не предъявила. А за учительницу еще благодарила сто раз. Наверно, совсем у нее было со здоровьем плохо и беспросветно. А на вид, так просто смерть она напоминала, только что без косы.
      И таким вот образом за три года личная жизнь Лены как-то наладилась и достигла определенного уровня и стала походить на жизни большинства других женщин нашего времени и была не хуже, чем у них и чем была она у нее, у Лены, при Жоре. Во всяком случае, так жить было уже можно. Если б оно и дальше все так же продолжалось и шло установленным порядком. Но она без работы осталась внезапною Вышла из декрета по достижении Жорой трехлетнего возраста, как положено, а контору их хитрую взяли и аннулировали. Закрыли то есть. А их всех, работников, выкинули на улицу не хуже, чем при проклятом капитализме. Оно и раньше предпринимались попытки закрыть эту их контору, еще года полтора тому назад. Но тогда попытки эти и происки не увенчались успехом. Переименовали их только и подчиняться обязали не Москве, а Киеву. Ну и сократили, конечно, на тридцать процентов. А теперь вот все-таки добрались до них по-настоящему и ликвидировали как класс. Сказали: за полной ненадобностью и непригодностью в новых условиях экономических реформ. И Лена осталась без работы. Сергеев ей говорил:
      - Перебьемся.
      А она:
      - Надоело перебиваться. И у меня двое детей.
      И пошла Лена на мехзавод. К Стеше с Еленой. И Стеша сказала:
      - Устроим.
      И она позвонила начальнику ОТЗ и говорит:
      - Люд, надо подругу на работу принять.
      А Люда говорит:
      - Можно. Расчетчицей.
      И Стеша Лене мимо трубки говорит:
      - Расчетчицей годится?
      А Лена говорит:
      - Да. Я ж расчетчица и есть.
      И она пошла от Стеши к этой начальнице ОТЗ Люде и написала заявление на имя директора Полупаева Л.А. с просьбой о приеме на работу, и начальница его подписала, или, вернее, завизировала. А директор не подписал. Ему секретарша это заявление положила на стол вместе с другими бумагами, требующими подписи, а он увидел фамилию Ярченко, нажал селектор и говорит:
      - Начальник ОТЗ, зайдите.
      Та зашла, а он спрашивает:
      - Ярченко - это кто? Вдова Ярченко?
      А начальница ОТЗ говорит:
      - Вдова.
      А Полупаев:
      - Я этого, - говорит, - не подпишу. Мне демонстрантки не нужны.
      И не подписал.
      А Лена узнала, что не подписал он ей заявление и почему не подписал, и говорит:
      - Вот же хорь злопамятный.
      И она сочинила воззвание и написала его на большом ватманском листе фломастером. "Люди! - написала. - Моего мужа, Георгия Ярченко, тут убили, а теперь и меня, вдову его, хотят убить, отказывая в приеме на работу!".
      И Лена, как и в прошлый раз, три года назад, пробралась с детьми на территорию мехзавода и расположилась все там же, под Лениным, который сидел себе как ни в чем не бывало на своем постаменте, только был теперь облупленным и выцветшим, и обгаженным воронами. И она развернула свой плакат и стояла с ним на снегу, может, час, а может, и два. Но никто не подошел к ней и не прочитал того, что написала она на плакате, можно сказать, кровью сердца. То есть ни один человек не подошел и не заинтересовался криком ее души. Стеша одна подошла. А остальные проходили мимо и как будто ничего не замечали. А Стеша увидела ее из окна столовой и подошла. И:
      - Бросай, - говорит, - свою агитацию.
      И Лена свернула плакат в трубу и положила его Ленину В.И. на колени. И они зашли к Стеше в столовую и выпили там по чуть-чуть, и поели, и покормили детей. И Стеша сказала:
      - Зря ты. Мы б все равно как-нибудь с Полупаевым утрясли. И еще сказала: - Но ты, - сказала, - не боись. Прорвемся.
      И Лена ответила ей, вторя:
      - Конечно, прорвемся. - И она сначала засмеялась беспечно и беззаботно, как смеются лишь в раннем детстве, а потом вдруг сразу заплакала. ЖЕЛАНИЕ
      И с тех пор не было у Михайлова никаких посторонних желаний. Он хотел иногда только есть и пить и больше, и чаще всего хотел спать. А сверх этого совсем ничего не хотел. Ну или, может быть, почти совсем ничего. Потому что одно пламенное и заветное желание у него все-таки в запасе было. И сидело оно, это желание, где-то глубоко в Михайлове, в его недрах, и вспоминал он о нем, о своем этом неизъяснимом желании, в редких и крайних случаях, хотя и постоянно. А желание это было такого характера - Михайлов желал как-нибудь очутиться в стране Австралии, чтоб, значит, при помощи этого забыть и стереть из памяти свою жизнь, и свою жену, и вьетнамца, и ту работу, которую он делал много лет из года в год и которую не любил ни одного дня, а потом и боялся ее и ее неоправданных и непоправимых последствий. А почему ему взбрела в голову именно Австралия, так он и сам думал - почему? Просто, наверно, далеко она размещалась, эта страна Австралия, и Михайлов совсем ничего про нее не знал, кроме красивого названия, которое запомнил навсегда из пройденного курса средней школы. А больше про Австралию он ничего не знал и, наверно, потому туда стремился всей душой и телом подсознательно. А может, и не туда он мечтал и надеялся попасть, а хотел исчезнуть отсюда, чтоб, значит, не быть тут больше никогда. И это единственное пустое желание Михайлова отличало его от остальных одушевленных представителей живого мира, населяющих необозримые просторы страны от конца и до края.
      А раньше, до того переломного момента, как Михайлов ушел с работы и от жены, у него скорей всего бывали и иного направления желания, но какие они были и сколько их было - много то есть или мало, - Михайлов давно уже не помнил, да и не вспоминал никогда, и потребности у него такой - вспоминать не возникало, потому что ничего хорошего и радостного из прошлой его жизни не сохранилось у Михайлова в памяти и не задержалось, а сохранилось только все плохое, принесшее ему когда-нибудь зло. Такие у него, видно, были природные свойства памяти и мозга - не запоминать все светлое и хорошее, а запоминать одно лишь плохое. А может, и правда, не было у него ничего такого, что надо было бы запомнить раз и навсегда и иметь при себе в качестве приятных воспоминаний о прожитом отрезке жизни. И вот помнил Михайлов, например, как лежал под белой простыней его напарник или что жена ему изменяла с вьетнамцем. И до этих пор не мог он постигнуть, почему она это делала именно вот с вьетнамцем, а не с лицом какой-нибудь более привычной в их местности нации или народности. И ведь расовыми предрассудками никогда Михайлов не страдал, потому что даже и евреев он считал за таких же людей, как и все и ничем не хуже других, а это его добило и доконало - то, что вот с вьетнамцем, хотя и понятно ему было, что разницы нет существенно никакой и не в этом трагическая суть дела и происшествия. А то, допустим, как они с женой познакомились и встретились, память Михайлова в себе не удержала, и теперь восстановить это он, если бы и захотел, то никак не мог бы. Помнил Михайлов, что был он когда-то демобилизованным из рядов Советской армии воином в звании рядового и никакой жены у него тогда не было, а потом она появилась и долго была, а потом был вьетнамец, и ее опять не стало. Сразу, в один прекрасный день, не стало у него жены, невзирая на то, что еще длительный срок они жили чужими людьми под общей одной крышей, имея общего ребенка в возрасте до семи лет. И этот ребенок рос и вырастал, а жена все жила и жила с вьетнамцем, а Михайлов жил сам по себе отдельно, для того, чтобы зарабатывать какие-нибудь деньги и покупать на них еду и одежду для ребенка и для себя. И зарабатывал он эти деньги, работая дежурным слесарем на промышленном предприятии тяжелой индустрии, или, проще говоря, на заводе. И он не любил этот завод и свою должность дежурного слесаря, так как завод этот, если, например, смотреть на него с высоты четвертого этажа заводоуправления, представлял из себя обнесенное забором с колючкой сосредоточение зданий цехов, грязных и низких, и разбросанных по голой земле без умысла и распорядка, а между цехами были нагромождены и наворочены железобетонные ноги и фермы, и балки крановых эстакад, а под ними копились груды мертвого промышленного хлама и горы металла, и какие-то остовы и скелеты отживших механизмов и станков, и какие-то рельсы и болты, и еще много чего-то железного и ржавого, и изуродованного. И по всему пространству завода носился удушливый ветер и подхватывал за собой черную пыль литейных производств, и перемешивал ее с рыжим песком, и швырял эту вонючую помесь в окна и в стены, и поднимал столбами и клубами под самое небо. И от этого вечного ветра даже цветы на клумбе, которую разбили под окнами кабинета директора для эстетической красоты, всегда были окутаны и покрыты слоями жирной пыли и грязи, и пахли эти тусклые больные цветы сталью и ржавчиной, и индустриальными маслами, и заводские люди, двигавшиеся из цеха в цех по различным технологическим потребностям и надобностям, были пыльными и промасленными, и как бы лишенными на время выполнения своих производственных обязанностей человеческого достойного обличья. И Михайлов не любил этих промышленных людей и сторонился их общества и компании, хотя и сам был в грязи и в масле и никогда не мог отмыть себя полностью. А когда-то с женой Михайлов ходил в кино, а перед этим кино демонстрировали им документальные кадры исторической кинохроники - как водили на работу на какой-то дореволюционных времен фабрике лошадей и они крутили какой-то тяжелый ворот, ходя по замкнутому кругу, пока не уставали, а потом их отпрягали от ворота и уводили в конюшню на отдых и кормежку, а в ворот впрягали других таких же лошадей, отдохнувших и поевших сена. И Михайлов сравнивал себя с этими рабочими лошадьми и уподоблял себя им, потому что и его трудовая жизнь так же протекала, как и у тех лошадей. Каждый день протекала его жизнь в таком же круговороте упрощенных действий, только шел он на работу сам, по собственному пониманию, и сам впрягался и вертел свой ворот с напарником, пока не подойдет их время смены. А смысл работы у них заключался в текущем ремонте оборудования, состоящего из станков и прессов, которые ломались в течение производственного процесса и требовали неотложного ремонта, тупо и неподвижно стоя с искореженными от перегрузок деталями и узлами, и Михайлов заменял им эти узлы и детали, вышедшие из строя, на новые. И оборудование снова работало до следующей аварии и поломки, давая продукцию народному хозяйству страны и мира. И вот говорят, что машины бывают умные. Может, конечно, и бывают. Но Михайлов таких не видел и не встречал, а те, какие он видел, были простые и примитивные в своей способности резать и давить металл или выполнять прочие неважные функции и операции. И вот, значит, из-за всего этого перечисленного он и не любил эти станки и прессы и не любил свою работу и профессию, но никакой другой работы Михайлов не знал и не понимал и не умел делать никакого другого общественно полезного дела. И он работал по типу того, как работали лошади в кинохронике, механически и без всякого удовольствия и пользы душе, а только лишь ради получения средств к дальнейшему существованию. А потом уже, когда с его напарником произошел несчастный случай травматизма со смертельным исходом, стал Михайлов не только что не любить эту свою вынужденную работу, но и бояться станков и прессов. которые обязан был ремонтировать. И было это, когда сын Михайлова достиг своего шестнадцатилетия, а вьетнамец бросил его жену и передумал с ней жить, а Михайлову это было безразлично и все равно. И как раз тогда убило трубой его напарника, а он, напарник, был молодой и веселый и любил спать с женщинами, и женщины тоже его за это любили, и было у него их много, разных и всяких. И еще у него была вторая жена и двое детей, а у первой жены от него была дочка, и он платил ей положенные алименты.
      И вот его убило трубой после того, как они вместе, Михайлов то есть и напарник, произвели замену старого и разрушенного клапана на прессе, и пресс включили для испытания и проверки в холостом режиме работы, и когда, значит, его включили, вернее, это Михайлов нажал на кнопку "пуск", то появился и возник какой-то лишний звук, и они пошли посмотреть, что за звук такой неположенный и откуда он происходит, - Михайлов чуть вперед пошел, а напарник чуть сзади, а в это самое время трубу и оборвало, и, как шланг резиновый, страшным давлением отбросило эту стальную трубу, и напарника по голове сзади ударило. Он и смерти своей не увидел - такой неожиданной силы был этот удар. А Михайлов остался целым и нетронутым, хотя и находился в непосредственной опасной близости от напарника, и на него все смотрели и удивлялись, как это так могло произойти, что они были вдвоем и вместе, а убило одного напарника, а Михайлова даже маслом не искупало. А какая-то молодая баба из медпункта в халате сказала, что хороших людей всегда убивает, а всякое говно остается жить среди нас и плавать на поверхности нашей жизни. А прессовщик, который приходился напарнику лучшим другом, сказал, что стрелять вас всех надо за такие дела.
      И Михайлов стоял на похоронах напарника совсем один, как перст, и к нему не подходили скорбящие люди, а он этого и не хотел. Он и на поминках сидел сам, а на него все время смотрели обе вдовы напарника, а также и его родители, и сестра, и остальные родственники, и друзья. А может, ему так казалось.
      А потом Михайлова таскали в прокуратуру и заставляли писать там объяснительные записки письменно и снимали с него дознание в устной форме, потому что он был единственным и самым главным свидетелем этого несчастного случая на производстве, а прокуратура была призвана установить по долгу службы личность истинного виновного, чтоб осудить его за проявленную преступную халатность и несоблюдение Правил техники безопасности при работе с сосудами, находящимися под давлением.
      И, значит, когда все это кончилось и назрела в природе весна, Михайлов бросил свою работу, так как стал он бояться всех этих движущихся железных машин и механизмов и не мог больше физически и морально их обслуживать и ремонтировать. И в одно утро этой ранней весны он вышел из дома и почувствовал, что ничего ему не надо и ничего он не хочет, и он не пошел на работу, а пошел бродить вокруг да около, прощупывая и предугадывая подступившую к нему фазу жизни, которую надо будет ему так или иначе перетерпеть и прожить, а там, может, настанет Австралия.
      И он ходил без определенных занятий туда и сюда и видел, что город, по которому он ходит, скучный и одноцветный, и думал, что ему, этому городу, далеко, наверно, до Австралии во всех отношениях и по всем статьям. И так ходил Михайлов по улицам без толку и направленности, а просто, чтоб убивать время, и заходил на вокзал, и читал расписание движения поездов дальнего следования, и заходил в агентство воздушных сообщений и там тоже читал расписание, отыскивая рейс на Австралию и время его отправления. А о том, что нету у него денег на приобретение билета и визы или, допустим, какого-нибудь другого разрешения от властей, он не думал. И про то, что не дадут ему ничего такого разрешающего без наличия неопровержимых оснований, он тоже не думал.
      И проходил Михайлов весь день дотемна, и подошло его время идти домой, но он и домой не пошел, потому что не было у него больше желания туда идти и опять видеть перед собой свою жену, которая столько лет безнаказанно пила его кровь с вьетнамцем, и сына своего не хотел Михайлов больше видеть, так как давно уже стал он Михайлову чуждым и незнакомым и даже потерял на него похожесть по чисто внешним признакам, а был копия мать в молодости - один к одному. И Михайлов снова пошел на вокзал и, так как захотел есть, съел в буфете типа "экспресс" вареное яйцо и выпил стакан чая с бубликом. А потом он нашел свободное место в пассажирском зале ожидания и заснул на нем сидя, и спал в такой неудобной скрюченной позе, свесив голову вниз к коленям, а руки сложив на животе крестом. Но до утра ему доспать не позволила милиция, которая, делая обход зала ожидания на предмет выявления и пресечения в зародыше правонарушений общественного порядка, обнаружила спящего без задних ног Михайлова и разбудила его, ударив в плечо. И потребовала милиция от Михайлова, чтоб он предъявил документ, удостоверяющий личность, а у Михайлова на этот случай оказался паспорт, потому что он его так и не выложил из кармана с тех времен, когда ходил через день и каждый день в прокуратуру, и Михайлов его предъявил милиции. А милиция сверила фотографию с его действительной личностью и прописку проверила - ее то есть наличие, а потом Михайлову говорит:
      - Почему на вокзале ночуете, гражданин Михайлов?
      А Михайлов говорит:
      - Поезда ожидаю.
      А милиция спрашивает:
      - А вещи где?
      А Михайлов говорит:
      - В камере хранения.
      А милиция говорит:
      - Тогда покажите ваш билет.
      А Михайлов говорит:
      - Нету у меня билета. Билеты продавать начнут за час до отправления. Я очередь занял.
      И милиция его оставила сидеть в зале ожидания и не забрала, и Михайлов поспал еще с час или больше, а под утро ушел невыспавшимся с вокзала и разбитым, чтобы, значит, не привлекать. И начал он, Михайлов, жить, не имея постоянного жительства, а слоняясь по городу и ночуя то на вокзале, то на автостанции, то в аэропорту. Но в аэропорту редко он ночевал, потому что аэропорт в часе езды от городской черты располагался, и туда автобусом ехать надо было рейсовым, и в конце маршрута часто билеты проверяли на выходе, а деньги Михайлов экономно расходовал, на покупку хлеба, так как было их у него совсем мало и, где их брать, Михайлов еще вплотную не задумывался. А задумывался он только над тем, как ему бороться с непрерывно отрастающей бородой и где простирывать носки, которые от длительной бессменной носки прели в ботинках и издавали внятный гнилой запах. Правда, с носками вопрос у него разрешился сам собой. Михайлов зашел в бесплатный общественный туалет и постирал их под краном и надел на ноги не высушенными, а только выкрученными и отжатыми и пошел себе дальше своим путем. А с бородой было, конечно, более сложно решить, потому что росла она у Михайлова отдельными клочками и кустами и ее надо было, чтоб встречные люди на него не оборачивались и не обращали своего подозрительного внимания, а брить бороду Михайлову было нечем. И он пошел к своему дому и выследил, когда жена его ушла и сын ушел, открыл двери бывшей собственной квартиры и проник в нее незамеченным и взял там станок для бритья, которым ни разу не брился, потому что у него была хорошая электробритва, и который валялся в кладовке, и жена про него никогда бы не вспомнила и не заметила его пропажи, хотя это и был ее Михайлову подарок, сделанный, наверно, на день рождения или на двадцать третье февраля, когда не было у нее еще вьетнамца и она не изменяла с ним Михайлову. А, завладев станком, Михайлов ушел и ничего больше не взял, даже из еды, а ключи после этого он выкинул в сток канализационной сети, чтобы, значит, больше в свою квартиру не заходить, и пошел Михайлов в тот же самый туалет и стал там сбривать себе бороду, и, пока брил он ее без мыла, зашел в туалет какой-то солидный мужик, а с ним толстая баба. Михайлов еще подумал, чего это они хором в мужской приперлись. А мужик зашел, потянул носом и говорит:
      - Полное антисанитарное состояние и нарушение норм.
      А баба ему:
      - Так нету ж уборщицы. Никто не идет за такие деньги.
      А мужик говорит:
      - А мне нет дела. Сами уборку производите.
      А баба говорит:
      - Как это сами?
      А мужик говорит:
      - А так.
      И тут он увидел бреющего бороду Михайлова и говорит ему:
      - Паспорт есть?
      Михайлов говорит:
      - Есть, - и дал ему паспорт.
      Мужик почитал паспорт и опять говорит:
      - А трудовая есть?
      А Михайлов говорит:
      - Нету.
      А мужик:
      - Уборщиком пойдешь?
      А Михайлов говорит:
      - Пойду.
      А мужик бабе говорит:
      - Вот, а вам работать некому. Оформляйте человека.
      И Михайлов, добрившись, пошел за этой бабой в какую-то контору, и она его оформила с этого же дня и числа уборщиком на работу и дала ему ключи от подсобки, где сохранялись инструменты, в смысле метла, швабра и тряпки, и еще резиновые боты. А потом подумала эта баба и говорит:
      - А паспорт покуда пускай у меня поночует. А то ищи тебя после.
      А Михайлов говорит ей:
      - Пускай.
      А баба еще порассматривала Михайлова с головы до ног и обратно, полезла в свою сумку и достала из нее десять рублей. И говорит:
      - На, а с получки я у тебя вычет сделаю.
      И Михайлов принял эти деньги и вернулся к месту своей новой работы в туалет, и открыл подсобку, и увидел, что она пригодна для человеческой жизни, так как вдоль имеет три шага, а поперек - около двух и есть в ней электросвет. А больше Михайлову и не надо было ничего особенного. Позже он подобрал возле какого-то дома выкинутый жильцами матрас и перенес его к себе в туалетную подсобку и стал там жить. Вечером он ел что-нибудь, производил в обоих помещениях туалета - в мужском и в женском - влажную добросовестную уборку и другие работы, закрывался в подсобке на ключ изнутри, и раскатывал матрас, и ложился на него , и спал. А рано утром Михайлов скатывал матрас в скатку, ставил его в дальний угол подсобки на попа и шел на свежий воздух, чтоб проветрить от въевшегося за ночь запаха свое тело и свою одежду и чтоб чего-нибудь съесть и купить чего-нибудь на вечер, ну и для того чтоб не болтаться под ногами у посетителей и не лезть им на глаза своим присутствием. И он ходил с утра до вечера дни напролет по окраинным районам и по заасфальтированным улицам, кружил и петлял, не разбирая дороги, и бороздил поверхность пространства, способствуя более быстрому и незаметному течению времени. И он сильно уставал к вечеру, хотя всегда ходил медленным шагом, без напряжения сил, и отдыхал, садясь на лавки и скамейки, какие попадались ему на городских улицах, в парках и скверах. А один раз Михайлов сделал привал на скамейке в скверике, чтобы остыли его находившиеся и отекшие ноги, а на ней, на этой скамейке, лежала кем-то брошенная городская газета, "Вечерняя правда". И Михайлов на эту газету мельком взглянул и увидел, что там напечатана его фотокарточка, та, которую он на последний пропуск себе делал, только увеличенная, а под фотокарточкой писалось, что он, Михайлов Анатолий Игнатьевич, сорока двух лет, ушел такого-то числа из дома на работу и не вернулся, а пропал без вести, и сообщались его особые приметы и черты, и всех, кто хоть что-нибудь знает насчет местонахождения товарища Михайлова А. И., просили позвонить по указанным номерам телефонов и сообщить. И Михайлов понял, что жена подала на розыск и что его могут встретить какие-либо знакомые люди и опознать. И из-за этого Михайлов прервал свои похождения по улицам, а стал сидеть и днем, и ночью в подсобке, запертой им на ключ. А выходить он стал, только чтобы выполнять свои служебные обязанности по уборке - но это поздно, считай, ночью - и чтобы покупать какую-нибудь пищу. Ну и, конечно, деньги заработанные получать выходил Михайлов два раза в месяц. Седьмого и двадцать второго. А чтобы с чисел месяца не сбиваться и не путать, он купил себе в киоске "Союзпечать" календарик за пять копеек и каждое новое утро затирал гвоздем очередное число наступившего дня недели. И наступавшие один за одним эти дни он пролеживал на матрасе в тишине подсобки, и ему было спокойно, и он перестал хотеть спать, потому что теперь совсем нисколько не уставал днем и спал, сколько хотел, пока не выспится. И так приблизительно Михайлов прожил окончание весны и лето, и всю осень и дожил, можно сказать, припеваючи до зимы. И ему пришлось выйти из своего надежного убежища и жилища лишний раз и сходить в универмаг, чтобы купить там себе одеяло, так как он укрывал себя во время сна осенним легким пальто, тем, в котором и вышел из дому прошлой весной. А оно было коротковато и не согревало всего тела целиком. А деньги Михайлов теперь имел в достаточном количестве из-за того, что ему не было куда их тратить, разве только на то, чтобы питаться или собирать на случай Австралии. А ел Михайлов мало по причине плохого и слабого аппетита. И пошел он, значит, в универмаг за одеялом и заодно за носками, потому что его носки полностью пришли в негодность и расползлись на части, а там, в универмаге этом ихнем, не то что одеял и носков, а вообще ничего не продают, и пустота такая, что хоть шаром покати. И Михайлов вернулся к себе, одеяла не купив и носков тоже не купив, и продолжал и дальше носить и боты, и ботинки на босых голых ногах и укрываться пальто и замерзать, потому что центрального отопления в бесплатном туалете проведено не было, а на улице была зима и подходил Новый год. Правда, Михайлов никак не ощущал на себе его приближения, и не создавалось у него приподнятого праздничного настроения и состояния, а было ему обыкновенно и как всегда. А когда праздник Новый год кончился и прошел, не изменил Михайлов своего устоявшегося и привычного образа жизни и деятельности, как делают это некоторые другие люди, а оставил все в неприкосновенности, как было, и его никто не нашел и не выдал, несмотря на объявленные через газету розыски, и он остался жить на свободе в подсобке.
      ДОСАДНОЕ НЕДОРАЗУМЕНИЕ
      Компаниец и так образ жизни вел в основном бездуховный и ничем внешне не окультуренный, а тут, значит, ему еще и по морде въехали ни за что ни про что и с бухты-барахты. И хорошо так въехали, с понимание, прямо в передние золотые зубы кулаком. И въехал-то не кто-нибудь посторонний или чужой, а непосредственный, можно сказать, подчиненный и первый помощник и чуть ли не старый надежный друг. И зубы у Компанийца вылетели, как из пушки, в полость, значит, его рта, и он ими поперхнулся и подавился и долго и мучительно кашлял, и отплевывался этими своими зубами, и собирал их по одному с пола, и плакал от бессилия скупыми слезами гнева. Потому что он ничего и ничем более-менее достойным не мог ответить своему обидчику и оскорбителю, ведь же он, обидчик его то есть, являлся в своем спортивном прошлом толкателем ядра и пятиборцем и кулак имел с дыню. А Компаниец никем таким подобным никогда не был и не отличался, и его можно было перешибить с близкого расстояния плевком. Конечно, ничего он не мог ему физически противопоставить и возразить и все повторял, как молитву, расплющенными всмятку губами неразборчиво и шепеляво:
      - Ну ты мне за зубы заплатишь, гад, по рыночному курсу. Ты мне заплатишь.
      А обидчик его кривил лицо и протирал свой граненый кулак ладонью и говорил тихо, медленно и спокойно:
      - Да иди ты. - говорил, - в пень дырявый, мудило.
      И что особенно было противно и скверно в этом досадном конфликте и недоразумении, так это то, что произошел он, конфликт не без свидетелей и очевидцев, с глазу на глаз, а наоборот - при максимально возможном стечении рядовых и прочих работников малого предприятия "Мехмаш", которое Компаниец два года назад создал из ничего и на голом месте и являлся теперь фактическим и безраздельным его владельцем, и успешно им управлял и руководил в условиях всеобщего разброда, хаоса и инфляции. И все присутствующие отвернулись и вышли из помещения и сделали вид, что ничего не случилось и не произошло и ничего они не видели и не заметили. Так как удар Компанийцу нанес Рындич, работавший в этом "Мехмаше" вторым, как говорится, лицом, то есть заместителем самого же Компанийца по всем техническим и производственным вопросам. И его на предприятии уважали. А с Компанийцем до этого несчастного случая были они почти что друзьями и товарищами, и они сто лет знали друг друга, потому что вместе и учились, в одной даже учебной группе. Правда, Рындич тогда Компанийца не принимал во внимание и в поле своего зрения и относился к нему наплевательски и надменно. А потом, уже после окончания вуза и аспирантуры, он по стечению неблагоприятных обстоятельств и по собственной глупости попал на скамью подсудимых. И сидел, Рындич, ровно пять долгих лет, минута в минуту, а когда из лагеря освободился и вышел и никак не мог работу себе найти вообще нигде, Компаниец взял его к себе - еще в монтажно-демонтажное управление. Он по объявлению в газете пришел, Рындич, чтоб хоть в монтажники устроиться и определиться, а Компаниец его встретил случайно, проходя мимо по коридору, и предоставил ему вакантное место начальника участка, как будто бы он не помнил ничего из прошлого времени и как будто ему все равно было и безразлично то, что он, Рындич, отсидел положенный срок и вышел, имея судимость. И они работали с того самого дня плечом к плечу и вместе и не ругались между собой как правило, а все возникающие острые вопросы разрешали мирными путями и способами. Даже и в самых щекотливых жизненных ситуациях и моментах. Вот было, например, у них такое, что понравилась вдруг Компанийцу и приглянулась с первого взгляда новая жена Рындича, и он откровенно и по-человечески с Рындичем этим своим нахлынувшим чувством поделился. И спросил у него без всяких там обиняков:
      - Ты как? На это.
      А Рындич подумал и говорит:
      -А что как? Никак.
      И Компаниец понял и истолковал его ответ по-своему и положительно и склонил ее, эту новую жену Рындича, к интимной близости и половой жизни путем дорогих подарков и угощений, и алкоголя, а Рындичу он честно возместил моральный ущерб и урон. После того, как удалось ему, значит, задуманное с его женой осуществить, он пригласил Рындича к себе в кабинет официально и сообщил, что изыскал такую возможность повысить ему на сорок процентов зарплату за достижения и успехи в труде. И Рындич сказал спасибо и не стал давать волю своим комплексам и противоречивым эмоциям, и они любили какое-то непродолжительное время жену Рындича оба, не вместе, конечно, а каждый в отдельности и своим чередом. И Рындич ни слова, ни полслова при этом не сказал Компанийцу поперек или в знак протеста, а жене своей новой сказал он единственно, что ты только рот у него не бери, а то я, сказал, брезгую. А жена ему на это сказала:
      - Ладно, больше не буду.
      И все. И инцидент был исчерпан до дна. А Рындич потом, впоследствии, с женой этой своей расстался навсегда и развелся и еще один раз женился удачно. А с компанийцевской женой он, конечно, тоже в свое время переспал раза два или три для достижения справедливого равновесия и паритета. Он как-то, в рамках не заполненного ничем досуга и используя отсутствие Компанийца в городе, позвонил ей, его жене, на дом и сказал, что давай, мол, Людмила, мы с тобой переночуем, если ты не возражаешь и не против этого. Чтоб Компанийцу твоему рогов навесить ветвистых. И она , Людмила, с готовностью согласилась и сказала, что почему бы и нет и где ты, сказала, раньше был? Потому что я давно об этом втайне думаю и мечтаю. И они провернули это намеченное мероприятие, не откладывая в долгий ящик и по свежим горячим следам. И жена Компанийца Людмила, находясь с Рындичем в постели, твердила, как заведенная, настойчиво и безумно:
      - Ну, давай, давай еще. Еще. - И выделывала и вытворяла черт знает что и как.
      И Рындич потом, после всех уже восторгов и упоений, отдохнул лежа, и закурил сигарету "Космос", и сказал ей, Людмиле, на выдохе:
      - Ну ты, - сказал, - мать, даешь.
      А она сказала ему:
      - А я считаю, что, если давать, так уж надо давать с душой, а то, сказала, - какой же в этом великий смысл и толк, и удовлетворение духовных потребностей?
      А совершила это и на это пошла, в смысле загуляла с Рындичем, жена Компанийца Людмила главным образом потому, что он, Компаниец, помимо нее заимел и открыто завел себе постоянную женщину, еще одну, значит, дополнительную спутницу своей жизни. И он появлялся с ней как ни в чем не бывало и в людных общественных местах, и в увеселительных заведениях, и чувствительно ее поддерживал в материальном отношении и плане. И он мог, конечно, себе такое разнообразие разрешить и свободно позволить, так как было ему это вполне по карману и по плечу. А насчет мужских основных качеств и достоинств он не представлял из себя чего-нибудь выдающегося, и жене непрерывно и ощутимо не хватало его способностей и возможностей, ей и всегда, и раньше, их не хватало, а с появлением у Компанийца еще одной женщины на стороне вообще стало ей скучно и уныло. И она Компанийцу устраивала бывало безобразные семейные сцены, говоря, что при твоей хронической неустойчивости в половом смысле тебе любовниц по штату не положено иметь. Тебе и жену не положено. А Компаниец ей отвечал, что ищи себе кого угодно другого и подходящего, если я тебя не устраиваю и не удовлетворяю в виде мужчины, мужа и отца ребенка. И жена его, Людмила, неизменно утиралась от этих слов и отступала, потому что куда ж она могла деться и кого найти в нынешних суровых реалиях жизни, будучи домохозяйкой и при наличии больного ребенка на руках и на пожизненном иждивении. И она продолжала состоять у Компанийца в женах - перед людьми и по закону - из чисто житейских соображений и причин, из-за того то есть, что в деньгах и в других средствах существования он ее не ущемлял и не стеснял, и не контролировал. Ну и , конечно, по старой привычке оставалась она Компанийцу женой по тому распространенному принципу, что от добра добра не ищут, а хрен на хрен менять - только время терять. Так она, Людмила, считала и говорила и жила себе, как жилось. И Компаниец тоже жил с ней и состоял в браке, и никуда от нее не уходил, и не собирался, и не имел в виду. Чтоб не делить имущество при разводе на части. Потому что оно, имущество, все было им одним заработано и куплено, лично, а никакой не женой, а жена, как ребенок больной у нее родился, так ни дня после того и не работала. Только числилась у Компанийца в "Мехмаше" аудитором, чтоб стаж трудовой ей шел, для начисления пенсии в будущей старости. А если развод с ней затеять, она, конечно, своего б не упустила. Да и не было у него, у Компанийца, на примете другой, более подходящей кандидатуры вместо нее и взамен. Эта женщина его постоянная, Майя, так она излишним успехом и популярностью пользовалась у мужчин и котировалась среди них высоко за свое идеально правильное и изящное телосложение, и у нее не было от них, от мужиков и поклонников, никакого продыху и отбоя, и они увивались вокруг нее и за ней косяками и стаями, и все куда-нибудь ее звали и приглашали, и делали различные недвусмысленные предложения. И она, конечно, иногда и время от времени на эти предложения откликалась и давала свое согласие, если Компаниец, допустим, бывал занят по горло важными делами своего малого предприятия, или, как он выражался, фирмы, и из-за этих своих дел не уделял ей должного достаточного внимания. И тогда она, Майя, шла с кем-нибудь в компанию, или в какой-нибудь хороший ресторан, или в кафе-бар, чтобы побыть там на людях и попить шампанского "Брют" или же на худой конец коньяку и кофе. Ну и чтоб развлечь себя и разогнать грусть, накапливающуюся в организме от ежедневных и тусклых будней. И Компаниец ей высказывал свое крайнее недовольство, и попрекал за эти ее выходки и поступки, и говорил, что ты меня не любишь ни на грош, а только деньги вытягиваешь бешеные, а Майя ему отвечала, что любить она его не нанималась, и обещаний не давала, и в мои планы, говорила, это не входит никаким боком. А что касается бешеных денег, то свои функции я, говорила, выполняю и отрабатываю с лихвой и за глаза. Оно и вообще и не известно до конца, почему Компанийца женщины как-то не любили. Ни в молодости его ранней, ни позже, в зрелости, не любили они Компанийца настоящей женской любовью, и он не знал и не представлял, что это такое есть. И ведь кого попало они любили, женщины, - и кривых и коротышек каких-то, и дураков набитых, а его - нет, не любили. То есть ни одна из них не влюбилась в него ни разу за всю жизнь. Спать с ним некоторые, конечно, спали, это, что греха таить, случалось, а любить не любили. Его и жена-то собственная никогда, если честно признаться, не любила, а вышла за него, потому что ей было давно пора и больше не за кого. А Компанийцу тоже хотелось тогда уже жениться и иметь жену и семью, так как возраст его достиг к тому времени двадцати восьми лет, а она, Людмила, была его первой и единственной женщиной, вот они с ней и поженились по обоюдному согласию и стремлению, и взяли отпуска на работе, и отправились в свадебное путешествие на малую родину Компанийца, в деревню Мироновка. К матери его, другими словами, поехали в гости. И они приехали к ней, как снег на голову, и Компаниец сказал:
      - Знакомься вот, мать. Это моя законная жена Людмила. Супруга, значит.
      И мать их встретила и принимала тепло и радушно и изо всех сил. И она наприглашала в дом родственников и соседей, и они звали Компанийца Лешкой, и расспрашивали его - что и как, и в общем, и проявляли к нему живой неподдельный интерес и участие, потому что очень давно с ним не виделись и не встречались. И Компаниец отвечал на все их конкретные вопросы и говорил, что все у него как нельзя лучше и в полном стабильном порядке, и что он работает в должности главного механика на заводе, и директор Полупаев Леонид Андреевич его ценит как никого и им дорожит, и вот он выделил и дал ему к свадьбе отдельную квартиру из своего личного директорского фонда. Но они туда еще не переехали, не успели. А родственники и соседи говорили наперебой и все в один голос, что надо им переезжать немедленно и быстрее, а то могут его квартиру самовольно занять и заселить другие, бессовестные городские люди. А потом мать рассказывала собравшимся и гостям смешную историю про то, как привязывала она в детстве своего Лешеньку старым чулком к кровати.
      - Надо было мне, - говорила, - допустим, в магазин сбегать за хлебом или еще за чем в хозяйство, ну, я привяжу его чулком за ногу и узлов много понаплету и поназавязываю - один на одном - и иду, значит. А покуда он их все своими пальцами неуклюжими осилит и пораспутывает, я и вернусь. И с тех, значит, детских пор, - говорила, - он у меня такой упорный. Вот и институт закончил в городе, и на инженера выучился с отличием, и все своим умом и трудом, и начальником теперь работает главным, и выше, значит, как говорится, из грязи в князи.
      А спустя короткое какое-то время после этих вышеназванных событий он, Компаниец, свою солидную работу и должность потерял. Вернее, не потерял, а его убрали с глаз долой. Уволили то есть. И не потому, что он не соответствовал как-нибудь занимаемой им должности или развалил порученный участок работы, а просто его подставили в нужный решающий момент и сделали козлом отпущения в производственной травме со смертельным исходом. У них на заводе тогда человек трагически погиб, на прессе трубу высоким давлением оборвало, и его по голове сзади ударило, трубой этой. Ну и раз такое дело, засчитали тот случай как травму на механизме, и, конечно, виноватым в ней оказался главный механик. Компаниец. И его, значит, чтоб других руководителей среднего звена сохранить, сняли с занимаемой должности в качестве меры пресечения и административного воздействия. А дело в прокуратуре потом постепенно замяли, как и обещали ему, и закрыли. И Компаниец оказался без работы и ни с чем, но не пропал, а вскорости устроился в какую-то шарагу тоже главным механиком, потом перешел он по переводу в универмаг "Приднепровский" главным уже инженером, а потом занял пост начальника монтажно-демонтажного управления. И туда именно, в это управление, он Рындича и принял на работу после лагеря и несмотря на его судимость, и в "Мехмаш" свой следом за собой увел, своим заместителем, а он, Рындич этот, вот, значит, какую подлую вещь в отношении его позволил себе выкинуть и сотворить. Причем без всяких и каких бы то ни было веских причин и поводов. Он и в институте, Рындич, без причин к Компанийцу с презрением относился и за колхозника его держал и за жлоба. Они все, сотоварищи его по науке и по общежитию, так к нему относились, к Компанийцу, незаслуженно. С самых первых студенческих дней учебы, когда в село их, весь первый курс, на уборку овощей загнали, и произошел там такой разговор вечером в общей мужской спальне, треп на производственные темы. Что-то они все про литературу говорили и про поэзию, а Компаниец, само собой разумеется, сидел и молчал в углу, ничего в этом предмете не понимая и не разбираясь. И вот Рындич к нему, значит, обратился зачем-то и спрашивает:
      - Ну, а вы, мистер, что можете сказать о Мандельштаме?
      А Компаниец говорит в шутку:
      - Могу сказать, что он еврей.
      - И все? - Рындич говорит.
      А Компаниец отвечает:
      - Да. Все.
      И после этого беспредметного и пустопорожнего разговора, которому Компаниец и значения ни малейшего не придал и забыл его через полчаса, ну как что-то такое отрезало. Он, Компаниец, с ними и так, и по-другому, и по-всякому, и колбасой их домашней кормил из посылок, и вообще всем на свете делился, не считаясь, чтоб в доверие войти к ним и в дружбу, а они, значит, от него носы воротили, хотя и жрали, конечно, все это подряд без зазрения совести и без разбору. А как выпивка какая-нибудь в обществе женщин случалась, так они его, Компанийца, не звали, а если у них пожрать ничего не было, а у него, допустим, посылка пришла из дому от матери, то могли и позвать с посылкой. А внимания никакого они ему не уделяли. Ни сами эти друзья его, однокашники, ни их женщины легкого поведения. А если и уделяли, так только чтоб устроить коллективное посмешище и поиздеваться над ним как-нибудь зло и едко. И особенно зло подсмеивались над Компанийцем, естественно, женщины, а Рындич их в этом всегда и активно поддерживал и всячески поощрял. Но чтоб руки распускать, такого, конечно, никогда не водилось за Рындичем и в помине. А тут взял и, значит, не объяснившись, заехал при людях Компанийцу в зубы и их выбил.
      А зубы у него, у Компанийца, были, между прочим, все сплошь и рядом из чистого золота, и устанавливал он их себе с большими трудностями и перипетиями - через профсоюзную организацию железной дороги, в их железнодорожной поликлинике. Там один зубник опытный, Марк Мойсеич, ему эти зубы делал и сделал что называется на совесть и на долгие годы, потому что зубники, они умеют работать, если захотят и если есть у них реальная заинтересованность в труде. А Компаниец, он же ему сразу сказал, этому зубнику, с порога, что через профсоюз - это, конечно, само собой им деньги уплачены и внесены, а за отличное качество работы он лично, Компаниец, привык платить особо и расплачиваться, не скупясь и не задумываясь. И зубник этот, Марк Мойсеич, сделал ему зубы так, что стало любо-дорого на себя в зеркало посмотреть, а Рындич, считай, все их, эти вставленные искусно зубы, одним ударом высадил к чертям и оставил Компанийца с пустым проваленным ртом и окровавленными деснами и сочащимися губами.
      И никто буквально от Рындича не ожидал и не мог предугадать такого крутого поворота событий, потому что у него в последнее время настроение постоянно было приподнятое и добродушное, наверно и скорей всего из-за того, что он не так давно наконец-то оформил развод и женился заново, по взаимной любви, на красивой и умной бабе, их главном бухгалтере, которая была еще и на семь лет его моложе. И жилось ему с ней по всем видимым приметам и признакам более даже чем хорошо.
      И он вернулся откуда-то с объекта на фирму под конец уже рабочего дня, а тут деньги народ получает на руки, зарплату. И Компаниец здесь же сидит, довольный и радостный, и жена Рындича тоже присутствует, главный бухгалтер. А Компаниец всем по двойному окладу как раз выписал в качестве сюрприза и премии. Он удачную и крупную операцию провел по обналичиванию безналичных средств одного госпредприятия-гиганта, и на банковский счет фирмы поступила большая и значительная сумма денег. Ну и он принял решение заплатить своим основным работникам в честь и в ознаменование двухлетнего юбилея его детища "Мехмаша" и этим хоть частично компенсировать им и скрасить ежемесячные и не оправданные ничем недоплаты. И Рындич тоже, значит, подошел к столу и получил свои заработанные деньги согласно ведомости. Получил и видит, что их вроде вдвое больше, денег, чем положено и чем должно было бы быть. И он некстати взглянул на свою жену и обнаружил на ней новые и не знакомые ему сережки с камешками и новое кольцо на пальце, точно к этим сережкам подходящее, тоже с камешками, и Рындич поднял сидящего Компанийца со стула рывком и нанес ему справа без предупреждения сокрушительной силы удар.
      А сережки эти и кольцо жена его, Рындича, сама себе в подарок купила и преподнесла только сегодня, час тому назад. Она по пути в банк заехала в магазин и купила их, зная, что может рассчитывать на получение лишних и незапланированных денег. Она же бухгалтером в фирме "Мехмаш" работала, главным, ну и была, конечно, по долгу службы в курсе всех ее финансовых дел и нюансов, в том числе и в вопросах зарплаты. ОПЕРАЦИЯ
      В отделение Сергеева пустили легко и просто. Приемщица на приемном покое, как услыхала, что он ждать собирается и будет до тех пор, когда Дашу прооперируют, чтоб знать конечный результат и ее самочувствие, так сама в хирургию его и отвела, собственными руками. Чтоб спать он ей, значит, не мешал своим неуместным видом и присутствием. Прохромала в вестибюль, к лифту, отвезла его на второй этаж и показала пальцем, где она, эта первая хирургия, находится. И ухромала обратно в лифт. И он загрохотал в вечерней больничной тишине своей подъемной машиной и ухнул вниз, в шахту. А Сергеев прошел по холодному узкому коридору, суясь и заглядывая во все возможные двери, и отыскал Дашу в палате No 3. Она стояла у кровати, вытянувшись и напрягшись, и по левой ее щеке медленно ползла слеза.
      - Что ты? - -спросил Сергеев
      - Я не могу лечь, - сказала она. - Болит.
      И он подставил ей руку, и Даша облокотилась на нее и навалилась, и ей стало легче стоять так, опершись и приникнув.
      - Ты сказал им, что ты муж? - спросила Даша.
      - Сказал, - ответил Сергеев. - Не волнуйся.
      - Спасибо, - сказала Даша.
      - Да ну, - сказал Сергеев.
      А она сказала, чтоб он, Сергеев, не уходил, пока ее не привезут после операции, потому что ей так будет лучше и спокойнее и не так страшно. И Сергеев ответил, что, конечно, не уйдет ни за что и будет ждать до победы, и все закончится хорошим и счастливым концом.
      - И мы, - сказал, - еще покувыркаемся с тобой на славу и во имя.
      А потом Дашу стало неудержимо тошнить, и Сергеев вывел ее в коридор, к окну, и начал призывать и просить врачей и медсестер помочь ей хоть как-нибудь. А они, врачи и медсестры, сказали, что как они ей помогут?
      - И пускай, - сказали, - вырвет в женском туалете, это даже еще лучше. И для нее лучше, и для нас.
      - А скоро вы начнете? - спросил Сергеев. - Оперировать.
      А они сказали:
      - Как анализ крови сделают и дадут ответ, так сразу и будем подавать ее на стол.
      И они ушли и скрылись от них в комнате, где на двери была прибита табличка "Ординаторская", и, когда открылась эта дверь, Сергеев услышал и узнал звук работающего телевизора и чей-то женский смех. А Дашино лицо покрылось крупными редкими каплями пота и стало сизым и заострилось, и она совершенно на Сергееве повисла, всем своим весом. И он сказал:
      - Сядь. Или пойдем, ляжешь, - и сказал: - Я тебе помогу.
      А она сказала: нет, у меня не получится, больно. И они остались стоять в коридоре.
      - Ты сказал им, что ты муж? - спросила Даша.
      А Сергеев сказал:
      -Да, ты уже спрашивала.
      И он стоял изо всех сил, держа ее и обняв, и думал: "Хоть бы, - думал, - он там не лопнул у нее в животе, этот аппендицит долбаный. А то ведь болеть начало еще вчера утром, а сегодня с обеда вообще плохо ей было и все хуже и хуже, а "скорую" только в шесть вызвать догадались и додумались, и она два с половиной часа ехала и приехала с тремя больными сердечниками внутри, и их еще завозили по пути в девятку и там выгружали".
      А после, уже тут, в этой больнице, в приемном покое, они маялись и ждали у моря погоды, пока врачи разбирались и выясняли отношения с пьяным полутораметровым мужичком и добивались у него: "Как тебя зовут?" - А он не признавался ни в какую, а потом сказал: "Вася".
      И этот Вася был мокрый насквозь и до нитки, потому что он прыгнул с железнодорожного моста в реку и плавал там в одежде до вечера. И оттуда, из реки, его достали и выловили хорошие люди и привезли силой в больницу на мотоцикле, а он плакал, кусался и не хотел ехать, а хотел обратно в реку, чтобы плыть и доплыть до соленого Черного моря. Потом, наконец, пришла и Дашина очередь, и ее щупал и мял веселый дежурный хирург, потом у нее брали анализы мочи и крови и долго брили, а теперь и эти вот тоже тянут резину и медлят, и смотрят себе телевизор.
      И пока Сергеев все это думал, Даша стояла, или, вернее, не стояла, а висела на его согнутой окаменевшей руке, обмякшая и безучастная к себе, к нему, и ко всему.
      И тут возникла в коридоре сестра или лаборантка с бумажкой в длинненьких пальчиках, и внесла она, помахивая, эту бумажку в ординаторскую, и опять Сергеев услышал телевизор и смех, и непринужденную беседу, а потом кто-то сказал:
      - Семнадцать тысяч лейкоцитов, - и еще сказал: - Ну что, будем работать?
      И кто-то вышел и прошел вразвалку мимо них в третью палату и вернулся, и сказал удивленно и громко:
      - А ее, - сказал, - в палате нет.
      - Вот она, тут, - сказал Сергеев из темноты коридора, и Дашу от него забрали и увели, и он видел, как прошла к ней в палату сестра со шприцем на изготовку и как вышел хирург из уютной ординаторской, тот, веселый, который ее осматривал, мял и щупал, и за ним второй, и как они ушли друг за другом в боковую последнюю дверь. А медсестра притащила за рога каталку, и Даша вышла из палаты сама, без посторонней помощи и поддержки и в длинной рубахе до пят. И она повернула лицо в его сторону, а он, Сергеев, поднял руку и тряхнул в воздухе кулаком, и она тоже вскинула вялую кисть и махнула ею слабо и машинально. И Даша каким-то немыслимым образом и чудом влезла и взгромоздилась на каталку, и каталка поехала, толкаемая сзади сестрой, в ту же самую боковую дверь. А Сергеев остался один посреди коридора первого хирургического отделения и посмотрел на часы, чтоб узнать время и сориентироваться в нем, а часов на руке у него не оказалось, видно, он их забыл надеть. И он решил, что сейчас без двадцати минут двенадцать, и не стал задумываться над тем, откуда и почему ему известно точное время. А здание больницы было построено буквой П, и Сергеев увидел, что горят в нем, во всем этом здании, только несколько запечатанных, несмотря на лето и духоту дней, окон напротив. И свет в них яркий и режущий и чрезмерно сильный и насыщенный. И он понял, что это и есть их операционная и что там сейчас лежит Даша.
      И возвратилась налегке, без каталки, сестра, а в операционной стали видны теперь головы и плечи движущихся людей, и лица их были в масках. И вначале движения этих замаскированных людей выглядели поспешными и беспорядочными, а потом постепенно они, то есть люди, успокоились и притихли, и окончательно остановились в раме среднего освещенного окна и там замерли. И они стояли неестественно и неподвижно, как манекены в витрине универмага, а Сергеев стоял в коридоре и наблюдал за ними пристально сквозь окно, открытое в темную ночь, хотя наблюдать было, собственно, и нечего они не шевелились. И он подумал, что уже двадцать минут первого. И в окне напротив произошло движение, и одна - женская - голова отделилась от остальных и проплыла на своих плечах в сторону, и появилась в окне рядом, и Сергеев разглядел телефонную черную трубку. И через каких-нибудь две минуты пробарабанила каблуками и прошелестела халатом озабоченная сонная женщина, и она нырнула в боковую дверь и вскоре вынырнула в окне операционной. И опять головы и плечи застыли в неподвижности и, казалось, в бездействии. И Сергеев подумал об этой женщине: гинеколог, и, значит, не зря Даша жаловалась, что ей бывает больно в постели и надо искать удобное и приемлемое положение. А он еще говорил ей, что, если тебе со мной больно, то как же ты спала со своим мужем, он же, ты говоришь, громила?
      А она говорила:
      - Ты же отлично знаешь, что я с ним давным-давно не сплю и не представляю, где он вообще есть и находится.
      И вышла из манипуляционной бледная ночная медсестра, увозившая от Сергеева на каталке Дашу, и он спросил у нее время, хотя и знал, что уже час ночи, и она сказала ему, подтвердив его знание:
      - Час ночи. - И он стал ходить и прогуливаться по коридору туда и обратно, и снова туда - руки за спину, чуть согнувшись, и он ходил и ходил пятьдесят шагов туда, сорок восемь обратно, и всегда обратно получалось на два шага меньше, чем туда.
      И вот из боковой двери вышла та женщина, что бежала в операционную час тому назад, гинеколог. И Сергеев стал на ее пути и перегородил ей дорогу собой, и сказал:
      - Вы гинеколог?
      - Да, - сказала она. - А что?
      - Ну как там? - сказал Сергеев, и она заговорила скользко и смазанно, и неопределенно и говорила, что все хорошо и в порядке вещей, и сейчас уже все, что было нужно , сделали и будут вот-вот начинать
      шить. - Да вам, - сказала, - Лев Павлович все объяснит. Вы муж?
      И Сергеев сказал "муж", и она ушла шаг за шагом в самый конец коридора и свернула там резко вправо.
      А Сергеев лег на подоконник грудью и стал продолжать следить и вести наблюдение за окнами, освещенными жарким стерильным светом, и там не было видно никаких существенных изменений и сдвигов.
      - Два часа, - отметил он время и опять подошел к сестре, чтобы уточнить и перепроверить себя.
      - Два, - сказала сестра, и тут, как по сигналу и по команде, стали за окнами рождаться и происходить движения, и все головы исчезли по очереди из среднего окна и появились в правом, и опустили с лиц маски на грудь. И телефон звякнул и зазвонил. И сестра сказала:
      - Да, - и сказала: - Иду.
      И она ушла все в ту же самую боковую дверь, и ее не было довольно долго, минут, наверно, пятнадцать. И она, наконец, вернулась и вошла в третью палату и вынесла оттуда Дашин пакет, в который Сергеев сложил ей дома всякие вещи и принадлежности - халат, белье, чашку, щетку, мыло и т. д. и т. п. И сестра протянула ему этот пакет, и Сергеев его взял.
      - Что? - сказал он.
      - Ой, - сказала сестра, - нет. Просто она будет лежать в реанимации. А вещи, - сказала, - там не нужны. А здесь они могут пропасть.
      - Ясно, - сказал он, - хорошо, - и стал с пакетом у боковой двери, и из нее вышел один из хирургов.
      - Вы муж? - спросил он.
      - Муж.
      - Сейчас Лев Павлович выйдет.
      И Сергеев дождался Льва Павловича, и Лев Павлович спросил у него:
      - Вы муж?
      И Сергеев сказал:
      - Муж.
      - Ну и все нормально, - сказал он.
      А Сергеев сказал:
      - А подробней?
      И Лев Павлович сказал "пожалуйста" и доложил сложившуюся на данный момент обстановку четко, сжато и по-военному.
      - Аппендицит, - сказал, - гнойный, вторичный, результат гнойного воспаления правой трубы. Левая была в таком же плачевном виде, плюс киста правого яичника. Все, естественно, удалили, произвели ревизию кишечника, идите домой.
      - Домой далеко.
      - Куда?
      - На ту сторону.
      - Тогда идите во вторую палату, она пустая. И ложитесь спать.
      - Спасибо, - сказал Сергеев и пошел.
      А Лев Павлович сказал:
      - Да, к утру желательно бы принести ей лимон. Часам к восьми. А мне бы, - сказал, - неплохо немного денег. А то я в отпуск на днях собираюсь, а денег нету.
      И Сергеев сказал "хорошо, принесу", и он лег во второй, пустой палате на рыхлый, в пятнах, матрас и на такую же подушку и стал вдыхать в себя свежий воздух из окна. А дверь он оставил приоткрытой, чтоб видеть сквозь щель и услышать, если в коридоре завозятся и засуетятся. Но до утра ничего не произошло и не случилось, и все было тихо и спокойно. А в шесть часов он позвонил по внутреннему телефону в реанимацию и спросил, как себя чувствует прооперированная ночью больная. Даша. И ему сказали:
      - Мы не знаем, как она себя чувствует. Она спит.
      И Сергеев ушел из спящей больницы и поехал на центральный рынок, и купил один большой тяжелый лимон у старой мудрой азербайджанки. И еще он вздумал и захотел купить какой-нибудь минеральной воды, нарзана, или царичанской, или другой, потому что где-то он слышал краем уха, что нужна после операции эта вода, но и на вокзале, и на автостанции требовали за нее взамен сдать пустую бутылку, а у него, конечно, с собой ее не было, как назло. И он говорил продавцам буфетов, что мне в больницу же надо и что жене операцию сделали только что, ночью, а они отвечали на это каменно:
      - Мы понимаем и все такое, но помочь не можем ничем.
      - Суки вы, - говорил тогда им в лицо и в глаза Сергеев и шел искать минеральную воду дальше, и так ее и не нашел в продаже, потому что в городе из-за раннего утра все еще было закрыто. И он отвез лимон в больницу и прошел в отделение и к двери реанимации, и постучал в эту дверь. И дверь сразу приоткрыли, и выглянула в нее добрая девушка, вся в белом и сама белая, и он протянул ей лимон.
      И девушка спросила: "Даше?" - и взяла у него лимон из руки.
      И Сергеев сказал:
      - Да, Даше.
      - Спасибо, - сказала девушка.
      А Сергеев сказал:
      - А это... она хотя бы проснулась?
      - Проснулась, - сказала девушка с лимоном. - Все в норме.
      - Передайте ей от меня привет, - сказал Сергеев, - и это... пусть выздоравливает.
      - Передам, - сказала белая девушка. - Передам.
      А вечером Сергеев опять приехал в больницу, просто так, на всякий случай, и ему сказали, конечно, что к Даше все еще, как и прежде, нельзя и что она по-прежнему в реанимации. А переведут ее оттуда, сказали, может завтра, а может, и позже. И завтра ее и в самом деле никуда не перевели и послезавтра не перевели, так как ей сделали повторную, еще одну, операцию из-за возникшего разлитого перитонита в брюшной полости, и, когда они произвели ей новый продольный разрез посреди живота, то увидели, что у нее прободная язва, и, значит, отрезали ей две третьих желудка, а оставили одну треть.
      И Дашу снова поместили в не доступную для Сергеева реанимацию, и он снова торчал в отделении по вечерам и ночами как бы по инерции и по привычке, и на тот всякий случай, если что-нибудь неожиданно понадобится. Другими словами. он находился всегда под рукой и привозил по мере необходимости то лимон, то минералку и кефир, то доставал через разных своих знакомых и знакомых Даши китайские одноразовые шприцы и бинты, и какие-то отсутствующие лекарства и препараты, и что-то еще, нужное и остро требующееся Даше для достижения полного и успешного выздоровления. А врач Лев Павлович, хирург, говорил ему каждый раз, что все протекает и идет, как положено и должно, и ничего страшного нет, и ее жизни ничего не угрожает, и говорил, что организм у Даши молодой и сердце крепкое и здоровое, и она уже в самом скором обозримом времени поправится и встанет на ноги и в строй, а он с чувством выполненного долга уйдет в очередной отпуск. И Сергеев ему свято и безоговорочно верил, потому что ничего иного ему больше и не оставалось. И через какие-то считанные дни все, что говорил и предсказывал хирург Лев Павлович, сбылось и подтвердилось блестяще на практике, и он ушел в очередной отпуск и поехал отдыхать с семьей на берег какого-то теплого моря. А Дашу перевели из реанимации в общую, обыкновенную, палату, и там стояло четыре койки и лежали три больные женщины, включая, конечно, и Дашу. И Сергеев стал там сидеть, прямо в палате, возле Даши, и дежурить - особенно по ночам. И он привез Даше все нужные вещи и розы, которые она любила больше всех остальных цветов, когда была здоровой, а сейчас их почти не заметила. И Даша грузно лежала на высокой жесткой кровати и ничего не говорила и не ела, а только пила понемногу кипяченую воду из чайной ложки. А говорить она , наверно, не могла из-за слабости и отсутствия сил даже тихо, и Сергеев рассказывал ей, если, конечно, она не спала в забытьи, всякие пустые и малозначащие новости и читал вслух какие-то книги, и постоянно имел спокойный и бодрый вид, и говорил, что все нормально и ей станет лучше, если не сегодня, то самое позднее завтра. А она не отвечала ему ничего и лишь один только раз вдруг произнесла:
      - Не хочу я так больше болеть. Не нравится мне.
      А Сергеев сказал ей, что кому ж такое может понравиться и прийтись по вкусу, и больше, сказал, ты болеть не будешь, потому что больше уже некуда и отболела ты свое на сто лет вперед и за троих. И вот через два дня после этого их памятного разговора, часов в девять, Даша сказала:
      - Я, - сказала, - хочу встать и хочу арбуз.
      И Сергеев позвал по такому случаю медсестру, и медсестра спросила, в чем дело, а узнав, сказала:
      - Ну и прекрасно.
      И она перевязала Дашу и перепеленала простыней поперек живота и вдвоем с Сергеевым они подняли ее с кровати и поставили на пол. И она сделала пять шагов по полу палаты и дошла до ее порога. И Сергеев остался с Дашей и повел ее к кровати обратно, и уложил, и распеленал, а медсестра вынуждена была срочно их оставить, чтоб унять и успокоить Васю, который скандалил и буйствовал, и требовал себе свободы, гарантированной конституцией. Он, когда лежал еще в терапевтическом отделении, украл, оказывается, из холодильника бутылку микстуры Шарко, выпил ее залпом после еды и выпрыгнул с балкона третьего этажа. Его от воспаления легких там, в терапии, вылечили, а он из окна выпрыгнул и сломал себе ногу, руку и четыре ребра. И получил сотрясение мозга.
      А завтра Сергеев припер Даше полосатый звонкий арбуз, и она съела кусочек его мякоти с удовольствием и аппетитом, и, съев этот кусочек арбуза, она быстро и стремительно стала поправляться и приходить в себя не по дням, а по часам и минутам. И она начала двигаться и гулять по коридору, сначала с Сергеевым, а потом и самостоятельно, и стала спускаться и выходить на больничный зеленый двор, если, конечно, работал лифт. И Сергеев мог теперь ходить к ней всего один раз в день, и он приходил около пяти часов и приносил ей диетическую еду, и Даша ела ее теплой и свежей и оставляла себе что-нибудь на утро. Потом они гуляли во дворе и сидели на скамейках, а после восьми Сергеев провожал Дашу в отделение или до лифта и уходил.
      И в какой-то из этих спокойных уже дней его, Сергеева, продуло и просквозило неизвестно где посреди теплого лета и угораздило простудиться, и у него подскочила температура тела почти до сорока градусов по Цельсию. И Сергеев позвонил Даше в больницу и сказал, что я вот некстати заболел и простудился и не знаю, как теперь при этом быть и как тебя навещать, потому что я же могу заразить и тебя, а в твоем нынешнем шатком состоянии здоровья это совсем уже излишне и никому не нужно. И Даша сказала ему, что перебьется и потерпит несколько дней без него и ничего ей не будет, и вообще, сказала, меня скоро уже выпишут на работу.
      И Сергеев провалялся день и ночь пластом в ознобе и в поту, а назавтра ему стало значительно и заметно легче, и температура упала и снизилась до нормальной отметки. А еще назавтра он сшил себе из марли многослойную маску с веревочками, такую, как носят врачи и продавцы магазинов во время всяких эпидемий гриппа, и пошел с этой маской в кармане к Даше. И он пришел к ней в третью палату первого хирургического отделения и ее там не нашел и не обнаружил. А дежурная медсестра сказала Сергееву, что она лежит теперь в другом отделении, и объяснила, как он может туда попасть наикратчайшим путем. И это другое отделение называлось "ОНКОЛОГИЧЕСКОЕ". И он спросил там, лежит ли у них больная Даша Леонова, переведенная из первой хирургии, и ему ответили, что да, лежит, в третьей палате. И Сергеев прошел туда, в третью палату, и увидел Дашу. И она не лежала, а сидела на постели и смотрела внимательно в пол.
      И он надел маску на лицо и сказал:
      - Привет.
      А Даша сказала:
      - Привет, - и: - Мне, - сказала, - грудь удалили правую. Вот.
      - Как это грудь? - сказал Сергеев.
      - Опухоль, - сказала Даша. - Чуть ли, говорят, не с кулак.
      А Сергеев ничего ей на это не ответил и не сказал, потому что не смог найти к месту нужных и подходящих слов, и ему мешала говорить маска.
      - Теперь вообще никому не буду нужна, без груди и без остального, сказала Даша.
      А Сергеев сказал:
      - Ну и глупо, - хотя и не представлял он себе хорошо и до конца, как это так - спать с женщиной, у которой есть всего одна роскошная и великолепная грудь, а второй нету никакой.
      И он побыл с Дашей и дал ей поесть пюре и оставил ее на короткое время одну, чтоб поговорить с врачом и узнать у него, и выяснить все известные детали Дашиной новой болезни. И врач ему сказал:
      - Вы муж? - и сказал, что именно как раз он и делал экстренно операцию, так как никаких сомнений ни у кого не было и не возникало, а были сомнения и разногласия насчет второй, левой, груди и, возможно, что ее тоже придется в конечном счете и в итоге удалять.
      - А пока, - сказал, - мы подождем и не будем пороть горячку, и ее понаблюдаем, хотя опасность проникновения метастазов в жизненно важные органы есть. Потому что опухоль поймали слишком поздно, и еще повезло крупно ей, что поймали. А операция, - сказал, - прошла хорошо, и с вас, сказал, причитается.
      И Сергеев вернулся к Даше и заверил ее клятвенно, что все не так уж и печально, и сказал, что пусть она не психует, а побережет себя и свое оставшееся здоровье. И он посидел с ней, пока она не уснула. Она сказала:
      - Ты посиди, а я попробую уснуть, а как усну, ты иди. - И она уснула, а он ушел и встретил во дворе старого знакомого Васю га спиленном под его рост костыле и в пижаме как минимум пятьдесят второго размера. Он увидел Сергеева, идущего ему навстречу, и сказал:
      - Теперь не поплыву, зараза. Теперь - все, шиздипец.
      И Сергеев снова, как обычно и как давно уже привык, стал регулярно и ежедневно ездить навещать Дашу в больницу. И делал он это много дней и недель подряд, потому что ей удалили в конце концов и вторую грудь, а потом, впоследствии, еще и одно легкое, и почку, и желчный пузырь, и селезенку, и миндалины. Да все, короче, удалили, а ближе Сергеева никого у нее не было. И однажды, в один, можно сказать, прекрасный день, приехал Сергеев к Даше и привез лекарство, а она не обрадовалась его приходу, а встретила с отчуждением. И он спросил, не случилось ли с ней чего-нибудь непредвиденного, а она ответила, что да, случилось, и сказала, что вернулся Вовик и сегодня у нее уже был с самого раннего утра, а вернулся, как теперь выяснилось, он из длительной и дальней экспедиции, почти что с Южного полюса, героем.
      И Сергеев спросил:
      - А кто это, Вовик?
      А Даша обиделась:
      - Ты что, совсем уже? Муж.
      И он вспомнил, что ну да, конечно, Вовик. А Даша сказала:
      - Ты, наверно, не приходи больше, ладно?
      А Сергеев сказал:
      - Ладно, - и сказал: - А почему?
      И Даша ему объяснила и пересказала практически дословно, как он, Вовик, говорил ей сегодня и божился, что ему все равно и до фонаря и пополам вырезали ей что-то изнутри и снаружи или же нет. Так как, говорил, он любит ее любую и всякую больше жизни на земле и будет продолжать любить и дальше во что бы то ни стало и невзирая на все.
      - А ты, - добавила к этому еще Даша, - никогда мне таких слов не говорил красивых, ни разу.
      И она, конечно, была по-своему и по-женски права, и возразить Сергееву было ей нечего и нечем было себя перед ней оправдать. Он ведь и действительно, если вспомнить, не говорил ей ничего подобного и похожего никогда и ни разу в жизни, даже шутя не говорил, потому что, наверно, и вправду никогда не любил он ее, Дашу, по-настоящему, как не любил и вообще никого из людей, то есть совсем никогда и никого не любил он, Сергеев, без каких бы то ни было исключений.
      ДВА КОРОТКИХ И ОДИН ДЛИННЫЙ
      К деньгам Стеша относилась непочтительно и без должного уважения. Всегда так относилась, а не иначе и всегда говорила:
      - На деньги мне наплевать, и не в них, - говорила, - счастье.
      И в Москву поехала она, имея основную цель поездки - с удовольствием для себя от своих денег освободиться. Они тут с заведующей три машины сахара толкнули в Россию за рубли, ну и, само собой значит, рублей этих заработали. И заведующая на свою долю еще чего-то там закупать кинулась, закладывая основу новых выгодных операций, а Стеша сказала:
      - А я в Москву, пожалуй что, съезжу. Подышать.
      И поехала она, чтоб отряхнуть себя хоть на время от скуки жизни и излечиться от застойных явлений в душе и во всем теле. Взяла билет и поехала. Вернее, билет ей еле-еле достали. Через начальника автовокзала. Потому что в кассе билетов не было никаких и ни на один из трех поездов. И она, значит, поехала сорить, как говорится, деньгами направо и налево. Ну и, конечно, к Чекасову она туда поехала, в Москву. И предвидела, что Чекасов этот, может, и не совсем то, что ей надо, а все ж поехала. Сидели в ней какие-то смутные и расплывчатые надежды, и что-то ей такое казалось, и чего-то к нему тянуло. А вдруг, думала, мое это?
      Правда, в поезде она мужику какому-то нечаянно дала. Соседу своему по купе, попутчику, так, от нечего делать, без внимания. И главное, билетов же ну вообще не было, ни за какие деньги, а в купе они вдвоем всю дорогу ехали, до самой Москвы. И еще в вагоне места были, никем не занятые. И Стеша дала, значит, этому случайному попутчику незаметно для себя после ужина и про Чекасова своего только под Тулой вспомнила и сказала:
      - О Господи, что ж это я делаю?
      Да, а до него, до Чекасова, были у Стеши в жизни тридцать три мужика. И все как на подбор неудачные и один хуже другого. Уроды какие-то, другими словами, у нее были, а не мужья. С первого и до последнего. Елена, завмедпунктом заводским, подруга Стешина, говорила ей:
      - Ты что, - говорила, - их коллекционируешь?
      А Стеша говорила:
      - Ага, гербарий я из них складываю и собираю.
      И со всеми этими мужьями жилось Стеше одинаково и по одному сценарию. Первое время - еще ничего, терпимо, а чуть поживут - и начинала она скучать. И все они становились ей невыносимыми и на одно лицо. И она расставалась с очередным своим мужем и пробовала начать свою жизнь с начала и по-новому, и с кем-нибудь другим. И у нее опять ничего стоящего не выходило, и опять ей становилось скучно и невыносимо. То есть можно сказать, что не везло ей, Стеше, в жизни с мужьями до смешного. Причем женщина-то она была из себя красивая на общем фоне, а везением ее Бог, что ли, не наделил. Как вначале, в шестнадцать лет, вышла у нее с самым первым замужеством комедия и драма, так дальше и пошло сплошь, и надоел ей с годами мужской пол всех видов и оттенков до внутреннего содрогания. И тут, значит, Чекасов откуда-то на ее голову взялся и чем-то на нее положительно повлиял. Да. А первый ее так называемый муж и супруг, он вообще не мужчиной оказался, то есть в самом принципе. Ходил к ней, значит, ходил с ухаживаниями, а она была тогда в юном возрасте, невинной и ни разу не тронутой. А он цветы ей носил на свидания и в цирк на лучшие ряды водил, и в кино, и все планы грандиозные строил насчет будущей их семейной жизни. И она, дура набитая, замуж за него вышла, уши развесив. Как раньше, в старинные времена выходили вышла - девушкой. И в первую же, конечно, брачную ночь после свадьбы это все и вылезло наружу. Ну, то, что не может он ничего путного в смысле любви и интимных взаимоотношений с женщинами. А в последующие ночи этот прискорбный факт получил полное и неопровержимое подтверждение. И Стеша ему сказала:
      - Вадик, как же это так понимать?
      А он сказал, что для меня для самого это является досадной неожиданностью, так как ты, сказал, у меня первая в жизни. А Стеша ему на это сказала:
      - А ты у меня, значит, нулевой, выходит.
      И пришлось им развод оформлять, не отходя от кассы. В загсе им еще сказали тогда недовольно:
      - Что вы ходите то туда, то сюда, как в гастроном. Работать мешаете.
      И после этого блина комом и несостоявшегося как бы брака стали попадать Стеше в мужья и встречаться на жизненной ее стезе самые разнообразные люди как по форме, так и по содержанию, и она даже не всех теперь уже помнила в лицо, а только некоторых из них. А один, правда, не муж, а претендент на это звание - он откуда-то с юга был родом или с востока - чуть четвертой своей женой ее не сделал наряду с другими, уже у него имевшимися. Хорошо, вовремя она узнала, что у него не квартира, а гарем. А он говорил:
      - Так я ж мусульманского вероисповедания. Мне положено.
      А Стеша ему:
      - А мне нет.
      А он:
      - Почему нет? Любимой женой будешь.
      Но она, Стеша, конечно, на этот унизительный, как говорят, альянс не пошла, и он, мусульманин в смысле, ходил потом за ней по пятам долго и нудно и ее преследовал, и говорил, что одно из двух - или она будет его любимой женой, или он ее убьет, как врага народа. Еле, в общем, она от него избавилась, не пострадав. И наступил у нее после этого такой кризисный период в жизни, когда все лица мужского рода и племени ей опротивели и она на дух их переносить перестала и жила совсем одна. Потому что от всех ее мужей у нее ребенка и то не осталось на добрую память. И она жила какое-то время одна, и в это самое промежуточное время появился на ее личном горизонте Чекасов, приехавший зачем-то к ним в город из Москвы. И чем-то он ее привлек и взял за живое. А сам он, Чекасов этот, в Стешу просто по уши втрескался. Он так и сказал:
      - Я раз в жизни только влюблялся по уши. В четвертом классе средней школы.
      А Стеша ему сказала:
      - Не спеши.
      А он:
      - А чего тут тянуть? Тут все ясно.
      А Стеша ему:
      - Ничего тебе не ясно. Потому что до тебя в моей биографии мужей было тридцать три человека, и мужиков я, - сказала, - с очень большими усилиями воли в настоящее время перевариваю. И они у меня из чувств изжогу только вызывают и больше ничего.
      А Чекасов сказал:
      - Асе, что ты говоришь, гроша не стоит и препятствием мне не является.
      И с этим, то есть по существу ни с чем, уехал он, Чекасов, в свою Москву и стал ей оттуда письма писать и по междугородке звонить. Но больше писать. И Стеша читала, эти его письма получив, вечерами по нескольку раз, так как никогда ей не писали писем. И, конечно, ей интересно было их читать и приятно. Она кое-какие места из них, из писем этих, даже Елене читала по телефону. Позвонит ей и говорит:
      - Слушай, - и читает.
      А потом говорит:
      - Ну как?
      А Елена ей:
      - Здорово, - и: - Счастливая ты, - говорит, - Стешка, а мне мой учитель танцев совсем осточертел. Мне, веришь, в чай ему постоянно плюнуть хочется, а я себя удерживаю.
      И Стеша давала ей тогда свой обычный рецепт - его заменить на что-нибудь более человеческое. А Елена говорила:
      - На что?
      А вообще Елена, она Стешу понимала. У них обоюдное существовало понимание друг друга. Наверно, потому что Елена тоже детей не имела. И Стеша, она к этому без эмоций относилась, нет, считала, и не надо, она и к врачам не обращалась ни разу с этим своим женским недостатком. А у Елены случай был, конечно, противоположного характера, так как от Жоры она в момент подхватила и понесла. И Стеша ей говорила тогда, ну и рожай, раз ребенка хочется тебе, чего ты? А твой дурак, говорила, подумает, что это от него получилось. А Елена сказала, что он, конечно, мужик недалекий, учитель ее, но тут сообразить у него ума тоже хватит. И пошла в абортарий. А Жоре не сказала ничего. Сказала только, что заболела она по женской части и ей пока половая жизнь противопоказана. И учителю своему то же сказала. И учитель сказал, чтоб лечилась она сколько надо и о нем не беспокоилась.
      А Жора тоже сказал: ну, лечись, и достойную замену ей нашел. Сначала одну, потом другую, потом еще кого-то и еще. А в конце, перед самой уже смертью, и со Стешей у него связь возникла и завязалась. И Стеша последней его была женщиной в жизни, так как жена у Жоры только родила тогда. И вот за Жору бы она, Стеша, не задумываясь, замуж пошла, потому что с ним ей скучно не было, а было хорошо, как ни с кем другим. Но он, Жора, женатый уже был вторично, и ребенок у него был маленький, и жена беременная была на сносях, и от первой еще жены - дочь. А совсем незадолго до смерти его, ну, за неделю, может, жена ему и второго ребенка преподнесла. И Стеша посмотрела на жену его во время похорон, то есть уже на вдову, конечно, и подумала: "И что он в ней нашел?"
      И стало ей, Стеше, чего-то ее жалко. Детей двое на руках, один грудной, а она - ну квочка квочкой. И Стеша подошла к ней и сказала, что, если, значит, надо тебе будет что-нибудь - звони без всяких там. И телефон свой дала. И Елена вслед за ней и по ее примеру сделала. На Стешу посмотрела и сделала. И потом они ей , Стеша с Еленой, во многих случаях помогали жить. С продуктами особенно и с лекарствами тоже. Ну и вообще по-человечески они сблизились и сошлись. А кроме Жоры погибшего, Чекасов вот еще Стешу достал, неизвестно чем. Тем, видно, что отличался он от всех других мужиков, каких знала Стеша в своем прошлом и встречала. А чем он от них отличался, не могла она понять и определить. Ну, допустим, понравилось ей, как про деньги он сказал безразлично, увидев, что они у нее по всей квартире набросаны и валяются.
      - Деньги, - сказал, - это зло. И чем их меньше, тем меньше зла.
      А Стеша сказала, что она с ним согласна и солидарна, но они ей, деньги то есть, не мешают. А что еще в нем было такого, в Чекасове, Стеша так и не определила, , и почему это он деньгами пренебрегал, тоже сначала не поняла, а поняла она все, когда домой он ее к себе привел, в Москве, и оказалось, что он, Чекасов, малоимущий и нищий, как моль. И не было у него в квартире, считай, ничего, телевизора даже не было черно-белого. А была из вещей только лежанка широкая и низкая, телефон и книги всякие на подоконниках. Ну и шкафчик еще в прихожей стоял - для одежды. И в кухне кое-что стояло. Холодильник, табуретки, буфет. А остальное свободное пространство все занято было человеческими фигурами разных размеров и в разных позах, и сделаны они были, эти фигуры, из глины и из дерева, и из проволоки ржавой, и черт еще знает из чего. И Стеша сказала:
      - А, так ты у нас художник?
      А Чекасов сказал:
      - Вроде.
      - А к нам чего приезжал? - Стеша у него спрашивает.
      А он говорит:
      - Тебя искать.
      А Стеша:
      - А я сразу, - говорит, - заметила, что сдвинутый ты и не такой какой-то. - И: - Теперь, - говорит, - мне все понятно, как дважды два.
      И они отметили вдвоем эту их состоявшуюся встречу на московской земле. Чекасов на полу стол накрыл, вино поставил и бутербродов с колбасой и сыром в блюде самодельном, глиняном, и они, на лежанке его сидя, устроили пир горой под музыку. Да вот. Еще проигрыватель у Чекасова в комнате стоял, стерео. Тоже на полу. Правда, пластинки у него для Стешиного уха не очень привлекательные были. Чекасов сказал:
      - Джаз. И другой , - сказал, - музыки у меня нету.
      А Стеша сказала:
      - Ну джаз, так джаз. Что ж теперь делать.
      А потом, позже уже гораздо, она сказала Чекасову в самое ухо шепотом:
      - А под джаз твой хорошо получается. Да?
      И он сказал:
      - Неплохо, - и сказал: - Я спать - умираю.
      И они отключились вместе и одновременно, потому что устали и измотали себя непомерно, и проснулись назавтра поздно, совсем уже белым днем. И Стеша сказала:
      - Есть хочу.
      А Чекасов сказал, что сейчас чего-нибудь придумает и сварганит.
      А она сказала:
      - Обойдемся.
      И они влезли вместе под душ, и оделись, и Стеша сказала:
      - Веди меня в ресторан.
      А Чекасов сказал, что ты знаешь, у меня сейчас на ресторан не хватит. Но скоро я, сказал, должен получить.
      А Стеша сказала, что не ждать же ей этого "скоро", и запустила руку в свою дорожную сумку и вытащила кучу скомканных бумажек, и сказала:
      - На, распихивай.
      И Чекасов сказал ей, что он не привык за счет женщин в ресторан ходить, а Стеша сказала:
      - Привыкай, - и поцеловала его взасос.
      И вот они вышли из дому на улицу Планетная, и прошлись пешком до станции метро "Аэропорт" и поехали в нем, в метро, и выехали наверх из-под земли на "Маяковской". И Чекасов спросил:
      - Куда? В "Софию" или в "Пекин"?
      А Стеша сказала:
      - Сначала в "Софию", потом в "Пекин". Или нет, - сказала, - сначала в "Пекин". К китайцам.
      И они ели в "Пекине" маленькие китайские пельмени и черного цвета яйца, и мясной колобок в супе, и какой-то вкусный салат из овощей, а похожи были эти овощи, или что там это было, на макароны спагетти, а еще больше на тонких дождевых червей. И после "Пекина" в "Софию" они не пошли, потому что объелись и продолжать есть не могли физически, и страшно об этом жалели.
      А вечером Чекасов потащил ее в какой-то дом, к каким-то своим друзьям. И там тоже стол был на полу и говорили все длинно, и умно, и вместе, и на Стешу не обращали внимания. Только вначале спросил у Чекасова про нее карлик бородатый:
      - Глядь?
      А Чекасов сказал:
      - Нет.
      И, в общем, вечер Стеше не понравился, и все эти люди не понравились, и показались ей опять одинаковыми и на одно лицо. И ей было среди них скучно и тоскливо. И она сказала Чекасову, что завтра они идут в театр, а твои друзья, сказала, мне не понравились. А Чекасов не стал с ней спорить про своих друзей, но сказал, что в хороший театр и на хорошую вещь попасть вот так сразу не получится, а в плохой идти нет смысла. А Стеша сказала:
      - Ладно, - и полистала свою потертую записную книжку, и позвонила по одному телефону, и: - Это Стеша, - говорит, - вам звонит. Вы меня еще помните? Да, - и говорит: - Мне два билета нужны в театр. Только в хороший, - и она послушала, что ей ответили, и спросила у Чекасова: - Виктюк - это хорошо или плохо?
      А Чекасов говорит:
      - Хорошо.
      И Стеша сказала:
      - Беру, - и: - Нет, - сказала, - цена меня не волнует.
      И была у них еще одна ночь. И была эта ночь еще лучше предыдущей.
      А завтра днем они снова ездили в центр и снова обедали в ресторане, но теперь уже не в "Пекине", а в "Софии", а после сытного обеда гуляли без дела по улицам и площадям столицы взад и вперед, и Стеша покупала все, что ей нравилось и попадалось, а Чекасов молча платил за покупки ее деньгами, и нес их, покупки, тоже, конечно, он. И Стеша купила себе французские духи "Сальвадор Дали", два флакона, и тушь для ресниц трех цветов радуги и купила серебряную цепочку и свитер, и легкую куртку. А потом она покупала всякие женские мелочи - перчатки там тонкие, лифчики, дезодоранты и лаки. А Чекасову станок для бритья купила, "Жиллет", и крем с устойчивой пеной. А уже когда шли нагруженными, как лошади, к театру, Стеша увидела в продаже карточки телеигры "Лотто-миллион" и взяла эту карточку, и стала ее заполнять счастливыми номерами. Один то есть вариант заполнила, два, потом три и четыре. И заполняла, пока Чекасов не сказал:
      - Может, хватит уже?
      А она сказала:
      - Еще один нарисую, и все. Для ровного счета. И заполнила еще один вариант. Наверно, чтоб подразнить его. И Чекасов вынул из кармана ее деньги и заплатил продавцу названную круглую сумму, и пошел вперед.
      А Стеша догнала его и сказала:
      - Чекасов, ты что, жадный?
      А Чекасов сказал:
      - Я не жадный. Но я, - сказал, - жлобства терпеть не могу. А то, что ты выделываешь, оно самое и есть.
      И Стеша проглотила обиду и на его прямое оскорбление не ответила, и они пошли в театр, и посмотрели пьесу этого знаменитого Виктюка под названием, кажется, "М. Баттерфляй", и на улице уже Стеша у Чекасова спросила:
      - А они что, в этом театре, все педики?
      И Чекасов сказал, что лучше б она молчала, потому что когда она молчит, то намного больше ему нравится.
      И они вернулись к Чекасову и легли спать на лежанку, и Стеша переспала с ним чисто символически, и Чекасов это, конечно, почувствовал и спросил ее:
      - Тебе со мной плохо?
      А она не ответила, промолчала. И он опять спросил:
      - Почему ты молчишь?
      А Стеша сказала:
      - Понравиться тебе мечтаю.
      И назавтра, как только Чекасов ушел в магазин за хлебом и еще за чем-нибудь съестным, Стеша свалила все свои манатки в сумку и, дверь захлопнув, уехала на вокзал, и там свободно, как по заказу, взяла в кассе билет. И всю дорогу домой и дома уже злилась она на Чекасова и заодно на себя, и на себя даже больше злилась, чем на него, так как понятно ей стало и ясно, что не сможет она теперь без Чекасова жить, а если и сможет, то еще скучнее и хуже, чем раньше. То есть незавидная это получится жизнь. Да и вообще не жизнь это будет, а ее подобие. И Стеша прозлилась без толку и пользы всю ночь и все наступившее за ночью утро, а потом, чтоб как-нибудь себя взбодрить и взять в руки, решила она выползти в город и пошляться по городским улицам, и сходить хоть в кино любое. И она вышла на проспект Карла Маркса и Фридриха Энгельса и столкнулась на тротуаре носом к носу с бывшим главным механиком их Завода. Его когда-то, после несчастного случая с Жорой, с работы сняли и уволили, говоря, что это он во всем виноват. И она сказала:
      - Ко мне зайдешь?
      А он сказал, что всегда готов.
      И когда они к ней приехали и вошли, позвонил Чекасов и сказал:
      - Я в городе. К тебе можно?
      А Стеша сказала:
      - Я занята.
      А он:
      - Да я ненадолго.
      А она:
      - Ладно, часов в девять приходи. Но не раньше.
      И Чекасов пришел, как и сказала она, ровно в девять часов и позвонил в дверь - два коротких и один длинный. А главный механик этот бывший еще не ушел от нее. Не удалось Стеше его до этих пор выставить и отделаться от него не удалось. И он лежал у нее в постели под одеялом и пьяно спрашивал:
      - Это кто, муж?
      А Стеша ему сказала:
      - Лежи тихо, мудило.
      А Чекасов, он все звонил и звонил в дверь, и говорил в замочную скважину:
      - Стеша, открой, это же я, Стеша.
      А она ему не открывала. И он подождал какое-то время на лестнице и снова стал непрерывно звонить, ничего не дождавшись, и он звонил и говорил в дверь, прижимаясь к ней губами и лбом:
      - Стеша, - говорил, - открой. Я два слова скажу и уйду.
      И говорил:
      - Я же люблю тебя, Стеша.
      А Стеша, конечно, никаких его этих слов не слышала, потому что находилась она с бывшим главным механиком во второй комнате, в спальне, и на большом расстоянии от двери. А кроме того, входная дверь у нее снаружи кожей была обита натуральной, а под кожей этой толстый слой поролона уложен был, и посторонние звуки сквозь него внутрь квартиры практически не проникали.
      ОБЩИЙ ТОСТ
      То, что не нужна ей никакая любовь земная, в известном, конечно, понимании и смысле слова, Даше стало ясно еще до выписки из больницы. А нужен ей был теперь вместо всего прочего покой, один только покой и ничего больше, кроме покоя. Врачи лечащие ей так и сказали:
      - Главное - это полный и абсолютный покой, - и дали ей вторую группу инвалидности. А сначала комиссия ВТЭК и вообще собиралась первую группу ей дать. На основании перечня ее внутренних болезней и перенесенных хирургических операций. Но председатель этой авторитетной комиссии, железный такой дядька старой закалки и в стальных очках на лице, сказал, полистав предварительно соответственный пакет документов:
      - Так ее же, - сказал, - успешно оперировали, и никаких вышеозначенных болезней не осталось в ней и на показ.
      И еще он сказал уже ей, Даше, лично и непосредственно:
      - А ну-ка, сказал, - больная, присядьте.
      И Даша присела, держась, правда, рукой за край стола, возле которого она стояла, представ перед этой комиссией.
      - А теперь встаньте.
      И Даша встала.
      - А теперь - сесть, встать. Сесть, встать. Сесть, встать.
      И Даша снова подчинилась председателю и послушно выполнила все его команды. И у нее только голова слегка пошла кругом и ноги одеревенели на короткое время. И он, председатель, сказал в заключение, делая вывод:
      - Ну вот, - сказал, - больная в данное время вполне здорова, коллеги.
      И Даше единогласно дали вторую группу, потому что спорить с мнением председателя комиссии или тем более ему возражать не полагалось по штату никому и не имело реальных последствий. И она стала жить у себя дома на группе, получая ежемесячно назначенное ей пенсионное обеспечение. И Вовик-муж с нею стал жить вместе. И он, Вовик, вернувшийся из длительной и опасной экспедиции героем, устроился обратно на родной мехзавод, откуда и уезжал в дальнюю дорогу года три, наверно, назад, не меньше. Он тогда как раз и Дашу навсегда бросил, не сойдясь с ней своим характером, и на работе противопоставил себя трудовому коллективу, и уехал, хлопнув дверью, куда глаза глядят, то есть в экспедицию. А теперь вот он в свой коллектив вернулся наподобие блудного сына и к Даше в семью вернулся с повинной, так как определил для себя в разлуке и вдали от дома, что любит он ее больше жизни.
      И Вовик проявлял о Даше отеческую заботу и внимание, и все домой приносил из продуктов, и самостоятельно выполнял хозяйственные работы по дому, и зарабатывал вместе с тем прилично и достаточно для поддержания жизни и быта. И день рождения Даши он решил отмечать, как всегда отмечали они этот день в былые добрые времена. А она говорила:
      - Какой день рождения? Не надо.
      А он сказал:
      - Надо, - и никаких.
      А не хотела Даша устраивать празднование сейчас, потому что, во-первых, сил у нее на это не было и здоровья. И желания тоже не было. А во-вторых, сильно она сомневалась, что может получиться у них какое-то более-менее праздничное веселье при нынешней их нехарактерной жизни и натянутости отношений, возникшей из-за того, что Вовик из излишне часто говорил Даше о своей к ней большой любви. И:
      - Я, - говорил, - тебя люблю и буду любить вечно и дальше, и мне в этом твои удаленные органы помехой не служат. Но я ж, - говорил, - мечтаю, чтоб и ты тоже меня ответно любила, что с моей стороны естественно.
      А Даша говорила:
      - Вовик, я не могу.
      А он спрашивал:
      - Почему?
      А она говорила:
      - Болит у меня там все, внутри.
      И Вовик поначалу легко и с чувством глубокого понимания принимал и переносил такое свое ложное положение при Даше и держал себя в достойных рамках. Он только через некоторые промежутки времени опять спрашивал у нее как бы ненароком и невзначай про то же самое, наболевшее, а она опять отвечала ему, что пока еще, к сожалению, не может. И Вовик говорил ей и объяснял, что это же не прихоть его и не детский каприз и что ему любовные узы с ней нужны и жизненно, можно сказать, необходимы два раза в неделю. Для деятельности и функционирования организма.
      - Про это, - говорил, - и журнал "Здоровье" постоянно на своих страницах пишет.
      А Даше нечего было ему на такие серьезные доводы ответить, и она уходила, выбрав подходящий момент, в кухню и сидела там в одиночестве и сама с собой. И подобный образ жизни и Дашиного поведения, конечно, поневоле накалял атмосферу семейного очага и нервную систему Вовика, а никакого действенного пути разрешения возникшей напряженности не находилось у них до поры до времени и не предвиделось. И однажды, на исходе такого безрезультатного разговора, когда Даша снова, в какой уже раз произнесла "не могу я", Вовик ей ответил, что он очень хорошо ее понимает и сочувствует такому факту, что у нее внутри все болит, но есть же, сказал, на свете и другие общепринятые нормы и способы интимных контактов между людьми. И Даша, конечно, поняла с полуслова, на что именно он намекает и что подразумевает под этими намеками, но виду никакого не подала, потому что подумала об этом и вообразила себе все в деталях и в мелочах, и от одних уже мыслей ее затошнило так, как перед первой операцией тошнило в коридоре больницы. Хотя, конечно, это и не являлось для нее чем-то новым или неприемлемым, и делала она это в своей жизни не один раз и не два и с большим удовольствием и с радостью, но то ведь бывало у нее с Сергеевым, и с ним все само собой получалось и происходило. Он, Сергеев, и не заикался никогда на эту тему и не вспоминал, а ее саму туда, к нему, тянуло и влекло непреодолимо. А с Вовиком она не могла почему-то себе такого позволить и разрешить. И может, лишь потому не могла, что вырезали из нее все, и лишилась она этих присущих женских чувств и желаний начисто, а может, и не потому. Но не могла. Неприятно ей было органически даже представить такое. И Вовик, видя, что не идет и не складывается у них конструктивный разговор по душам, отпустил ее до наступления вечера в любимую кухню, на покой, и перед тем, как спать начали они укладываться, он еще к этому отложенному разговору возвратился и стал уговаривать Дашу ласково, по-доброму и по-хорошему - ну, чтоб попробовала она все-таки на всякий случай, а вдруг у нее получится. И в конце концов он смог настоять на своем и убедить Дашу, и она попробовала исполнить его просьбу и желание. И ее, конечно, вытошнило прямо ему на ноги. И он, Вовик, обиделся на Дашу и почувствовал себя оскорбленным до глубин души и униженным в лучших чувствах, и он сказал, что я тебя, значит, и больную люблю, несмотря ни на что и невзирая, а ты, выходит, мной брезгуешь и пренебрегаешь.
      И Даша говорила ему, что не брезгует она, а не может, а он ее не слушал. И он ушел в ванную комнату отмываться, а отмывшись, лег на кровать и уснул или же притворился крепко и беспробудно спящим.
      А потом, днем, когда он проснулся и встал, Даша сказала ему, что, может, ты подыщешь себе женщину какую-нибудь пока, а там, со временем, все оно, возможно, наладится и образуется, и войдет в свои привычные берега. И Вовик охотно согласился с Дашей, и принял ее идею на вооружение, и вскорости явился домой совсем уже ночью и буквально в одних трусах, без преувеличения. И он рассказал, что нашел, значит, по ее совету общедоступную женщину, пригодную для удовлетворения его мужских запросов, и к ней поехал, чтобы запросы эти, будь они неладны, удовлетворить, и пока он с ней их удовлетворял - в одной комнате, в другой его обобрали и ограбили до последней нитки ее соучастники в преступлении. И деньги все у него украли, и китайские кроссовки, и куртку производства страны Иран, и джинсы, и свитер. А он эти все приличные вещи заработал, между прочим, тяжелым и честным трудом в далекой длительной экспедиции. И вот он в таком, раздетом до трусов и ограбленном виде пришел домой и шел через весь город, из одного его конца в другой, босиком, так как общественный городской транспорт в ночное время суток не работает, а на такси или на частника у него, ясное дело, денег не было, да никто бы ему и не остановил машину, увидев, что он идет пешком и в трусах поздней осенней ночью. И Даша согрела Вовику чаю и дала поесть, и он выпил перед едой стакан водки с медом, чтобы тем самым прийти в себя и согреться изнутри, и предотвратить возможное наступление какого-либо простудного заболевания. И конечно, он, Вовик, высказал Даше, что все это из-за тебя со мной приключилось и по твоей милости и причине, а Даша сказала, что да, она согласна с ним и вину за собой осознает и не отрицает, но и он тоже обязан был смотреть, с кем идет и куда, и быть осторожнее и разборчивей в связях.
      А Вовик говорит ей:
      - Ты ж сама сказала, чтоб я женщину себе нашел. Я и нашел.
      А Даша говорит:
      - Разве это женщина?
      А Вовик говорит:
      - А кто?
      И тогда, в результате этого несчастного случая, Даша собственноручно предприняла усилия в нужном направлении и в то время, как Вовик находился на работе, она позвонила Лене, подруге своей и родственнице, и обрисовала ей в общих чертах суть дела, и попросила оказать посильную помощь и содействие. И Лена сказала:
      - Пускай зайдет ко мне завтра. Помогу. И заодно сахара вам отсыплю пару килограмм - мне тут перепало.
      И Вовик зашел к Лене - за сахаром, ну и так, чтобы проведать, потому что не видел он ее не один год, а у нее за это время его продолжительного отъезда и ребенок еще один успел появиться и подрасти, и мужа ее Жору на заводе убило трубой, а он, Вовик, и его тоже когда-то знал хорошо и близко. И он, значит, пошел к ней, к Лене, чтобы взять обещанный сахар, и увидел ее новую трехкомнатную квартиру и нового ее ребенка - сына, и познакомился с Сергеевым и с учительницей средней школы No 33, преподававшей там русский язык и историю. И она не состояла ни с кем в браке и замужем никогда не была, и жила одна в тесноте со своими пожилыми родителями, а к Лене зашла за сахаром, которого было у Лены много. И они познакомились друг с другом через Лену, считая, что их знакомство есть простая случайность, и Вовик взял у Лены сахар - два килограмма, и учительница взяла столько же, и он сопроводил ее, эту холостую учительницу, к ней домой и договорился о скорой встрече и свидании. А о том, что у него имеется жена, Вовик учительнице умолчал. А Даше он принес сахар и рассказал, что у Лены завелся теперь новый какой-то мужик вместо Жоры, Сергеев, и сказал, что он ему пришелся не по вкусу своей молчаливостью и угрюмостью. И про учительницу тоже рассказал Вовик Даше что вот как удачно ему и неожиданно повезло с ней встретиться и познакомиться.
      И началась, значит, у них с того памятного дня новая, можно сказать, жизнь, так как стал Вовик приходить со своей учительницей домой. А больше некуда им было деваться. Потому и стал он с ней приходить. Привел ее впервые и сказал:
      - Это, - говорит, - моя сестра Даша.
      А учительница говорит:
      - Очень приятно.
      А Даша тоже ей говорит:
      - И мне приятно.
      И она приготовила им растворимого кофе с молоком и с печеньем и подала, и ушла на кухню, оставив их вместе и наедине и создав все условия. И Даша сидела на кухне, не выходя, и слушала радио до тех пор, пока они не ушли из комнаты и из квартиры. И потом, впоследствии, Вовик приводил учительницу дважды в неделю - по средам и по воскресеньям, сказав ей, что Даша очень больной человек и имеет инвалидность второй группы, и потому, сказал, не в состоянии она никуда уходить, пока мы здесь любим друг друга. И учительница сперва говорила, что ей неловко и неудобно, а Вовик говорил, что она нам мешать не будет, так как характер у нее мягкий и скромный. И учительница постепенно привыкла к Даше и перестала стесняться ее неизбежного присутствия. И они пили чай всей компанией, втроем с Дашей, и разговаривали, поддерживая общую незначительную беседу, а потом, в нужный момент, Даша собирала со стола на поднос чашки и другую использованную посуду и уносила ее в кухню, и оттуда не возвращалась. И она мыла эту посуду с мылом, внимательно и не спеша, и вытирала, и расставляла ее по своим местам. А закончив с посудой, Даша включала погромче радио и слушала то, что передавали, сидя за столом или лежа не раскладушке с поджатыми под себя ногами и руками. И она думала, что спасибо большое Ленке и что она все-таки хорошая и отзывчивая баба, хоть и страшно невезучая и несчастная. А что с Сергеевым она теперь живет, так я же сама от него первая отказалась и отвернулась, по собственному желанию. И ее, Ленку, можно, значит, оправдать и простить, и его можно. И она засыпала так, лежа на раскладушке, поставленной поперек кухни, и спала до следующего утра тихо и спокойно и практически без сновидений.
      А тут, значит, в одно из воскресений проводил Вовик, как обычно, учительницу и зашел к Даше на кухню, и говорит:
      - День рождения у тебя скоро.
      А Даша говорит с раскладушки:
      - Оставь меня в покое, и не надо мне, - говорит, - никакого дня рождения.
      А Вовик:
      - Как это так не надо? Надо.
      Даша говорит ему, что и обсуждать этот вопрос не хочет и не намерена и что самочувствие у нее ухудшается день ото дня, а Вовик свое:
      - Отметим. И Лену, - говорит, - пригласим с Сергеевым. И ты не думай, говорит, - я не верю сплетням, что ты с ним путалась в период моего вынужденного отсутствия. А еще, - говорит, - вторую твою Елену тоже можно позвать с ее этим учителем танцев. Он хоть и дурак, но веселый и жизнерадостный. И эту тоже, вашу общую подругу. Стешу.
      А Даша говорит:
      - Тогда давай и твою учительницу зови для полного счастья и кворума.
      А Вовик говорит:
      - Нет, ее звать не надо. Она ж думает, что ты моя сестра.
      И Даша еще несколько раз просила его и отговаривала не выдумывать и ничего в ее честь не затевать, а Вовик все равно не послушался и поступил по своему усмотрению, и всех пригласил и позвал, и отложил очередную встречу с учительницей, перенеся ее на другое, более удобное время. И он сам все на праздничный стол достал и приготовил почти без Дашиной помощи и участия, и салатов всяких нарезал осенних, и колбас, и сыра, и картошку отварил, и нажарил кур. И к этому купил он для мужчин "Русской" водки по бутылке на брата, а для женщин - бутылку азербайджанского коньяка и красного вина портвейн массандровского разлива в неограниченном количестве. Да, а на сладкое, или, как говорится, на десерт, приобрел Вовик свежих вафельных трубочек, заполненных густым кремом, и отборных яблок антоновка.
      И гости прибыли в назначенный день и час все как один человек и сердечно Дашу поздравили, пожелав всего самого-самого наилучшего, и преподнесли ей разные полезные подарки и сувениры на память. И они говорили, что выглядит Даша для своих двадцати девяти лет и второй группы прекрасно и восхитительно и на голову лучше всех, присутствующих здесь дам. А Сергеев, хотя и пришел с Леной, ничего Даше на этот счет не сказал, а пожал ей руку, как мужчина мужчине, и сел самым первым за стол, поближе к мясному салату.
      И вечер дня рождения Даши прошел от начала и до конца в теплой дружеской обстановке взаимопонимания. И все приглашенные и пришедшие гости пили и ели за ее этот знаменательный день и за здоровье, и за окончательное и полное выздоровление от всех возможных болезней и операций. И за здоровье покойной комсомольской организации имени Ленина тоже они выпили для смеху и закусили, потому что Даша в один и тот же день с ней имела честь и неосторожность родиться на свет.
      И чем дальше, тем веселее и непринужденнее, и шумнее становилось за столом и вокруг него. И Вовик с чувством юмора описывал свои необычайные приключения в экспедиции, и его с интересом слушали, и одновременно смотрели телевизор, и разговаривали, и не уставали закусывать, а учитель танцев приглашал кивком головы женщин на танец и танцевал с ними, со всеми по очереди, вальсы, мазурки и полонезы - как на балу.
      А под самый уже занавес праздника, когда неумолимо подошло время расставания и гости оделись и обулись, и сбились в прихожей в кучу, и кто-то запел "к сожаленью, день рожденья только раз в году", Вовик наполнил бокалы недопитыми спиртными напитками без разбору и сказал в качестве мажорного заключительного аккорда общий тост:
      - Желаю, - сказал он, - всем счастья в жизни.
      А молчаливый Сергеев добавил:
      - И хорошей большой любви.
      И гости выпили за эти добрые и душевные пожелания до дна без остатка, осушив и разбив бокалы, и поздравили в последний раз виновницу кончившегося торжества Дашу, и расцеловали ее на прощание в обе щеки и в губы, и в лоб, и пошли по своим домам кто куда и своей дорогой, а Вовик и Даша остались.
      СЕМЬ МИНУТ
      А Елена, она каждое буквально утро просыпалась со звоном будильника "Слава" и думала: "Неужели ж так и проживу я до смерти?" - и она, лежа на спине, поворачивала голову вправо и видела затылок, и голую спину, и зад своего учителя танцев. Всегда она их видела, если лежа поворачивала голову вправо, потому что учитель всегда стоял там, перед зеркалом, в трусах и разглядывал и изучал свое тело. И он внимательно себя ощупывал, чтобы удостовериться лишний раз в твердости и упругости своих мышц на руках, ногах, на брюшном прессе и на груди. И когда Елена поворачивала голову на подушке вправо, он у нее спрашивал:
      - Ты как считаешь, у меня фигура не начала портиться под воздействием возрастных явлений?
      А Елена говорила:
      - Фигура гниет с головы.
      А он говорил:
      - Что?
      А она:
      - Нет, - говорила, - не начала.
      И она вставала, откинув с себя одеяло в сторону стены, и шла в туалет, потом в ванную, а оттуда, конечно, в кухню - готовить какой-нибудь легкий завтрак. А муж тем же временем делал зарядку с гантелями весом шесть килограмм и повторял ее маршрут, и входил к завтраку в кухню порхающим шагом танцора. И Елена опять думала, видя его глаза, нос и рот: "Нет, неужели, правда, так свой век и проживу, без существенных изменений и дополнений?"
      А позавтракав, посуду она не мыла, оставляя ее на потом, на после работы, в мойке или же на кухонном столе, и красила на лице глаза и губы, и одевалась быстро, но старательно, и говорила мужу, который сидел в это время в туалете во второй раз за утро, "до свидания", и , услышав его ответное "целую", уходила из дома на работу. И она шла на остановку троллейбуса ровно семь минут, и эти семь минут и были лучшими минутами во все дни ее жизни. Потому что уже не было с ней поблизости мужа, которого Елена, если честно говорить и откровенно, тихо ненавидела, и еще не было забитого до последнего предела троллейбуса, в который нужно будет как-то исхитриться влезть и как-то в нем доехать до места, не переломав себе ребра, и суметь из него выбраться на нужной остановке. И работы тоже еще не было в эти семь минут, и до нее, до работы, оставалось полчаса минимум.
      А работала она, Елена, заведующей медпунктом на мехзаводе. И конечно, весь рабочий день какая-нибудь обязательно грязь, и кровь, и гной были у нее перед глазами неотступно и неотвратимо. Какие-нибудь пальцы отдавленные и поломанные, и раздробленные, то на руках, то на ногах - постоянно, и к ним она давно привыкла, и в расчет не брала, и работой их даже не считала, а бывало в ее практике, что и руку, к примеру, наматывало на фрезу станка и вырывало из плеча с мясом и вместе с рукавом фуфайки, или еще что-нибудь к этому близкое и похожее бывало, так как рук на их мехзаводе много калечило и ломало и ног много - не меньше, чем рук. И все это, конечно, к ней медпункт поступало на первичную санобработку и оказание неотложной медицинской помощи, как все равно на фронте. И одеты были эти травмированные и искалеченные металлом рабочие люди в промасленные и пропотевшие сто раз насквозь спецовки, и от них так тяжело пахло, что хоть выноси всех святых и беги куда глаза глядят. И она возилась в этих рваных и мятых, и грязных ранах и как-то их чистила и обезболивала, пока не приезжала вызванная "скорая помощь" и не увозила потерпевших к месту прохождения дальнейшего лечения. И делала все это она сама, так как других врачей у нее на медпункте не было и не полагалось по штату, а были только медсестры и фельдшер, а они перевязку повторную или укол сделать еще с грехом пополам могли или там температуру измерить, а больше ничего не могли и не умели. Правда, в последние два, считай, года работала у нее одна медсестра и высокой квалификации, по образованию врач. То есть как работала? Ее Елена своими, можно сказать, зубами к себе выгрызла в медпункт из стальцеха. Ее на "химию" к ним на завод определили по суду. А Елена увидела ее в робе и в земле, черную, и говорит:
      - Сонь, это ты или не ты?
      А Соня говорит:
      - Я.
      А Елена говорит:
      - Ты что тут делаешь?
      А она:
      - Работаю.
      Ну и рассказала она Елене, что ее на "химию", значит, к ним сюда сослали. Из города Кривого Рога. Она там после окончания института по распределению работала и так и осталась на жительство, осела, а акушерка пьяная на ее дежурстве ночью роженице кровь влила иногруппную. И та, конечно, скончалась, как и следовало ожидать.
      - Ну и вот "химию", слава Богу, - сказала, - мне дали, принимая во внимание смягчающие мою вину обстоятельства. Два года.
      А Елена сказала:
      - А я, как пришла сюда, в медпункт, после диплома, так и прозябаю тут без движения и перспективы.
      И она пошла к директору завода и ее, Соню, к себе в медпункт медсестрой вытребовала и выпросила - потому что учились они с ней на одном факультете, на лечебном. А он, директор, понятно, не хотел на это противоправное нарушение закона идти, но Елена своего добилась. И Соня осталась в стальцехе числиться для отвода глаз милиции, на земледелке, а работать у нее стала, медсестрой. А муж и ребенок Сони в городе Кривом Роге продолжали жить, на прежнем месте, и два раза в месяц приезжали к ней на свидания. И Соня говорила:
      - Отбуду срок свой судебный , и все. Уедем.
      И Елена ей отвечала, что, конечно, тебе хорошо. А мне что делать и куда уезжать?
      И Соня говорила:
      - Не знаю.
      А Елена, она не зря и не голословно Соне завидовала белой завистью, так как она от своего учителя точно бы уехала. Хоть и в Израиль. Потому что не может ведь нормальная и обыкновенная женщина жить всю свою жизнь с учителем танцев. А он же не только учителем был, он же и сам танцевал и в конкурсах бальных участвовал, занимая в них призовые места с вручением поощрительных грамот. И в городских конкурсах участвовал, и в областных. И говорил, что я не учитель по своему призванию, я артист. И на этом, значит, основании устраивал он репетиции по вечерам дома и разучивал свои вечные танцы и отдельные движения из них со стулом вместо женщины, говоря, что для достижения заоблачных вершин мастерства дневных репетиций в клубе ему мало и недостаточно. И Елена ему скажет иногда, не стерпев, когда совсем то есть уже ей невмоготу, что устала я, как собака, и кончай свои ужимки и прыжки, а он:
      - Артист, - говорит, - обязан работать над собой всегда и везде над собой неутомимо и до седьмого пота.
      И к этому всему он ее на конкурсы таскал за собой, на все, в каких принимал участие.
      - И ты, - говорил, - как жена артиста, должна жить моими творческими планами и интересами и делить со мной наравне все мои взлеты и падения.
      И Елена ходила на эти его конкурсные состязания и сидела в пустых спортивных залах, зевая под вальсы, и падеспани, и мазурки, и прикрывала рот обеими руками по очереди. И все чаще Елена удивлялась, что, ну как это меня угораздило замужем за ним оказаться - уму непостижимо.
      А изменила она ему за все их долгие годы жизни всего-навсего один раз. Ну или, точнее, не один раз, а с одним-единственным мужчиной, и было это Бог знает уже как давно. А он, мужчина этот, слесарем простым у них на заводе работал, и пришел он к ней на медпункт, и напарника своего привел. И:
      - Вот, - говорит, - напарник мой, Михайлов, палец сломал, а в медпункт идти отказывается. Так я его, - говорит, - привел с применением силы.
      И Елена сделала все положенное этому напарнику и направление на рентген выписала, и он, Михайлов то есть, из медпункта ушел, а тот, второй, остался и говорит:
      - Меня Жорой зовут. Георгием. А вас?
      А она говорит:
      - Врач Орлова.
      - А вы, - он спрашивает, - когда работу заканчиваете?
      А она говорит:
      - В полчетвертого.
      И они, конечно, с работы вместе ушли. Он ее на остановке стоял дожидался и в пиццерию предложил ей зайти, посидеть. А потом, в пиццерии, говорит:
      - У меня, - говорит, - жены сейчас нету дома, так, может, мы поймаем момент и птицу счастья?
      И Елена сказала ему:
      - Поймаем, - тем более что учитель ее в это самое время готовил себя к участию в ответственном конкурсе в паре с новой партнершей, и танцевал дни и ночи напролет в паре с ней и со стулом, и ничего, вокруг него происходящего, не замечал и не принимал к сведению.
      И они стали к нему, к Жоре, ходить каждый день, в семейное общежитие. Сперва он шел, отдельно. А потом она за ним следом, но с промежутком во времени. А жена его лежала тогда в больнице, на сохранении, а потом, когда вышла она из больницы, на квартиру они ходили к кому-то. Жора говорил:
      - Друга это моего квартира, прессовщика шестого разряда.
      И он, этот друг, уступал им, значит, свою квартиру на определенное время суток, и они использовали ее в свое удовольствие и с максимально возможной отдачей. И Елена от Жоры сразу почти и забеременела, и аборт себе сделала. А когда Жора ее бросил и променял на другую, новую женщину, опять поплыла Елена по воле волн, не барахтаясь и не оказывая сопротивления мирному течению своей жизни. И опять по утрам она поворачивала вправо голову на подушке и видела голую спину учителя, и опять она ездила на работу в свой медпункт на троллейбусе и там трудилась, а вечером учитель танцевал со стулом по квартире, аккомпанируя себе на губах. Ну и на конкурсы ее по-прежнему он водил, и она мерзла и стыла в гулких пустых спортзалах. И она сбегала, используя любую возможность, от своего учителя к Стеше, к подруге своей, или к вдове Жоры Лене, уколы делать ее ребенку, тоже Жоре, или куда угодно она сбегала, лишь бы поменьше с ним соприкасаться и не видеть его танцев и его самого. А он, если задерживалась она, обзванивал всех подряд знакомых и ее где-нибудь отыскивал, и говорил:
      - Аленушка, а я тут тебя заждался.
      И опять остались у Елены те ее семь минут дороги от дома и до остановки троллейбуса, когда чувствовала она себя не отвратительно. И после Жоры, после того, как он ее бросил, не было у Елены ни одного мужчины постороннего для души, и не проявляли они к ней как к женщине никакого видимого интереса и влечения не испытывали. А самого Жору потом, года через четыре после их отношений, на заводе убило. И Елену вызвали в цех, сказав, что там человека убило, и она пошла в этот цех и увидела мертвого Жору. И она как врач констатировала смерть, и закрыла ему глаза рукой, и придержала веки, чтоб не открывались они больше, и наговорила каких-то грубых и несправедливых слов его напарнику.
      И принесли из медпункта носилки и белую простыню, и положили Жору на носилки, и накрыли его этой простыней, а его мертвые ноги в больших рабочих ботинках остались из-под нее торчать. И он лежал так, накрытым, три, наверно, часа, пока не увезли его наконец в морг районной больницы. А напарника его, Михайлова, которому наговорила она чего-то вгорячах, видела Елена потом в туалете, в женском, и со шваброй в руках. Они с конкурса какого-то, где учитель участвовал, но не победил, возвращались, вечером уже, поздно, и шли по улицам города пешком, чтоб троллейбуса не ждать невесть сколько, ну и идут, а учитель не идет, а в такт шагам пританцовывает. И Елена ему сказала:
      - Ты хоть на улице, - говорит, - можешь не танцевать?
      А он говорит:
      - Я не танцую, а в туалет хочу.
      И они зашли в первый же попавшийся на их пути туалет, учитель в мужской зашел, а она в женский. И вот зашла она, а там, внутри, этот напарник Жоры покойного уборку делает. И он сразу же, как только увидел, что кто-то вошел, ушел со шваброй на улицу, а ее он не узнал, потому что и не посмотрел в ее сторону и глаз от пола не поднял. А еще позже, спустя время какое-то короткое, Елена его фотографию в газете городской увидела. И там писалось, что он, Михайлов, без вести пропал. И Елена позвонила Стеше, подруге своей, которая у них в заводской столовой производством заведовала и тоже с Жорой в связи состояла перед его смертью, и сказала ей, что в газете Михайлова разыскивают. А Стеша посмотрела газету и говорит:
      - Ну?
      А Елена говорит:
      - Что ну? Это напарник Жоры покойного. И я, - говорит, - его в туалете видела, в женском. Полы он там мыл шваброй.
      А Стеша ей говорит:
      - И что ты хочешь?
      - Ну, может, - Елена говорит, - позвонить? По телефонам этим указанным?
      И Стеша сказала:
      - Звони. Но я бы, - сказала, - не стала, - и: - Может, он, - говорит, от жены или от алиментов скрывается. Или, допустим, от ментов. Мало ли?
      И Елена не позвонила никуда и ничего не сообщила по тем газетным телефонам, но захотелось ей непреодолимо еще хоть раз его, Михайлова этого, повидать, чтоб расспросить его и узнать, почему его разыскивают через газету и кто разыскивает. И еще одно нужно было ей выяснить - как попал он, Михайлов, в туалет со шваброй, по стечению неблагоприятных жизненных обстоятельств или по собственному желанию и выбору, или, может, по каким-нибудь другим мотивам и побуждениям. И она заходит в тот туалет при всяком удобном случае три уже года подряд и никакого Михайлова в нем не находит и не встречает, как будто он и действительно исчез с лица земли и пропал без вести.
      А живет она, Елена, все так же - безмятежно и без ощущения вкуса своей жизни. Живет и работает. И не случается у нее в процессе жизни ничего. Ни веселья никакого не случается особого, ни горя. То есть совсем ничего у нее не случается и не происходит. И она думает, что у всех вот случается хоть что-нибудь - хоть болезнь, а у нее почему-то нет, не случается ничего и идет, значит, все по-старому. И учитель танцев стоит перед зеркалом по утрам и туалет посещает дважды, добиваясь наилучшей очистки организма от шлаков и ядов, а днями она работает не покладая рук на заводском медпункте, а по вечерам танцует ее учитель свои бальные танцы со стулом и оттачивает новые па и другие трюки, и действует ей на нервы в различных танцевальных ритмах то в ритме вальса, то самбы, а то в ритме польки-бабочки. И она просыпается по утрам со звонком будильника и думает: "Неужели приехали?" - и она говорит себе, что не будет поворачивать голову вправо, а у нее ничего не получается и не выходит, потому что голова поворачивается сама, перекатываясь по плоской подушке. ЗУБЫ И МОСТЫ
      В первый раз зубы себе Компаниец вставил сравнительно быстро и безболезненно - без каких-нибудь трудностей и проблем. Поехал по старой памяти к Марку Мойсеичу и вставил. Потому что теперь с этим делом стало хорошо и просто, и никаких особых знакомств и ничего такого не требуется иметь. Плати деньги и вставляй любые зубы, какие тебе к лицу и по сердцу. А к Марку Мойсеичу он, Компаниец, обратился, потому что знал уже его незаурядные способности и был в нем уверен, как в самом себе. И Марк Мойсеич осмотрел полость рта Компанийца и направил его к другому доктору, тут же, в поликлинике, чтоб он ему кое-что там, во рту, из оставшегося подлечил и запломбировал и укрепил десны. Санацию, другими словами, чтоб произвел по всем правилам. И Компаниец стал ездить к нему, к этому врачу, каждый божий день, как на работу. А на работу он в это время не ездил. Позвонил только и сказал, что на весь период его отсутствия исполняющим обязанности директора назначает он Рындича, своего заместителя. Так как, подумал, все одно же никого другого нет в фирме, а дело пострадать не должно и не имеет права, пока будет он без зубов жить и новые себе вставлять. А до того не хотел Компаниец на работе появляться. Чтоб не видели его подчиненные сотрудники в нынешнем плачевном виде. И он , конечно, понимал, что все будут говорить, Рындич, мол, ему зубы высадил принародно и ни за что, а он его заместителем оставил, но решил - пусть говорят до поры, а там видно будет, что к чему.
      И секретарша сказала, что все ему, Рындичу, передаст в точности и дословно. И Компаниец весь без остатка отдался восстановлению своего внешнего привычного облика, то есть лечению и протезированию зубов. Взамен выбитых. И, конечно, душа у него побаливала и саднила - как там без него развиваются дела фирмы, но все равно он туда не появлялся, а ездил из дому в поликлинику, а из поликлиники - обратно домой. И больше никуда не ездил и не ходил, а Майе, женщине своей постоянной, даже и не звонил. Потому что куда-нибудь выйти с ней на люди он не мог без зубов, и ей самой показываться таким красавцем расписанным не было у него никакого желания. И он сидел дома, в четырех стенах, и питался разваренными супами и кашами, которые варила ему жена, и читал спортивную периодическую печать, и смотрел все подряд по телевизору. А по утрам ездил в поликлинику. И раз там, в поликлинике, встретил он женщину, сестру этого погибшего рабочего Ярченко, которого на мехзаводе убило и за которого его, Компанийца, с завода тогда уволили, принеся в жертву как виновника и главного, можно сказать, убийцу. Правда, он ее не узнал в лицо, а она его узнала с первого взгляда. Хоть и без зубов он был и виделись они с ней черт знает когда и фактически мельком. Узнала и заговорила, как будто со старым знакомым. Он ждал, пока его врач занят был другим, предыдущим пациентом, а она тоже в очереди у кабинета сидела, зубы вырывать. И она с ним заговорила.
      - Вы, - говорит, - меня не узнаете?
      А Компаниец говорит:
      - Нет, не узнаю.
      А она говорит:
      - Сестра я Ярченко. Даша. Помните? Вы деньги еще от завода привозили семье покойного и мне вручали. Материальную помощь. И гроб тоже привозили. Помните?
      И Компаниец ее вспомнил. Хотя, по-честному если, то не узнал. Другая она потому что была какая-то. То есть совсем другая и на себя не похожая. И они посидели и поговорили между собой, чтоб скоротать время пустого ожидания. И Компаниец сказал, что и его жизнь изменила гибель Ярченко на противоположную и что, если б не она, эта глупая и бесполезная смерть, так бы он и сидел, и работал на мехзаводе, наверно, и посейчас. А Даша сказала ему, что и у них у всех с тех пор многое изменилось и что она сама, к примеру, стала инвалидом и с трудом может передвигаться на короткие расстояния, а теперь вот к тому ж и зубы у нее чуть не все испортились и надо их вырывать. А жена Жоры, в смысле вдова, Лена, живет, сказала с двумя детьми,, и у нее есть уже другой мужчина, не совсем муж, но есть. И еще рассказала Компанийцу эта женщина Даша, что осталась она, вдова Ярченко, без работы, так как контору ее ликвидировали. А Компаниец сказал, что в принципе сможет оказать ей помощь в вопросе трудоустройства. И:
      - Она, - сказал, - кто? По профессии?
      А Даша сказала:
      - Расчетчица.
      И Компаниец тут же, на подоконнике, написал записку Рындичу.
      - Мне, - сказал, - кассир как раз нужен в фирму. У меня теперь фирма, сказал, - "Мехмаш" называется, и плачу я людям своим сравнительно хорошо.
      И он написал, чтоб Рындич оформил на работу в должности кассира предъявительницу этой его записки. И отдал записку Даше.
      - Пусть, - сказал, - идет прямо завтра к восьми ноль-ноль по указанному адресу и обратится к моему заместителю, а то я сам, - сказал, - сейчас временно не работаю.
      И тут освободился его, Компанийца, врач, и он пошел в его кабинет, лечиться. А Даша спрятала записку в сумку и стала продолжать сидеть в ожидании, потому что ее очередь еще далеко не подошла.
      А вырвав себе два коренных зуба, она зашла по пути к Лене и отдал ей записку. И назавтра Лену взяли на работу в этот "Мехмаш" и еще оклад дали такой, что если зарплату, допустим, Сергеева сложить с пенсией, какую ей за погибшего Жору выплачивали, то оклад был существенно этой общей суммы выше. И она, Лена, сказала про это Сергееву, а он ответил:
      - Грехи замаливает. Перед тобой.
      А Лена сказала, что он сам является пострадавшей стороной, потому что его одного тогда с работы выгнали. А Сергеев - ей:
      - Но он то живой.
      И на этом разговор у них закончился, и больше они эту тему не затрагивали.
      А Компаниец вылечил себе все зубы, какие были у него во рту, и Марк Мойсеич изготовил ему три новых моста и четыре отдельные коронки. И Компаниец поносил их день, так, для примерки, а через день намертво ему их установил Марк Мойсеич и посадил на цемент.
      И Компаниец в этот день решил на работу еще не идти, а заехать к Майе и, заехав, обнаружил у нее дома какого-то пацана, который на девяносто процентов состоял из мускулов, и они не умещались на его теле, а налезали друг на друга буграми. И она, Майя, встретила Компанийца в халате на голое тело и с выражением крайнего недовольства, и она сказала, что звонить надо перед приходом, потому что у нее могут быть какие-то планы и вообще своя личная жизнь. И Компаниец сказал:
      - Извини. И в следующий раз, - сказал, - я обязательно учту твои пожелания и приму их к сведению.
      И вот он вышел от Майи, и сел в машину, и поехал без определенного адреса, так как домой ему не хотелось возвращаться в зубах так рано и на работу тоже что-то не тянуло с середины дня, хотя и надо, наверно, было бы ему туда поехать. И он, значит, спокойно себе ехал и напевал "работа ты, работа, родная сторона, никто нас не разлучит, лишь мать - сыра земля", а ему наперерез из-за угла выскочили красные "Жигули" третьей модели, и он врезался им в правый бок. А скорость у него была без превышения, но для города предельная - 60 км/час. И дедушка, ехавший в этих "Жигулях", скончался на месте, не выходя из машины, а Компаниец - ничего. Все кости у него в целости остались и в сохранности, и стекло переднее удачно вылетело, его не задев, а вот зубов он, Компаниец, новых своих, с иголочки, лишился, ударившись ими о колесо рулевого управления. Ну и передок машине своей, конечно, помял он лобовым ударом основательно и капитально. И ГАИ определило на месте происшествия и дало заключение о полной его невиновности в этом ДТП, потому что дедушка выскочил на главную дорогу справа из-за угла, бесспорно нарушив правила уличного движения, и Компанийцу ничего другого не оставалось, как в него врезаться. И его поэтому не судили. А дедушка, он был 1917 года рождения - ровесник Октября, и ездить, конечно, умел в силу своего возраста плохо и вдобавок ко всему имел слабое зрение, вызванное катарактой. По этим причинам он и выперся на главную дорогу из-за угла. По слепоте и по неумению. И его наследники, дети и внуки, еще Компанийцу ремонт машины оплачивали из своих личных средств, так как он, Компаниец, поставил им условие - или битую машину мне отдавайте за так, или же ремонт оплачивайте, весь, сколько обойдется. И они посоветовались и решили лучше за ремонт ему заплатить, чем машину отдавать, пусть и битую. Ну и зубы, конечно, тоже пришлось им оплатить для возмещения ущерба. Потому что Компаниец же вынужден был заново их вставлять, сначала. Причем, хоть бы те, выбитые, остались у него, а то он и в машине их искал, и вокруг - и ни одного не нашел. Ни зуба, ни моста. Как под землю они провалились. А может, и скорее всего, подобрал их кто-нибудь в суматохе и в сутолоке. Из толпы любопытной, может, кто или из гаишников. Мосты-то у Компанийца в основном золотые были, так же, как и коронки.
      И Компаниец отбуксировал машину свою изуродованную на ВАЗ, к знакомому другу, а сам на трамвае опять в поликлинику поехал, к Марку Мойсеичу. И Марк Мойсеич посмотрел на него с удивлением и в рот ему заглянул, и сказал:
      - Вы что, молодой человек, шутки шутите?
      А Компаниец сказал:
      - Какие шутки? Автокатастрофа со мной произошла, авария на дороге.
      И Марк Мойсеич сказал, что в таком случае может его, Компанийца, поздравить с тем, что он обошелся легким испугом и другими пустяками и что, когда заживут раны от выбитых живых зубов, пусть он к нему приходит.
      - Сделаю, - сказал, - вам два моста из конца в конец как сверху, так и снизу.
      И Компаниец, дожидаясь заживления, ходил в "Автоваз" наблюдать, как чинят его пострадавшую в столкновении машину, и встречался с наследниками дедушки, всеми правдами и неправдами выколачивая из них по частям деньги. А на работу, в свою фирму, он снова не ходил, пустив ее на самотек, и на телефонные звонки перестал отвечать, так как нечего ему было им сказать и не хотел он никому ничего объяснять. Обойдутся, думал. И пусть Рындич отрабатывает свои неоплатные передо мной долги.
      И машину Компанийцу в назначенный почти срок отремонтировали и привели в божеский вид, и деньги он с наследников скачал все до рубля. И за ремонт, и за зубы. Но с зубами на этот раз дело у Компанийца затянулось и осложнилось тем, что ему удаляли куски и осколки засевших в деснах корней, а заживало у него все плохо и медленно. И он опять несколько раз встречал в поликлинике сестру Ярченко Дашу, которая тоже все еще мучилась с зубами, и она, Даша, говорила, что спасибо ему за Лену и от ее имени и что она работой довольна и зарплатой довольна даже более чем. И если бы не он, пришлось бы ей туго, так как на работу ее и на мехзавод не приняли, и в другие места не удавалось ей устроиться ни по знакомству, ни по протекции. А Компаниец говорил, что не за что его благодарить, и кассир, говорил, так или иначе был фирме срочно нужен, а кого на это место брать, ему роли не играло, лишь бы честный был человек и порядочный. А что касается зарплаты, то в его фирме, говорил, она у всех выше, чем в госсекторе, не менее чем вдвое.
      И он торопил Марка Мойсеича, говоря, что ему быстрее бы надо, потому что на нем фирма и люди и потому что его время - это деньги, а не просто так. А Марк Мойсеич говорил:
      - Молодой человек, куда вы торопитесь? Жить? Так не торопитесь. - И говорил: - Жизнь, она требует времени.
      И он делал Компанийцу мосты не спеша, а с чувством и с толком. И готовые уже многократно примерял, и подпиливал, и подгибал. И говорил, что очень надеется долго Компанийца не увидеть у себя в кабинете, потому как такие мосты можно носить всю сознательную жизнь.
      И вот настал-таки тот долгожданный день, когда Марк Мойсеич укрепил мосты у Компанийца во рту, и Компаниец с ним расплатился. И поехал он из поликлиники прямым сообщением в ресторан "Люкс".
      - Обмою, - подумал, - свои мосты коньяком. А то опять с ними что-нибудь случится непоправимое. И Компаниец заказал коньяку бутылку и холодную закуску, и горячее мясное блюдо, и, когда ему принесли заказанный коньяк, он вспомнил, что ему два часа нельзя ничего ни есть, ни пить, потому что цемент в мостах должен схватиться и застыть как следует. И Компаниец посмотрел на часы и высчитал, что еще приблизительно час должен он просидеть за столом сложа руки. И он сидел, и курил, и поглядывал по сторонам, рассматривая немногих людей, которые сидели за столами и обедали. А ни музыки, ни танцев, ни тем более обилия женщин, радующих глаз, в зале не было, так как в дневное время работы ничего такого в ресторане "Люкс" не предусматривалось программой. И он сидел так, за накрытым столом без дела, и к нему несколько раз подходил официант и спрашивал:
      - Горячее подавать?
      А Компаниец говорил:
      - Не надо.
      И он высидел положенный часовой срок, не прикоснувшись к еде и к питью, и по его истечении налил себе коньяку и произнес про себя тост насчет своих зубов. И он провел несколько приятных мгновений, выпивая по глотку коньяк и закусывая его сначала холодными закусками, потом горячим мясным блюдом, а потом запивая черным кофе. А расплатившись с официантом по счету, Компаниец сказал:
      - Теперь будут стоять.
      - Кто? - спросил официант.
      А Компаниец сказал:
      - Зубы.
      И он прихватил бутылку со значительными остатками коньяка и пошел к выходу, к своей отремонтированной машине, и встретил на тротуаре давно ему знакомую женщину. Она в столовой на мехзаводе работала в его бытность. А как ее звали, Компаниец забыл и не помнил, и она сказала:
      - Главный механик? - и еще сказала: - Ко мне зайдешь?
      А он сказал, что всегда готов, и они заехали к ней, и допили до дна коньяк, и , конечно, переспали, как положено, и во время этого дела кто-то звонил в дверь, как бешеный, и Компаниец спрашивал шепотом:
      - Это кто, муж?
      А она говорила ему:
      - Лежи тихо, - и дверь на звонки не открывала.
      А когда они, звонки, утихли и прекратились окончательно, она сказала:
      - Свободен.
      И Компаниец вышел от нее, озираясь, и беспрепятственно достиг своей машины, и поехал на ней домой.
      - Отдохну, - подумал, - и высплюсь. А завтра - работать, а то дел, наверно, накопилось и собралось - невпроворот.
      И вот загнал Компаниец машину в гараж и запер его, и пошел по направлению к дому в хорошем расположении духа. И он шел прогулочным шагом, руки в карманы, и возле самого уже дома выяснил, что в них, в карманах, нету бумажника, а ключи от квартиры лежали как раз в нем, то есть он забыл свой бумажник в машине. И Компаниец подумал, что это не страшно, и не имеет значения, и что жена откроет. И значит, вошел он свой подъезд и сделал всего каких-нибудь два шага, и свет у него в глазах мигнул и потух. И он перестал что-нибудь видеть, и слышать, и соображать. А очнулся он, Компаниец, и пришел в себя от холода и от боли в макушке головы. И он повернул свою больную голову вправо и влево и увидел, что лежит в своем подъезде, на цементном полу и от двери несет сквозняком. А голова у него трещала так, что раскалывалась пополам. И Компаниец встал на колени, а с колен - на ноги, и добрался до лифта, и поднялся на свой четвертый этаж. И жена открыла ему дверь и сказала:
      - Опять?
      А он ей сказал:
      - Что опять? - и: - Меня, -сказал, - в подъезде чем-то по башке саданули. Лежал там, не приходя в сознание.
      А жена говорит:
      - Ограбили?
      А Компаниец:
      - Нечего им было грабить, я в машине все забыл, и деньги и все.
      И тут он открыл рот и полез туда пальцем.
      - Зубы, - сказал Компаниец. - Они сняли с меня новые зубы.
      А жена говорит:
      - Пить надо меньше.
      А Компаниец:
      - Я не пил. Я зубы обмывал, чтоб стояли.
      А жена говорит:
      - Ну вот и обмыл.
      А Компаниец посмотрел на нее и говорит:
      - Ты, чем скандал затевать очередной, сказала б лучше, что мне делать теперь? Опять же без зубов остался.
      - А меня, - жена говорит, - не касается, что ты будешь делать. Я от тебя ухожу.
      - Чего? - Компаниец говорит.
      - Ухожу.
      - И куда, если не секрет? - Компаниец спрашивает.
      - Не секрет, - жена говорит. - К любимому человеку.
      А Компаниец ей:
      - К какому человеку? И где ты, - говорит, - его взяла, этого человека, сидя безвылазно дома?
      А она говорит:
      - Где надо, там и взяла, - и одела ребенка, и чемодан выволокла - он у нее собранный уже в кладовке стоял, и ушла. А Компаниец сказал ей вслед:
      - Ну и иди. Дура.
      И у него получилось не "дура", а "дула", потому что букву "р" он без зубов никак выговорить не мог.
      И он развалился на диване, и погрузился в сонное состояние покоя, и пролежал так - в одежде на диване - весь конец вечера и всю ночь до утра. А утром он встал, умылся, побрил лицо и сказал себе в зеркало:
      - Пойду как есть, - и пошел в гараж, и прогрел двигатель машины до положенной температуры, и выехал из гаража на обочину. Потом он закрыл гаражные ворота на замок, сел за руль и поехал. А приехав на фирму, увидел Компаниец, что дверь ее заперта и к ней приклеена бумажка с печатями и подписями. И он позвонил из ближайшего автомата своему заместителю Рындичу и спросил:
      - Почему печать на двери и где находятся в рабочее время все люди?
      А Рындич говорит:
      - Так опечатали нас. По причине банкротства.
      - Банкротства? - Компаниец говорит.
      А Рындич:
      - Ну да. - и: - Мы ж тебе, говорит, - звонили, а жена отвечала, что тебя нет и неизвестно где.
      И Компаниец повесил трубку на рычаг телефона и осознал себя глубоко несчастным человеком, что было естественно и логично в его положении, и, конечно, ему захотелось застрелиться, не сходя с места, как делают все банкроты во всем мире капитала, но очень скоро он почувствовал освобождение, что ли, от всего земного и непреодолимое желание куда-нибудь улететь к черту на кулички, то есть неважно, куда и зачем, а лишь бы по воздуху и на головокружительной высоте, и на огромной крейсерской скорости.
      КРУПНЫЙ ВЫИГРЫШ
      Конечно, в один и тот же самолет они попали по обыкновенному случайному совпадению и больше ни по чему. Компаниец купил на него, на этот самолет, билет, так как ему все равно было и безразлично, куда лететь после банкротства и закрытия его фирмы "Мехмаш", и он сказал в кассе:
      - Мне один билет.
      А кассирша сказала:
      - Куда?
      А он:
      - На ближайший рейс.
      А кассирша:
      - Карелия вам сойдет?
      А он:
      - Сойдет.
      А Даша, Стеша, Лена и Елена в этом самолете оказались, потому что в Карелию у них были туристические путевки на руках. Даша им всем эти путевки купила в бюро путешествий и экскурсий на выигранные деньги. А деньги эти самые она выиграла так. Ей на день рождения Стеша подарок сделала - карточку популярной телеигры "Лотто-миллион". Она перед тем в Москву ездила, по своим делам личного характера, ну и купила там эту карточку и заполнила ее наобум Лазаря множеством возможных вариантов. Деньги у нее на это баловство в Москве были. И подарила она, значит, эту заполненную карточку Даше в ее день рождения. На счастье подарила, в качестве приложения к основному подарку, французским духам "Сальвадор Дали". И Даша выиграла по этой подаренной карточке четыре миллиона рублей как одну копейку. Повезло ей то есть по-крупному. И она сказала:
      - Теперь я не умру. Теперь я жить буду долго и счастливо.
      И на радостях действительно почувствовала себя Даша совсем здоровой и полной сил, и она решила взять и накупить каких-нибудь путевок всем: и Стеше, и Лене с детьми, и Елене с ее пресловутым учителем танцев, и Вовику с Сергеевым, конечно, тоже. Чтоб вместе поехать и отдохнуть раз в сто лет по-настоящему и от всей души, и промотать там, на этом отдыхе, допустим, один миллион рублей. Или же целых два миллиона. И Даша эту свою идею фикс вынесла на суд широкой общественности в лице Лены, Елены и Стеши. А Стеша сказала:
      - Нет, - сказала, - ты погоди. И для чего это, - сказала, - нам на отдыхе все эти вовики и сергеевы, и прочие учителя? Я считаю, пускай они дома сидят.
      И Лена с Еленой ее горячо, и Даша тоже сказала, что она двумя руками "за". И:
      - Дадим им, - сказала, - тысяч пятьдесят на пропой и на прожиточный минимум, и пусть радуются и скажут спасибо.
      Правда, Вовик пытался Даше препятствовать и заявлять о своих законных супружеских правах на определенную часть выигрыша, а у Лены возникли кое-какие серьезные колебания и сомнения по поводу детей, но Вовику Даша сказала:
      -Фиг тебе с хреном, а не деньги. Я твою учительницу кормить и поить не обязана.
      А Сергеев Лене сказал:
      - Езжай. Я с ними побуду. Ничего.
      И они купили, значит, четыре турпутевки в Карелию и к ним билеты на самолет туда и обратно. И так совпало, что Компаниец тоже в этом же самолете летит. И Даша увидела его в очереди ко второй стойке регистрации пассажиров, и Стеша с Еленой увидели. И они подошли к нему, и окружили, и говорят:
      - О, а ты как здесь и почему?
      А Компаниец говорит:
      - Да вот, лечу.
      - А зубы твои где? - Стеша у него спрашивает.
      А он говорит:
      - И не спрашивайте.
      И Стеша представила Компанийца Лене, так как по сути дела они не были знакомы между собой, а только кратковременно пересекались и контактировали в связи со смертью Жоры, и Лена сказала:
      - Приятно познакомиться с бывшим своим начальником поближе.
      А Компаниец ей сказал, что ничего, вернемся, и новую фирму откроем всем смертям назло, еще лучшую. И я, сказал, опять вас возьму на должность кассира. И Лена сказала, что ловит его на этом слове и что ее это устраивает.
      И так, за разговорами, они прошли регистрацию на рейс и попрощались с провожавшими их мужчинами - с Вовиком, Сергеевым и с учителем танцев - и скрылись от них в помещении накопителя пассажиров. А оттуда, из накопителя, дежурная по сектору проводила их на посадку в самолет.
      И они заняли места, указанные в купленных билетах, и самолет взлетел в соответствии с расписанием полетов, и взмыв в синее небо, взял курс на Карелию. Или точнее, так думали авиапассажиры, комфортабельно расположившись в удобном салоне. И экипаж авиалайнера в полном личном составе, включая и командира корабля, пилота первого класса Галеева Б.А. тоже, так считал и не имел никаких на этот счет сомнений. И штурман Суйко тоже их не имел.
      И вот полетели они, значит, намеченным курсом и летят. Стюардессы, как обычно, по салону снуют туда и сюда. То застегните ремни, то отстегните, то прохладительные напитки раздают, то игры электронные для детей и для всех, кто хочет. А там и обед понесли положенный, ну и так далее. И пассажиры в салоне полетом летят удовлетворенные и довольные и больше их всех Компаниец доволен и счастлив, и он откинулся в кресле, и посасывает что-то из фляжки плоской, и чувствует во всех абсолютно членах небывалый прилив легкости и энергии. А экипаж в кабине тоже расслабился, закончив набор высоты, "Pepsi" пьет из горлышек и царичанскую, и так летят они себе, значит, в лайнере и час, и два, и три, и четыре. И тут командир говорит:
      - Штурман, курс.
      А штурман ему отвечает:
      -Следуем заданным.
      А потом он в картах порылся в своих, штурманских, поразмыслил над ними с измерителем и карандашом в руке и говорит:
      - Хотя черт его знает.
      Ну и, значит, продолжают они начатый полет, а под крылом самолета, сколько хватает глаз, раскинулось море или, возможно, другая какая-нибудь большая вода. И командир Галеев увидел такое количество воды под крылом и говорит:
      - Штурман, мы где? Доложи.
      А штурман говорит:
      - Ты командир, тебе видней.
      А командир:
      - А что говорит земля?
      - А земля, - ему отвечают, - молчит, как рыба.
      И так летели они и летели в одном направлении прямо, а внизу, под крылом, все никак не кончалась вода. И вот уже стюардессы забеспокоились, что чего-то там не то и не так, и пассажиры стали от полета уставать и тяготиться. Даже Компанийцу надоело продолжительное сидение в мягком кресле, а конца ему, полету, все не просматривалось в обозримом будущем. И на седьмом или, может, на восьмом часу лета штурман предположение высказал в форме опасения:
      - А может, - говорит, - нас ветром снесло боковым?
      А пилот первого класса Галеев говорит:
      - Слушай, ты летишь? Ну и лети. А вообще, - говорит, - чтоб без дела не сидеть, бери вон второго пилота и идите дозаправку произведите. Там, в хвосте, пара канистр стоит. Я прямо, - говорит, - как знал.
      А второй пилот услышал это и говорит:
      - Командир, в воздухе по инструкции не положено дозаправляться.
      А командир ему на это:
      - Выполняй, что сказано. И кто тут, - говорит, - командир?
      И они, штурман со вторым пилотом, ушли в хвост за канистрами, а в кабину заглянул пассажир из салона. И он, постучавшись, приоткрыл дверь и говорит, половины букв из алфавита не выговаривая:
      - Разрешите, - говорит, - вопрос. Меня пассажиры к вам делегировали.
      - Слушаю, - командир отвечает.
      А пассажир говорит:
      - А когда мы сядем? В какое расчетное время?
      А командир подумал и говорит ему:
      - Мне самому интересно - когда. - И говорит: - Ветром нас с курса снесло. Но вы передайте, - говорит, - пассажирам, что самолет ведет пилот первого класса Галеев, а значит, беспокоиться им не о чем.
      И пассажир ушел в салон успокоенный, а вместо него вернулись второй пилот и штурман Суйко.
      А Галеев спрашивает:
      - Как инструкция?
      А они говорят:
      - Полна коробочка.
      И полетели они, значит, дальше, и продолжался их беспримерный и беспересадочный полет часов тридцать, наверно, и большая его часть проходила над бескрайними водными просторами. И до того самого момента они летели, пока штурман, вперед все смотрящий, не заорал победно и жизнеутверждающе:
      - Земля!
      А командир сказал:
      - Есть земля. Идем на посадку.
      Ну и, конечно, покружили они еще немного для ориентировки - покуда, значит, полосу нашли подходящую в дебрях каменных джунглей, и стали просить посадки, мол, разрешите приземлиться, так как горючее на последнем исходе. И им ответили с земли, что посадку разрешаем. И пилот первого класса Галеев выполнил снижение и посадил серебристую стальную птицу мягко и красиво, как пушинку. И она пробежалась, тормозя, по взлетно-посадочной полосе, и вырулила на бетонное поле, и остановилась перед усиленным кордоном из пожарных и полицейских машин. А за машинами уже занял выгодную позицию отряд автоматчиков в бронежилетах и касках. И они, автоматчики, вошли в самолет и проследовали строем по проходу в кабину экипажа, и один из них, по всему самый главный, сказал пилоту первого класса Галееву:
      - Вы грубо нарушили нашу государственную границу.
      А пилот Галеев говорит:
      - Заблудились мы в воздушном пространстве.
      А главный говорит:
      - Это нас не касается. И покиньте территорию аэропорта и пределы нашей суверенной державы.
      А пилот говорит:
      - Мы готовы подчиниться немедленно, вы нас только заправьте.
      А главный говорит:
      - В какой валюте будете платить за горючее?
      А пилот ему:
      - У нас, - говорит, - купоны Украины. Но есть и русские рубли.
      А автоматчик говорит:
      - Значит, платить вам нечем.
      А Галеев говорит:
      - А вы заправьте нас в долг. Мы, как прилетим на место, так сразу вам деньги и вышлем. Телеграфом. Я, - говорит, - могу вам расписку дать.
      А главный этот, из автоматчиков, говорит:
      - В долг заправить не можем.
      А Галеев говорит:
      - А что ж нам в таком случае прикажете делать?
      А главный:
      - Это ваши проблемы. Но через таможню - в страну - вас не пропустят.
      И тут штурман Суйко не выдержал этикета и вмешался в разговор старших по званию.
      - А что мы будем, - говорит, - есть? И как быть, извините, с туалетом? Это вопросы не праздные. На борту женщины находятся.
      А главный улыбнулся так, сверху вниз, и отвечает:
      - В нашем аэропорту - с этой стороны таможни - в достаточном количестве имеются кафе, рестораны, бары и магазины. И туалеты тоже функционируют круглосуточно.
      И автоматчики покинули самолет, оставив экипаж и пассажиров наедине друг с другом и в очень непростой ситуации. И Елена сказала подругам:
      - Отдохнули. Нечего сказать.
      А Компаниец сказал:
      - Вляпались.
      А пилот первого класса и командир корабля Галеев вышел из кабины и сказал:
      - Товарищи! Разрешите экстренное общее собрание пассажиров и экипажа нашего авиалайнера считать открытым.
      И еще он сказал:
      - На повестке дня у нас стоит один вопрос - это вопрос жизни. - И он коротко и в общих чертах изложил результаты переговоров с автоматчиками и сказал, что необходимо создать общественный фонд выживания в условиях вынужденной посадки и задержки на неопределенное время. И составить его, этот фонд, он предложил из личных вещей, принадлежащих пассажирам и находящихся в багаже и в ручной клади и пригодных для продажи в местных специфических условиях. А на вырученную твердую валюту, сказал, будем закупать продукты питания. И это предложение было в основном понято правильно и получило одобрение и поддержку со стороны всех здравомыслящих пассажиров, хотя нашлись в их рядах и такие, которые высказались категорически против. В частности, шесть человек так называемых коммерсантов. И они заявили, что у них в багаже содержатся оптовые партии товаров широкого потребления для народа, а у преобладающего большинства ничего за душой нет, одни чемоданы. И делить, сказали, все поровну - это уравниловка и возврат в застойное социалистическое прошлое.
      А Галеев ответил, что если они чем-нибудь недовольны, то могут жаловаться, и закончил собрание словами:
      - Вопросы есть? Вопросов нет.
      Но один вопрос у присутствующих на собрании все же возник, и они поставили его перед Галеевым.
      - А где мы, - спросили у Галеева присутствующие, - находимся? Собственно говоря. В какой хотя бы стране или части света?
      И Галеев на этот поставленный вопрос ответил:
      - А какая, - ответил он, - вам разница?
      И все подумали, что и правда, разницы никакой практически не существует, и собрание было объявлено закрытым.
      И вот началась у них - как у пассажиров, так и у экипажа - иная повседневная жизнь, и протекала она в заботах и хлопотах о хлебе насущном в буквальном и прямом смысле слова. А в первые дни так совсем казалось, нависла над лайнером костлявая рука голода, потому что там у них, в этой стране, не привыкли, чтоб, скажем, на летном поле предлагали купить какие-нибудь носильные вещи. А вещи у них там, промтовары то есть, продают в магазинах и в супермаркетах, а также и в бутиках. И они к этому с детства привыкли. А чтоб вот так - вышел из самолета, а тебе уже подносят - к этому там не привыкли. И в туалетах они не привыкли косметику приобретать или там духи и колготки. А пассажиры, они, боясь притеснений полиции, поначалу именно там, в туалетах, и стремились осуществлять торговые операции и сделки И конечно, в первые дни все от продавцов шарахались и разбегались в разные стороны, и делать покупки на ходу и не в специально отведенных местах отказывались, хоть убей. И в эти трудные решающие дни один только пассажир деньги зарабатывал на всех. Но он работал по своей отдельной специальности. Другими словами, он смешивался и растворялся в толпе прилетевших откуда-нибудь пассажиров и ехал с ними в автобусе от самолета до здания аэровокзала, а потом возвращался пешком, как говорится, на базу, к своим. И ожидал приземления следующего самолета и опять смешивался и растворялся в толпе. И приносил деньги. И он отдавал их в общий котел бескорыстно и ни у кого не требовал взамен какой-нибудь компенсации. Только стюардесс настоятельно просил ему не отказывать, а то, говорил, если я сексуально озабоченным работаю, у меня руки на кармане дрожат. А это, говорил, для моего рода трудовой деятельности - профессиональная смерть и огромный неоправданный риск. И стюардессы входили в его положение и делали все, от них зависящее, как можно лучше.
      Ну а через время все в аэропорту привыкли к новому виду сервисного обслуживания и охотно им пользовались, покупая все подряд по ценам ниже рыночных, особенно в туалетах. А продавать у пассажиров лайнера тоже было пока что. И коммерсанты выдавали специально сформированным группам рядовых пассажиров товары под отчет, и эти мобильные группы сбыта посменно их продавали. Только члены экипажа в торговых делах не участвовали, так как им было поручено общим собранием добиваться скорейшего возвращения домой, к родным, как говорится, берегам и пенатам.
      И под давлением экипажа, возглавляемого пилотом первого класса Галеевым, представители местной администрации несколько раз выходили на связь с городами Киевом и Москвой и запрашивали рекомендаций - что то есть делать с их заблудившимся самолетом и как с ним поступать? А им оттуда отвечали, что их самолет заблудиться категорически не мог, так как все самолеты Аэрофлота и его правопреемников снабжены навигационными приборами, а фамилия Галеев, говорили, не русская и не украинская, а, судя по всем приметам, явно вымышленная.
      Но даже такие безответственные ответы не обескураживали пилота первого класса Галеева и его верный экипаж своей вопиющей несправедливостью и беспринципностью, и они спокойно продолжали вести с местными туземными властями взвешенный конструктивный диалог.
      А почти все остальные занимались, значит, на первых порах торговым отхожим промыслом. И Лена, и Даша, несмотря на болезненное состояние, и Стеша с Еленой, и с ними Компаниец торговали вразнос с рук, составляя, кстати сказать, одну из самых ударных рабочих групп. А Елена и Компаниец в процессе совместной торговли так еще и полюбили друг друга. И Компаниец сказал ей без затей и без экивоков:
      - Елена, - сказал, - выходи за меня замуж. А на зубы, - сказал, - ты не смотри. Зубы я вставлю.
      А она сказала:
      - Не в зубах дело. А дело в том, что я замужем.
      А он:
      - Ну так и я пока не в разводе. И что из этого следует?
      И, услышав такой его ответ, Елена дала Компанийцу свое согласие на законный брак после возвращения.
      - Потому что, - сказала, - я тебя полюбила.
      А он ей сказал:
      - Спасибо, - и сказал: - Меня же в жизни никто не любил. Ты первая.
      А Стеша, узнав про это событие, сказала Елене:
      - Ну, слава тебе, Господи. А то заклинило тебя на твоем учителе придурочном.
      Да, и вот однажды как-то, выгодно распродав товар, подумали Стеша и Лена, что надо бы им по пути заглянуть в туалет. Чтоб лишний раз потом не возвращаться. А Даша с Еленой и Компанийцем их эту мысль одобрили. И они всей группой туда направились. И вот идут они и видят, что навстречу им движется совсем знакомый мужчина среднего роста, хотя по внешнему виду он и иностранец. И тоже, значит, их узнает. И Елена говорит:
      - Смотрите, Михайлов - напарник Жоры покойного!
      А Михайлов говорит:
      - Ага, - говорит, - это я.
      А Стеша ему:
      - А ты ж без вести пропал. Я в газете читала.
      А Михайлов:
      - Чего это я пропал? Я вот он, тут.
      И все они порадовались такой фантастической встрече вдали от родины. И Лена с Дашей, хоть и видели этого Михайлова раз в жизни - на похоронах и на поминках - тоже искренне ему обрадовались, как родному, а Стеша так просто обняла его, Михайлова, прижав к груди, и расцеловала. И она сказала:
      - А пахнешь ты, Михайлов, ну чуть ли не "Шанель" No 5.
      А Михайлов поправил сбитый объятиями узел галстука и сказал:
      - Стараюсь соответствовать.
      А Елена говорит:
      - Слушай, Михайлов, а что это за страна-то? А?
      А Михайлов говорит:
      - А кто ее знает? Может и Австралия, а может, и другая какая-нибудь. Их тут, в свободном мире, до черта.
      А Стеша:
      - Так ты чего, живешь и не знаешь, где?
      А Михайлов:
      - Да я там, в стране в смысле, и не был ни разу. Я тут, в аэропорту, живу постоянно. По эту, как бы это сказать, сторону баррикад.
      - Ну и как же ты тут живешь? - наши у него спрашивают.
      А он:
      - Нормально живу, - говорит. - Квартира у меня трехкомнатная, тут же, при туалете. Все удобства, вплоть до телефона и телевизора. И платят, говорит, - хорошо. А работа непыльная, потому что чистота везде и уют, и высокий технический уровень уборочных работ.
      - А ностальгия, - Стеша говорит, - не грызет?
      А Михайлов:
      - Ностальгия? А по чему мне это, ностальгировать, - говорит. - По подсобке или по вьетнамцу? Тем более что вьетнамцев и тут навалом на каждом шагу, и туалетом они пользуются неаккуратно.
      Ну и в такой непринужденной форме вопросов и ответов поговорили они с Михайловым и в гости его к себе пригласили с ответным визитом в любое удобное для него время, и пошли, куда шли. А Михайлов им и говорит, в спину уже:
      - А в смерти Жоры, напарника моего, прошу никого не винить. Случай это. Хотя, - говорит, - ты, Компаниец, конечно, мудило. Сталь 45 приварить к стали 20 позволил. Вот по сварке оно трубу и разорвало высоким давлением, и Жору сзади ударило.
      И Компаниец выслушал это огульное обвинение и говорит:
      - При чем тут я? Не было тогда стали 20 в наличии, поэтому я и позволил. Под давлением руководства.
      И Михайлов пошел к себе в квартиру, жить, а Стеша и Даша, и Лена, и Елена с Компанийцем в самолет вернулись. И Елена Компанийцу говорит по дороге:
      - Не принимай, - говорила, - близко к сердцу. Никто не виноват. Случай.
      А Компаниец говорил ей:
      - Да я и не принимаю.
      И так вот, значит, незаметно потянулись и идут у них дни за днями, суровые, как говорят, будни. И экипаж во главе с Галеевым Б.А. - командиром корабля и пилотом первого класса - проводит сложную кропотливую работу по подготовке и обеспечению предполагаемого обратного полета. И командир стойко опровергает все обвинения в преднамеренном и преступном угоне авиалайнера и противостоит всеми силами и средствами борьбе, возникшей неожиданно между двумя великими и дружественными державами - Россией и Украиной - за право обладания самолетом.
      А пассажиры, пассажиры что ж? Они адаптировались к новому образу и подобию своей жизни, потому что человек, он имеет свойство привыкать ко всему и приспосабливаться. И они, пассажиры, трудятся каждый в меру своих способностей и наклонностей в поте лица. И одни из них продолжают успешно заниматься торговлей и уже создали, наладив дружественные связи с таможенниками, совместное подпольное предприятие. А другие, и таких, естественно, подавляющее количество, ушли из торговли и занялись сельским хозяйством. И они, эти ушедшие, подняли целинные земли, которые прилегали к бетонному летному полю, и нарезали участки по шесть соток, и все желающие смогли получить эти участки в безвозмездное пользование и возделывать из от зари до зари и от темна до темна. И они посадили на своих полученных участках картошку и другие съедобные овощи, а Стеша при помощи Михайлова завела к тому же кур, кролей и козу. Так как Стеша тоже взяла один участок. Для себя и для остальных. Для Лены то есть и для Даши, и для Елены с Компанийцем. Они все сомневались - брать или не брать, а она сказала:
      - Кто знает, сколько мы тут будем сидеть на привязи. А жить как-то надо, - и взяла. А живностью ее обеспечил Михайлов, по своим каким-то каналом.
      И пока, значит, идут с переменным успехом переговоры и дебаты между экипажем и местной исполнительной властью, самолет - серебристая птица и лайнер - стоит там же, где и приземлился, без какого-либо видимого движения. И в нем живут люди со своими заботами и чаяниями, с радостями и горестями. И, конечно, эти люди ждут возвращения домой, а дома их ждут не дождутся родственники и мужья, а также жены, матери и дети. А может быть, уже и не ждут их дома, может быть, потеряли они там, дома, всякое терпение и надежду и смирились, а дети и просто могли их забыть - времени-то прошло много. Да и не всех уже есть возможность дождаться, потому что Стеша, например, плюнула вдруг на все и связала навечно свою судьбу с судьбой Михайлова и не хочет никуда возвращаться. Лена ей говорит:
      - Как ты, - говорит, - можешь тут оставаться?
      А Стеша:
      - А что? У тебя, понятное дело, дети, а у меня, - говорит, - там кота и того нету. Меня там ждать некому.
      Так что Стеша домой никогда уже не вернется. И Даша, конечно, не вернется. Потому что умерла. Она же была как-никак инвалидом второй группы и от этого в конце концов умерла. И ее предали земле со всеми подобающими почестями и по обычаям отцов и дедов на одном из земельных огородных участков, который не был никем занят и все равно пустовал и не приносил людям никакой осязаемой пользы.
      ОСТЕОХОНДРОЗ
      Двадцатидевятисполовинойлетию Нового угорского моста посвящается
      И он видел ее своими глазами, видел от начала до конца, во всех подробностях и даже, как ему показалось, в несколько замедленном темпе, в растяжку. То есть она произошла перед ним так подробно и так близко, что непонятно до сих пор, как не зацепила его самого. Хотя - что значит не зацепила? Зацепила, конечно, но зацепила лишь своим откровенным присутствием, своим действием, своей необъяснимой фантазией. Именно фантазией, и я бы даже сказал, изобретательностью. Причем изобрести она, оказывается, может не только общий, так сказать, сюжет, но и массу мельчайших мелочей, деталей, нюансов - нюансов, без которых не бывает настоящей литературы, настоящей музыки, настоящей жизни и настоящей смерти. И никаких сомнений в том, что это была она - самая что ни на есть настоящая, у него тогда не возникло. И позже не возникло. Поскольку не нашлось для такого возникновения ни веских причин, ни поводов.
      Потом, когда все уже произошло и свершилось, и нельзя ничего исправить и ничего вернуть, обнаруживается обычно Бог знает сколько всякого, на что никто в обыденности и каждодневности не обратил бы своего внимания, а после того, как она смерть - побывала на месте происшествия, все только и делают, что удивляются и произносят одну и ту же фразу: "Ну надо же - все как будто специально, как будто кто-то все продумал, просчитал и подстроил, и сознательно организовал все эти ужасные непоправимые совпадения". Конечно, организовал. Она и организовала. Никто другой до такого не додумался бы, а если бы и додумался, то вряд ли смог все осуществить, ничего не забыв, не упустив и не перепутав, все предусмотрев - до последнего штриха, до последней точки и кочки, и ямы, и колдобины. Свидетелям остается только ходить вокруг да около и удивляться. Или не удивляться, а сокрушаться и возмущаться человеческой безответственностью и халатностью, и недопустимо легкомысленным отношением к порученному делу. Мол, если бы да кабы все выполняли свое жизненное предназначение, оговоренное и предписанное должностной инструкцией, то никаких неожиданных и случайных смертей не происходило бы в нашей жизни, а если бы они все-таки происходили, то было б их несравнимо меньше, то есть они случались бы, возможно, но исключительно в качестве большой редкости и из ряда вон выходящего события, и такое редчайшее в своей исключительности событие, конечно, запоминалось бы современниками крепко-накрепко и передавалось бы даже из поколения в поколение. И на таких печальных и поучительных примерах эти последующие поколения учились бы и приобретали свой собственный жизненный опыт, используя по прямому назначению опыт отцов, дедов, прадедов и других, еще более отдаленных во времени своих предков. В общем, ничего не остается свидетелям, а то, что остается - чушь собачья, яйца выеденного не стоящая и ничего не значащая в процессе жизни и смерти, а также и в других важнейших процессах бытия.
      ...Хождение пешком через мост было придумано Калиночкой со скуки и утренней тоски по прошлому и настоящему: в качестве хоть какого-то развлечения, развлечения, скорее даже, не для души, а для тела. Потому что с душой не было у него каких-либо неразрешимых проблем, в то время как тело Калиночки окоченевало за время длинных зимних ночей и становилось к рассвету малоподвижным и практически неуправляемым. И Калиночка долго не знал, что делать со своим неповоротливым телом по утрам и как снять с себя эту ночную холодную окаменелость. А потом он придумал ходить пешком через мост вместо того, чтобы ждать на морозе троллейбус, влезать в его металлическое остывшее нутро вместе с целой толпой таких же утренних пассажиров и потом ехать в гуще чужих дыханий и самому дышать смесью паров, испускаемых легкими тех, кто стоит рядом, прижимаясь к себе подобным что есть мочи из-за недостатка площади и объема без всяких, самых элементарных удобств, в тесноте, унижающей чувство элементарного человеческого достоинства, не говоря уже про другие, более тонкие чувства, свойственные человеку как венцу природы. И еще по одной причине не любил Калиночка троллейбус. Почему-то у людей, там ездивших, всегда находил он в лицах и фигурах, и в одежде кучу каких-то дефектов и какого-то брака, на который в обычной обстановке, на улице, скажем, или в каком-либо общественном месте он в жизни бы не обратил внимания, а если бы и обратил, то ничего такого не заметил бы. А в троллейбусе вот замечал, и казалось ему, что все эти пассажиры есть не что иное, как отходы от доброкачественного человеческого материала - красивого и даже прекрасного во всех отношениях и аспектах. И среди этих человеческих отходов и сам Калиночка ощущал себя таким же. Да он, собственно, и был таким же, потому что все люди по большому счету одинаковые, хотя, конечно, и имеют для всеобщего удобства в общении и быту видимые отличия друг от друга. И как раз эти отличия виделись в транспорте особенно отчетливо. Самих людей порой рассмотреть было невозможно из-за тесноты и скованности движений, а отличия их так и лезли в глаза, раздражая нежную слизистую до рези и до слез какими-то грубыми неумелыми швами на разорванной или разрезанной одежде, оборванными карманами и пуговицами, пришитыми нитками разных цветов, да и сама одежда пассажиров часто бывала старая, засаленная, изношенная до неприличия, а если не изношенная, то таких древних фасонов и расцветок и такого сукна, что в каких шкафах все это довисело до наших дней и по какой причине не было истрачено молью, нельзя себе ни представить, ни вообразить. Очевидно эти люди обладали каким-то особым нафталином, действующим на моль убийственно. А на утренних пассажирах мужского пола часто была надета обыкновенная рабочая одежда из отечественной джинсы, так называемая спецовка, полученная на заводах и фабриках для работы в цехах, и по назначению не использованная, а сбереженная и носимая повседневно на улице, так как надо же в чем-то добираться все на те же заводы и фабрики, чтобы работать там и, когда придет срок, получить новую рабочую одежду, новую спецовку, и тогда в этой, нынешней, работать у станков, верстаков, печей и прессов, а во вновь полученной ходить по улицам города и ездить в общественном транспорте на работу каждое утро и с работы после окончания трудового дня. Но не только на одежду обращал внимание Юрий Петрович, не только одежда пассажиров ранних троллейбусов останавливала на себе его взгляд. У него создавалось ощущение, что он видит и все то, что скрыто у этих людей под одеждой, и от такого видения ему совсем становилось не по себе, поскольку одежда была все-таки лучше тел, в нее одетых - тела представлялись Калиночке еще более изношенными, бесформенными и несвежими. Такими же бесформенными и такими же несвежими, как лица, пристроенные природой над телами. Вообще, когда-то Юрий Петрович Калиночка имел одно тайное, что ли, пристрастие, о котором не вспоминал до тех пор, пока не попадал в поезд. Попадая же, ложился на полку, а напротив, в полуметре от него ложился на свою полку согласно купленному билету сосед по купе. Ложился, закрывал глаза и засыпал. А Юрий Петрович рассматривал его спящее лицо и застывшее под воздействием сна тело. Рассматривал тщательно, не церемонясь и подолгу, разглядывая все, что только удавалось разглядеть в тусклом освещении вагона. И всегда люди, попадавшие по воле случая в одно купе с Калиночкой, имели какие-то смятые лица, плохо обтянутые кожей с глубокими порами, которые выделяли из себя жирную блестящую влагу. Тела тоже казались сбитыми косо, на скорую руку и без соблюдения основных пропорций. Вечно животы лежали рядом с телами и даже не рядом, а поблизости, бедра возвышались над всем остальным, руки непонятно как свешивались с плечей в попытке обнять животы или же валялись вдоль тел беспомощными расслабленными плетьми. И эти тела и эти лица рассматривались Калиночкой не для чего-то, не в каких-то целях, а так - ни за чем. По пристрастию, в общем. И что интересно, в троллейбусе ему часто казалось, что он видел всех этих пассажиров в разное время и в разных поездах и рассматривал спящими, а теперь всего лишь узнает их, попав с ними в один троллейбус.
      А уж когда в троллейбусе ловили вора - а воров ловили в последние годы все чаще и чаще - Калиночка просто начинал бояться, что сойдет с ума - такой вокруг поднимался крик, визг, ругань, такая завязывалась возня и драка. Бить воров обыкновенно пытались женщины и у них это в общем-то получалось неплохо. Наверно, воры не хотели обострять и без того пиковую ситуацию и женщинам не отвечали ударом на удар, хотя, ясное дело, им ничего не стоило смазать приставшую бабу по физиономии. Но они не делали этого, а лишь скандально, зэковским, приблатненным говорком, отнекивались, крича - ты че в натуре, какой кошелек, кто? Да я спиной стоял. А друзья вора, которые прикрывали его, толкаясь и создавая излишнюю давку и неразбериху, поддерживали попавшегося коллегу, говоря - да ты сама воровка, ты сама, думаешь, мы не видим? И все это в условиях, когда не то что размахнуться, вздохнуть глубоко не всегда представлялась возможность. Мужчины в разборках чаще всего не участвовали, считая, что бабы есть бабы, а с бандитами лучше всего не связываться, потому что связываться себе дороже. Это когда-то карманник не шел на драку или убийство, а сейчас ткнут ножом прямо в толпе, не выходя из троллейбуса, спрыгнут на первой же остановке и поминай как звали, подыхай. Пока кто-нибудь поможет, пока "скорая" приедет - сто раз успеешь на тот свет попасть и не вернуться.
      После такой поездки дискомфортное состояние в теле Калиночки только усугублялось и закреплялось, как изображение на фотографии закрепляется закрепителем, называемым фотоспециалистами фиксажем. И, понятно, что Калиночке было трудно прожить день, начинавшийся с долгой неподвижности его тела, неподвижности, добровольно удлиненной на время поездки в троллейбусе, которое равнялось пятнадцати минутам, а иногда доходило до получаса из-за медленной езды по обледенелым улицам и из-за долгого стояния на каждой остановке в ожидании, пока пассажиры утрамбуются и позволят автоматическим дверям закрыться в целях техники безопасности уличного движения и сохранения жизней тем же самым пассажирам.
      И два года назад, переехав мост через широкую и полноводную реку Днепр, скованную по причине суровой зимы льдом во всю свою длину и ширину, за исключением разве что прибрежных промоин, образованных теплыми в любое время года стоками канализационных вод, и выйдя из троллейбуса на волю, Калиночка еще продолжительное время и расстояние передвигался на плохо сгибающихся ногах, ощущая скованность и разлад с окружающей средой обитания. Тогда он и придумал преодолевать мост своим ходом, чтобы пользуясь его достаточной протяженностью, разминать члены, приходить в себя и заодно - в соответствие со всем, что попадается на пути и с чем неотвратимо сталкиваешься и соприкасаешься в течение всего длинного дня, полного всяческих неожиданностей и сюрпризов непредсказуемого характера.
      И Калиночка выходил из своего дома, можно сказать, на автопилоте поскольку сам он собой управлял без должной уверенности - и команды, поступающие к его конечностям и прочим органам из обоих полушарий головного мозга, выполнялись упомянутыми органами и конечностями с большим трудом и недостаточно точно. И он шел и шел, и шел по скользким тротуарам и заснеженным обочинам дорог, шел медленно, но упорно и в нужном ему направлении, и сбить его с привычного пути не смог бы ни один человек на свете. И два человека не смогли бы его сбить, и три. Хотя, конечно, дороги были очень и очень скользкими и не убирались с тех самых пор, как стали скользкими из-за очередного наступления зимы в соответствии с календарем и реальными погодными условиями. Мост, конечно, тоже не убирался, и хождение по нему, если честно сказать, удовольствия не доставляло. Пешеходная дорожка на мосту была такая узкая, что вдвоем по ней не пойдешь, только в колонну по одному, а проезжую часть отделял от нее обыкновенный бордюр, удвоенной, правда, высоты. Иными словами, два бордюрных блока были положены друг на друга, отгораживая собой проезжую часть моста от пешеходной и заодно ограждая едущие по мосту автомобили, автобусы, троллейбусы и весь прочий транспорт от падения с моста в воду во время различных аварийных ситуаций и дорожно-транспортных происшествий. И пешеход, в частности Юрий Петрович Калиночка, шел по пешеходному тротуару моста, находясь в непосредственной близости от железного потока автомобилей, движущихся в правом крайнем ряду. И понятно, они выбрасывали в атмосферу, а точнее, в лицо Калиночке, облака выхлопных газов и, случалось, из-под их колес вылетали и летели во все стороны комья черного колкого снега, и, попадая, залепляли глаза, рот, нос чем мешали дыханию и, естественно, зрению. А слуху досаждал здесь, на мосту, стойкий, сливающийся в один сплошной гул, грохот. Машины ревели своими моторами внутреннего сгорания, стучали колесами на ямах, стыках и ухабах, мост дрожал под тяжестью их непрерывного поступательного движения мелкой и крупной дрожью одновременно. Калиночка ходил обычно по правой стороне моста - так, чтобы машины обгоняли его, а не неслись навстречу. Потому что когда они неслись навстречу, создавалось ложное впечатление, будто несутся они прямо на тебя и обязательно на тебя наедут. Если не все, то одна какая-нибудь шальная - точно. А идя параллельно движению, легко можно было вообще машин не видеть - поднять воротник пальто, втянуть голову, насколько это возможно, в плечи, глаза опустить и идти так, глядя себе под ноги. Чтобы не поскользнуться, не оступиться и не упасть. Наверно, все эти неудобства и их преодоление помогали Калиночке прийти после ночи в себя, размяться и отделить новый день от ночи, и подготовить себя к его проживанию.
      И это ему удавалось как нельзя лучше. Он приходил на службу в очень даже взбодренном состоянии, хотя часто засыпанным снегом и пылью и всегда пахнущим бензиновой едкой гарью. Но к этому он быстро привык и приспособился, и перестал обращать на свой внешний вид внимание. Щетка в конторе была, и он брал ее с полки, выходил на лестницу и чистил там по возможности свой костюм. Иногда и ботинки протирал Калиночка мокрой тряпкой, но это только если они уж очень были загрязнены и имели по-настоящему непристойный вид, бросавшийся в глаза окружающим и вызывавший на их лицах осуждающее выражение, а у некоторых женщин - даже презрение и брезгливость.
      Вообще-то, если быть до конца честным и откровенным то на мнение окружающих людей, независимо от их пола, возраста и иных отличительных признаков, было Калиночке наплевать. И не потому совсем, что он относился к людям с презрением или с какими-то иными нехорошими чувствами, а потому что были они ему безразличны и неблизки. Так же, как и он им. И естественно, что в такой ситуации он не придавал никакого значения их мнению и позволял себе выглядеть так, как мог или так, как случалось ему выглядеть в какой-то данный конкретный момент. Кстати, чистил он одежду и обувь, только если сам чувствовал в этом потребность и необходимость, а если не чувствовал, то никакие взгляды, никакой шепот за спиной не могли его на это подвигнуть. Потому что относился Калиночка к себе, можно сказать, наплевательски. Вещи себе новые покупал лишь после того, как старые приходили в полную и окончательную негодность - носки, и те таскал на ногах до тех пор, пока они не покрывались дырками и не расползались от прикосновения к ним пальцев рук. Поступал так Калиночка не от жадности или неимения средств на приобретение себе новых носков, а потому, что было ему смертельно скучно заниматься покупками, скучно и неинтересно, и все время, на это потраченное, он считал потраченным зря, без всякой пользы, хотя понимал, что и вреда подобное расходование времени не приносит. Другими словами говоря, тяготился Калиночка собой и своими потребностями, считая эти потребности присущими не себе, а своему организму. Организм же и вовсе не заслуживал того, чтобы к нему относиться как-нибудь особенно - бережно там или с пониманием. Калиночка, во всяком случае, был в этом абсолютно уверен. Поскольку при всем желании не мог иначе относиться к шестидесяти трем килограммам мяса, крови, кишок, и прочих субпродуктов. А с тех пор, как организм Калиночки стал еще и сбоить из-за накопленной за жизнь усталости, и показывать свой норов, не желая, к примеру, просыпаться по утрам и требуя к себе повышенного, ничем не заслуженного внимания, Калиночка и вовсе организм свой запрезирал и шел, конечно, у него на поводу, но в самых вынужденных, что ли, обстоятельствах вот, допустим, ходил по мосту пешком, объясняя себе, что нужно это не организму, а ему самому - Калиночке - и даже не так нужно, как доставляет какое-то - пусть несколько своеобразное - удовольствие.
      Но, конечно, мало что в жизни бывает без причины и следствия. И такое отношение к себе Юрия Петровича Калиночки тоже имело свою причину, являясь следствием хотя он над этим и не задумывался. А дело было так. Очень давно, лет, наверное, двадцать пять или, может быть, года двадцать четыре назад, Калиночке довелось посидеть в тюрьме. Совсем недолго. Но ему хватило. Все случилось очень глупо и не очень правдоподобно. Он возвращался из общежития, где жили его приезжие однокашники, с какого-то очередного дня рождения или другого какого-то праздника. Возвращался поздно и, понятное дело, в состоянии кое-какого опьянения. Но никого не задевал, никому не мешал. Стоял себе на остановке в самом центре своего города, надеясь, что троллейбус, несмотря на явно неподходящее время, все же придет и перевезет его через Новый, совсем недавно пущенный строителями в эксплуатацию мост, на забытое Богом левобережье. Троллейбус, что совершенно естественно, не приходил, хотя в те далекие годы существовало такое явление как "дежурный" троллейбус или трамвай. И эти дежурные транспортные средства курсировали ночью по основным маршрутам и направлениям один раз в час и подбирали на остановках, а иногда и между остановками, опоздавших прийти домой вовремя людей и подвозили их, если тем было по пути. Вот Калиночка и стоял на остановке больше получаса, хотя если бы сразу пошел пешком, то подходил бы уже к дому. Но он не пошел, поленившись, за что, можно сказать, и пострадал. И пострадал хорошо, по-настоящему. Короче говоря, подошел к выпившему Калиночке наряд милиции в количестве двух человек. Оба сержанты. Или старшие сержанты. Калиночка в этих лычках, а тем более в их количестве, всегда путался. Ну, подошли они к нему, стали документы требовать, которых у Калиночки, понятно, не было - не ходили в то время по улицам и на дни рождения с документами в кармане. А они пристали - давай документы, а то заберем для выяснения и установления твоей сомнительной личности. Калиночка им говорит, что стоит спокойно, троллейбус ждет дежурный, чтобы домой доехать на ту сторону, а они не отстают и не уходят. Особенно один из двух этих сержантов усердствовал и все старался запугать. А потом обыскивать полез. И достал из кармана нож. Брелок такой был у Калиночки для ключей от квартиры в виде маленького перочинного ножичка. Калиночка говорит - отдай, это ж брелок обыкновенный, мне знакомый из Польши, куда по турпутевке отдыхать ездил, привез. И схватил ключи, которые к ножу прикреплены были посредством колечка. А сержант кричать начал - а-а, сопротивление советской власти в лице ее органов при исполнении ими служебных обязанностей! И стал Калиночке руку заламывать, заломил - потому что Калиночка ему и не думал сопротивление оказывать - и говорит кому-то, кто Калиночке был невидим, так как стоял у него за спиной:
      - Будете, - говорит, - свидетелями.
      Калиночка оглянулся через плечо выкрученное, видит, там двое стоят штатских. Думал, поддержат его. Стал что-то такое объяснять, а те молчат. Ну, сержант одного из них послал к телефону-автомату машину вызвать - о существовании уоки-токи тогда у нас в городе и области только по заграничному кинематографу знали, - машина приехала буквально через пять минут - видно, где-то поблизости в засаде стояла - и Калиночку затолкнули в будку, подсадив на лесенку, торчащую из нее сзади, и повезли. А в темноте машины еще и деньги отобрали - он как раз в тот день стипендию получил сорок три рубля, семьдесят пять копеек, так все, что от нее осталось после дня рождения, сержант вместе с этими штатскими свидетелями у него отнял. Штатские его придержали, чтобы не мешал сержанту работать, а он - сержант по карманам прошелся. А второй сержант в этом всем участия не принимал. Сидел отвернувшись и смотрел в узкое окошко будки. Да он с самого начала вел себя пассивно и хотя участвовал в задержании Калиночки, но без вдохновения и даже без необходимого служебного рвения.
      В общем, привезли они Калиночку в отделение, составили протокол, что он напал на сержантов милиции с ножом, а свидетели все это подписали, поскольку были с сержантами заодно. Это Калиночка еще в машине ясно понял. И его посадили. В следственный изолятор. Там и начал он относиться к себе наплевательски. То есть не там, конечно, а после того, как оттуда вышел.
      А в изоляторе или, говоря проще, в тюрьме, ему пришлось плохо. Там всем плохо, но ему было очень плохо. Во-первых, потому что попал он туда неожиданно для себя, с улицы, а во-вторых, потому что в детстве жил Калиночка с родителями на так называемой колонии завода ГШО. Правда, официально она называлась "жилколония". Но все равно колония. Почему ей дали такое название, сказать теперь, по прошествии стольких лет, трудно и даже невозможно - может быть, потому что она представляла из себя десять пятиэтажных домов, плотно окруженных частным сектором. Но дело не в названии, а в том, что район этот слыл - и был - самым бандитским в городе, и постоянно кто-нибудь из соседей Калиночки садился или, наоборот, выходил из тюрьмы на волю. И вышедшие - а среди них было немало малолеток, чуть ли не сверстников - рассказывали о жизни там. Наиболее красочно и сочно делал это Коля Узбек, бывший никаким не узбеком и не Колей, потому что звали Колю Семеном и у него была мама Цецилия Аароновна Гольдштейн, а папы не было. То есть папа, понятно, был, но кто он и где, не знал ни Коля, ни его мама, поскольку молодость свою она провела бурно и счастливо. Потом, уже в наши дни, Коля сел за организацию похищения двух девиц - дочерей мэра города - с целью получения выкупа в десять тысяч зеленых. И поймался он на том, что вызывал себе на дом одно и то же радиофицированное такси. Вызывал официально, через диспетчерскую. Ну и милиция чисто на всякий случай поскольку людей, могущих решиться на такое, было в городе раз два и обчелся - сочла не лишним проверить, что поделывает Коля Узбек. Узнали, не вызывал ли он такси, оказалось, что как раз вызывал и оно стоит сейчас и дожидается его там-то и там-то. Ну, съездили взглянуть. И застали Колю со своими головорезами и обеих девиц, прикованных наручниками к кровати и многократно до этого изнасилованных. Понятно, что обошлось это Коле дорого. На него повесили плюс ко всему ограбление квартиры замначальника областного УВД и убийство в лифте следователя по особо важным делам майора Терехина. Причем в последних преступлениях Коля сам на суде признался, хотя, как говорили знающие люди из Колиного окружения, ничего такого он не совершал.
      А в детстве Колины рассказы наводили на Калиночку тихий ужас и он цепенел, их слушая. И застряло из этих рассказов в памяти, осев на самое ее дно, очень многое. А об опущенных - просто все. Потому что это казалось Калиночке страшнее всего другого. Потом, после детства и после того, как завод ГШО дал его матери новую квартиру в совершенно новом районе, Калиночка жил другой жизнью, но те рассказы остались в его голове и иногда, хоть и крайне редко, ему снились. И тогда он во сне вскрикивал. И просыпался от собственного своего вскрика, и вскакивал, и ходил в кухню пить воду из синего чайника.
      И когда Калиночку посадили, он сразу вспомнил, что опускают тех, кто чем-нибудь не понравится хозяевам камеры, и он с первой секунды своего пребывания там старался всем нравиться и ни у кого не вызывать никаких низменных звериных желаний. Что ему в итоге удалось. Тем более сидел он недолго. Тот, второй сержант его вытащил. Хотя никто не верил, что его отпустят, все говорили - раз попал, будь добр, отсиди. А виноват ты или не виноват, это значения не имеет. Но сержант Калиночку спас. Доложил по команде, что напарник подбивал его задержать какого-нибудь ночного лоха, с целью ограбления, а чтобы на этом деле не погореть, задержанного обвинить в нападении на милицию и посадить. Конечно, ему было трудно что-либо доказать, потому что он был один, а у того - у напарника - двое свидетелей имелось. Правда, потом выяснилось и подтвердилось, что они старые друзья и вместе служили в армии. И Калиночку в конце концов выпустили из изолятора на свободу и даже в институте восстановили. Сначала, когда на него бумага из милиции пришла в деканат - исключили, а потом восстановили. С трудом, понятное дело, но все-таки. К слову, спасшего его от срока и от суда сержанта со временем из милиции вычистили. Намекнули, что для него же лучше будет, если он подаст рапорт об отставке. И сержант этот, который оказался слишком уж честным и принципиальным, не стал с ними связываться и против ветра плевать, а сделал, как ему советовали. Впоследствии Калиночка встречал его в городе, и он говорил большое спасибо за то, что благодаря Калиночке вовремя унес из милиции ноги и смог хорошо устроиться в жизни, и теперь та же самая милиция охраняет его личную частную собственность и его самого, и он платит ей - милиции - заработную плату, а за хорошую и верную службу дает самым лучшим из лучших премию.
      А Калиночка после тюрьмы стал себя недолюбливать и плевать на то, что о нем думают и говорят другие, и меньше всего волновало его, что он кому-нибудь не нравится или, наоборот, нравится. Желания нравиться и страха не понравиться, которые не оставляли его в тюрьме ни на минуту, достало Калиночке на всю оставшуюся жизнь с лихвой.
      И вот он ходил каждое утро пешком от своего дома, расположенного на левобережье, то есть в новой, недавней постройки, части города, до постоянного места своей службы, которое находилось в самом центре старого города. И само собой понятно, что для этого ему необходимо было преодолеть мост, что он и делал пешим порядком, несмотря на холод, гололед, ветер и прочие погодные неприятности, сопутствующие обычно зиме как самому неблагоприятному для человека времени года. Хотя, если задуматься, все времена года для человека не особенно благоприятны. Зимой холодно, летом жарко и пыльно, осенью и весной - мокро, грязно, мерзко и противно, к тому же весной прибавляется ко всем перечисленным прелестям бытия авитаминоз и, как говорили раньше, томление плоти. Но мало ли что и как говорили раньше. Раньше - это раньше. Раньше давно куда-то ушло и унесло с собой все, что в нем содержалось, что было ему присуще, отличало его от того, что можно назвать условно "еще раньше" и отличает от того, что есть теперь. Поэтому не стоит, скорее всего, вспоминать, как говорили тогда, в "раньше" - все равно же сейчас говорят по-другому и понимают все по-другому, и по-другому живут, думают, чувствуют. Так же, к слову сказать, как и умирают.
      Но речь не об этом. То есть об этом, но и абсолютно о другом тоже. Короче говоря, даже неважно, почему ходил Калиночка по утрам через мост потому ли, что суставы его скелета исчерпали свою природную смазку, превратив все тело в живую окаменелость, преодолеть которую можно было только посредством движения - постепенного и длительного, и осторожного - то ли потому, что ему было приятно и полезно гулять по утрам, то ли еще почему-нибудь. Кого в данном случае это волнует? Тут главное - одно. То, что он - некий Юрий Петрович Калиночка - изо дня в день преодолевал водную преграду в виде реки Днепр, пользуясь для этой цели мостом, построенным лет двадцать пять или тридцать тому назад и называемым даже в официальных документах "Новым мостом". Это, надо сказать, вовсе не удивительно, так как через ту же самую реку Днепр был в городе Угорске переброшен еще один мост, которому стукнуло чуть ли не шестьдесят лет. Конечно, имя "Старого моста" по праву принадлежало этому - шестидесятилетнему. Что не только правильно, но и вполне логично. Тем более что оба моста со времени своей постройки, а точнее, пуска в эксплуатацию, ни разу не ремонтировались по-настоящему, капитально, а в последние годы, годы неустойчивого переходного времени, не только не ремонтировались, но и не убирались. Или лучше будет сказать, что мосты не убирали те городские коммунальные службы, которые убирать их были обязаны.
      А они на свои обязанности не обращали внимания. Поэтому в нынешнюю зиму, выдавшуюся небывало снежной и стойкой - без всяких оттепелей и резких перепадов температуры - мосты, и в частности мост новый, были завалены снегом, и машины ездили по нему скользя и буксуя при переключениях передач и торможении, а также и при обгонах. Впрочем, снегом были завалены не только мосты. Снегом были завалены все без исключения улицы города, все немногочисленные проспекты и площади, все парки и скверы, ну и, конечно, переулки, дворы, тупики. Кроме того, снег лежал слоями, пластами и кучами на крышах домов и других строений, подвергая их реальной опасности быть проломленными в один прекрасный, если так можно сказать, момент. И тут жителям и гостям города повезло, поскольку ни одна крыша в Угорске и его окрестностях не рухнула и не провалилась под непомерной тяжестью снежных покровов, хотя рассчитаны на такой дополнительный вес крыши обычных жилых домов, конечно, не были. И это вполне объяснимо, потому что в южных краях редко бывают такие обильные и продолжительные снегопады. Может, раз в сто лет, а может, и реже. И никто не рассчитывал, что этот один раз придется именно на наши годы, когда столетие почти что, можно сказать, благополучно закончилось.
      Да, крышам и, значит, домам в целом повезло больше, чем тем же самым дорогам и мостам. Потом, когда все уже случится и будет свежо в памяти не только родственников потерпевших, но и всех остальных жителей областного центра (ведь все телестудии, какие только имелись на тот момент в городе, сделали о происшествии подробные видеорепортажи), на месте аварии кто-то привяжет к фонарному столбу бумажный венок, и он будет долго висеть, истекая красками и линяя, и превращаясь в нечто бесформенное и трепещущее на ржавом проволочном скелете двумя сосновыми лапами. А потом - уже весной - его снимут и бросят в воду рабочие, ремонтировавшие на мосту какие-то электрические или, может быть, телефонные кабеля, связывающие части города по обе стороны реки в единое и неразделимое целое. И секцию легкого бетонного заборчика восстановят рабочие. Правда, другие - из службы по ремонту дорог. Они привезут такую же точно секцию, как стояла там до катастрофы, приварят к ее закладным деталям широкие хомуты и этими хомутами закрепят секцию между двумя другими - уцелевшими и сохранившимися в полной неприкосновенности. Даже следов никаких на них не осталось - ни царапинки. Потому что автомобиль марки "Жигули" прошел точно по центру секции, выломив ее собой, а к соседним секциям не прикоснулся. Калиночка видел это с расстояния, как говорится, невытянутой руки. А вообще, он все видел, не только самый критический момент. Так у него совпало, что он как раз поднял голову - хотя до этого шел, глядя исключительно себе под ноги и больше никуда не глядя. С самого начала моста так он шел, чтобы меньше грязи в глаза летело. Он с той же целью и вязаную шапочку посильнее натянул - благо она у него растягивалась как угодно - хоть до самого подбородка, хоть еще ниже. А тут - уже после того, как перевалил за средину и миновал самую высокую точку моста - Калиночка вдруг поднял голову, поправил предплечьем шапочку, сбив ее чуть выше на лоб, и осмотрелся. А вернее, посмотрел прямо перед собой, вдаль. И стал тем самым единственным свидетелем, свидетелем, который и рассказал все потом в деталях, мелочах и подробностях, потому что видел все с самого начала до самого конца. Нет, конечно, нашлись впоследствии еще люди, что-то видевшие и запомнившие, но они наблюдали происходящее издалека. А большинство из них обернулись уже на звук удара и зафиксировали, как бы это поточнее выразиться, только голый конечный результат. И говорили после кто во что горазд. Даже мостовые гаишники, сидящие в высокой стеклянной будке на самой середине моста - чтобы иметь возможность наблюдать его протяженность как в одну, так и в другую сторону ровным счетом ничего не видели. Они в этот момент были заняты каким-то своим важным неотложным гаишным делом или, может быть, что-либо горячо обсуждали: предложение какое-нибудь рационализаторское, способное привести всю службу ГАИ страны, а возможно, не только страны, но и Европы, и чем черт не шутит мира к повышению безопасности уличного движения на дорогах. Ну в общем, не следили они в данный, именно этот миг, за объектом. Отвлеклись от постоянного и непрерывного бдения. Потому что нельзя же в самом деле следить за чем-нибудь или за кем-нибудь не отрываясь в течение всего дежурства. Если следить не отрываясь, никакого внимания не хватит, а если и хватит, то такого напряжения зрения и того, что с ним связано в головном мозгу, ни один человек, даже блестяще прошедший суровую медицинскую комиссию и не менее суровую школу милиции, не выдержит. Просто физически. Поэтому в том, что люди на своем посту отвлеклись и слегка развеялись, ничего предосудительного, а тем более удивительного нет и быть не может. И в том, что Калиночка поднял глаза в восемь часов тридцать одну с половиной минуты, а не, допустим, на двадцать секунд позже, его, Калиночки, заслуги нет никакой, а есть в этом либо чистой воды случайность, либо самый что ни на есть промысел Божий и перст судьбы, что в общем по большому счету одно и то же. Короче говоря - провидение так распорядилось сложенной им же ситуацией и эта ситуация включала в себя и то, что гаишники все до копейки проморгали, и то, что никакие другие люди не оказались в нужное время в непосредственной близости от нужного места, и то, что Калиночка там оказался. К слову, он, вспоминая это незабываемое зрелище или рассказывая виденное то по требованию следствия и телевидения, то по просьбе сослуживцев, соседей и разных знакомых, всегда думал - не дай Бог никому увидеть то, что увидел я, да еще с такого невыносимо близкого расстояния. Запала, ему глубоко в душу та, без преувеличения жуткая, картина. Когда неожиданная смерть происходит в непосредственной близи от живого человека, она обязательно кажется ему жуткой и запоминается (конечно, если случается не на войне. Там к смерти довольно быстро привыкают, и она не затрагивает уже тех, кто был рядом и остался в живых, или, может быть, затрагивает, но не так глубоко и ощутимо) на длительное время - иногда на месяцы и годы, а иногда и вообще навсегда, до гробовой, как принято говорить в таких случаях, доски.
      И Калиночка помнил о том, что довелось ему увидеть в тот день, всегда. Помнит он это и сейчас, и будет помнить, очевидно, и дальше. До тех пор будет помнить, пока память его не угаснет и очень возможно, что угаснет она не ранее, чем угаснет естественным образом вся его жизнь. Причем особой памятью Калиночка никогда не отличался. Даже в детстве, когда память у всех скорее хорошая, чем плохая, у Калиночки она была скорее плохая, чем хорошая. И выучить что-нибудь наизусть служило для него сущим наказанием и пыткой. Стихи знаменитых поэтов-классиков, и те давались ему огромным усилием воли и упорным нелегким трудом. А тут он запомнил все. До самых мельчайших деталей. И не только само событие, а и весь день, начиная с самого раннего утра и заканчивая поздним вечером, когда он завершил дачу всех требуемых от него показаний и пришел домой, чувствуя тяжелую усталость, как будто работал с лопатой или киркой в руках. Хотя нет, его усталость в тот день была какой-то другой, незнакомой, и как сбросить ее с себя, было Калиночке неясно и неизвестно, поскольку самый действенный и распространенный метод снятия усталости оказался в данном случае неприемлемым - сколько Калиночка ни старался уснуть, у него ничего не вышло. Не помогло ни снотворное, ни последовавшая за ним часа через полтора большая рюмка водки. Не удавалось Калиночке отключить работу своего головного мозга и главное - своего разыгравшегося воображения. А воображение его работало в тот вечер и в ту ночь, как работает киноаппарат в кинотеатре, где сеансы идут бесконечно, в том смысле, что конец фильма сменяет его же начало и снова фильм идет, пока не кончится, и снова начинается без всяких перерывов - и так до конца работы кинотеатра, в который входят люди независимо от того, в начале сеанс, в середине или в самом своем конце. Хотят войти - покупают билет и входят.
      Так и перед глазами лежащего навзничь Калиночки сменялись картины одна за другой, одна за другой - и управлять этими картинами он не мог, он мог только смотреть их все подряд безостановочно, смотреть, смотреть и смотреть. Он мечтал - по-другому не скажешь - уснуть, но мечта его оставалась мечтой. Кстати, мечтал он, по-видимому зря, так как и во сне ему приснилось бы то же самое: те же самые картины прожитого дня. Час за часом, минута за минутой. А в кульминационный, если можно так выразиться, момент он увидел бы все по секундам и, пожалуй, не по секундам даже, а по долям секунд - может быть, по десятым долям, а может быть, и по сотым. Другими словами, сон его ничем бы не отличался от яви, поскольку явь эта очень напоминала сон.
      Вначале его уставшее, зацикленное, слетевшее с тормозов и с катушек воображение прокручивало картину непосредственно вылета "Жигулей" с моста, потом оставило ее и занялось восстановлением хронологии событий всего прошедшего дня, выбрав за точку отсчета два удара тяжелыми, так называемыми бронированными, дверями о такие же бронированные дверные коробки и двойные провороты мощных гаражных замков, запирающихся массивными фигурными ключами так надежно, что открыть их может только граната, взорванная на пороге. Это жильцы соседних квартир уходили делать свой небольшой немудреный бизнес. Каждое утро они уходили в одно и то же время и каждое утро удары их дверей и скрежет их замков выводили Калиночку из тяжелого сна, сна сорокапятилетнего человека, не слишком здорового и ведущего не очень соответствующий своему возрасту образ жизни.
      Просыпался Калиночка давно уже с большим трудом и еще с большим трудом вставал с постели. Хроническая болезнь нашего века - остеохондроз - делала процедуру вставания сложной и обременительной - а иногда физически невыносимой. Шея ныла и болела, голова на ней поворачивалась на совершенно незначительный угол, суставы ног и рук трещали, отказываясь сгибаться и разгибаться. Калиночка начинал ощущать себя отдельно от своего тела, сердился на него, проклинал его неуклюжесть и малоподвижность, злился, что вынужден таскать его - свое то есть тело - за собой, как улитка таскает за собой свою раковину, а не таскать ее никак не может, поскольку без раковины просто не будет улиткой и вообще никак жить не сможет, потому что без раковины она обречена на смерть и ни на что больше.
      Единственным спасением от такого утра было не спать одному, а спать с какой-нибудь женщиной. Тогда тело Калиночки мобилизовало все свои скрытые резервы и вело себя по-молодому бодро и достойно. Но это удавалось Калиночке не всегда, хотя и не так уж редко. Он был одиноким человеком, одиноким уже много лет. Да и вообще он был одиноким - по сути своей и по строению. Недаром бывшая жена сказала ему перед тем, как его оставить и уйти жить к другому мужчине, что он, Калиночка, человек непарный. И сказано это было десять или, может быть, даже двенадцать лет назад. Почему она это сказала тогда, когда Калиночка пребывал в самом полном расцвете сил и возможностей, черт ее знает. Видно, она имела на такое мнение и такое высказывание какие-то основания и причины - она же знала своего мужа как нельзя лучше, знала лучше, чем саму себя. За всю жизнь никто не знал Калиночку лучше, чем жена. Мать - и та не знала. Или знала, но до каких-то определенных лет. А потом, когда ее сын, ее Юра, или, как она часто его звала, Юр, уехал из дому, чтобы стать в жизни человеком с большой буквы, ее знание стало постепенно не соответствующим действительности, а впоследствии и ложным. Ведь в ней сохранились и жили представления о своем сыне, оставшиеся в памяти от их общего прошлого, а о тех изменениях, которые произошли в нем за годы отдельной самостоятельной жизни, она не только не знала, но и не догадывалась. Иногда чувствовала что-то при редких с ним встречах, но чувства ее были смутными и неоформившимися, и она не могла даже для себя сформулировать, что именно чувствует к сыну, поскольку несмотря ни на что, она любила его как мать любит своего ребенка, любит уже потому только, что родила его. Родила бы она другого - любила бы другого. Иное дело, когда женщина любит мужчину. Женщина не знает, за что любит и не знает, почему любить перестает. Именно так было у Калиночки с его бывшей женой. То она полюбила его, выделив из многих своих знакомых неизвестно по каким признакам и критериям, то разлюбила спустя несколько вполне счастливых лет, и тоже непонятно почему. Пришло время разлюбить - она и разлюбила. Но вывод о непарности Калиночки сделала все же верный. После нее он так и не нашел себе пару, за двенадцать лет не нашел. Хотя, если быть абсолютно точным, он ее и не искал никогда. Жил какие-то периоды своей жизни в паре с той, которая была ближе и была не против, а чтобы искать - нет, этого он за собой не замечал. И до наступления того утра, о котором идет речь, Калиночка провел хорошую ночь с хорошей женщиной Инной, имевшей страшную фамилию Вовк, но являвшейся на деле совсем не страшной и не злой, и на свою фамилию не похожей. Она скорее была незащищенной и плохо приспособленной к современной беспринципной и обманчивой жизни. И все у нее в этой жизни складывалось не лучшим образом, а кое-что не складывалось совсем. Как, например, не складывалась у нее семейная жизнь. Три раза выходила она замуж с очень серьезными намерениями за мужчин, бывших от нее просто без ума, и три раза они бросали ее самым неожиданным и подлым образом, оставляя ни с чем и даже не у разбитого корыта. Потому что все корыта и всю другую утварь, а также и квартиры, где они жили с Инной семейной жизнью, ведя общее хозяйство, ее бывшие мужья какими-то непостижимыми в своей простоте способами оставляли себе, а она оказывалась на улице без вещей, без денег - так как все зарабатываемые деньги тратила на семью - и конечно, с сыном от первого раннего брака на руках. Не на руках в буквальном смысле слова - сыну ее ко времени первого развода исполнилось уже целых четыре года, а когда подоспел третий - вообще он был взрослым школьником девяти лет и пяти месяцев от роду. Взрослым, все понимающим и вполне самостоятельным. И еще он был нетребовательным и бесстрашным. Никогда ничего не просил купить, хотя, конечно, и радовался, если ему перепадало что-нибудь вкусное или полезное. И ночами он не боялся оставаться один. Спокойно гасил свет и спокойно засыпал. Правда, просыпаться один не любил. Этого он не любил, пожалуй, больше всего на свете. Почему-то ему нужно было открыть глаза и увидеть, что в доме кто-то есть. Не важно, кто именно. А больше всего он радовался, если проснувшись, видел Инну. Тогда он улыбался, потягивался с кряхтеньем в постели и говорил: "Инна, привет". А она отвечала ему "привет" и поднимала с постели, и говорила "иди умывайся", и готовила ему завтрак, и сидела с ним рядом на кухне, пока он его съест, говоря серьезным тоном, но в шутку: "Ты знаешь, - говорила, - что на западной Украине к родителям на "вы" обращаются, а ты - Инна". А сын ей тоже в шутку и тоже с серьезным выражением лица отвечал: "Мамо, та вы з глузду з'?хали". И они смеялись этой знакомой обоим шутке так, как будто звучала она впервые. А вообще он, сын Инны Пашка, нередко шутил и шутил удачно. Как девятилетние дети обычно не шутят. Как-то он, идя рядом с Инной по улице и ежась от холодного ветра в своей легкой, совсем не греющей курточке, посмотрел на мать сбоку и сказал невозмутимо и очень серьезно: "Надень, - сказал, - капюшон, придатки простудишь". Где он взял эту фразу, откуда, из какого источника знаний почерпнул сведения о придатках, Инна так и не выяснила - да и не выясняла, но такая сыновняя забота ее потешила и согрела, можно сказать, до мозга костей.
      Когда же сын ее просыпался и никого в квартире не обнаруживал, настроение у него сразу портилось и он часто, случалось, плакал. Плакал и не мог успокоиться - потому что ему было себя жалко до слез, а потом в конце концов он все-таки успокаивался, но глаза его оставались на мокром месте весь день и он мог расплакаться вдруг без всякой видимой причины, ни с того ни с сего. И Инна, нередко ночуя вне дома, старалась вернуться до того, как ее сын проснется. Нельзя сказать, что это ей удавалось всегда, но она старалась.
      И в это утро она проснулась после короткого утреннего сна, полежала секунд пятнадцать неподвижно, дыша ровно и глубоко, затем вскочила, наклонилась, присела, нагнулась и побежала в ванную, чтобы привести себя по-быстрому в относительный порядок и бежать поскорее домой. Благо, квартиру она снимала совсем недалеко от дома Калиночки - буквально в пятистах метрах. И это расстояние Инна преодолевала за пять-шесть минут, а если ей сразу попадался троллейбус, то и вообще за три. Близость места жительства очень нравилась ей в Калиночке, и все остальное нравилось, но не так чтобы очень. Все остальное могло нравиться и больше.
      Калиночка тоже проснулся, когда она встала, хотя спал в эту ночь совсем мало. Они с Инной всегда спали мало, так как им всегда было жаль тратить их общее время на сон, который протекал у каждого по отдельности и тем самым разделял их. Вместе люди могут делать много разного - в частности могут любить друг друга, но спит (так же как и умирает) каждый человек сам. Правда, говорят, что бывает, когда близкие или родные люди видят в одно и то же время один и тот же сон, а значит, можно считать, что они не расстаются во сне и что сон их не разделяет. Но, конечно, Инна Вовк и Юрий Калиночка не были родными, а близкими были, но не до такой степени, и Калиночка моментально после любви погружался в короткий глубокий, свой собственный сон, сон, приносивший ему отдых, но не успевавший сковать суставы конечностей и позвонки позвоночника.
      - Я сейчас встану и тебя провожу, - сказал Калиночка, повысив голос чтобы быть услышанным в ванной.
      - Лежи, я сама, - ответила ему Инна сквозь шум воды в старых водопроводных трубах.
      - Мне все равно скоро вставать, - сказал Калиночка.
      - Скоро - еще не сейчас, - сказала Инна.
      Калиночка не всегда ее слушался и чаще всего вставал вслед за ней и выходил с ней на улицу, и провожал ее немного, потом возвращался - тоже всегда пешком, умывался, брился, завтракал и уходил на работу. Но сегодня он Инну послушался и сказал "ну ладно", и остался в постели - не спать, а так, растянуть процедуру вставания, сбить темп с самого утра, чтобы потом, в течение дня, попытаться этот спокойный темп сохранить и прожить день размеренно и с каким-нибудь видимым толком. И Инна вышла из ванной комнаты уже свежая и без ночных теней под глазами, остающихся обычно у большинства тридцатилетних женщин после любви. Она их смыла, а то, что смыть не смогла, подкрасила, подмазала, припудрила. И подошла к дивану и поцеловала Калиночку на прощание молодыми прохладными губами. Сказала "привет, я позвоню" и уже из прихожей махнула рукой. Замок в двери захлопывался автоматически, и Калиночке не пришлось вставать, чтобы запереть дверь. Он тоже махнул рукой и плавно повернулся на бок, этой же самой рукой вцепившись в диванную спинку и помогая себе совершить поворот на девяносто градусов вокруг своей горизонтальной оси.
      Калиночка полежал так, ни о чем не думая и ничего не вспоминая, даже приятные подробности недавней ночи он не вспоминал. Он вообще почему-то в редких случаях вспоминал Инну, если ее не было под рукой или хотя бы в поле зрения. Она уходила, и Калиночка забывал о ней до следующего ее прихода или следующего телефонного звонка. Он обычно и по голосу узнавал ее не сразу, а с какой-нибудь третьей или пятой фразы, хотя виду, конечно, не подавал. Но Инна почти всегда, по неуверенной интонации, чувствовала, что он не узнает ее и вслушивается в ее голос, чтобы определить наконец, кто же ему позвонил и с ним сейчас разговаривает. Сказать, что это очень ее трогало или обижало, она не могла. Инна и сама вспоминала о своем Юрии Петровиче за секунду до того, как начинала вертеть диск телефона. У нее сначала возникало желание, потом по логической цепочке - ассоциация с Калиночкой, и она тут же принималась ему звонить, чтобы он помог ей избавиться от желания. Правда, позвонив, она ловила себя на том, что Калиночка нужен ей не только для этого, что ей хочется просто его увидеть, рассказать ему о тех днях, в которые они жили врозь и не вспоминали друг друга. И она вызванивала Калиночку дома или на работе, и нервничала, если телефон не отвечал или был бесконечно занят. В ней возникало даже что-то, похожее на ревность. Но продолжалось это недолго. В конце концов она его где-нибудь заставала, говорила, что придет и слышала его неизменное "давай". И они опять встречались у Калиночки дома, проживали вечер и ночь, как проживают их почти все мужья и жены, а утром разбегались по своим углам жизни до следующей, такой же короткой и приятной встречи. И обоих этот предосудительный с общепринятой точки зрения образ жизни устраивал, давая возможность каждому жить своей собственной частной жизнью и одновременно иметь кого-то время от времени рядом - кого-то, с кем можно поговорить обо всем, и получить все, что требуется в постели, но о ком не нужно постоянно заботиться и волноваться, и кого нет нужды изо дня в день кормить, поить, одевать и обувать. То есть таким образом и Калиночка, и Инна давали себе возможность (и присваивали право) жить как бы в двух жизненных измерениях - одном обычном, принятом абсолютным большинством общества и, можно сказать, человечества в целом, а в другом собственном, где они позволяли себе не обращать на общество и человечество никакого внимания. Хотя Калиночка в обоих этих измерениях мало на кого обращал внимание, о чем я уже говорил раньше. Он и на Инну-то его не очень обращал. Слушал все, что она на него вываливала после недельного отсутствия, кивал головой, поддакивал или, если нужно было по смыслу, спрашивал что-то, что-то уточнял и немедленно выкидывал из головы, о чем они говорили минуту назад. Единственное, что можно, пусть с некоторой натяжкой, считать проявлением внимания к Инне, было внимание Калиночки к ее сыну и ее коту. Выражалось оно одинаково и незатейливо. В дни, когда Инна обещала прийти, Калиночка заходил на уличный базарчик - тот что тянулся от проспекта имени Правды по улице Калиновой (названной не в честь Юрия Петровича Калиночки, а в честь дерева калины) и покупал ребенку шоколадку, жвачку или какой-нибудь киндер-сюрприз, а коту покупал куриный окорочок. И утром Инна все это уносила. Потому что порадовать сына и кота она всегда стремилась, а средств на это у нее никогда не было. И она всегда говорила Калиночке "ну, Юр, разбалуешь ты моих типов в конец". А Калиночка понимал, что это она несерьезно насчет "разбалуешь" и отвечал тоже несерьезно. Ты смотри, говорил, не перепутай, кому что. И как он однажды узнал, говорил так не зря. Сама Инна и проговорилась, рассказав ему как-то по телефону, не подумав, что пришла от него домой, быстро изжарила курицу и накормила Пашку, потому что жареную курицу он любит. "Ты что, скормила Пашке окорочок, предназначенный коту?" - спросил Калиночка. А Инна ответила: "Да, но коту тоже хватило". И сообразив, что это говорить Калиночке было не обязательно, сказала уже с отчуждением в голосе: "А что, нельзя?". "Почему нельзя? - сказал Калиночка. - Можно". И после этого случая стал покупать два окорочка. Этим внимание Калиночки к той, второй части Инниной жизни в общем-то и ограничивалось. Он, кстати, никогда не видел ни ее сына, ни ее кота и знал о них только из рассказов Инны. Так что, если бы вдруг оказалось, что ни сына, ни кота не существует в природе, Калиночка даже не очень бы удивился.
      Он, надо сказать, вообще ничему давно уже не удивлялся. А если удивлялся, то каким-то пустячным и незначительным вещам. Вещам, которые не были достойны даже того, чтобы над ними долго задумываться. К примеру, он никак не мог взять в толк, почему это чуть не все улицы больших и малых городов - за редким достаточно исключением - живые люди называют именами умерших людей. Чаще всего, конечно, великих и гениальных и достойных вечной памяти потомков, но обязательно умерших. И когда Калиночка долго ходил по городу, в какой-то момент ему начинало чудиться, что он бродит по кладбищу. Для полноты картины не хватало только указания годов рождения и смерти тех, чьи знаменитые и громкие имена носили улицы больших и маленьких городов, и даже деревень, сел и поселков. И он удивлялся - мол, неужели фантазии ни у кого не хватает давать улицам нормальные благозвучные названия, радующие и ласкающие слух, и не вызывающие при этом никаких неприятных для человека мыслей о его недолговечности и бренности. Или сами они, те, кто дает эти названия, о таких вещах никогда не задумываются, как не задумывался над ними в своей молодости или, вернее, юности и сам Юрий Петрович. Он даже гулять на кладбище ходил. Со своей первой в жизни любовью. Имени этой любви Юрий Петрович теперь, конечно, не помнил, но помнил, что у нее были холодные пальцы, холодные уши и холодный кончик носа, невзирая ни на какую жару. А грудь, наоборот, была горячая, как у больной гриппом. На кладбище они ходили целоваться. Правда, кладбище то уже не действовало и на нем никого не хоронили. А деревья там росли низкие, корявые, но с очень густой листвой и за ними хорошо было прятаться от окружающей действительности и посторонних взглядов. И они перелезали через низкий кладбищенский забор, пробирались по тропинкам между могилами вглубь до большой ограды с широченной скамейкой и сидели на этой скамейке часами, отгороженные от живого мира кладбищенскими деревьями и кладбищенской тишиной. И никакие мысли их не посещали, хотя вокруг них не было ни одной живой души, зато было полным-полно мертвых тел, зарытых на символической, в общем-то глубине. И памятников тоже вокруг было огромное количество, памятников с тусклыми истертыми надписями. Фамилия, имя, отчество, год рождения и год смерти. Тогда Калиночка на все это не очень-то смотрел, он смотрел на свою первую любовь, и мучил его один вопрос: если продвинуть руку от коленки вверх по ноге, она обидится навсегда или нет?
      Но все это хорошо в молодости, а после сорока на кладбище думается уже совершенно о другом. И не только на кладбище. Ведь же не просто так даже улицы, названные в честь мертвых вызывали у Калиночки соответствующие ассоциации, и он всерьез считал, что улицам надо давать названия типа Калиновая и никаких других.
      И каждое утро выходил Калиночка на угол этой улицы, сворачивал на проспект имени Правды, названный, по его словам, тоже в честь усопшей и почившей в бозе, и шел вдоль проспекта к Днепру пешком три длинных километра, затем он входил на мост и шел по мосту еще почти столько же, чтобы достичь наконец центра города, где располагалась его контора. В это утро все так и было. Юрий Петрович не спеша, так как времени у него после ухода Инны оставалось более чем достаточно, собрался, позавтракал бутербродами с останкинской колбасой, запивая их крепким коричневым чаем, затем оделся, обернул шею толстым колючим шарфом два раза, нахлобучил шерстяную серую шапочку так, чтобы она была ниже мочек ушей, захлопнул входную дверь и спокойно, прислушиваясь к состоянию и поведению суставов ног, рук и позвоночника, спустился с третьего этажа вниз. За углом, не доходя остановки, он встретил "своих" слепых, которых встречал почти каждый божий день. Они шли втроем, держа друг друга под руку - муж, жена и их сын. Муж и жена несли в свободной руке по легкой алюминиевой палке, а сын был зрячий и вел родителей на работу. Дальше по Калиновой работал небольшой завод объединения "Луч", принадлежавший обществу слепых. И, видимо, эти слепые на нем трудились, возможно, что и вместе со своим сыном, потому что на заводе сорок процентов списочного состава составляли зрячие. А жили они, скорее всего, в доме слепых, стоящем напротив дома Калиночки. Этот дом обычная хрущевская пятиэтажка - днем ничем не выделялся на фоне остальных домов той же постройки, а вечером бросался в глаза прохожим большинством абсолютно темных окон. Слепым свет не нужен - что очень в наше время экономно, - и зажигали его только их дети, родившиеся, слава Богу, зрячими, если, конечно, они имелись в семье. Увидев этих "своих" слепых сегодня, Калиночка подумал - интересно, есть ли среди них одинокие мужчины, такие, к примеру, как я, и как они в таком случае живут без посторонней помощи? И он сам же себе ответил, что, наверное, одинокие слепые - это большая редкость, потому что жить вдвоем - даже когда оба ничего не видят - гораздо легче. А жениться и выйти замуж им намного проще, чем зрячим. Им ведь внешность друг друга без разницы. Красивая женщина или страшная - все равно ее лица не увидать. Поэтому, наверно, они все и выходят замуж, хотя красивыми не бывают практически никогда. Глаза, что ни говорите, значительно украшают лицо. А когда глаз нет или когда они незрячие, лицо, даже с правильными и тонкими чертами, становится бессмысленным и невыразительным.
      Наконец слепые разминулись с Калиночкой и свернули на улицу Калиновую, а Калиночка продолжил свой путь, от улицы Калиновой удаляясь.
      Идти было неудобно и скользко, поэтому Юрий Петрович шел, почти не поднимая ног. Мать, увидев эту его походку, обязательно сказала бы: "Не совай ногами". Но иначе по такому гололеду и вовсе идти было невозможно. А так Калиночка приспособился и передвигался довольно ходко. И ни разу за эту непомерно длинную зиму не упал. Что само по себе уже было немало, потому что костей народ наломал за последние месяцы уйму. В травмопунктах годичный запас гипса израсходовали, а зима же еще не кончилась и кончаться не собиралась. Знакомый Калиночки сломал себе ногу в трех местах, до больницы его прохожие под руки довели, а там говорят: "Давай гипс - наложим. Или плати миллион семьсот тысяч - у нас на территории больницы аптека работает коммерческая, в ней есть все, в том числе и отсутствующий в нашей больнице гипс. Давай деньги, мы сбегаем в аптеку, хоть это в наши обязанности не входит, купим гипса и все сделаем в лучшем виде". И пока знакомый не дозвонился до работы и не выпросил в долг у начальства нужную сумму, никто ему никакой помощи не оказывал. Несмотря на тройной перелом ноги. А как только деньги с работы доставили и заплатили травматологам, они сразу приступили к своим профессиональным обязанностям и выполнили их наилучшим образом согласно клятве Гиппократа.
      С Калиночкой ничего подобного, благодаря его особой осторожности при ходьбе и малой подвижности суставов, не происходило и - он был уверен произойти не могло. Хотя, конечно, все под Богом ходят. Калиночка в этом окончательно убедится очень и очень скоро. При том, что он и раньше был в этом убежден. Свидетельств тому имелось много как в жизни, так и в классической художественной литературе, которую Калиночка по-настоящему уважал и ценил, и считал, что литература часто оказывается правдивее и умнее, и главное, интереснее жизни. Это действительно для него было главным - интересность. Потому что задрала его обыденность и безынтересность повседневного регулярного проживания одного дня за другим - месяцами, годами, десятилетиями. А поколения - и столетия так проживают, да какие столетия, когда две тысячи лет - и это только нашей эры - пролетели - никто оглянуться не успел. Всю мировую историю за год прочесть можно, а за три на память выучить. Если, конечно, память хорошая, а не такая, как у Калиночки на пятом десятке лет. Он, читая историю разных государств и народов, шкурой прямо ощущал, что в промежутках между описанными историками важными ключевыми событиями - были полные провалы, целые периоды сонного, вялого, ничем не отмеченного существования. А сами эти так называемые исторические события? Что они из себя представляли на протяжении всех веков, какие только известны науке? Войны, набеги, убийства, казни, революции, реставрации и тому подобное средневековье. Обо всем об этом читать, может, и занимательно, а если среди всего этого жить, будучи обыкновенным среднестатистическим человеком? Не говоря уже о том, как приходится умирать людям, попавшим как куры в ощип в гущу таких событий. А вина их - попавших то есть - состоит лишь в том, что рождены они были родителями в неподходящее для жизни время и на неподходящей для нее территории. И таких неподходящих времен и территорий накопилось от Адама и Евы несравнимо больше, чем подходящих. И тут если начать сравнивать и выбирать, то, пожалуй, придешь к заключению, что лучше уж скука. Хотя и скука - не выход. Скука тоже такая вещь - любую жизнь испортит и превратит черт знает во что. О чем опять же прекрасно говорит литература и наиболее прекрасно - литература русская. Тот же Александр Сергеевич Пушкин в своем знаменитом бессмертном романе "Евгений Онегин" - чтобы далеко не ходить за примерами. Причем, если помните, в стихах говорит. О скуке - и в стихах. Видно, говорить стихами ему было проще и удобнее. Даже о скуке. Хотя, конечно, "Евгений Онегин" не об одной скуке написан, а и о множестве других человеческих чувств, гораздо более сильных и для читателя привлекательных. Ну да это общеизвестно всем с незабвенной школьной скамьи и многажды раз доказано дотошными исследователями жизни и творчества великого поэта, имя которым легион, а название - пушкиноведы. Доказано в девятнадцатом веке, доказано в двадцатом и, судя по всему, будет неоднократно доказано в двадцать первом, потому что все эти пушкиноведы, несмотря на разницу подходов, методов и оценок, сходятся в одном - что роман А.С.Пушкина, да и все его творческое наследие, до сих пор до конца как следует не исследовано и когда будет исследовано - неясно. И их понять можно, во-первых, потому что А.С.Пушкин на самом деле оставил богатое наследие, полное тайн и загадок, а во-вторых, всем этим ученым надо работать и надо ежедневно по нескольку раз есть и пить, потому что все они тоже люди и у всех у них (то есть, конечно, почти у всех) есть семьи, жены и дети, и ничто человеческое ученым-пушкиноведам не чуждо. Правда, нам от этого не легче и вообще никак или, другими словами, ни холодно ни жарко.
      И Калиночке было тоже не холодно. Хотя и жарко, конечно, благодаря погоде, ему не было. И он понимал, что живет, не имея настоящего интереса и именно потому он перед скукой безоружен. Но это понимание ничем ему не помогало, а только мешало еще больше, добавляя лишних пустопорожних раздумий и таких же выводов. В общем, только голова зря бывала от них забита, а толку из этой забитости или смысла извлечь не представлялось возможным.
      Потому Калиночка этим никогда и не занимался. Он не думал о том, что делает, смотрит или читает - и все. Очень простой способ. Посмотрел кино - и ладно, прочел книжку или там газету - и Бог с ней, сделал что-нибудь хорошо, не сделал - тоже ничего страшного, не смертельно. Всегда есть возможность сделать то же самое позже, в более удобное время. Главное никуда не спешить. Но Калиночка и не спешил. Даже если ходил очень быстро - такое с ним иногда случалось - это вовсе не означало, что он куда-то торопится. Ходил Калиночка быстро тогда, когда ему хотелось быстро пройтись. Только и всего.
      Но сейчас ему этого не хотелось. Поэтому шел он медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу. Что доставляло ему, как это ни странно, небольшое, но все-таки удовольствие. Он с удовольствием разглядывал дорогу, всегда находя под ногами что-нибудь интересное или необычное. Неважно, летом, весной, осенью или зимой. Снег и лед не были Калиночке помехой в разглядывании земли. Напротив, они давали возможность увидеть то, что без снега и льда увидеть никак невозможно. Калиночка даже жалел людей, которые никогда не смотрели внимательно себе под ноги и по сторонам. Сам-то он только этим, можно сказать, и занимался, и много чего в жизни узнал благодаря своей наблюдательности. Или, вернее, не узнал, а увидел. Да большинство из того, что произвело на него сильное впечатление, почерпнул Калиночка не из книг там или из телевизора с кинематографом, а именно из жизни, протекающей с ним рядом, на улицах, по которым ходил ежедневно. Потому что там, на улицах, действительно много чего происходило интересного и запоминающегося. Иногда события имели продолжение, развиваясь в течение какого-то времени, в несколько, как говорится, серий. К примеру, совсем недавно, проходя мимо небольшой невзрачной церкви, выкрашенной с ног до головы в зеленый цвет, Юрий Петрович обнаружил, что церковная ограда исчезла. То есть он даже не сразу сообразил, что произошло и что изменилось в привычном облике здания. Остановился, посмотрел - крест на крыше стоит, двери и окна - на месте, зеленые деревянные ворота на замке. Да, ворота на замке, а забора как не бывало. Он, забор, представлял из себя такие фигурные столбы, сложенные из обыкновенного кирпича, а между ними были установлены металлические узорчатые решетки. Узоры были плетены из стальной полосы и расположены между вертикальными, разной высоты пиками. И чередовались эти пики так, что их концы образовывали в пространстве правильную синусоиду. И вот, значит, ворота и кирпичные столбы остались стоять где стояли, а все металлические решетки, из которых собственно и состоял забор, в одно прекрасное утро исчезли в неизвестном направлении. То есть исчезли они, скорее всего не утром, а ночью, это Калиночка обнаружил пропажу утром - по пути из дома на работу. Вообще-то он и до этого слышал, что воруют металл и продают его - особенно, цветной. Говорили, что кабель телефонный и силовой электрический вырезают из подвалов километрами и сдают в пункты приема меди и что у нового бронзового памятника героическому гетману Мазепе круглосуточно дежурит вооруженный милиционер, так как у мэрии есть опасение - что упрут его, этот памятник, позарившись на семь тонн высококачественной бронзы. Но чтоб украсть металлический забор, высотой не меньше двух метров, а длиной по окружности метров сто или пусть даже восемьдесят - это было, конечно, уму непостижимо. Это же надо было грузовики подогнать и подъемные какие-нибудь механизмы, и бригаду рабочих грузчиков. И Калиночка подумал, что может быть, кому-либо из новых украинцев понравилась ограда и он решил оградить ею свою, допустим, дачу или свой жилой дом. И тогда, может быть, забор не украли, а купили у церкви по-честному. Но буквально назавтра, в субботу, Юрий Петрович пошел по своему обычному маршруту, чтобы размять конечности и остальное тело, и наткнулся у церкви на целую демонстрацию. А вернее - драку. Дрались по преимуществу старушки. Стенка, так сказать, на стенку. А у ворот стоял священник с поднятым крестом и что-то говорил или пел. Другой священник появился внезапно, из-за спин дерущихся прихожан. Он подбежал к своему коллеге и стал ему что-то кричать в лицо и кричал до тех пор, пока тот не опустил ему на голову крест. Священник, которого ударили, повалился на колени и стал дико с подвыванием орать, потом вскочил на ноги и начал вырывать из рук своего обидчика крест. А тот его не отдавал. И они тащили крест каждый к себе, потом не удержались и, обнявшись, покатились по земле, попеременно оказываясь то сверху, то снизу. Дерущаяся поблизости паства, увидев, что их пастыри выясняют отношения один на один, стала опускать руки и смотреть, кто победит. Потом люди стали подбадривать возящихся в грязном снегу попов, потом начали кричать, скандируя "УПЦ КП, УПЦ КП, УПЦ КП". На что тут же последовал ответ в виде опять же скандирования "УПЦ МП, УПЦ МП, УПЦ МП". В общем, зрелище было захватывающее и достойное. Хотя в чем дело и в чем причина конфликта, а также, какое отношение к церкви имеет коммунистическая партия, Калиночка тогда не понял. Не успел понять. Потому что довольно быстро приехала милиция и при помощи спецсредств, а проще говоря, резиновых дубинок успокоила разбушевавшихся старух, а священников два милиционера подняли на ноги, растащили в разные стороны и пригрозили посадить их на пятнадцать суток, если они немедленно не прекратят конфронтацию, угрожающую перерасти в крупный межконфессионный конфликт в масштабах всей страны.
      Короче говоря, всех успокоили и разогнали. А потом уже, из газет, Калиночка узнал, что представители Украинской Православной Церкви Московского Патриархата обвинили представителей Украинской Православной Церкви Киевского Патриархата (КП, выходит, означало не компартию, а Киевский Патриархат), претендовавших на передачу им здания церкви, в краже забора, а представители Украинской Православной Церкви Киевского Патриархата устроили демонстрацию протеста, чтобы решительно опровергнуть и отмести выдвинутые против них ложные обвинения и еще раз потребовать от городских властей передачи в распоряжение Киевского Патриархата здания церкви вместе со всей утварью и подсобными помещениями, так как Московская Патриархия, управляемая правопреемницей КГБ СССР, не имеет на него никаких законных прав.
      Конечно, насмотревшись на такое и тому подобное, Калиночка жалел людей, не умеющих смотреть вокруг. А особенно было ему жалко тех, кто не имел возможности ходить пешком, а мог только ездить. Люди ведь обычно видят одно - что человек едет на машине. И на какой машине он едет, люди обращают внимание. И чем машина лучше и дороже, и красивее, и длиннее, тем ее хозяину больше завидуют и думают, что хорошо бы иметь такую же красивую и мощную, и современную машину и ездить на ней самому, и возить знакомых девушек и женщин, и членов семьи тоже возить. И мало кто задает себе вопрос, а куда едут люди в этих машинах. И по каким делам едут. И как, каким таким чудом дались им эти машины, и что их появление принесло в жизнь их хозяев и принесло ли хоть что-то, чего не было у них раньше, и этого ли они хотели в мечтах об улучшении условий своей жизни. Юрий Петрович - когда эти новые иностранные машины появились в городе, тоже - вместе со всеми - смотрел на них, привыкал к непривычным обтекаемым формам, к необычным цветам, к забавным деталям вроде фар, вылезающих по команде водителя из крыльев и делающих машину похожей на лягушку. Но не только диковинные машины его интересовали в тот, самый первоначальный период накопления дикого капитала, особо внимательно и особо тщательно Юрий Петрович приглядывался к людям, сидящим в этих машинах. Нельзя сказать, что это было просто и доступно каждому: стекла все супермашины имели большей частью черного цвета и смотреть сквозь них можно было только изнутри машины наружу, а снаружи в машину они посторонних любопытных взглядов не пропускали. И вначале это воспринималось, как мера предосторожности против, допустим, жен - чтобы им никто не мог донести, что видел в машине мужа эффектную блондинку лет восемнадцати от роду, а потом стало ясно, что темные или, как они правильно называются, тонированные стекла - это конечно, предосторожность, но от более серьезных опасностей. От пули, к примеру. В надежде на то, что убийца не станет стрелять, не зная, кто именно в данный момент сидит в машине. Надежда, конечно, зыбкая и ничем не оправданная. Потому-то не в меру разбогатевшие люди предпочитали не только тонированные стекла, но и пуленепробиваемые. И Юрий Петрович быстро для себя понял, что садящимся в эти автомобили уверенным мужчинам, а также и их блондинкам, с трудом втягивающим внутрь непомерно длинные ноги, не позавидуешь. Потому что глупо завидовать людям, боящимся, что их могут убить просто за то, что они ездят в таком автомобиле, а не в каком-нибудь другом. Да и лица этих людей вызывали у Калиночки активную неприязнь. На них, во всяком случае ему так казалось, все было написано и характеризовало хозяев этих лиц, мягко говоря, не с самой лучшей стороны. Глядя на них, становилось понятно, что эти люди не зря защищают себя чем могут от возможных убийц, так как и сами вполне способны убить кого угодно, если это будет в интересах их дела, которое превыше всего. Что представляют из себя их Дела, их, как теперь принято выражаться, бизнес, можно было только догадываться, но лучше и не догадываться. И завидовать этим людям могут одни только школьники и круглые идиоты, которые видят, на чем человек едет, и не понимают - куда. Но они часто и сами не понимают - куда едут и к чему ведут их эти поездки. А когда они видят, к чему, вернее, к какому концу приходят их знакомые, друзья компаньоны и конкуренты, они стараются убедить себя, что просто-напросто тем не повезло, потому что они и не заслуживали везения и вообще были козлами и гадами, и того, что случилось с ними, не может случиться с нами. Во-первых, мы учли все их ошибки и промахи, а во-вторых, у каждого своя судьба - у них своя, а у нас - своя.
      И Калиночка очень скоро перестал останавливать взгляд на всех этих лимузинах, и на их хозяевах - тоже перестал. Они неслись по проспекту и по мосту, обгоняли пешего безлошадного Калиночку, пролетали на запрещенной бешеной скорости мимо, а он шел себе потихоньку, никуда не торопясь и не спеша, и не глядя даже им вслед, зато глядя себе под ноги. Он считал, что это гораздо полезнее. Хотя, конечно, при хождении по одному и тому же маршруту изо дня в день, дорога становилась настолько знакомой, что все ее особенности отпечатывались в мозгу Юрия Петровича, и его ноги сами ступали правильно в знакомые углубления, на знакомые горизонтальные плоскости и надежные, посыпанные песком поверхности, удерживая таким образом весь корпус в положении достаточного равновесия. Да и центр тяжести у него был расположен низко. Из-за не очень высокого роста и широкой кости. То есть Юрия Петровича можно было назвать приземистым человеком, человеком, находящимся при земле, близко к земле, ну или не близко, но ближе, чем многие другие люди. Может быть, поэтому Калиночка часто чувствовал себя не вполне взрослым - невзирая на годы и остеохондроз. Может быть, эта относительная близость к земле приближала его и к детям, тоже из-за невысокого своего роста находящимся там, внизу, на еще более незначительном расстоянии от асфальта, чем Калиночка. Правда, с детьми его сравнивали другие люди, сам он как-то не видел в своем поведении и в своих поступках ничего детского, но другим со стороны, возможно, и виднее. Возможно, со стороны многое видится лучше и четче. Хотя оценивать поведение другого человека люди не способны. В принципе не способны, в силу своего устройства. И причина тут простая. Все они - люди - имеют возможность судить о других людях по себе и никак иначе. Это самый простой и доступный путь - посмотрел на другого, примерил его поступок или там поведение на себя и получил резюме: это хорошо, а это плохо. Элементарно, одним словом. Поэтому люди и недолюбливают тех, чьи поступки даже примерить на себя невозможно, потому что каждому понятно, что он бы - как и любой другой нормальный человек - так не поступил. И когда находится тот, кто поступает, да еще у всех на виду понятно, что это раздражает людей и злит, и выводит их из себя. И они говорят о таком человеке - НЕнормальный. А что такое это "ненормальный" и какие именно у него отличия от "нормального", сформулировать никто никогда не мог и по сей день не может. И каждый измеряет так, как уже было сказано, по себе. Ты такой, как я - хотя бы приблизительно, значит, нормальный, не такой - извини и иди к нетаким.
      Между прочим, Юрий Петрович считал, что ничего плохого в этом простейшем и, казалось бы, неоправданном подходе нет. Он и сам по преимуществу судил о других так же. Потому что он честно и неоднократно пробовал поставить себя на место другого человека - той же Инны, к примеру. И он даже однажды увидел ее квартиру и ее сына Павла, и кота, который медленно проходил параллельно проему двери, держа на отлете свой черный взлохмаченный хвост. И ему показалось, что он знает, чем занимается Инна сейчас, когда не лежит рядом с ним, а находится у себя дома. И почему она занимается этим, а не тем, и как именно она это делает, и что при этом говорит, что думает и что чувствует. Но в какой-то момент Калиночка вдруг сообразил, что он все себе представляет по своему и только по своему разумению и что все это праздные фантазии, и ничего он об Инне не знает, кроме того, что знает. И вполне возможно, что кот у нее не черный, а рыжий в полосочку, а сын не худой и длинноногий, как она сама, а рыхлый и неуклюжий, и совсем на нее не похож, а похож на отца, которого Калиночка и представить себе не мог. То есть мог, конечно, но не пытался. Все равно же невозможно правильно представить себе человека, если ты ни разу его не видел. Можно лишь нарисовать его в своем воображении, но с оригиналом такой рисунок вряд ли будет иметь что-нибудь общее.
      Такие примерно мысли сопровождали Калиночку на протяжении его утреннего пути. Вернее, мысли его сопровождали самые разные - сегодня одни, завтра другие. В голову к нему постоянно что-нибудь лезло и на ходу - особенно. И это ему не мешало, а, наоборот, помогало идти вперед, преодолевая прогрессирующие во времени явления остеохондроза. Потому что если бы на пути следования его не посещали мысли или, как минимум, размышления, ему волей-неволей опять пришлось бы глазеть по сторонам, как делал он это вчера, позавчера, неделю, месяц и год назад. Для того, чтобы занять себя и свои органы чувств хоть чем-то. А что нового можно было увидеть там, где прожил в общей сложности около двух десятков лет и где каждый день ходишь по одному, строго заданному, маршруту? Но и здесь, оказывается, могут случаться неожиданности. Как-то Калиночка решил и с работы домой пройтись пешком. Это не зимой было, а летом, при хорошей то есть погоде. И он пошел по той же дороге, но - что естественно и понятно - в обратном, противоположном направлении. И каково было его удивление, когда он не узнал проспект имени Правды, который был, само собой разумеется, тем же самым, и в то же время совсем другим. Обратный порядок следования делал неузнаваемыми даже дома, надвигавшиеся на идущего мимо них своими не теми торцами. Да и все другое выглядело чужим - проезжая часть оказалась не слева, как обычно, а справа, и Юрий Петрович все время вертел головой, провожая идущие на него автомобили, потому что, как известно, привык, чтобы они его обгоняли, тротуар, всегда имевший небольшой наклон влево, к дороге, теперь накренился вправо - правда, все равно к дороге, - остановки, по которым проще всего было ориентироваться, определяя, сколько пути уже пройдено, а сколько осталось, приближались задом наперед в обратном порядке и о расстоянии говорили, конечно, но не сразу, а после паузы, нужной для простеньких, но все же подсчетов. Ну, и так далее и тому подобное. В общем, Калиночка извелся, пока дошел пешком до своего дома, имевшего, как вдруг выяснилось, серый, обшарпанный, глухой - то есть без единого окна - торец, на котором белой краской и высотой в пол-этажа были написаны две цифры и одна буква. Буква размером поменьше. 13а - это был номер дома, в котором жил Калиночка, жил и никогда не видел этой уродливой надписи, сделанной, скорее всего, нетрезвой рабочей рукой, рукой, принадлежащей какому-нибудь ученику маляра либо самому маляру третьего или, скажем, четвертого разряда. А не видел он этой надписи, потому что, когда уходил из дому, упомянутая торцевая стена всегда оставалась у него за спиной и ему как-то не пришлось обернуться и взглянуть на нее - Калиночка ходил обычно не оборачиваясь все из-за того же остеохондроза, - а на обратном пути он проезжал мимо своего дома в троллейбусе по противоположной стороне проспекта и тоже не видел этой стены. От остановки же подходил к дому с другого конца, входил в свой четвертый подъезд и все. Хотя, конечно, за десятилетия, которые Юрий Петрович прожил в этом доме, он мог бы знать, что написано на стене и какой вид эта стена имеет. И понятно, что он видел эту стену неоднократно, но, во-первых, раньше на ней ничего написано не было, а во-вторых, ну не останавливал он на ней свой взгляд - может быть, скользил по ней взглядом, но не видел. Бывает же так, когда читаешь, а думаешь о другом. Одну страницу перевернул, другую, третью - и ничего не запомнил из того, что прочел.
      Но то, что когда-то давно эта стена не была такой серой и не имела этой неряшливой надписи, Калиночка мог утверждать авторитетно, так как что-что, а уж это он почему-то помнил. Никто не может объяснить, почему человек запоминает одно и не запоминает другое, гораздо более важное. Отец Калиночки, например, запомнил и не простил его матери увезенную кровать. Они, когда поженились, у родителей жить стали - в столице, у дедушки, значит, Юрия Петровича и у бабушки, которые тогда не были дедушкой и бабушкой, поскольку Юрий Петрович еще не родился. А когда он родился, его мать перестала мирно уживаться со своими родственниками по мужу, потому что жить им всем впятером стало тесно и неудобно. И она решила уехать к себе на Украину, несмотря на то, что после войны никого у нее там из родственников не осталось - сестра вернулась туда позже, в пятьдесят пятом, что ли, если и вообще не в пятьдесят седьмом году. И она списалась с подругой и спросила, можно ли у них в городе найти жилье и работу, и та ответила ей, что да, при случае и при желании можно. И мать сказала своему мужу - ты давай, доучивайся и приезжай к нам, если к тому времени не передумаешь, а мы сейчас поедем и там устроимся на жительство. И она взяла грудного сына Юру и собрала самые необходимые вещи, и сказала мужу, что раз неизвестно, где ей поначалу придется жить и будет ли там какая-нибудь мебель, пусть он отправит на ее имя кровать багажным вагоном. И муж - отец Юрия Петровича - отправил свою кровать, а сам спал на полу. Это же начало пятидесятых годов было и лишнюю кровать он не мог позволить себе купить, будучи студентом вуза. Ну, а приехав после окончания учебы к ним, увидел он, что кровать стоит в том виде, в каком он ее отправил, даже не собранная. Не понадобилась она его семье, поскольку удалось жене снять комнату с мебелью - кроватью, шкафом и этажеркой. И отец страшно обиделся, сказав, я на полу спал, а тебе, значит, кровать моя не нужна была. Мать ему говорила, что не могла же она знать, что ей так повезет с жильем и что не отправлять же было эту кровать обратно в столицу. И он как будто согласился с ее доводами, но засела у него в памяти эта невостребованная кровать, и через пятнадцать лет, уходя от них ко второй своей семье, которая существовала к тому моменту не год и даже не пять лет, отец сказал матери, что ты никогда ко мне по-человечески не относилась кровать заставила багажом отправлять, которая тебе так и не понадобилась, а я год, считай, на полу спал, простужаясь от сквозняков и болея насморком и бронхитом.
      Вот и Калиночка неизвестно зачем и почему запомнил, что вернулся он после того, как отработал по распределению обязательные три года ни с чем, никакой карьеры не сделав, хотя ему и сулили там золотые горы. Но не получилось. Так осточертел ему маленький грязный городок, каких в Донецком угольном бассейне было бессчетно. Да и сейчас они никуда, надо полагать, не делись. А осточертел этот городок Калиночке по совершенно банальной причине: в те годы Юрий Петрович был молодым и жизнелюбивым человеком, а там не было у него ничего, кроме работы. Фильмы в кинотеатрах, и то показывали столетней давности, виденные Калиночкой в детстве и по телевизору и не по одному разу. Он не переставал удивляться, где, из каких спецзапасников эти антикварные фильмы брали. В общем, Калиночка доработал свой срок с большим трудом, а в конце просто считал оставшиеся до истечения срока дни недели, как считают их солдаты перед демобилизацией. И начальство видело, что все ему до фонаря и что он ждет-не дождется того дня, когда сможет подать заявление, уволиться и сбежать. А раз начальство все это видело и все понимало, то, естественно, ни о какой карьере речи идти не могло и не шло. В первые месяцы попытались его куда-то там продвигать, на какие-то вакантные должности, и Калиночка поначалу испробовал заполнить собой несколько таких вакансий, но быстро заскучал и запросился назад, в рядовые ИТР, чтобы не отвечать за взрослых и плохоуправляемых людей, которые и сами за себя часто отвечать не могли, чтобы не ходить к начальству на всевозможные заседания и оперативки, где обращались с ним - да и вообще со всеми - как с нашкодившими школьниками, а то и как с преступниками, злоумышленниками или круглыми дураками. Вот Юрий Петрович и пошел на попятную, думая, что еще успеет начать движение вперед и вверх по служебной лестнице, успеет где-нибудь в другом месте, более приспособленном и оборудованном для жизни. Но на деле обычно так не бывает и тот, кто тормозит в самом начале и тем более дает задний ход, упускает что-то незначительное, но невосполнимое и чаще всего проживает потом все свои годы как Бог на душу положит.
      С вокзала домой Калиночка приехал в такси, потому как, несмотря на двенадцать отосланных из города Снежное посылок, вещей у него набралось много. За три года он оброс множеством всяческих вещей, вещичек и вещиц, необходимых для жизни, как обрастает ими любой человек, даже самый неприхотливый и непритязательный. И Калиночка приехал с чемоданом и огромной неподъемной сумкой. Кроме того, он вез в зеленой безразмерной авоське не влезшее никуда больше зимнее пальто. И Калиночке прекрасно запомнилось, что таксист свернул с Калиновой во двор его дома, но у подъезда не остановился, побоявшись увязнуть в болоте, образованном зеленой водой, которая хлестала из горла канализационного люка. Поэтому шофер медленно проехал вдоль дома и свернул налево и только там остановился. Калиночка расплатился с шофером, дав ему на радостях целую трешку, вынул из багажника свои сумки-авоськи и поднял голову, и осмотрел стену, поскольку стоял прямо перед ней и осматривать ему больше было нечего. Стена - он точно это помнил - была побелена и имела свежий, аккуратный и почти нарядный вид, хотя на улице стояла осень и дожди шли уже чаще, чем многим того хотелось бы.
      Мать встретила его с радостью, правда, и со спокойствием - мол, приехал, так приехал. Но с ней он прожил недолго, потому что женился буквально в один день и изменил свою жизнь во всем, в чем можно было ее изменить. Кстати, полученный не без труда диплом о высшем техническом образовании никогда больше Калиночке не пригодился, и сейчас он даже неточно знал, где лежит эта синяя картонная книжица с выпуклым гербом несуществующей ныне страны и не потерялась ли в суете переездов с одной квартиры на другую. Когда бумажка человеку становится не нужна, она может затеряться и исчезнуть сама собой, без всякого вмешательства извне. И не только бумажки обретают такое свойство, потеряв свою нужность. Жена Юрия Петровича тоже давно затерялась для него, и он представления не имел, что с ней, где она, как живет и живет ли вообще. Впрочем, он точно так же для нее был потерян, и она точно так же ничего не знала о его теперешней одинокой жизни. Незачем ей было про это знать и ни к чему. Что она могла узнать нового или почерпнуть для себя полезного из нынешней жизни своего бывшего забытого мужа? Ну, жил он себе в квартире умершей матери, становился все более тяжел во всех отношениях - как в прямом то есть смысле, так и в смысле общения. Иными словами, он менялся с возрастом, и как все - менялся не в лучшую, а в другую сторону. Так что его жена прошлых лет вряд ли получила бы какое-нибудь удовольствие или удовлетворение от созерцания Калиночки в его нынешнем виде. Разве что позлорадствовала. Но и это вряд ли, так как злорадство не было присуще ее характеру раньше - почему оно должно стать свойственно ей теперь? К тому же причины злорадствовать, собственно, и не было. Юрий Петрович Калиночка в нынешнем своем положении чувствовал себя абсолютно нормально. Пусть не с точки зрения окружающих, но о его отношении к мнению окружающих уже говорилось достаточно. А самого Калиночку его жизнь не просто устраивала по всем параметрам, он очень ею дорожил и не хотел бы променять ни на какую иную. Возможно, он в силу своего зрелого возраста стал консерватором и любые изменения воспринимал как ухудшение. Хотя то, что людям - всем, не только Калиночке - трудно даются изменения образа жизни, давно известно. И резко улучшать этот образ так же нелегко, как и резко его ухудшать. Жизнь, она требует плавности хода, иначе это не жизнь, а родео какое-нибудь или в крайнем случае, бег с препятствиями по сильно пересеченной местности. Да еще бег на время, где по общему мнению выигрывает не тот, кто прибежит быстрее, а тот, кто дольше удержится на дистанции. Тех, кто рад с этой дистанции сойти по собственному желанию и не сходит из-за одного лишь инстинкта самосохранения, а также тех, кто, несмотря на инстинкт, сходят, общее мнение почему-то не учитывает и во внимание не принимает.
      Но Калиночка, очевидно, чувствовал, что сейчас у него все улеглось и устоялось, а то, что обязано идти - идет и идет так, как может идти долго. Вот он и оберегал ту жизнь, какою жил и какая сложилась у него сама собой в течение и в результате прожитого им времени. И надо сказать, что состояние человека, не стремящегося и не рвущегося из кожи вон, чтобы изменить свою жизнь - это состояние во многом счастливого человека. Отсюда глубокие старики, если, конечно их не мучают хвори и немощь, часто бывают счастливыми людьми. Им ничего не нужно, у них работают старые, забытых конструкций, холодильники, телевизоры, стиральные машины и пылесосы, работают не самым лучшим образом, но старики притерпелись к их дефектам и приноровились к недействующим выключателям, ручкам и реле, и эти ветхие бытовые приборы и механизмы будут служить им до смерти и рассыпятся только тогда, когда к ним прикоснутся руки детей или внуков умерших. Старикам даже одежда фактически не нужна, а еда нужна, но в незначительном количестве, и вкус у них притуплен, поэтому не нуждается в деликатесах, удовлетворяясь простой, самой обыкновенной пищей. И что интересно, все они, будучи молодыми и зрелыми людьми, во многом нуждались и им многого недоставало, и они от этого даже страдали и чувствовали себя несчастными и обделенными судьбой и жизнью, и самим Господом Богом. А потом, понемногу, день за днем, желаний у них становилось все меньше и меньше, и они - кто умом, а кто интуитивно понимали, что минимум желаний - это совсем не так мало, и приходили к избитой веками и тысячелетиями истине, гласящей, что человеку по-настоящему нужно совсем не много и, имея одно только это немногое, он может не ощущать своей ущербности и обделенности, а скорее, совсем напротив - это осознание сделает его жизнь и спокойнее, и умнее, а может быть, и счастливее. Но приходит к этому человек обычно незадолго до смерти, если, конечно, смерть ему суждена естественная и небезвременная. В этом, наверно, и состоит главная мудрость всего нашего существования, что потребности у нас отнимаются постепенно - по одной в течение лет, и перед смертью их потребностей - и вовсе у нас не остается, в том числе не остается потребности жить. Не зря же большинство стариков, проживших много лет, не боятся смерти и ждут ее прихода без страха, суеты и прочих эмоций. А ведь они прекрасно понимают, что смерть - это навсегда, и понимают - что означает слово "навсегда". Хотя, вполне возможно, перед смертью им что-то открывается, что именно, никто, к сожалению, не знает. Кроме них. Но их знание ничем не может помочь тем, кому еще не время, это знание не передается от человека к человеку.
      Калиночка это давно для себя понял, дойдя до всего своим умом. Причем по большей части, во время пеших утренних походов. Единственно, что оставалось ему неясно, как принимают смерть гибнущие неожиданно и, как принято думать, случайно. Умирают ли в полном неведении, как бараны на бойне, переживают ли смертный ужас (почему-то же существует это ужасное словосочетание) или, может быть, и их в последний момент, в последний миг существования что-то успокаивает и позволяет уйти на тот свет легко, достойно, без истерики. А то что же это за жизнь была такая, если в конце ее страх, ужас, истерика, обморок. Тут Калиночка, сколько ни раскидывал мозгами, ни до чего додуматься не мог. То ему казалось одно, то совсем иное, а то чудилось что-либо третье. Или заводила его эта тема в какие-то дебри, в которых сам черт ногу сломит, а зачем ему нужно было обо всем этом думать одному Богу известно. Но хотелось ему, к примеру, знать - те, кто умирает от того же рака в муках и в мучениях - они как свою смерть воспринимают? И что чувствуют? И думают ли, за что выпало им такое наказание и кто определил меру. Судя по его матери, ничто подобное ее не занимало. Так как она до последнего часа не верила, что у нее рак - не верила ни после обследования в онкодиспансере, ни после операции, длившейся считанные минуты, так как нечего там было уже удалять - метастазы расползлись по всей брюшной полости и перекочевали из нее в легкие и в пах, - ни после пушки, ни после химии. Всем говорила, что у нее доброкачественная опухоль, только растет она быстрее, чем хотелось бы и, возможно, придется делать ей вторую операцию, если, конечно, эффект от пушки и химии не оправдает надежд ее лечащего врача. И перед самым концом - буквально за полчаса - говорила, что ничего, это ухудшение временное и пройдет, и она обязательно поправится. Действительно ли она верила в это или пыталась обмануть себя и заодно смерть, и насколько ей это удалось - Юрий Петрович так и не понял. Хотя все происходило у него на глазах от начала болезни и до конца жизни матери. Известен ему был и другой случай, случай родной сестры матери, а его родной тетки, которая умерла от той же болезни, двумя годами раньше. Та наоборот, все знала с момента установления диагноза и до смерти что-то делала, с кем-то беседовала, давала какие-то советы и рекомендации товарищам по несчастью, а за два месяца до смерти вдруг стала что-то такое писать и отсылать в газеты, и газеты, как это ни удивительно, это публиковали и даже выписывали какие-то гонорары, которые получала ее дочь, так как сама она давно уже не выходила на улицу, будучи инвалидом первой группы. Последние две статьи вышли уже после ее смерти, причем одна из них о раке и о новом, прекрасно себя зарекомендовавшем средстве, изобретенном и изготовленном киевскими учеными. Правда, надо отметить, что тетке повезло. У нее совсем не было болей. Бывает такая форма этого неизлечимого заболевания, когда проходит оно безболезненно. Редко бывает, но бывает. И все знали, что тетка больна и больна неизлечимо, но когда она умерла, показалось, что смерть наступила внезапно и нежданно, буквально в один день. И в этот день она еще шутила и рассуждала о чем-то масштабном - то ли о геополитике, то ли об экономике всей страны. И опять же никак не объяснялось ее поведение и никак невозможно было понять - что она, легкомысленно пренебрегает приближением конца жизни, демонстрируя абсолютное к нему безразличие и чуть ли не презрение или ей действительно не страшно, несмотря на относительную молодость и избыток сил, причем как физических сил, так и моральных.
      Но сегодня Калиночка ни о чем таком не думал, а о чем он думал, не так уж в данном случае важно, по крайней мере, он никак не думал, что столкнется со смертью - прямо на дороге или, точнее, на мосту - и эта смерть тоже будет плохо объяснимой, внезапной и страшной даже во внешнем своем воплощении, страшной для живых больше, чем для умерших, страшной уже тем, что умершие, то есть погибшие, не могли видеть, что с ними происходило и как это происходящее выглядело со стороны, хотя Юрий Петрович прекрасно понимал, что они пережили все изнутри, и это было последним из того, что они пережили. И он ставил себя мысленно на их место (что невозможно) и, конечно, ужасался, не зная, что ставит себя на место, которого не существовало. То есть оно существовало, но представлялось Юрию Петровичу по не зависящим от него причинам в ложном свете.
      А утро было самым обыкновенным и ничего не предвещало. И Калиночка ничего не предчувствовал, хотя интуиция у него была развита, можно сказать, не в меру. То есть он иногда просто предсказывал то, что впоследствии и происходило. Так было когда-то с его женой. Калиночка увидел, как ее подвозил домой сослуживец на своей машине. Увидел и сказал - поменьше с ним катайся. Ревнуешь? - спросила жена. Нет, сказал Калиночка, просто у меня впечатление, что он свою машину грохнет. Жена тогда поиздевалась над его претензиями (которых, к слову, и в помине не было), а назавтра этот ее сослуживец перевернулся на ровном месте и разбил машину вдребезги. И сам, понятное дело, пострадал, хотя говорили, что для такой аварии он, можно считать, отделался легким испугом. Жена тогда сильно разнервничалась и сказала вначале, что это он - Калиночка - все накаркал, а после еще и упрекала, что он не предупредил об опасности. Если ты порядочный человек и мог что-то предвидеть, ты обязан был предупредить его и уберечь от аварии. Калиночка говорил ей, что он это самое и сделал, предупредив ее, и она, если отнеслась к его словам серьезно, могла передать их своему сослуживцу из уст, как говорится, в уста, а почему она этого не сделала, ей виднее. Тогда, надо сказать, они сильно поругались. Чуть ли не впервые. А так крупно - точно впервые.
      И еще много раз интуиция подсказывала Калиночке, чего не надо делать. Правда, что надо делать, она не подсказывала практически никогда. Но и предостережений, раз Калиночка им следовал, было достаточно. Древние же говорили "умному достаточно", а древние глупостей не говорили. Или их глупости до нас не дошли, а дошло то, что полезно всем людям, независимо от века проживания, уровня развития цивилизации, культуры и производственных отношений. Универсальные, одним словом, мысли дошли до нас и сохранились в неприкосновенном виде. Потому что чего к ним прикасаться, если они были совершенны три тысячи лет назад, совершенны и сегодня. Это же не технические достижения, подверженные прогрессу - достаточно, между прочим, медленному. От изобретения колеса до изобретения той же шестеренки прошло тысячелетий, небось, пять, не меньше. А мысль, она или сразу рождается совершенной, или грош ей цена. И на заре цивилизации мыслей было высказано столько, что человечеству их хватит до конца света. Было бы желание эти мысли постигать и ими пользоваться. Но желание это просматривается смутно. Нет, конечно, оно было и есть, и будет, но остроты в нем почему-то все меньше. Может быть, потому, что век всего человечества, живущего сегодня, тоже небесконечен, и оно уже достигло того возраста, когда желания начинают притупляться. Человечество состоит из человеков, и раз желания имеют свойство исчезать на протяжении жизни одного отдельного человека, то, наверное, это же самое происходит и с человечеством в целом. И мы наблюдаем сейчас исчезновение желания как пользоваться мудрыми мыслями, накопленными не самыми худшими представителями наших предков, так и мыслить собственными силами. Ну, мыслить - это дело такое, необязательное и не всем нужное. Хотя и в наше время некоторые люди мыслят изо всех сил и все свои мысли записывают в блокноты, а с некоторых недавних пор свободно публикуют (речь, понятно, идет о территории, равной 1\6 части суши нашей планеты, на других территориях начали самые противоречивые мысли публиковать несколько раньше), и уже наладился кое-какой свободный обмен умными мыслями между теми, кто мыслит, поскольку они читают результаты мыслительной работы друг друга - коль уж есть публикации, но это опять же ничего по большому счету не дает, так как за пределы замкнутого круга мыслящих-читающих-мыслящих ничего практически не просачивается. То есть никто ничего не скрывает, и каждый может ознакомиться с самыми свежими достижениями современного мыслительного процесса, но никто не хочет. И никому до этих достижений нет никакого дела и касательства. У всех есть дела куда более важные и куда более срочные.
      Конечно, это достаточно самодельный подход к проблеме и выводы из нее тоже самодельные, к философии отношения не имеющие - это Калиночка прекрасно знал и понимал. И в великие мыслители, а тем более философы никогда не лез и не претендовал, чтобы кто-то его таковым считал. И сам себя не считал он ни мыслителем, ни философом и вообще никем себя не считал Калиночка. Он просто ходил подолгу пешком, и голова его сама приноровилась в такт шагам что-нибудь думать. И думала себе. А Калиночка это всего лишь принимал как непреложный факт своей натуры, как одну из привычек, не лучшую и не худшую, чем другие его привычки, и не задумывался над тем, вредная эта привычка или полезная. Задумываться над полезностью привычек считал Юрий Петрович излишним. Привычки - они привычки и есть, и раз человек к ним привык, значит, они ему зачем-нибудь, да нужны, что-нибудь, да дают. И кому-то может казаться чья-то привычка - скажем, привычка почесываться - отталкивающей и неуместной, а человек, может быть, получает от этого удовольствие, не сравнимое ни с чем, ни с какими другими распространенными и признанными абсолютным большинством самых разных людей наслаждениями. И очень даже возможно, что он, почесываясь, способствует работе своего мозга или успокаивает себе нервную систему, или, может быть, вспоминает о чем-то приятном. У каждого ведь есть, что вспомнить, и делают это все по-разному.
      Но о привычках - это так, к слову пришлось. О полезности - тоже. Потому что Юрий Петрович Калиночка никогда не давал себе труда задуматься не то что над полезностью привычек, он над полезностью собственных поступков никогда не задумывался. Делал то, что казалось ему правильным в данный момент в данной ситуации и обстановке, а будет ли ему от этого польза, подумать чаще всего не успевал. И потом никогда не жалел и себя не грыз за то, что поступил так, а не иначе. Даже если ошибочность поступка становилась впоследствии очевидной и бесспорной. Иногда у него пытались выяснить и дознаться - почему все-таки он сделал то, что сделал. А он говорил отстаньте. Сделал и сделал. И какая кому разница - почему, и какое кому дело, зачем мне это понадобилось. Раз сделал - значит, было нужно. Может быть, не мне. Может быть, кому-то другому. Но кому-то это точно оказалось и нужным, и полезным. Мне - вредным, кому-то полезным. Так всегда бывает и в природе, и в жизни, так как жизнь есть неотъемлемая часть природы, а природа - неотъемлемая часть жизни. То, что приносит вред одному, идет на пользу другому. Закон сохранения энергии, скрещенный с законом подлости, являющимся основным законом жизни значительной части населения страны. Значительной, но надо признать, что только части. Другая часть с этим основным законом сталкивается редко или не сталкивается вообще никогда и считает этот закон несуществующим и надуманным. А проще говоря, выдуманным неудачниками. Они те, кто не сталкивался - не знают, что законы нельзя выдумать, что они или есть и тогда от них никуда не деться, или их нет и тогда никто не способен их выдумать и имитировать. Хотя, никто не спорит, бывает, что законы распространяются не на всех и не на все, а действуют в сфере своего влияния, в своей, что ли, среде, а на то, что находится вокруг, за ее пределами, не распространяются и своего воздействия не оказывают. И люди, на которых законы не распространяются - не все законы, а некоторые, тот же закон подлости, к примеру - живут, их не замечая. И выходит, что законы не замечают их, а они платят им тем же. Идиллия, одним словом, и всеобщая гармония. Хотя, конечно, и не для всех.
      Но Калиночка к счастливчикам как раз не принадлежал. Это точно. Он это знал и с этим мирился. Более того, счастливчиков он недолюбливал. Они ему казались самонадеянными болванами и своей самонадеянностью портили настроение и выводили из состояния душевного покоя. Причем именно самонадеянностью, всегда сопутствующей глупости, а не тем, что были счастливчиками. Чувство зависти Юрию Петровичу было неведомо. Это может показаться странным, потому что всем это чувство ведомо - в разной степени, но ведомо. И тем не менее. Юрий Петрович не только не страдал от него, но действительно, на самом деле, никогда его не испытывал. Даже в детстве. А в детстве оно знакомо, можно сказать, всем. Ну лишен он был этого. Как бывают люди лишены слуха или чувства юмора, или, допустим, вкуса. Но, возможно, Калиночке уже в теперешнем его возрасте стало казаться, что в детстве он никому не завидовал. Это вполне возможно. Память у Юрия Петровича была очень избирательная и, как вы, наверное, помните, не очень хорошая. Так что вспомнить что-либо и выстроить из своих воспоминаний стройную и правдивую картину он не мог. Не зря же Калиночка завидовал - вот, все-таки и он завидовал - людям, сумевшим написать мемуары. Читал их и - нет, пожалуй, все-таки не завидовал, а удивлялся - как они все так хорошо и главное подробно смогли запечатлеть в своей памяти и потом, через многие десятки лет, воспроизвести на бумаге. Да еще так воспроизвести, что это небезынтересно читать посторонним людям, ничего из той, старой жизни не знавшим или знавшим и помнившим описанные времена, но по-своему, по-другому. Калиночка иногда, прочтя очередные воспоминания, тоже пытался вспомнить что-нибудь из прошлого, из своего детства, например - не для того, чтобы об этом написать - таких мыслей или желаний у него слава Богу не возникало, но ему не удавалось извлечь из памяти то, что извлечь хотелось. А хотелось что-нибудь ценное, известное ему одному, и чтобы воспоминание выстраивалось в стройную, хронологически ясную картину, имеющую начало и конец, следствие и причину, и развитие. Но как раз этого ему дано не было. Зато какие-то куски, запомнившиеся наобум, без какой бы то ни было системы, всплывали сами, без желания Юрия Петровича. Всплывали и загораживали собой то, что оставалось вне досягаемости и как бы вне памяти. Скажем, первые классы школы он не помнил, можно сказать, вообще. Все забылось вчистую. Кроме, пожалуй, одного воспоминания. Да и то Юрий Петрович не был уверен, что не узнал о нем позже, из рассказов матери. Воспоминание это было, мягко говоря, не из приятных. Потому что никакой приятности в побоях быть не может. А речь как раз о побоях. Юрий Петрович помнил и даже ощущал, как били его толпой, а он не мог ничего - ни убежать, ни ответить, ни просто узнать, за что его бьют все, у кого есть хоть маленькое желание бить. Он только пришел в школу, первый раз в первый класс - второго сентября. Да, именно второго. Родителям сказали, что принять его в первый класс не имеют права, так как до семи лет их сыну на первое сентября сего года не хватает больше двух месяцев, и Калиночку первого сентября отвели в детский сад. А вечером к ним домой пришла учительница по имени Татьяна Дмитриевна - имя тоже запомнилось Калиночке - и призвала родителей к ответу. Мол, на каком основании они не привели ребенка в школу, в первый класс-"а", который она будет вести четыре начальных года. И родители наскоро собрав Юрия Петровича - благо московская тетка подарила ему летом набор под названием "Первоклассник" - отправили его назавтра в школу со старым кожаным портфелем отца, бившим Юрия Петровича при ходьбе по щиколоткам. Ну, а после уроков Калиночку били. Не за что-то, а просто так, ради всеобщего веселья. Подошли толпой, окружили и стали как-то шутя и с радостью бить. Прямо на школьном дворе, под школьными окнами. И взрослые видели, что его бьют - Калиночке несколько раз попадали снизу по подбородку, его голова подпрыгивала на тонкой шее, и он видел стоящих у раскрытого окна во втором этаже мужчину и женщину. Они не могли не заметить избиения и заметили его, они, можно сказать, наблюдали за ним, но ничем не помогли избиваемому и никак не наказали избивающих. В общем, первоклассник Юра Калиночка был бит жестоко и не без последствий. Под обоими глазами у него еще недели две синели, потом зеленели и желтели два здоровенных фингала, а копчик болел еще дольше, да всю жизнь, можно сказать, болел. Особенно на погоду - по копчику его кто-то ударил ботиночным грубым рантом. Так били по мячу, играя во дворе в футбол, и называлось это "бить пыром". И с этого первого школьного дня почувствовал себя Юра Калиночка чужим, и чужим не кому-то, а вообще, в целом. И это нехорошее чувство сопровождало его потом, как говорится, с песней по жизни всегда и везде.
      Может быть, потому и запомнил Калиночка то избиение, что во все последующие времена и годы люди постоянно усматривали в нем какие-то чужие черты характера, черты, не присущие остальным. Сам Калиночка ничего такого за собой не замечал при всем желании. Пробовал иногда от нечего делать найти в себе что-либо, чего не было в характере большинства его знакомых и что могло бы восстановить это большинство против него. Пробовал честно, но безуспешно. Единственное, что мог бы он с натяжкой поставить себе в вину, так это сомнения религиозного порядка. Во-первых, Калиночка Юрий Петрович сомневался в том, что самая правильная и верная вера - это православная вера. Он не видел в ней особых различий с католичеством, протестантством или, допустим, с тем же грекокатоличеством. И чем вызваны бесконечные вековые распри отцов всех этих церквей, не понимал. А объяснения в том смысле, что КАК служить Богу, имеет огромное всеопределяющее значение для судеб верующих граждан, просто пропускал мимо ушей. К тому же его не устраивало, что в Евангелиях разных авторов (подписавшихся, к слову сказать, одними только именами) полным-полно разночтений, несовпадений, нестыковок и неясностей. Сильно его настораживали и цифры, то бишь количество младенцев в маленьком Вифлееме, число накормленных пятью хлебами и тому подобная арифметика. А когда речь заходила о вышеупомянутых хлебах и накормленных ими пяти тысячах человек, Калиночка всегда вспоминал анекдот о еврейской свадьбе, когда купили чекушку водки все пили-пили, пили-пили и еще стакан дворнику налили. А кроме этих сомнений, возникших, надо сказать, не так уж давно, поскольку впервые Евангелие Калиночка прочел всего лет десять назад когда это стало можно и нетрудно и даже модно - никаких чуждых для своего народа черт он в себе не обнаруживал. А эти, обнаруженные, можно было и не учитывать, потому что мало ли людей вообще ни во что и никому не верят, всех и вся в чем-нибудь подозревают и чувствуют себя при этом распрекрасно и комфортно, и вполне частью своего народа, причем всегда - далеко не худшей его частью.
      И все-таки, причины, по которым достаточно много народу старалось держаться от Калиночки подальше, имели место быть. Тем более что и он тоже сторонился довольно многих. Нет, конкретной причины или повода почти никогда не бывало, но возникало стойкое ощущение неприятия того или иного человека и ничего с этим нельзя было поделать. Очевидно, и Калиночка вызывал аналогичные нежные чувства и такую же реакцию у настроенных против него людей. И, наверно, ничего в этом особенно плохого нет. Другое дело, что людей таких набралось немало, а точнее сказать - много, и с течением жизни становилось все больше. Причем тут имела место еще и одна странность - те, с кем Юрий Петрович чувствовал себя хорошо, в большинстве куда-то исчезали, отдалялись, терялись, а те, кого он на дух не выносил, сопровождали его по жизни неотвязно или, как говорил он сам, конвоировали. А попадались среди них и такие, что девались куда-то на месяцы или годы, и Калиночка о них забывал напрочь, а они вдруг всплывали откуда-то со дна и снова вертелись вокруг и портили кровь, и мешали жить одним только своим присутствием. Их назойливость была органична и непобедима, прилипчивость не вызывала ничего, кроме восхищения, спрятаться от них не смог бы даже человек-невидимка. Но Калиночка от них и не прятался, он, если мог и хотел, мирился с ними, а если не мог и не хотел, то, посылал по известному всем адресу, посланные шли и через какое-то время возвращались как ни в чем не бывало. Юрий Петрович снова их терпел, пока мог, потом снова посылал или гнал от себя и все шло заново по тому же самому кругу. Но в конце концов ему многих удалось от себя отвадить и, наверно, даже слишком многих. Кого-то из них вполне можно было бы и оставить на всякий случай и для создания какого-нибудь разнообразия жизни. Разнообразия Калиночке в последнее время ощутимо не хватало. И создать его было некому. Собственные же способности Юрия Петровича, видимо, иссякли и выдохлись. Несмотря на его уверенность в том, что человек существо самодостаточное. Может, не всякий человек, но при наличии у него головы на плечах и мозгов в голове - обязательно и непременно. И Калиночка много лет был именно таким. Он и сейчас не стал другим, только иногда накатывала на него тоска, от которой хотелось то ли выть, то ли бежать, то ли вешаться. А не делал Калиночка ни того, ни другого, ни третьего, поскольку тоска эта была явлением все-таки временным и как накатывала на него, так и скатывала. Если, конечно, можно выразиться подобным образом. Да и не была эта его тоска настолько сильной, чтобы реагировать на нее какими-то кардинальными мерами и затевать с ней непримиримую борьбу не на жизнь, а на смерть и на полное от нее освобождение. Тоска - это тоже штука человеку нужная. Без тоски жить никто практически не может. Тоске подвержены все люди без исключения и без разбора. В различной, понятно, степени, но все. И все знают, что после того, как приступ тоски проходит, начинаешь как-то острее чувствовать и жить становится веселее, несмотря на то, что лучше не становится. Многие говорят - ну и кому от этой временной остроты и такого же веселья прок, если потом снова все сначала и в той же самой последовательности? Проку, надо признать, никакого нет. Но проку нет и во многом другом. Например, в жизни. Ну действительно, какой в ней прок, если она то длится себе и длится - хотим мы или не хотим, - то кончается независимо от нас и наших пожеланий? А иногда - и очень даже часто - вопреки им. Юрий Петрович после того, как довелось ему у видеть летящую в свободном полете машину, в полете, которым невозможно было управлять - хотя впечатление от него складывалось как раз противоположное, впечатление управляемого полета, другое дело - кем управляемого и зачем. Но что управляемого - факт несомненный и очевидный. Достаточно было пронаблюдать все самому с близкого расстояния. А расстояние оказалось настолько близким, что даже излишне. Правый бордовый борт машины пронесся прямо на уровне груди Калиночки, и он мог бы до него дотронуться, не разгибая руку в локте. Зрение Юрия Петровича зафиксировало черноту пластмассовой облицовки фары, крыло, забрызганное примерзшей к краске грязью, тронутую тонкой ржавчиной помятость между крылом и передней дверью, саму дверь с довольно чистым и прозрачным стеклом и лицо молодого мужчины с открывающимся медленно ртом. Лица второго человека, водителя, Юрий Петрович не разглядел из-за того, что его закрывал первый, сидящий в машине справа и бывший к Калиночке ближе. У второго Юрий Петрович увидел только волосы, слегка сбитые на сторону и падающие по косой вниз, на лицо, и руки, начиная от локтей и заканчивая кистями и очень белыми костистыми пальцами, сцепленными вокруг абсолютно черного пластмассового руля. Потом мимо глаз Юрия Петровича проехала задняя дверь и заднее стекло, открывшее какой-то кавардак на задних сидениях. Там были в спешке и как придется свалены какие-то вещи или покупки, какие-то коробки и, кажется, чемоданчик-кейс.
      Затем машина чуть приподняла задние колеса и вся чуть приподнялась, тут же еле заметно клюнув носом и начав опускать капот и весь передок. А колеса стали медленно отвисать от ее живота на амортизаторах и, отвиснув, обнажили наросты снега и льда под крыльями, дошли до крайней нижней точки, и показалось, что машина выпустила шасси и пошла на посадку. Хотя у самолета колеса в воздухе не вращаются, а если и вращаются, то с земли их вращения не видно. У "Жигулей", пролетевших мимо Калиночки в десяти сантиметрах, колеса вращались бешено. Если, конечно, ощущение бешеного вращения не было ложным все из-за того же близкого расстояния. На расстоянии - имеется в виду на большом расстоянии - видится не только большое, как утверждал русский поэт Сергей Александрович Есенин. На расстоянии видится много чего. Главное правильно расстояние, с которого смотришь, подобрать, а это удается не всегда и не всем. И часто бывает, что смотришь то, что тебе показывают и с того места, на котором стоял. Смотришь, а видишь не много или вообще ничего не видишь или видишь, но не совсем то, что происходит на самом деле. И видят люди "не совсем то" на каждом шагу. И разные люди видят одно и то же по-разному. Иногда - с точностью до наоборот. Почему так бывает - никто, собственно, не интересовался и с научной точки зрения проблему не изучал. Возможно, секрет кроется именно в строении человеческого глаза или других органов зрения и восприятия. Ведь если задуматься, то никто не может утверждать, что, скажем, цвета все воспринимают одинаково. И показала мама ребенку светофор, научила, что верхний фонарь красного цвета, ребенок запомнил и всю жизнь будет считать этот цвет красным. А таким ли он виделся его маме, каким видится ему - определить невозможно. Хотя при помощи всяких сложных тестов и не менее сложных машин определяют параметры и нюансы человеческих органов чувств, но машина - это машина, и особой веры ей, по крайней мере, у Калиночки не возникало. Он с некоторых пор не верил даже общепринятым аппаратам, исследующим человеческий организм. Рентгеновскому, скажем, или томографу, или тому же японскому гастроскопу. Матери его, когда она стала чувствовать себя неважно, каких только исследований не делали! И все они ничего опасного не обнаружили в ее внутренних органах, никаких болезней. Врачи говорили ему, что у нее здоровье находится в пределах возрастных норм и соответствует ее общему состоянию и степени износа всего организма. Ну и чем это соответствие кончилось? Калиночка, когда болезнь в конце концов обнаружилась и дала себя знать, и помочь матери уже ничем стало нельзя, спрашивал у врачей - мол, как же так, вы же говорили, что у нее все в пределах? А врачи ему отвечали - что ж делать, если все буквально исследования давали положительные результаты до тех пор, пока тайное не стало явным. Мы тут ни при чем. Если томограф, гастроскоп и рентген ничего не нашли, что же мы можем сделать? У нас, говорили, те же самые два глаза, что и у вас, и они сквозь кожный покров, жировую прослойку и мышечный внешний слой видеть не приспособлены, а если бы могли видеть, то, конечно, мы бы болезнь распознали и рассекретили вовремя и тогда, может быть, нам бы и удалось предотвратить неизбежный летальный исход. Если бы да кабы, сказал врачам на это Калиночка и ушел, не став с ними ругаться и добиваться правды. Он же понимал, что это бесполезно и смысла не имеет, что матери ничем не поможешь, а все другое ему нужно не было. И никому не было. И не идти же жаловаться на несовершенную технику и на плохих врачей. Тем более что жаловаться в те времена он мог лишь начальству врачей, которое, разумеется, в обиду бы своих подчиненных не дало. Так что искать на них управу и бороться за торжество справедливости было себе дороже. Кроме нервотрепки и истраченного впустую времени, это занятие ничего бы не принесло. О чем Калиночка прекрасно знал и ни с кем воевать тогда не стал, хотя мать должна была благодаря этим врачам умереть и через какое-то, отпущенное ей время, умерла. Но все равно Юрий Петрович считал, что поступил правильно. Он еще до этого случая установил, что никакой справедливости нет и быть не должно по причине изначально несправедливого мироустройства, поэтому как только где-нибудь заходила о ней речь, уходил, самоустранялся и участия не только в борьбе, но и в разговорах о борьбе за справедливость не принимал категорически. За последние годы, пожалуй, исключение из своего этого правила сделал Калиночка один только единственный раз, совсем недавно. И то, сказать, что он принимал участие в разговоре, нельзя. Но он не ушел, а сидел целый час, если не больше, и слушал. Случайно попал на разговор и не ушел. Может быть, почувствовал, что уйти неудобно, а может быть, просто из интереса. Скорее всего - из интереса.
      Он себе куртку купил на улице для весенне-осеннего времени. Шел мимо универмага, смотрит, куртки продают прямо посреди тротуара. А он в тот день зарплату получил за два месяца - декабрь прошлого года и январь текущего и, значит, деньги ему оттягивали карман. А ни куртки, ни плаща какого-нибудь у него не было. Даже старых. Он уже две зимы надевал при похолодании на пиджак свою так называемую теплую куртку и ходил в ней до радикального, так сказать, потепления. И это, естественно, не было удобно. Потому что, если зимой, в холода и морозы, мог Юрий Петрович надеть под куртку что-нибудь для утепления - свитер или душегрейку на тонком бараньем меху, хоть и старинную, но все равно теплую, - то осенью, когда зимние холода еще не наступили, а летнее тепло уже ушло, или весной - когда все наоборот: ушли зимние холода, а настоящее, весеннее тепло задерживается, ходить в зимней (или пусть будет в "так называемой зимней") куртке - удовольствие ниже среднего. Потому что жарко в ней в эти переходные времена года и неудобно, и в зимней одежде начинаешь вдруг чувствовать себя неловко и неуклюже до крайности, хоть и отходил, из этой одежды не вылезая, три месяца кряду. И, увидев продающиеся на его пути легкие демисезонные куртки, Калиночка, почувствовал желание одну из них приобрести за наличный расчет. А так как подобные желания посещали его крайне редко, то он тут же куртку купил, чтобы желание свое немедленно и не сходя с места удовлетворить. Но как у всех курток, пальто, плащей, пиджаков, рубах и прочей одежды, у этой куртки были длинноваты рукава. То есть, конечно, это не рукава были длинноваты, это руки у Юрия Петровича были коротковаты по сравнению со стандартными среднестатистическими руками, характерными для мужчин его размера и роста. Но в данном случае все решалось просто и даже коротить рукава не было необходимости, так как на манжетах они имели кнопки, и если эти кнопки переставить, чтобы манжеты охватывали кисти рук потуже, все становилось нормально. Рукав по всей длине приспускался, наезжал на манжет, плотно охватывающий кисть и от этого не выглядел длинным, а выглядел свободным. Вообще-то Юрий Петрович вполне мог рукав и закатать, но уж больно ядовитого цвета была у куртки подкладка. Настолько ядовитого, что даже невнимательный и нетребовательный к своему внешнему виду Калиночка понял: так ходить по городу неприлично. Но никаких сложностей с перестановкой кнопок на рукавах теперь, к счастью, не существовало - это в старые добрые советские времена, чтобы установить кнопки, приходилось стоять в очереди, ждать, пока кнопки появятся в доме быта, а когда они появятся и появятся ли когда-нибудь, никто ответить не мог. Сейчас все это кануло, сейчас с этим свободно - иди, устанавливай. Тебе еще спасибо скажут, что пришел. А тут один из соседей Юрия Петровича - Миша Абрамкин - открыл свою частную мастерскую по установке этих самых кнопок, а также по оказанию других добрых услуг населению. Таких как заточка ножей, ножниц, маникюрных щипчиков, замена замков всех конструкций и конфигураций на сумках, кейсах, тех же самых куртках и на всем прочем. И этот Миша любил поговорить вообще и с Юрием Петровичем Калиночкой в частности, и всегда, когда встречал его, говорил "что это ты ко мне не заходишь? Заходи, если что надо заточить или замок где-нибудь заменить на аналогичный, но новый, и вообще, - говорил, заходи. Ты ж знаешь, у меня в мастерской хорошо. Кофе есть, чай, можно и чего покрепче взять в киоске. Заходи по дороге - посидим, пообщаемся на разные обоюдоинтересные темы". Миша, он был необычный тип, и Калиночка довольно часто не без интереса с ним разговаривал, хотя разобраться в нем и его понять Юрий Петрович не пытался, поскольку знал, что один человек понять другого человека не способен в силу своего строения. Ну да об этом знании Юрия Петровича говорилось уже более чем достаточно.
      Необычность упомянутого Миши Абрамкина заключалась в следующем. Во-первых, он, будучи Абрамкиным Михаилом Рафаиловичем, состоял в областной организации "Руха" и не просто состоял, но активно там работал, отвечая за национальную политику и вопросы национальных меньшинств. Этими же вопросами Миша занимался в комиссии областного совета народных депутатов предыдущего созыва, ими же обязан был заниматься после прихода "Руха" к власти, но уже в масштабах страны. Кстати сказать, с Инной Калиночку познакомил именно Миша. Она, когда у всех начало бурно возрождаться национальное самосознание и национальная гордость расцвела буйным цветом, тоже почувствовала, что в ней и то, и другое есть - и пошла в "Рух", сказав, что целиком и полностью стоит на их стороне и их заранее подготовленных позициях, хотя кое с чем и не может согласиться. И в "Рухе" приняли ее с распростертыми объятиями и предложили ответственную работу в секретариате. И какое-то время она была, как говорится, визитной карточкой областной организации "Руха", и не один мужчина вступил туда, благодаря ей. Потому что мало кто из действующих, так сказать, представителей мужского пола мог устоять, увидев Инну и особенно ее ноги. Калиночка, к примеру, считал, что ноги такой длины - "це вже, як кажуть на Вкра?нi, занадто" и смахивает на ошибку природы, хотя, конечно, и очень соблазнительную ошибку и с эстетической точки зрения абсолютно безупречную. Но играть в национально-патриотические игры Инне очень скоро надоело и наскучило. Не задевали ее за душу межнациональные отношения, ее отношения полов больше задевали. А к каким национальностям принадлежали полы, Инну не заботило. Зато заботило, что труд в "Рухе" оплачивался символически и нерегулярно. А она в то время осталась одна с малолетним сыном и его надо было чем-нибудь кормить. Короче говоря, Миша знал Инну по совместной работе на патриотической ниве, и она как-то зашла к нему в мастерскую заточить маникюрные щипчики и ножницы, которые Миша затачивал лучше всех. Их и вообще умели затачивать два специалиста на город, если по большому счету считать. И к ним парикмахеры и маникюрши в очередь записывались. Ну а Инна по старой памяти и дружбе к Мише заходила, и заодно он точил ей все, что нужно было точить. Вот у Миши в мастерской Инна и встретилась с Калиночкой, и познакомилась с ним, и он ей пришелся по вкусу и по душе и, можно сказать, понравился. Так же, к слову, как и ее бывший муж-нейрохирург. С нейрохирургом ее тоже Миша познакомил. Он какой-то особо тонкий и точный нейрохирургический инструмент взялся изготовить. Тогда впервые в жизни. Этот нейрохирург стригся у своего постоянного парикмахера в салоне "Маленький Париж" и в разговоре коснулся неразрешимой проблемы с некоторыми видами инструментов для операций на сосудах головного мозга, и парикмахер посоветовал ему обратиться к Мише. Нейрохирург обратился и обзавелся не только нужным инструментом, но и женой. Инна как раз приехала к Мише в мастерскую, чтобы он важную руховскую бумагу подписал, касающуюся межнациональных отношений и отношения "Руха" к этим отношениям. Так что везло ей на судьбоносные встречи и знакомства у Миши в мастерской.
      Вообще у Миши можно было встретить кого угодно. Потому что Мишина общественно-полезная деятельность "Рухом" и депутатством далеко не ограничивалась - и "Рух", и депутатство появились позже, а до них (впрочем, так же, как и во время) Миша являлся одним из первых, еще нелегальных, организаторов городской еврейской религиозной общины. И постоянно устраивал празднования еврейских праздников в единственной, сохранившейся в городе синагоге, которой иметь своего раввина по штату положено не было. А когда Мише удалось на Пасху привезти какого-то раввина из братской Литвы, в синагогу пришли люди, к иудаизму отношения не имевшие, и сказали, что пусть этот ваш знаменитый гастролер-раввин уезжает из города первым же поездом, а лучше - летит самолетом, или мы вам устроим такую Пасху, что никакая манна небесная вас не спасет. И раввин улетел в свою Литву тем же вечером, а Миша и еще один верующий еврей служили в синагоге службу вместо раввина и кантора, а пришло на ту службу человек пять или шесть, хотя по закону для отправления молитвы нужно не менее десяти человек-мужчин. Испугались люди, зная, что действия Миши вызвали недовольство властей, от которых тогда вечно ожидали всего чего угодно, вплоть до самого плохого. Но Миша, неясно почему, не боялся стоящих у власти функционеров, хоть был маленький, тщедушный, рыжий и болезненный, и имел, между прочим, семью - жену - яркую красавицу-брюнетку, которая начала блекнуть и терять краски только к сорока годам и возвышалась над Мишей, как минимум, на голову - и дочку, такую же рыжую, как сам Миша и такую же красивую, как ее мать. Имел Миша и престарелую маму, и двух сестер, и брата, который продолжал сидеть с конфискацией имущества за совершение тяжкого экономического преступления, заключавшегося в организации частной подпольной артели по производству импортных мужских рубашек и женских бюстгальтеров в особо крупных размерах в условиях конца развитого социализма. И у него тоже была хорошая дружная семья, привыкшая вкусно и разнообразно питаться, и кто-то должен был оказывать ей поддержку и посильную помощь. Но Миша все равно не боялся властей, говоря - они не дождутся, чтоб Миша Абрамкин их боялся. Причем он как к старым властям относился без уважения и без страха, так и к новым своего отношения не изменил. Со старыми властями не ладил и с новыми общего языка не находил, с гордостью произнося любимую свою фразу: "Миша Абрамкин к властям всегда находился в оппозиции (слово "оппозиция" он выговаривал со вкусом и даже со сладострастием), там он и будет находиться до смерти". И он действительно постоянно донимал власть имущих - когда-то своим демонстративным еврейством, позже - тем же самым плюс депутатской неприкосновенностью, используемой Мишей для той же борьбы с городской администрацией за установку, допустим, памятника на месте расстрела немцами евреев в сорок первом году. И объяснить Мише, что в сорок первом году на том месте был овраг, балка, а сейчас - прекрасный, с современным оборудованием и покрытием беговых дорожек стадион университета, не мог ни один человек, какими бы ораторскими способностями он ни обладал. Миша всем говорил одно и то же: "Ну и что, что стадион? Давайте поставим памятник на стадионе. - И говорил: - Если можно играть в футбол на еврейских костях и черепах, почему нельзя, чтобы играющие об этом знали - может, им будет приятно?" Мише говорили, что и без того сегодня спорт в упадочном состоянии и надо его возрождению из пепла всемерно способствовать, а не палки вставлять в колеса. А Миша в ответ говорил: "Пусть себе играют - я не против физкультуры и спорта в частности, но пусть в перерывах смотрят на памятник".
      А своим одиозным участием в "Рухе", выглядевшим с точки зрения официальных лиц и структур вызывающе, смешно и противоестественно, Миша вообще допек всех, кого только мог допечь. Вот такой человек был Миша Абрамкин. И к нему Юрий Петрович иногда заходил. И сидел, слушая его бесконечный рассказ о чем-нибудь наболевшем и ужасно важном для всей страны в лучшем случае, а то и для всего человечества. И всегда Миша спрашивал у Калиночки между делом, почему он опять не принес ему что-нибудь наточить, заменить, или снабдить кнопками, которых у него навалом и самых различных фирм мира. И из Израиля есть, и из Соединенных Штатов Америки, и из Германии, и из Турции. И вот наконец Калиночка пришел к Мише не просто так, а по делу - поставить на манжеты новой куртки еще по одной кнопке, чтобы рукава застегивались туже. Пришел и увидел в мастерской двух мужчин, о которых с некоторых пор стало принято говорить "лица кавказской национальности". Они сидели на скамеечке для посетителей и пили кофе. Кипятильник стоял в стакане и нагревал в нем воду - очевидно, для следующей порции.
      - О, - сказал Миша, увидев Юрия Петровича, и добавил: - Вода сейчас закипит, уже закипает.
      - А я к тебе по делу, - сказал Юрий Петрович. - Кнопки поставить.
      - Кнопки - это хорошо, - сказал Миша. - Кнопки - это мы сделаем. А пока ты садись. Это вот Абдулхан, это Билал, а это, - Миша кивнул на Калиночку, Юра. Хороший человек. Друг, можно сказать, и сосед.
      Мужчины "кавказской национальности" привстали, кивнули и достали по пачке сигарет "LM".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13