Современная электронная библиотека ModernLib.Ru

Молитва об Оуэне Мини

ModernLib.Ru / Зарубежная проза и поэзия / Ирвинг Джон / Молитва об Оуэне Мини - Чтение (Весь текст)
Автор: Ирвинг Джон
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


1. Промах

       Яобречен до конца жизни помнить этого мальчишку со странным, пронзительным голосом — и вовсе не потому, что у него был такой голос, и не потому, что он был самым маленьким из всех, кого я знал, и даже не потому, что он явился орудием смерти моей мамы, а потому, что он привел меня к Богу. Я стал христианином благодаря Оуэну Мини. Я вовсе не утверждаю, будто живу во Христе или с Христом — и уж тем более дляХриста, о чем, я слышал, твердят некоторые фанатики. Я не могу похвалиться хорошим знанием Ветхого Завета, да и в Новый Завет я не заглядывал с воскресной школы, — если не считать тех отрывков, что оглашают на церковной службе. Немного лучше мне знакомы те места из Библии, которые есть в Книге общей молитвы. Молитвенник я перечитываю часто, а вот Библию — только в дни церковных праздников: ведь в молитвеннике все изложено проще и логичней.
      Я всегда довольно исправно посещал церковь. Когда-то я был конгрегационалистом — меня крестили в конгрегационалистской церкви, — потом несколько лет — епископалом (конфирмовался я в епископальной церкви), отчего мои религиозные воззрения оказались довольно расплывчатыми; подростком я вообще посещал «внеконфессиональную» церковь. А позже моей церковью стала англиканская церковь Канады — с тех самых пор, как почти двадцать лет назад я уехал из Соединенных Штатов. Быть англиканцем — почти то же, что епископалом, — мне временами даже кажется, будто я вернулся в епископальную церковь. И все же я покинул и конгрегационалистскую и епископальную церковь, как покинул и свою родину — раз и навсегда.
      Я постараюсь все устроить так, чтобы меня, когда я умру, похоронили в Нью-Хэмпшире, рядом с мамой, но чтобы англиканская церковь успела совершить надо мной все положенные обряды, прежде чем над моим телом надругаются, тайком переправляя через американскую таможню. Выдержки из «Ритуала погребения усопших», которые прозвучат на моих похоронах, будут совершенно традиционны, их можно найти в Книге общей молитвы, — в том же порядке, в каком надо мной их прочитают — не споют, а именно прочитают. Почти всем, я уверен, будут хорошо известны те места из Евангелия от Иоанна, где говорится: «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек». И дальше «В доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам…» А еще мне всегда нравилось своей прямотой то место из Послания к Тимофею, где сказано: «…мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынесть из него». Эта служба пройдет по всем правилам, принятым в англиканской церкви, отчего мои бывшие собратья-конгрегационалисты заерзали бы на своих скамейках. Что ж, теперь я принадлежу к англиканской церкви, англиканцем и умру. Правда, воскресную службу иногда пропускаю. Я и не претендую на особое благочестие; мою веру, сшитую из разных лоскутов, латать приходится чуть не каждую неделю. Но той верой, что у меня есть, я обязан Оуэну Мини, мальчишке, с которым вместе вырос. Это Оуэн сделал меня верующим.
 
      В воскресной школе мы устраивали себе забаву, потешаясь над Оуэном Мини, который был таким маленьким, что, сидя на стуле, не только не доставал ногами до пола, но даже коленки его не доходили до края сиденья и ноги торчали вперед, как у куклы. Казалось, будто Оуэн Мини родился с кукольными суставами.
      Мы, забавляясь, поднимали крошечного Оуэна в воздух, просто не могли удержаться — он был чудо какой четкий. Это поражало и казалось странным еще и потому, что в его семье испокон веку занимались добычей гранита. И гранитный карьер Мини был большущий, и оборудование для взрывных работ и резки гранитных плит было мощное и устрашающее: гранит ведь порода тяжелая и прочная. И лишь одно в Оуэне напоминало о гранитном карьере — это крупнозернистая пыль, серые крошки, что сыпались из его одежды всякий раз, как мы поднимали его. Он и сам был цвета серого гранита; его кожа одновременно поглощала и отражала свет, будто жемчуг, и выглядела полупрозрачной, особенно на висках, где отчетливо проступали голубые жилки (вместе с его необычным ростом свидетельствуя, что он родился слишком рано).
      У него то ли не вполне развились голосовые связки, то ли голос ему испортила гранитная пыль, то ли у него был какой-то дефект гортани или трахеи, а может, он просто поранил горло осколком гранита — так или иначе, Оуэну, чтобы вообще быть услышанным, приходилось кричать в нос.
      И все же мы относились к нему с нежностью — «куколкой» звали его девчонки, покуда он увертывался, пытаясь вырваться от них да и от всех нас.
      Я уже не помню, с чего вообще началась эта игра с подниманием Оуэна.
      Наша воскресная школа принадлежала церкви Христа — епископальной церкви Грейвсенда, что в штате Нью-Хэмпшир. Нам преподавала нервозная и несчастная на вид учительница по имени миссис Ходдл — имя подходило ей как нельзя лучше, потому как ее педагогический метод предполагал частые и продолжительные уходы из класса. Прочитает нам, бывало, какой-нибудь поучительный отрывок из Библии, а затем просит нас хорошенько поразмышлять о том, что мы только что услышали. «А теперь я хочу, чтобы вы посидели в тишине и серьезно подумали над этим! Я оставляю вас наедине с вашими мыслями, — зловеще предупреждала она нас, будто наши мысли могут нас завести в опасную даль, — и хочу, чтобы вы очень серьезнопоразмыслили! — говорила миссис Ходдл. И уходила. По-моему, ей просто нужно было покурить, а курить при нас она не могла. — Я скоро вернусь, — говорила она, — и мы все вместе это обсудим».
      К тому времени, когда она возвращалась, мы, естественно, начисто забывали, о чем она нам читала; стоило ей закрыть за собой дверь, как мы тут же начинали беситься, как безумные. Оставаться наедине со своими мыслями нам было скучно, и вместо этого мы подхватывали Оуэна Мини, поднимали его на вытянутых руках и передавали друг другу через голову по рядам туда и обратно, причем никто не вставал со стула — в этом-то и заключался смысл забавы. Кто-то — я сейчас уже не помню, кто первый это придумал, — вскакивал со своего места, хватал Оуэна в охапку, снова садился и передавал кому-нибудь другому. Тот — следующему, и так далее. Девчонки тоже участвовали в игре, которая увлекала их едва ли не больше, чем мальчишек. Оуэна мог поднять любой. Мы обходились с ним очень аккуратно и за все время ни разу не уронили. Правда, рубашка его могла слегка помяться, а галстук — он был слишком длинный, и Оуэну приходилось заправлять его за ремень, чтобы не свисал до колен, — так вот, иногда галстук вылезал из-под ремня, а из карманов высыпалась мелочь (прямо нам в лицо!). Деньги мы ему потом всегда возвращали.
      Если в карманах у Оуэна лежали бейсбольные карточки, они тоже оказывались на полу. Это его здорово злило: все игроки у него были разложены в каком-то порядке, то ли по алфавиту, то ли отдельно игроки внешнего, а отдельно — внутреннего поля. Мы не знали, по какому принципу он их раскладывает, но некий принцип там был, это точно. Когда миссис Ходдл возвращалась в класс, и он наконец мог сесть на свое место, и мы отдавали ему все его пятаки, десятицентовики и все его бейсбольные карточки — он потом еще долго с молчаливой мрачной яростью их перекладывал в нужном порядке.
      Сам он играл в бейсбол не очень хорошо, но зато у него была очень маленькая ударная зона, и в играх Малой лиги его часто ставили бьющим, — но не потому, что он смог бы как следует ударить по мячу (наоборот, ему при этом наказывали вообще не замахиваться битой), а потому, что соперник наверняка промажет и можно будет заработать переход на базу. Он обижался, а однажды вообще отказался взять в руки биту, если ему не разрешат ударить по мячу. Но такой маленькой биты, чтобы он мог ею орудовать, пожалуй, не существовало в природе стоило ему размахнуться как следует, и бита увлекала его за собой и, описав полукруг, ударяла по спине так, что он плашмя шлепался на землю. В общем, после нескольких унижений, когда, пытаясь ударить по мячу, Оуэн неизменно сбивал себя с ног, он смирился с менее позорной для себя ролью — стоять неподвижно, ссутулясь, на плите домашней базы, пока питчер целится мячом в его ударную зону, чтобы наверняка промазать.
      Все равно Оуэн любил свои бейсбольные карточки. И сам бейсбол, несмотря ни на что, он любил, хотя в игре ему порой приходилось несладко. Питчеры из команды противника часто запугивали его. Они говорили, что если он не будет отбивать их подачу, то получит мячом по голове. «Учти, приятель, башка у тебя побольше, чем ударная зона», — пригрозил ему как-то один питчер. Так что иногда Оуэн зарабатывал переход на первую базу ценой синяков от мяча.
      Но зато, достигнув первой базы, он становился просто бесценным игроком. Никто не умел так проворно оббежать все базы, как Оуэн Мини. Если наша команда ухитрялась достаточно долго продержаться в нападении, Оуэн мог база за базой «украсть» целую круговую пробежку. Ближе к концу игры мы часто ставили его бегущим. Короче, на замене бьющего и бегущего он был вне конкуренции — наш запасной «скороход» Оуэн Мини, как мы его иногда называли. Ставить Оуэна на внешнее поле было совершенно безнадежно. Он так боялся мяча, что даже глаза закрывал, когда тот летел в его сторону. А если случалось чудо и Оуэн ловил мяч, то бросить его все равно не мог: своей маленькой рукой он был просто не в состоянии обхватить его как следует. Он и хныкал по-особенному: от обиды голосок у него делался до того жалобный, что даже нытье казалось симпатичным.
      Когда мы в воскресной школе поднимали Оуэна высоко в воздух — в воздух, именно так! — он верещал просто неповторимо. Я думаю, мы и мучили-то его нарочно, чтобы услышать его голос; мне тогда казалось, что такой голос может быть только у какого-нибудь пришельца с другой планеты. Сегодня я точно знаю: то был голос не от мира сего.
      — ОТПУСТИТЕ МЕНЯ! — кричал он этим своим сдавленным, душераздирающим фальцетом. — ХВАТИТ, МНЕ НАДОЕЛО! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ! МНЕ НАДОЕЛО, Я ВАМ СКАЗАЛ! ОТПУСТИТЕ МЕНЯ НАКОНЕЦ, ГАДЫ!
      Но мы как ни в чем не бывало продолжали передавать его по рядам, и он с каждым разом все больше смирялся со своей участью. Его тело цепенело, он переставал сопротивляться. Однажды, когда мы его подняли, он вызывающе сложил на груди руки и со злостью уставился в потолок. Порой он пытался схватиться за стул в то мгновение, когда миссис Ходдл выходила из класса. Он цеплялся за стул, как канарейка за жердочку в клетке, но справиться с ним ничего не стоило: он очень боялся щекотки. Одна девочка по имени Сьюки Свифт так ловко щекотала Оуэна, что его руки и ноги тут же выпрямлялись, и нам ничто не мешало поднять его.
      — ЧУР НЕ ЩЕКОТАТЬ! — кричал он. Но правила в этой игре устанавливали мы, а мы никогда не слушали, чего он там кричит.
      В конце концов неизбежно наступал момент, когда миссис Ходдл возвращалась в класс и заставала Оуэна в воздухе. Учитывая всю библейскую глубину и мудрость оставленных нам указаний — « очень серьезнопоразмыслить», — она вполне могла бы вообразить, что мы сумели заставить Оуэна Мини воспарить исключительно совместным напряжением наших необычайно серьезных мыслей. А могла бы и сообразить, что вознесение Оуэна над нашими головами — прямое следствие того, что она оставила нас наедине с нашими мыслями.
      И однако же, реагировала миссис Ходдл всегда одинаково — жестко, без воображения, зато с непроходимой тупостью.
      — Оуэн! — рявкала она. — Оуэн Мини, сейчас же вернись на свое место! Спустись оттуда немедленно!
      Какой библейской премудрости могла научить нас эта миссис Ходдл, если у нее хватало ума допустить, будто Оуэн Мини сам себя поднял в воздух?
      Держался Оуэн всегда с достоинством. Он ни разу не сказал ничего вроде: «ЭТО ВСЕ ОНИ! ОНИ ВСЕГДА ТАК! ОНИ ПОДНИМАЮТ МЕНЯ, РАЗБРАСЫВАЮТ МОИ ДЕНЬГИ, ПЕРЕПУТЫВАЮТ МОИ БЕЙСБОЛЬНЫЕ КАРТОЧКИ — ОНИ НИКОГДА НЕ СЛУШАЮТ МЕНЯ, КОГДА Я ПРОШУ ИХ ПЕРЕСТАТЬ! ВЫ ЧТО ДУМАЕТЕ, Я САМ СЮДА ВЗЛЕТЕЛ?»
      При том, что Оуэн часто жаловался нам, на нас он никогда не жаловался. И если там, над нашими головами, ему нечасто удавалось сохранять спокойствие, то, когда миссис Ходдл начинала распекать его за ребячество, он всегда держался стоически. Оуэн не был ябедой. Подобно множеству библейских персонажей, Оуэн Мини наглядно показывал нам, что такое мученик.
      Мы ни разу не заметили, чтобы он затаил на нас обиду. Хотя наше главное, ставшее ритуалом развлечение мы приберегали для воскресной школы, случалось, мы придумывали что-нибудь эдакое и в другие дни. Однажды кто-то подвесил Оуэна за ворот на вешалку для одежды в зале начальной школы — и даже тогда он не стал сопротивляться. Он безмолвно висел и ждал, когда кто-нибудь снимет его и поставит на пол. В другой раз, после урока физкультуры, Оуэна подвесили за спортивный бандаж на крючке в его шкафчике и заперли дверцу. «ЭТО НЕ СМЕШНО! СОВСЕМ НЕ СМЕШНО!» — кричал и кричал он, пока наконец кто-то, видимо согласившись с этим, не высвободил Оуэна из этой резинки, размером не больше, чем у рогатки.
      Откуда мне тогда было знать, что Оуэн Мини — герой?
 
      Мне, пожалуй, стоило начать с того, что я принадлежу к семейству Уилрайтов, а с Уилрайтами в нашем городке всегда считались. Еще нужно заметить, что Уилрайты не питали особого расположения к семейству Мини. У нас была матриархальная семья, поскольку дед мой умер еще молодым и оставил на бабушку все хозяйство, с которым она, однако, управлялась весьма по-хозяйски. По бабушкиной линии я потомок Джона Адамса (ее девичья фамилия — Бэйтс, а эта семья прибыла в Америку на «Мэйфлауэре»); но тем не менее гораздо больший вес в нашем городке имело имя деда, и бабушка носила свою новую фамилию с таким достоинством, как если бы она была и Уилрайт, и Адамс, и Бэйтс одновременно.
      При крещении ее назвали Харриет, но почти для всех она была миссис Уилрайт — уж во всяком случае, для всех из семейства Оуэна Мини. По-моему, под конец жизни бабушка помнила только одного человека по фамилии Мини —Джорджа Мини, профсоюзного деятеля, который курил сигары. В представлении Харриет Уилрайт профсоюз и сигары плохо сочетались. (Насколько я знаю, Джордж Мини с нашими Мини в родстве не состоял.)
      Я вырос в Грейвсенде, штат Нью-Хэмпшир. Профсоюзов у нас там не было; сигары кое-кто курил, но вот профсоюзных деятелей как-то не встречалось. Городок, в котором я родился, еще в 1638 году был куплен у какого-то индейца-сагамора преподобным Джоном Уилрайтом, в честь которого меня и назвали. В Новой Англии сагаморами звали индейских вождей и прочую их знать, хотя ко времени моего детства единственным знакомым мне сагамором оставался соседский кобель, лабрадор-ретривер по кличке Сагамор. Я думаю, этим именем он обязан вовсе не своим индейским предкам, а невежеству хозяина. Хозяин Сагамора, наш сосед мистер Фиш, говорил мне, что пса своего он назвал в память об озере, в котором купался летом дни напролет, когда был еще, как он выражался, «зеленым юнцом». Бедняга мистер Фиш: откуда ему было знать, что то озеро названо в честь индейских вождей и что наречение глупого пса Сагамором — заведомое кощунство и добром оно не кончится. Как станет ясно дальше, все так и вышло.
      Но американцы не очень-то сильны в истории, так что долгие годы я, наученный своим соседом, искренне считал, будто «сагамор» на одном из индейских наречий значит «озеро». Четвероногий Сагамор попал потом под грузовик местной фирмы по прокату пеленок; я склоняюсь к мысли, что к этому причастны божества, обитающие в неспокойных водах оскорбленного озера. Правильней, наверное, чтобы «пеленочный» грузовик задавил самого мистера Фиша, однако история любых божеств демонстрирует, как отмщение обрушивается на невинного. (Таково одно из положений моей собственной веры, которое не разделяет никто из моих друзей — ни конгрегационалисты, ни епископалы, ни англиканцы.)
      Что касается моего предка Джона Уилрайта, то он высадился на берег в Бостоне в 1бЗб году, всего на два года раньше, чем купил наш городок. До этого он жил в деревушке Сэйлби, что в английском графстве Линкольншир, и никто до сих пор не знает, почему он назвал наш городок Грейвсендом. Насколько известно, Джон Уилрайт не имел никакого касательства к тому Грейвсенду, что в Англии, хотя название нашего городка, несомненно, происходит именно оттуда. Уилрайт окончил Кембриджский университет; он играл в футбол с самим Оливером Кромвелем, который относился к Уилрайту (как футболисту) одновременно с благоговением и недоверием. По мнению Оливера Кромвеля, Уилрайт играл слишком жестко, даже грязно, мастерски умел поставить противнику подножку и затем упасть на него. Грейвсенд (тот, что в Англии) находится в графстве Кент — на довольно приличном расстоянии от угодий Уилрайта. Может, у него был друг оттуда родом, может, он хотел уехать в Америку вместе с Уилрайтом, но почему-то не смог покинуть Англию, а может, поехал, но умер в дороге.
      Согласно «Истории Грейвсенда, штат Нью-Хэмпшир» Уолла, преподобный Джон Уилрайт изначально был добропорядочным священником англиканской церкви, пока не начал «подвергать сомнению некоторые догматы»; он стал пуританином, и впоследствии «церковные власти запретили ему проповедовать за его инакомыслие». Мне кажется, неумением разобраться в собственной вере, равно как и упрямством, я во многом обязан своему предку, которому доставалось не только от англиканского духовенства: стоило ему уехать в Новый Свет и обосноваться в Бостоне, как он почти тут же разругался с собратьями-пуританами. Вместе со знаменитой миссис Хатчинсон преподобный Джон Уилрайт был изгнан из Колонии Массачусетского залива за нарушение «гражданского согласия». На самом деле его бунтарство ограничилось несколькими еретическими замечаниями о том, где, по его мнению, пребывает Святой Дух, — но суд массачусетцев был суров. Его лишили оружия, и тогда он вместе с семьей и самыми смелыми из своих сторонников отправился морем на север от Бостона, к заливу Грейт-Бей. По пути он, должно быть, миновал два более ранних нью-хэмпширских поселения: одно в устье реки Паскатакуа (то место, что позже назвали Земляничным побережьем, теперь это город Портсмут), другое — в Довере.
      Затем Уилрайт поднялся из залива Грейт-Бей вверх по реке Скуамскотт. Он дошел до порогов, где пресная вода смешивается с морской и где кругом стоят густые леса. Индейцы научили Уилрайта ловить рыбу. По словам Уолла, автора «Истории Грейвсенда», там «простирались дикие луга», а кое-где «к самому берегу подступали болота».
      Местного сагамора звали Ватахантауэт. Вместо подписи он поставил под документом изображение своего тотема в виде человека без рук. Вокруг этой сделки с индейцами потом возникали кое-какие споры — впрочем, ничего интересного. Куда интереснее было послушать разные домыслы насчет того, почемутотемом Ватахантауэта был безрукий человек. Некоторые говорили, мол, отдавая всю эту землю, сагамор, должно быть, испытывает такое же чувство, как если бы ему отрубили руки. Другие обращали внимание на то, что более ранние образцы «подписи» Ватахантауэта представляли собой все ту же фигуру безрукого человека, но с пером во рту — что понималось как свидетельство огорчения сагамора из-за своего неумения писать. Однако на некоторых других изображениях тотема, приписываемых все тому же Ватахантауэту, человек держит во рту томагавк и выглядит при этом совершенно безумным. А может, это просто символ мира — мол, рук нет, томагавк во рту, все это вместе, наверное, должно означать, что Ватахантауэт не собирается ни с кем воевать. Что касается расчета по этой сомнительной сделке, можно не сомневаться, индейцы от нее отнюдь не выиграли.
      А потом наш город попал под власть Массачусетса (может быть, поэтому жители Грейвсенда и по сей день терпеть не могут выходцев из Массачусетса), и переехал тогда мистер Уилрайт в Мэн. Ему было восемьдесят, когда он выступал в Гарварде, призывая делать пожертвования на ремонт одного из зданий университета, сгоревшего при пожаре, — словно демонстрируя, что он, в отличие от прочих обитателей Грейвсенда, не держит зла на жителей Массачусетса. Умер Уилрайт в Солсбери, штат Массачусетс, дожив почти до девяноста лет и до последних дней оставаясь духовным главой местной церкви.
      Но если вы посмотрите на имена отцов-основателей Грейвсенда, то фамилии Мини среди них не найдете:
      Барлоу
      Блэкуэлл
      Дирборн
      Коул
      Коупленд
      Кроули
      Литтлфилд
      Рид
      Ришуорт
      Смарт
      Смит
      Уокер
      Уорделл
      Уэнтворт
      Хатчинсон
      Хилтон
      Уилрайт.
      Сомневаюсь, что мама оставила себе девичью фамилию только из-за того, что она была Уилрайт. Думаю, ее чувство собственного достоинства проистекало вовсе не из гордости своим происхождением; она точно так же оставила бы себе девичью фамилию, родись она в семье Мини. И в те годы я не испытывал никаких неудобств оттого, что носил ее имя. Меня звали маленьким Джонни Уилрайтом, отец неизвестен, и тогда меня это вполне устраивало. Я никогда не жаловался. Когда-нибудь, думал я, она мне все об этом расскажет — когда я немного подрасту. Очевидно, эта история относилась к разряду тех, которые можно узнать, только «когда немного подрастешь». Но когда мамы не стало, — а я так и не дождался от нее ни слова о том, кто мой отец, — вот тогда я почувствовал, что меня обманули, мне не рассказали того, на что я имел полное право. Лишь после маминой смерти я слегка рассердился на нее за это. Пусть ей было неприятно говорить, кто мой отец и что у нее с ним произошло, пусть даже их отношения были настолько грязными, что одно упоминание о них могло бы выставить их обоих в неприглядном свете, — и все же не слишком ли эгоистично она поступила, ни словом не обмолвившись о моем отце?
      Хотя, конечно, как справедливо заметил Оуэн Мини, когда мамы не стало, мне было всего одиннадцать лет, а ей самой — только тридцать. Она наверняка думала, что у нее еще будет время все мне рассказать. Откуда она знала, что ей суждено скоро умереть, как выразился Оуэн Мини.
      Как-то раз мы с Оуэном швыряли камни в Скуамскотт, речку с морской водой, где бывали приливы и отливы. Вернее сказать, это я швырял камни в речку; камни Оуэна шлепались в ил, обнажившийся на время отлива, — до воды он своей слабой ручонкой добросить не мог. Испуганным чайкам, которые перед нашим приходом что-то клевали в тине, пришлось перебираться подальше, на болотистые кочки на том берегу реки.
      Стоял жаркий и душный летний день; в воздухе висел противный солоноватый запах разлагающихся водорослей — в тот день он шибал в нос сильнее обычного. Оуэн Мини сказал, что мой отец обязательно узнает о смерти мамы и что, когда я немного подрасту, он объявится.
      — Если он сам жив, — заметил я, бросая очередной камешек — Если он жив и если ему не наплевать, что он мой отец. И если он вообще знает, что он мой отец.
      И хотя тогда я не поверил Оуэну Мини, именно тот день можно считать началом пути, по которому он потихоньку привел меня к вере в Бога. Оуэн выбирал самые маленькие камешки, но у него все равно никак не получалось добросить их до воды. Некоторое удовольствие, конечно, доставлял и тот звук, с которым камни шлепались в прибрежную грязь, но все-таки услышать всплеск воды было удовольствием гораздо большим. И как-то почти небрежно, с поразительной самоуверенностью, неестественной для такой крошечной фигурки, Оуэн Мини сказал мне, что мой отец, конечно, жив и он, конечно, знает, что он мой отец, и что Бог тоже знает, кто мой отец. И если даже он сам мне не откроется, сказал Оуэн, его мне откроет Бог.
      — ТВОЙ ОТЕЦ МОЖЕТ СКРЫТЬСЯ ОТ ТЕБЯ, — заметил Оуэн. — НО ОТ БОГА ЕМУ НЕ СКРЫТЬСЯ.
      Провозгласив это, Оуэн Мини крякнул, швырнув очередной камень, и тот шлепнулся в воду. Нас обоих это здорово удивило. Больше мы камней не швыряли, а лишь стояли и смотрели, как по воде расходятся круги, пока чайки наконец не поверили, что мы больше не будем тревожить их мирок, и не вернулись на наш берег.
 
      Долгие годы наша река славилась своей семгой (сегодня рыбачить в Скуамскотте — дохлый номер, в том смысле, что вытащить можно разве что какую-нибудь дохлую рыбину). И сельди было когда-то полно — еще в моем детстве рыбы в реке хватало, и мы с Оуэном частенько рыбачили вместе. От Грейвсенда до океана всего девять миль. Скуамскотт, конечно, никогда не мог сравниться с Темзой, но раньше в Грейвсенд заходили даже океанские суда. С тех пор русло обмелело, забитое камнями и обломками скал, и ни одному мало-мальски крупному кораблю здесь теперь не пройти. И если возлюбленная капитана Джона Смита, несчастная Покахонтас, нашла свое последнее пристанище в английской земле — на кладбище приходской церкви исконного Грейвсенда, — то в нашем Грейвсенде духовно безрукий Ватахантауэт так и не был похоронен. Единственным сагамором, погребенным у нас в городе со всеми церемониями, стал тот самый черный лабрадор мистера Фиша, что угодил на Центральной улице под грузовик с пеленками. Его предали земле в розовом саду моей бабушки, в торжественном присутствии соседских ребятишек.
      Больше века в Грейвсенде в основном торговали лесом. Собственно, во всем штате Нью-Хэмпшир лес долгое время оставался самым доходным товаром. Хотя Нью-Хэмпшир и называют Гранитным штатом — здесь добывают гранит для стройки, для дорожных бордюров и для надгробий, — все это не идет ни в какое сравнение с тем давним лесоторговым бумом. Можно не сомневаться: когда здесь вырубят все деревья, камня еще останется предостаточно; правда, что касается гранита, то большая его часть, конечно, под землей.
      Мой дядя тоже торговал лесом — дядя Алфред, компания «Истмэн Ламбер». Дядя Алфред женат на маминой сестре — и моей тетке — Марте Уилрайт. Меня в детстве часто возили в гости к двоюродным братьям и сестре, и я видел, как сплавляют лес, какие бывают на реке заторы, а как-то пару раз даже участвовал в состязаниях: нужно было пробежать по плывущим бревнам, сталкивая соперников в воду. Боюсь, я был слишком неопытен, чтобы соревноваться с братьями и сестрой на равных. А теперь бизнес дяди Алфреда (перешедший в руки его сыновей, так что вернее будет называть это бизнесом моих двоюродных братьев) — это торговля недвижимостью. В Нью-Хэмпшире, если ты вырубил все свои деревья, приходится торговать тем, что осталось.
      Зато гранита в Гранитном штате всегда будет хватать, и семья маленького Оуэна Мини занималась добычей гранита. Вообще в нашей не слишком обширной приморской части Нью-Хэмпшира это дело никогда не считалось перспективным, но их гранитный карьер располагался как раз над таким местом, которое геологи называют «эксетерским плутоном». Оуэн Мини говаривал, что мы тут в Грейвсенде буквально сидим на «голове интрузивного магматического пласта»; он произносил это с каким-то затаенным благоговением — так, будто в глазах всякого грейвсендца этот самый магматический пласт по ценности не уступал золотоносной жиле.
      Моя бабушка — возможно, в силу своего «мэйфлауэровского» происхождения — к дереву относилась с большим почтением, чем к камню. Из каких-то неведомых мне соображений Харриет Уилрайт считала торговлю лесом «чистым» занятием, а гранитное дело — «грязным». Мне было все равно, потому что дед мой держал обувное предприятие; но он умер еще до того, как я родился, и его известное решение не допускать у себя никаких профсоюзов — то единственное, что я о нем слышал. Бабушка довольно удачно продала фабрику, и я впитал ее убеждения, что губить деревья, зарабатывая на жизнь, — это благородно, а иметь дело с камнем — низко. Магнатов лесного дела — таких, как мой дядя Алфред Истмен — знают многие, но кто хоть когда-нибудь слыхивал о гранитных магнатах?
      Гранитный карьер Мини в Грейвсенде сейчас стоит без дела. Изрытая земля с глубокими и опасными водоемами — все это сегодня не имеет никакой ценности даже как недвижимость, и никогда не имело, если верить моей маме. Она говорила, что карьер стоит без дела еще со времени ее детства и что все судорожные попытки Мини возродить его обречены на провал. По словам мамы, весь пригодный для обработки гранит добыли задолго до того, как Мини переехали в Грейвсенд. (Насчет того, когдаМини переехали в Грейвсенд, мне всегда говорили, что это произошло «примерно в то время, когда ты родился».) К тому же лишь малую часть того гранита, что лежит под землей, стоит добывать; остальной — или с дефектами, или лежит так глубоко, что его невозможно извлечь, не раскрошив.
      Оуэн мог без конца толковать о таких вещах, как угловые камни и надгробные памятники; все, что нужно для ПРИЛИЧНОГО памятника, пояснял он, — это достаточно большой, гладкий и ровно отрезанный кусок гранита без внутренних дефектов. Тонкости, в которые пускался Оуэн, — и его собственное тонкое и хрупкое сложение — странно контрастировали с грубой тяжестью огромных гранитных глыб, которые на наших глазах грузили на автоплатформы, с диким грохотом карьера, пронзительным визгом, с которым вгрызались в породу резцы врубовой машины — наконечник этой машины Оуэн называл БАРОМ, — и взрывами динамита.
      Я, помню, тогда все поражался, как Оуэн умудрился не оглохнуть. В самом деле, что-то произошло с его голосом и ростом, но слух, на удивление, совершенно не пострадал — несмотря на всю ударную мощь гранитного бизнеса.
      Именно Оуэн познакомил меня с «Историей Грейвсенда» Уолла, хотя полностью эту книгу я прочел, только когда учился в выпускном классе Грейвсендской академии , где этот труд входит в обязательный курс по истории городка. Оуэн прочел эту книгу, когда ему не было еще и десяти лет. Он сказал мне, что УИЛРАЙТЫ ТАМ ЧУТЬ ЛИ НЕ НА КАЖДОЙ СТРАНИЦЕ.
 
      Я родился в фамильном доме Уилрайтов на Центральной улице. Когда я был ребенком, мне не давал покоя вопрос, почему мама решила родить меня, однако не пожелала объяснять, откуда я взялся, — ни мне, ни своей матери с сестрой. Моя мама отнюдь не была распутной девицей. То, что она забеременела и при этом отказывалась обсуждать эту тему, должно быть, сильно поразило Уилрайтов, тем более что мама всегда отличалась очень спокойным и скромным нравом.
      Она познакомилась с одним мужчиной в поезде «Бостон — Мэн» — вот все, что она могла рассказать.
      Моя тетя Марта заканчивала колледж и уже была помолвлена, когда мама объявила, что вовсе не собирается поступать в колледж. Дед тогда уже был смертельно болен, и у бабушки, которая день и ночь возилась с ним, наверное, просто сил не осталось потребовать от мамы (как в свое время от тети Марты), чтобы та получила высшее образование. Кроме того, мама уверяла, что лучше она останется дома и поможет ухаживать за умирающим дедом — а такая помощь была бабушке в самом деле необходима. А тут еще преподобный Льюис Меррил, пастор конгрегационалистской церкви и руководитель хора, в котором пела моя мама, сумел убедить бабушку с дедушкой, что с маминым голосом стоит серьезно заниматься пением; уроки у хорошего преподавателя, говорил мистер Меррил, — ничуть не менее разумное «вложение средств», чем университетское образование.
      И этот момент маминой биографии у меня изначально вызывал вопросы. Если уроки пения были так важны для мамы, почему она занималась только раз в неделю? И если бабушка с дедушкой согласились с мнением мистера Меррила, почему они так упорно противились тому, чтобы мама раз в неделю ночевала в Бостоне? Мне казалось, ей следовало бы вообще переехать в Бостон и брать уроки каждый день! Хотя, я думаю, неизлечимая болезнь деда объясняла многое — бабушке всегда нужно было иметь под рукой помощницу, и мама охотно помогала ей по дому.
      Уроки пения проходили рано утром — поэтому-то маме и приходилось отправляться в Бостон накануне и ночевать там; от Грейвсенда поезд шел полтора часа. Мамин преподаватель был человек очень известный и занятой и потому мог уделить ей лишь ранние часы. По словам мистера Меррила, ей повезло, что он вообще согласился ее прослушать: обычно он занимался только с профессионалами. А мама, хоть и пела с детства вместе с тетей Мартой в церковном хоре, к профессионалам явно не относилась. Просто у нее был приятный голос, и она — по обыкновению покладисто, даже робко — приступила к занятиям.
      Надо сказать, мамины родители легче, чем ее сестра, смирились с тем, что она не будет поступать в колледж Тетя Марта, вообще-то женщина очень милая, не просто не одобряла мамино решение — она возмущалась, пусть даже и не очень бурно. Все-таки голос у моей мамы был лучше, да и вообще она была красивее своей сестры. Когда обе девочки подросли, именно тетя Марта стала приглашать парней из Академии в наш большой дом на Центральной улице, чтобы познакомить их с родителями, — Марта была старше и первой начала водить «кавалеров», как их называла мама. Но стоило этим ребятам увидеть мою маму — даже еще совсем маленькую, — как их интерес к тете Марте тут же улетучивался.
      И вдруг эта необъяснимая беременность! По словам тети Марты, деда в то время «уже мало что заботило» — он был совсем плох и так и не узнал, что его дочь беременна, хотя «она не слишком-то старалась это скрывать», как говорила тетя Марта. Бедный дед, уверяла она, «умер, так и не поняв, с чего это твоя мама так располнела».
      Во времена молодости тети Марты тем, кто вырос в Грейвсенде, Бостон представлялся не иначе как гнездом разврата. И хотя мама останавливалась в исключительно благопристойном женском общежитии, где за девушками присматривали, она все же умудрилась, по выражению тети Марты, «согрешить» с каким-то мужчиной, с которым познакомилась в поезде «Бостон — Мэн».
      Моя мама была настолько тихой и сдержанной, настолько спокойно воспринимала любые упреки и даже клевету, что ее вполне устраивала такая формулировка Марты, — я даже слышал, как она сама ласково обыгрывала это слово.
      — Ах ты, мой грешок, — называла она меня иногда с нежностью. — Маленький мой грешок!
      А от своих двоюродных братьев я впервые узнал, что мою маму считали «дурехой», они сами услышали это не иначе как от своейматери — тети Марты. Но в то время, когда этот обидный намек — «дуреха» — дошел до моих ушей, он уже никого не мог ранить: мамы не было в живых больше десяти лет.
      И все же она явно обладала чем-то большим, нежели природная красота, прелестный голос и сомнительные умственные способности. Не зря тетя Марта считала, что мои бабушка с дедушкой баловали ее. Причем не только как младшую в семье; тут дело было в мамином характере: ее никогда не видели сердитой или печальной, ей не свойственно было раздражаться или жаловаться. Она отличалась таким мягким нравом, что сердиться на нее было совершенно невозможно. Тетя Марта говорила: «По ней никогда не скажешь, какая она на самом деле решительная». Мама просто поступала как хотела, а потом говорила со своей обезоруживающей улыбкой что-нибудь вроде: «О, поверьте, мне ужасно жаль, что я вас огорчила, но, честное слово, я постараюсь, чтобы вы простили меня и продолжали любить, как если бы ничего не произошло!» И это помогало!
      Это помогало, по крайней мере до тех пор, пока она не погибла — и уже ничего ни пообещать, ни исправить не могла, — загладить подобное огорчение даже она оказалась не в силах.
      И после того как она, не обращая ни на кого внимания и ни перед кем не оправдываясь, выносила и родила меня и назвала в честь отца-основателя Грейвсенда, и после того, как она заставила смириться с этим своих мать и сестру, а также весь город (не говоря уже о конгрегационалистской церкви, где она продолжала петь в хоре и нередко участвовала в разных торжествах, которые устраивались для прихожан), и даже после того, как она с достоинством вышла из щекотливой ситуации, связанной с моим незаконным рождением (ко всеобщему удовлетворению — или, во всяком случае, так казалось), — после всего этого она по-прежнему продолжала каждую среду ездить на поезде в Бостон и по-прежнему оставалась ночевать в этом жутком городе, чтобы рано утром свежей и бодрой являться на свои уроки пения.
      Когда я немного подрос, то стал на это обижаться — по крайней мере, иногда. За все время она лишь пару раз отменила свои занятия и осталась со мной — один раз, когда я болел свинкой, а в другой раз — ветрянкой. И еще, когда мы с Оуэном ловили рыбу в канале, что проложен под Суэйзи-Парквей для отвода воды из Скуамскотта во время приливов, и я поскользнулся и сломал себе запястье — в ту неделю мама тоже не села в бостонский поезд. А так она ездила в Бостон каждую неделю и оставалась там на ночь, пока мне не исполнилось десять лет и она не вышла замуж за человека, который меня официально усыновил и стал вместо отца. До тех самых пор она продолжала петь. Стал ли ее голос лучше — никто мне потом толком сказать не мог.
 
      Так вот, я родился в доме бабушки — громадном кирпичном здании, выстроенном в федеральном стиле. Во времена моего детства дом отапливался углем. Подвал, куда по желобу ссыпали уголь, находился как раз под флигелем, где была моя спальня. Уголь привозили очень рано утром, и от грохота, с которым он скатывался вниз, я всегда просыпался. В те редкие дни, когда доставка угля приходилась на четверг (когда мама была в Бостоне), я просыпался от этого грохота и представлял, что как раз в эту секунду мама начинает петь. Летом, когда окна стояли открытыми, я просыпался от пения птиц в бабушкином розовом саду. Кстати, с этим садом связано еще одно предубеждение моей бабушки, родственное ее представлениям о камнях и деревьях: выращивать просто цветы или просто овощи может кто угодно, но настоящий садовод выращивает розы. Бабушка была настоящим садоводом.
      Другим кирпичным зданием, сравнимым по размеру с бабушкиным домом на Центральной улице, была грейвсендская гостиница. Естественно, приезжие часто принимали за гостиницу бабушкин дом, после того как им где-нибудь в центре объясняли дорогу: «Как пройдете Академию, ищите большой кирпичный дом по левой стороне».
      Бабушку все это раздражало — ей вовсе не льстило, что ее дом принимают за гостиницу. «Это не гостиница, — бывало, объявляла она очередному сбитому с толку путешественнику, который явно рассчитывал, что ему навстречу выйдет кто-нибудь помоложе и поможет поднести вещи. — Это мой дом, — поясняла бабушка. — Гостиница там дальше», — говорила она, махнув рукой в неопределенном направлении. «Там дальше» — это еще довольно точное указание по сравнению с другими, принятыми у нас в Нью-Хэмпшире. В наших краях не очень-то любят показывать дорогу — мы склонны считать, что если вы не знаете, куда идти, то вам вообще здесь делать нечего. В Канаде дорогу показывают гораздо охотнее — куда угодно, любому, кто спрашивает.
      Еще в нашем доме на Центральной имелся потайной ход: за книжным шкафом, который на самом деле служи дверью, находилась лестница, спускавшаяся в подвал с земляным полом, причем подвал этот никак не сообщался с другим подвалом — с тем, где стояла угольная топка. Да, вот именно так: книжный шкаф, а на самом деле дверь, и за ней — никуда не ведущий подземный ход — это был просто тайник, чтобы прятаться. Я никак не мог понять: от чегопрятаться? При мысли о том, что в нашем доме существует потайной ход в никуда, мне становилось как-то не по себе; более того, я все время пытался представить то ужасное, от чего нужно прятаться, — а от таких мыслей станет не по себе кому угодно.
      Как-то раз я повел туда Оуэна Мини и бросил его там в темноте, от чего он до смерти перепугался. Я, конечно, проделывал эту штуку со всеми своими друзьями, но пугать Оуэна Мини было стократ интереснее из-за его пронзительного, жутковатого голоса. Я. пытаюсь подражать голосу Оуэна Мини вот уже четвертый десяток лет; раньше мне и в голову не приходило, что когда-нибудь сумею написать об Оуэне, да и передать на бумаге звуки его голоса невозможно. Я даже не думал, что когда-нибудь смогу хоть рассказать об Оуэне; а уж при мысли о том, чтобы на людях подражать его голосу, мне становилось неловко. На то, чтобы набраться смелости и попытаться воспроизвести голос Оуэна перед чужими людьми, у меня ушло больше тридцати лет.
      Тот крик Оуэна Мини, когда он потребовал прекратить издеваться над ним, так подействовал на мою бабушку, что, как только Оуэн ушел домой, она позвала меня и сказала:
      — Мне неинтересно, что ты там такое проделывал с этим несчастным ребенком, что заставило его такорать; но если ты когда-нибудь снова будешь это делать, прошу тебя, зажми ему рот ладонью. Ты когда-нибудь видел мышь в мышеловке? — неожиданно спросила она. — Ну, когда у нее перебит хребет? То есть совершенно мертвуюмышь, понимаешь? Так вот, я думаю, если бы эта мышь услышала эти вопли, она бы ожила!
      И теперь мне кажется, что голос Оуэна и вправду был похож на тысячекратно усиленные голоса всех когда-то убитых мышей, снова вернувшихся к жизни.
      Я вовсе не хотел изобразить свою бабушку бесчувственной. У нее была горничная по имени Лидия, родом с острова Принца Эдуарда. Она готовила еду и прибиралась у нас в доме, кажется, с незапамятных времен. Когда у Лидии обнаружили рак и отняли ей правую ногу, бабушка наняла двух новых горничных, одну из них — чтобы ухаживала за Лидией. Лидия больше не работала ни дня. У нее была собственная комната и свои излюбленные маршруты передвижения по огромному дому — в инвалидном кресле. Она стала инвалидом на полном обеспечении; моя бабушка не исключала того, что когда-нибудь и сама станет таким же инвалидом, а кто-нибудь вроде Лидии будет за ней ухаживать. Мальчики-рассыльные и гости часто принимали Лидию за мою бабушку, так царственно та восседала в своем инвалидном кресле, да к тому же они с бабушкой были примерно одних лет. Они каждый день вместе пили чай и часто играли в бридж с давними бабушкиными партнершами — теми самыми дамами, которым Лидия раньше подносила чай. Даже тетя Марта поражалась тому сходству с моей бабушкой, которое Лидия приобрела незадолго до смерти. Ко всему прочему, Лидия имела привычку сообщать бесчисленным посетителям и рассыльным — с некоторой ноткой возмущения, которую она явно позаимствовала у бабушки: «Я не миссис Уилрайт, я бывшая горничная миссис Уилрайт». Это говорилось совершенно тем же тоном, каким бабушка обычно заявляла, что это ее дом, а не грейвсендская гостиница.
      Так что и бабушке ничто человеческое не было чуждо. И если она надевала вечерние платья, когда возилась с розами в саду, это означало всего лишь, что в этих платьях она больше не собирается выходить в свет. Просто она не хотела, чтобы ее видели одетой кое-как даже в саду. А если очередное платье становилось слишком грязным, она выбрасывала его. Когда мама предложила сдавать эти платья в стирку, бабушка вспыхнула: «Еще чего! Чтобы там все голову ломали, чем я таким занималась в этом платье, что так его перепачкала?»
      От бабушки я усвоил, что логика — вещь относительная.
      Впрочем, ведь я же рассказываю об Оуэне Мини и о том, как я упражнялся в подражании его голосу. Этот мультяшный какой-то голосок повлиял на меня даже больше, чем властная мудрость моей бабушки.
      Под конец жизни бабушку стала подводить память. Как у многих старых людей, у нее гораздо прочнее держались в голове истории времен собственного детства, чем недавние эпизоды из жизни детей, внуков и правнуков. Чем ближе были события к настоящему моменту, тем труднее ей было сохранять их в памяти. «Я помню тебя маленьким мальчиком, — говорила она мне еще не так давно, — но когда я сейчас смотрю на тебя, то не знаю, кто ты такой». Я ответил ей тогда, что порой и сам этого не знаю. И вот в одном из подобных разговоров я спросил, помнит ли она маленького Оуэна Мини.
      — Того деятеля? — переспросила она. — Из профсоюза?
      — Нет, ОуэнаМини, — сказал я.
      — Нет, — ответила она. — Определенно не помню.
      — Из семьи, что занималась гранитным бизнесом, — напомнил я ей. — Гранитный карьер Мини. Помнишь?
      — Гранит? — поморщилась она. — Конечно нет!
      — Может, ты помнишь его голос? — не давал я покоя бабушке, которой в то время было уже почти сто лет.
      Но она лишь отрицательно качала головой, выражая явное нетерпение. Я собирался с духом, чтобы самому изобразить голос Оуэна.
      — Я выключил свет в нашем потайном подвале и напугал его, — пытался я воскресить в бабушкиной памяти тот случай.
      — Да ты все время так делал, — безразлично промолвила она. — Ты даже с Лидией устроил эту штуку — еще когда у нее нога была на месте.
      — «ВКЛЮЧИ СВЕТ! — заверещал Оуэн Мини. — КТО-ТО ТРОГАЕТ МОЕ ЛИЦО! ВКЛЮЧИ СВЕТ! У НЕГО ЯЗЫК! МЕНЯ КТО-ТО ЛИЖЕТ!» - визжал Оуэн.
      «Да это же паутина, Оуэн», — помню, сказал я тогда.
      «ОНО СЛИШКОМ МОКРОЕ, ПАУТИНА ТАКАЯ НЕ БЫВАЕТ! ЭТО ЧЕЙ-ТО ЯЗЫК! ВКЛЮЧИ СВЕТ!»
      — Перестань! — вскрикнула бабушка. — Я вспомнила, вспомнила, Господи помилуй, — сказала она. — Никогдане смей больше так делать!
      Вот так благодаря бабушке у меня появилась уверенность, что я действительно умею подражать голосу Оуэна Мини. Даже когда память ей почти отказала, она все еще помнила этот голос. Помнила ли бабушка, что от руки Оуэна погибла ее собственная дочь, она не говорила. Незадолго до смерти она забыла даже, что я принял англиканство и эмигрировал в Канаду.
 
      Если воспользоваться определением бабушки, Мини не принадлежали к «мэйфлауэрским». Они не происходили от отцов-основателей Америки, и никаких родственных связей между ними и Джоном Адамсом не прослеживалось. Мини были потомками более поздней волны иммигрантов — бостонских ирландцев. Они переехали в Нью-Хэмпшир из Бостона, который никогда не имел с Англией ничего общего; до этого они жили в Конкорде, что тоже в Нью-Хэмпшире, и в Барре, штат Вермонт, — куда более «пролетарских» городах, нежели Грейвсенд. Вот это были настоящие гранитные королевства Новой Англии. Бабушка полагала, что любая работа под землей или в карьере — это удел тех, кто привык пресмыкаться, и те, кто этим занимается, больше похожи на кротов, чем на людей. Что касается семьи Мини, никто из них кротовьей низкорослостью не отличался — кроме Оуэна.
      В ответ на все дурацкие штуки, что мы с ним проделывали, сам он разыграл нас всего один раз. Нам разрешалось купаться в одном из карьеров его отца — но только при условии, что мы будем делать это поочередно, крепко обвязавшись вокруг пояса веревкой. Строго говоря, нормально купатьсяв этих карьерах — так чтобы вволю поплавать и понырять — никто не мог: по слухам, там было глубоко, как в океане, и уж по крайней мере так же холодно, даже в самый разгар лета. Вода стояла черная и неподвижная, словно нефтяное озеро. И не столько холод заставлял нас выскакивать обратно на берег, едва окунувшись, сколько ощущение этой безмерной глубины — страх от того, что подстерегает на самом дне, страх от мысли, есть ли там дно вообще.
      На обвязывании веревкой настоял мистер Мини, отец Оуэна; он также настоял, чтобы мы купались по одному и недолго — туда и обратно. Таково было одно из немногих установленных взрослыми правил, которое никто никогда не нарушал — кроме одного-единственного раза, когда это сделал Оуэн. Ни один из нас не осмеливался оспорить запрет; никому не приходило в голову отвязать веревку и нырнуть в неизведанную глубину безо всякой гарантии, что в случае чего его спасут.
      Но однажды погожим августовским днем Оуэн Мини, нырнув, отвязал веревку и, пока мы все ждали, что он вынырнет, подплыл под водой к незаметной расщелине на противоположном скалистом берегу и спрятался там. Не дождавшись его появления на поверхности, мы принялись вытягивать веревку. Мы уже привыкли, что он почти невесом, и потому отказывались верить своим рукам, которые говорили нам, что на другом конце веревки никого нет. Мы не верили, что он исчез, до тех пор, пока из воды не показался разбухший узел. Что за тишина тут наступила! Только капли, стекая с повисшего конца веревки, срывались в воду.
      Никто из нас не позвал его, никто не нырнул, чтобы поискать. В этой воде все равно ведь ничего не увидишь! Я привык утешать себя мыслью, что в конце концов мы бы все-таки бросились в воду — если бы он дал нам еще хоть пару секунд собраться с духом. Но Оуэн уже счел нашу реакцию слишком вялой и равнодушной. Он выплыл из расщелины в скале на противоположном берегу и, легко, словно клоп-водомерка, скользя по поверхности воды, стал приближаться к нам, пересекая эту страшную яму, дно которой, мы были уверены, находится где-то в самом центре Земли. Он подплыл к нам и вылез на берег злой, как тысяча чертей.
      — КСТАТИ, НАСЧЕТ ОБИД! — выкрикнул он. — ЧЕГО ВЫ, ИНТЕРЕСНО, ДОЖИДАЛИСЬ? ПОКА ПУЗЫРИ ПОЙДУТ? ВЫ ДУМАЕТЕ, Я РЫБА, ЧТО ЛИ? НИКТО ДАЖЕ НЕ СОБИРАЛСЯ МЕНЯ ПОИСКАТЬ, ВЕРНО?
      — Ты нас напугал, Оуэн, — сказал кто-то. Мы были слишком напуганы, чтобы защищаться, если слово «защищаться» вообще уместно в отношении Оуэна.
      — ВЫ ДАЛИ МНЕ УТОНУТЬ! — сказал Оуэн. — И НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛИ! ПРОСТО СТОЯЛИ И СМОТРЕЛИ, КАК Я ТОНУ! СЧИТАЙТЕ, ЧТО Я УЖЕ МЕРТВЕЦ, ПОНЯТНО? — кричал он нам. — ЗАПОМНИТЕ ЭТО: ВЫ СПОКОЙНО ДАЛИ МНЕ УМЕРЕТЬ.
 
      Что я помню лучше всего, так это воскресную школу при епископальной церкви. И Оуэн и я были там новичками. Когда мама вышла замуж за другого мужчину, с которым познакомилась в поезде, мы с ней сменили церковь. Мы покинули конгрегационалистов, чтобы перейти в церковь моего отчима, — мама говорила, он епископал, и, хотя я ни разу не видел никаких свидетельств того, что он и вправду исключительно ревностный епископал, мама настаивала, чтобы мы перешли в его церковь. Эта перемена довольно сильно встревожила бабушку, ведь мы, Уилрайты, принадлежали к конгрегационалистской церкви еще с тех самых пор, как покончили со своим пуританством («с тех самых пор, как мы почтипокончили со своим пуританством», говорила бабушка, потому что, по ее мнению, пуританизм никогда до конца не утрачивал своего влияния на нас, Уилрайтов). Некоторые из Уилрайтов — и не только наш отец-основатель — сами принадлежали к духовенству; в прошлом веке — к духовенству конгрегационалистской церкви. А еще эта перемена очень огорчила нашего пастора, преподобного Льюиса Меррила; он как-никак крестил меня, а сейчас был просто-таки безутешен при мысли о том, что его хор лишится моей мамы. Он знал ее с юных лет и, как она не уставала повторять, всеми силами поддержал ее, когда она, по обыкновению спокойно и доброжелательно, заявила, что мое происхождение никого не касается.
      Эта перемена церкви, как дальше будет видно, и мне не очень-то легко далась. Но Оуэн, когда хотел напустить таинственности, имел привычку намекать на нечто столь жуткое и ужасное, что об этом даже и упоминать нельзя. Он, по его словам, поменял церковь, ЧТОБЫ СБЕЖАТЬ ОТ КАТОЛИКОВ, — вернее, на самом деле это его отец сбежал от них и пошел им наперекор, отдав Оуэна в воскресную школу, чтобы тот конфирмовался в епископальной церкви. Ничего особенного нет в том, что конгрегационалист становится епископалом, говорил Оуэн; это просто шаг «вверх», к большей обрядности, ко всем этим ФОКУСАМ, как он выражался. Для католика же перейти в епископальную церковь — значит не просто отказаться от «ФОКУСОВ»; таким переходом можно навлечь на себя вечное проклятие. Оуэн мрачно намекал, что его отец, несомненно, будет проклят за то, что затеял этот переход, но, с другой стороны, католики нанесли им НЕВЫРАЗИМОЕ ОСКОРБЛЕНИЕ — они непоправимо обидели его отца и мать.
      Когда я начинал жаловаться, что во время епископальной службы надо вставать на колени — а для меня и это было в новинку, не говоря уже о многочисленных литаниях и декламации Символа Веры, — Оуэн отвечал, что я еще многого не знаю. Католики, мол, не только встают на колени и бормочут литании без остановки, — они до того обставили обрядами любую попытку обратиться к Богу, что мешают ему, Оуэну, молиться — мешают поговорить с Богом, как он выразился, НАПРЯМУЮ. А чего стоит исповедь! Я, видите ли, жалуюсь, что нужно вставать на колени, а что я знаю об исповедании своих грехов? Оуэн уверял, что неизбежность исповеди для католика так давила на него, что он часто нарочно делал что-нибудь нехорошее, чтобы потом получить прощение.
      — Но это же идиотизм! — говорил я.
      Оуэн соглашался со мной. А отчего произошла размолвка между католической церковью и мистером Мини, часто спрашивал я. Но Оуэн так ни разу и не ответил. Ничего уже не поправишь, повторял он всякий раз. Все, что он мог сказать, сводилось к одному: НЕВЫРАЗИМОЕ ОСКОРБЛЕНИЕ.
      Вероятно, от огорчения по поводу перехода из конгрегационалистской церкви в епископальную — на фоне торжества Оуэна, СБЕЖАВШЕГО от католиков, — я получал такое удовольствие от поднимания Оуэна. Как мне представляется сейчас, мы все были виноваты, полагая, будто он существует единственно для нашего развлечения; но что до меня — моя вина, думаю, еще и в том, что я завидовал ему, и особенно в стенах епископальной церкви. Мне кажется, мое участие в издевательствах над Оуэном в воскресной школе отдавало мстительностью: он верил сильнее меня, и, хотя я чувствовал это всегда, острее всего я ощущал это в церкви. Я недолюбливал епископалов: судя по всему, они верили сильнее — или верили в нечто большее, — чем конгрегационалисты; а поскольку вера моя была очень мала, мне удобнее было с конгрегационалистами: они требуют от верующих минимального участия.
      Оуэн тоже недолюбливал епископалов, но их он недолюбливал гораздо меньше, чем католиков; по его мнению, и у тех и других вера меньше, чем его собственная, — но католики больше, чем епископалы, вмешивались в его убеждения и духовную практику. Он был моим лучшим другом, а лучшим друзьям мы прощаем несходство с нами. И только когда мы оказались в одной воскресной школе и одной церкви, мне пришлось признать, что вера моего друга гораздо тверже, если не догматичнее всего того, с чем мне приходилось сталкиваться прежде — и в конгрегационалистской и в епископальной церкви.
      Воскресной школы при конгрегационалистской церкви я не помню вовсе, хотя мама утверждала, что там я всегда много ел — и в самой воскресной школе, и на различных торжествах для прихожан. Я очень смутно помню печенье и сидр, зато очень отчетливо — с необычной какой-то даже зимней ясностью — помню белую, обшитую деревом церковь, черные башенные часы и службу, которая всегда проводилась на втором этаже, при хорошем освещении и в непринужденной обстановке, словно в каком-нибудь молельном доме. За высокими окнами виднелись ветки высоких деревьев. В епископальной же церкви, напротив, служба проходила в полуподвальном сумраке. Эта церковь была сложена из камня, и там всюду стоял какой-то затхлый запах, как в погребе; кругом громоздилось множество всякой старинной деревянной утвари, мрачно поблескивало тусклое золото органных труб, а сквозь причудливые пестрые витражи было не разглядеть ни единой веточки.
      Когда я жаловался на церковь, это были обычные детские жалобы — тут страшно и скучно. Но недовольство Оуэна имело религиозную подоплеку. «КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК ВЕРИТ ПО-СВОЕМУ, — говорил Оуэн Мини. — ЧТО ПЛОХО В ЦЕРКВИ — ТАК ЭТО СЛУЖБА. СЛУЖБА ПРОВОДИТСЯ СРАЗУ ДЛЯ ЦЕЛОЙ МАССЫ НАРОДА. КАК ТОЛЬКО МНЕ НАЧИНАЕТ НРАВИТЬСЯ ГИМН, ВСЕ ТУТ ЖЕ ХЛОПАЮТСЯ НА КОЛЕНИ И МОЛЯТСЯ. КАК ТОЛЬКО Я ПРИСЛУШИВАЮСЬ К МОЛИТВЕ, ВСЕ ВСКАКИВАЮТ И НАЧИНАЮТ ПЕТЬ. А ВЗЯТЬ ХОТЯ БЫ ЭТУ ДУРАЦКУЮ ПРОПОВЕДЬ — КАКОЕ ОНА ИМЕЕТ ОТНОШЕНИЕ К БОГУ? КОМУ ИЗВЕСТНО, ЧТОНА САМОМ ДЕЛЕ БОГ ДУМАЕТ О ТЕКУЩИХ СОБЫТИЯХ? И КОГО ЭТО ВОЛНУЕТ?»
      На эти жалобы, как и на другие подобного же рода, я мог ответить только тем, что подхватывал Оуэна, поднимал его над головой и передавал кому-нибудь другому.
 
      «Ты слишком часто дразнишь Оуэна», — говорила, бывало, мама, хотя я не помню, чтобы я его часто дразнил, если не считать нашей обычной привычки поднимать его. Возможно, мама имела в виду, что я не хочу понять, насколько серьезен Оуэн — его могла обидеть любая шутка. В конце концов, он ведь прочитал «Историю Грейвсенда» Уолла, когда ему не было и десяти лет, а эта штука не каждому по силам — по крайней мере, походя такую книгу не прочитаешь. К тому же он прочел Библию — не в десять лет, конечно, но зато он прочел ее всю, от начала до конца!
      А впереди у него маячила Грейвсендская академия; чисто теоретически она маячила впереди у каждого мальчишки, родившегося в Грейвсенде, — девчонок в то время туда не принимали. Но я в школе учился неважно, и, хотя бабушке вполне по средствам было оплачивать мое обучение в Академии, мне все же пришлось бы остаться в обычной грейвсендской средней школе, если бы мама не вышла замуж за преподавателя из Академии и он не усыновил меня. Дети преподавателей — или, как нас называли, «профессорские сынки» — автоматически получали право учиться в Академии.
      Какое облегчение это, должно быть, принесло моей бабушке: она всю жизнь страдала, что ее собственные дети не могли пойти в Грейвсендскую академию — у нее-то ведь были дочки. Моя мама и тетя Марта закончили обычную школу; с Грейвсендской академией они были связаны лишь постольку-поскольку — через своих «кавалеров». Хотя тетя Марта и этим сумела воспользоваться — она вышла замуж за парня, который там учился (одного из тех немногих, кто так и не предпочел тете Марте мою маму), так что мои двоюродные братья, как дети выпускника Академии, потом тоже получили право учиться там. (Моей единственной двоюродной сестре, правда, родство с выпускником Академии никаких выгод не принесло — но об этом позже.)
      Однако Оуэн Мини вполне мог рассчитывать на поступление в Грейвсендскую академию: он блестяще учился в школе, и считалось само собой разумеющимся, что его примут в Академию. Стоило ему подать заявление, и его бы тут же приняли; мало того, он получил бы полную стипендию — ведь компания его отца никогда особо не процветала и родители не смогли бы платить за обучение. И вот однажды, когда моя мама везла нас с Оуэном на пляж — нам обоим тогда было десять лет, — она сказала:
      — Я надеюсь, Оуэн, ты и дальше будешь помогать Джонни с уроками: ведь в Академии домашние задания гораздо труднее, особенно для Джонни.
      — НО Я НЕ СОБИРАЮСЬ В АКАДЕМИЮ, — сказал Оуэн.
      — Как это не собираешься?! — опешила мама. — Ты лучший ученик во всем Нью-Хэмпшире, а может, и во всей стране!
      — АКАДЕМИИ — НЕ ДЛЯ ТАКИХ, КАК Я, — ответил Оуэн. — ДЛЯ ТАКИХ, КАК Я, ЕСТЬ ОБЫЧНЫЕ МУНИЦИПАЛЬНЫЕ ШКОЛЫ.
      Мне подумалось сначала, что он имеет в виду — для таких маленьких, как я, иными словами, что для малорослых людей предназначены муниципальные школы. Но мама гораздо быстрее меня сообразила, что он хотел сказать:
      — Ты получишь полную стипендию, Оуэн. Надеюсь, твои родители знают об этом. Ты будешь учиться в Академии совершенно бесплатно.
      — ТАМ НУЖНО КАЖДЫЙ ДЕНЬ НОСИТЬ ФОРМЕННЫЙ ПИДЖАК И ГАЛСТУК, — сказал Оуэн. — НА ПИДЖАКИ И ГАЛСТУКИ НЕ ХВАТИТ НИКАКОЙ СТИПЕНДИИ.
      — Все это можно устроить, Оуэн, — возразила мама, и я понял это так, что устраивать собирается она сама: если этого не сделает никто другой, она купит ему любые пиджаки и галстуки, какие только потребуются.
      — НУЖНЫ ЕЩЕ ВСЯКИЕ ТАМ ПАРАДНЫЕ РУБАШКИ И ТУФЛИ, — продолжал Оуэн. — КОГДА ХОДИШЬ В ШКОЛУ С БОГАТЫМИ ДЕТЬМИ, НЕ ОЧЕНЬ-ТО ХОЧЕТСЯ БЫТЬ ПОХОЖИМ НА ИХ ПРИСЛУГУ.
      Мне сейчас кажется, что тогда мама расслышала в этом замечании колючую пролетарскую интонацию мистера Мини.
      — Все, что нужно, Оуэн, — сказала мама, — все будет улажено.
      Мы въехали в Рай и как раз проезжали мимо первоапостольной церкви, и бриз с океана уже дул довольно сильно. Какой-то мужчина вез в тачке груду кровельных реек, с трудом удерживая их, чтобы не сдуло ветром; лестница, приставленная к крыше ризницы, тоже готова была вот-вот упасть. Мужчине явно требовался помощник — или, на худой конец, еще одна пара рук.
      — НАДО БЫ ОСТАНОВИТЬСЯ И ПОМОЧЬ ЕМУ, — предложил Оуэн, но мама так увлеклась, что ничего необычного за окном не заметила.
      — Может, мне стоит поговорить об этом с твоими родителями, а, Оуэн?
      — ВОПРОС ЕЩЕ В ТОМ, КАК ДОБИРАТЬСЯ НА УЧЕБУ, — сказал Оуэн. — В ШКОЛУ МОЖНО ЕЗДИТЬ НА АВТОБУСЕ. Я ЖИВУ ЗА ГОРОДОМ, ВЫ ВЕДЬ ЗНАЕТЕ. И КАК Я БУДУ ДОБИРАТЬСЯ ДО АКАДЕМИИ? Я ИМЕЮ В ВИДУ, ЕСЛИ Я НЕ БУДУ ЖИТЬ В ОБЩЕЖИТИИ — КАК Я БУДУ ТУДА ДОБИРАТЬСЯ? И НА ЧЕМ Я БУДУ ВОЗВРАЩАТЬСЯ ДОМОЙ? РОДИТЕЛИ ВЕДЬ НИ ЗА ЧТО НЕ РАЗРЕШАТ МНЕ ЖИТЬ В ОБЩЕЖИТИИ. ИМ НУЖНО, ЧТОБЫ Я БЫЛ ДОМА. ДА И ВООБЩЕ, В ОБЩЕЖИТИИ ЖИТЬ ВРЕДНО. КАК УЧЕНИКИ ДНЕМ ДОБИРАЮТСЯ ДО ШКОЛЫ И ПОТОМ ДО ДОМА? — спросил он.
      — Кто-нибудь возит их на машине, — ответила мама. — Я бы могла подвозить тебя, Оуэн, — по крайней мере, пока ты сам не получишь водительские права.
      — НЕТ, НИЧЕГО НЕ ВЫЙДЕТ, — возразил Оуэн. —МОЙ ОТЕЦ СЛИШКОМ ЗАНЯТ. А МАМА НЕ ВОДИТ МАШИНУ.
      Миссис Мини не только не водила машину — и мы с мамой это прекрасно знали, — она вообще не выходила из дому. Даже летом окна их дома оставались наглухо закрытыми: Оуэн как-то объяснил, что у его матери аллергия на пыль. В любое время года миссис Мини сидела в доме за мутными оконными стеклами, исцарапанными мелкими песчинками из карьера. Она надевала на голову старые летные наушники с оборванными проводами, так как не переносила грохота врубовой машины и визга резцов, вгрызающихся в скалу. В те дни, когда в карьере устраивали взрывы, она на всю громкость включала проигрыватель, и тогда из их дома доносились звуки джаза. Временами — когда взрыв бывал особенно мощным или динамит закладывали совсем близко от дома — игла проигрывателя перескакивала на несколько дорожек вперед.
      В магазины за покупками ездил мистер Мини. Он подвозил Оуэна в воскресную школу, а после занятий забирал его — хотя сам на службе в епископальной церкви не присутствовал. Очевидно, для мести католикам было достаточно отправлять туда Оуэна; а сам мистер Мини либо просто не нуждался в том, чтобы своим личным посещением службы еще больше уязвить католические власти, либо оскорбление, нанесенное ему, оказалось столь болезненным, что он стал глух к учению всякойцеркви.
      Моя мама знала, что он столь же непрошибаем в отношении Грейвсендской академии. «Сперва интересы города, — сказал он как-то на заседании городского совета, — а уж потом — ихниеинтересы!» Разговор шел о прошении руководителей Академии расширить русло нашей реки и углубить фарватер Скуамскотта, чтобы улучшить гребную трассу для команды Академии: дело в том, что лодки уже несколько раз застревали в болоте во время отлива. Участок берега, за счет которого предполагалось расширить русло, представлял собой затопляемый приливами болотистый мыс, непосредственно граничащий с карьером Мини. Это была совершенно непригодная земля, однако ею владел мистер Мини, и его возмущало, что Академия хочет оттяпать ее — «просто ради забавы!» — как сказал он.
      — Мы ведь говорим о болоте, а не о граните, — заметил представитель Академии.
      — А я толкую об нас и об них! — в сердцах крикнул мистер Мини, и это заседание вошло в историю. Чтобы заседание городского совета Грейвсенда вошло в историю, достаточно хорошей свары. Скуамскотт расширили, канал прорыли. Город решил, что если там просто грязь, то не важно, кому она принадлежит.
      — Ты будешь учиться в Академии, Оуэн, — настаивала мама. — И никаких разговоров. Если кому и место в приличной школе — так это тебе. Да ведь эту Академию и создавали-то для таких, как ты, — а для кого же еще?
      — МЫ УПУСТИЛИ ВОЗМОЖНОСТЬ СДЕЛАТЬ ДОБРОЕ ДЕЛО, — угрюмо сказал Оуэн. — ТОТ МУЖЧИНА, ЧТО ЧИНИЛ ЦЕРКОВНУЮ КРЫШУ, — ЕМУ НУЖНО БЫЛО ПОМОЧЬ.
      — Не спорь со мной, Оуэн, — не унималась мама. — Ты будешь учиться в Академии, пусть мне для этого придется усыновить тебя. Я украдутебя, если потребуется!
      Но такого упрямца, как Оуэн, еще свет не видывал. Мы проехали целую милю, прежде чем он отозвался. Он сказал: «НЕТ, НИЧЕГО НЕ ВЫЙДЕТ».
 
      Грейвсендскую академию основал в 1781 году преподобный Эмери Херд, первый последователь первого в Америке Уилрайта и его незаурядных убеждений. Херд был бездетным пуританином, обладавшим, по словам Уолла, «ораторским даром, способным убеждать в преимуществах Учености и ее благом свойстве воспитывать в людях Добродетель и Благочестие». Интересно, как преподобный мистер Херд отозвался бы об Оуэне Мини? Херд задумывал создать такую академию, из которой «молодой человек, уличенный в тлетворном влиянии на сверстников, подлежит исключению в течение часа»; академию, где каждый ученик «будет работать не покладая рук и в трудах этих усердно учиться».
      Что касается денег, оставшихся у мистера Херда после этого, то он пустил их на «просвещение американских индейцев и обращение их в христианскую веру». На закате жизни преподобный мистер Херд, все время ревностно следивший, чтобы Грейвсендская академия служила своему благочестивому и богоугодному предназначению, прославился тем, что целыми днями прохаживался по Уотер-стрит в центре Грейвсенда, выискивая юных нарушителей: в частности, молодых людей, что забывали снимать перед ним шляпу, и юных леди, что забывали приседать в реверансе. В ответ на подобный проступок Эмери Херд с радостью делился с этими молодыми людьми крупицами своей премудрости; под конец жизни от его премудрости и правда остались одни крупицы.
      Мне пришлось наблюдать, как подобным же образом по крупицам утрачивает рассудок моя бабушка. Когда она была уже настолько стара, что не помнила почти ничего — даже меня, не говоря уже об Оуэне Мини, — она иногда вдруг разражалась упреками в адрес всех, кто ее в этот момент окружал.
      — Почему никто не снимает шляпу? — стенала и всхлипывала она. — Верните поклоны! Верните реверансы!
      — Успокойся, бабушка, все вернется, — утешал я ее.
      — Ах, да откуда тебе знать? — с досадой говорила она, а затем спрашивала: — Кто ты, кстати, такой?
      — ЭТО ТВОЙ ВНУК, ДЖОННИ, — отвечал я, стараясь как можно точнее изобразить голос Оуэна Мини.
      И тогда бабушка говорила:
      — Бог ты мой, он все еще здесь? Он все еще здесь, этот чудной мальчишка? Ты что, закрыл его там в подвале, а, Джонни?
 
      Спустя некоторое время, тем же летом, когда нам обоим было по десять лет, Оуэн сообщил, что моя мама приходила поговорить с его родителями.
      — Ну и что они сказали? — спросил я его.
      Оуэн ответил, что они вообще ни словом ему об этом не обмолвились, но он все равно знает, что она приходила.
      — У НАС В ДОМЕ ПАХЛО ЕЕ ДУХАМИ, — пояснил он. — ОНА, ВЕРНО, ПРОБЫЛА ТАМ ДОЛГО, ПОТОМУ ЧТО ПАХЛО ПОЧТИ ТАК ЖЕ СИЛЬНО, КАК В ТВОЕМ ДОМЕ. МОЯ МАМА ВЕДЬ ВООБЩЕ НЕ ПОЛЬЗУЕТСЯ ДУХАМИ, — добавил он.
      Этого он мог мне и не говорить. Миссис Мини не только не выходила на улицу — она старалась даже не смотретьтуда. Когда бы и у какого окна я ни видел ее, всякий раз это был профиль — она словно бы старательно избегала разглядывать мир и в то же время своей позой словно давала понять, что еще не окончательно от него отвернулась. Мне как-то пришло в голову, что она стала такой из-за католиков — что бы они там ни сделали, это, несомненно, имело основания таинственно называться НЕВЫРАЗИМЫМ ОСКОРБЛЕНИЕМ, от которого, как уверял Оуэн, пострадали его отец и мать. Было в этом упрямом самозаточении миссис Мини что-то такое, что наводило на мысль если не о вечном проклятии, то уж о религиозном преследовании точно.
      — Как там прошло у Мини? — спросил я маму.
      — Они сказали Оуэну, что я там была? — удивилась она.
      — Да нет, они-то не сказали. Просто он узнал твои духи.
      — Ну еще бы, — улыбнулась мама. По-моему, она знала, что Оуэн влюблен в нее — да что там, все мои друзья были влюблены в нее. Если бы она дожила до того времени, когда они стали подростками, несомненно, их увлечение ею переросло бы в страсть, невыносимую и для них, и для меня.
      Хотя мама и не поддавалась искушению, перед которым не могли устоять мои сверстники, — иными словами, удерживалась от того, чтобы брать Оуэна Мини на руки, — но она уступала желанию погладить его. К этому мальчишке руки тянулись сами собой. Оуэн был чертовски симпатичный — словно пушистый зверек, если не считать его голых, почти прозрачных ушей торчком, придававших его заостренной мордочке что-то крысиное. Бабушка говорила, что Оуэн напоминает ей новорожденного лисенка. Все, кто гладил Оуэна, обычно избегали прикасаться к его ушам, которые даже на вид казались холодными. Однако мама моя делала все наоборот: она даже растирала эти его мягкие податливые уши, словно пытаясь их согреть. Она прижимала Оуэна к себе, целовала его, терлась своим носом о его нос. Все это выходило у нее настолько естественно, как если бы она проделывала это со мной, однако больше ни с кем из моих друзей она себе этого не позволяла — даже с моими двоюродными братьями и сестрой. И надо сказать, Оуэн отвечал ей взаимной нежностью; иногда он отчаянно краснел, но всегда улыбался. Его почти все время насупленные брови вдруг разглаживались, а лицо застенчиво озарялось неким светом.
      Отчетливее всего он запомнился мне в те моменты, когда стоял рядом с мамой: его лицо находилось как раз на уровне ее девичьей талии. Привстав на цыпочки, он мог коснуться своей макушкой ее груди. Когда она сидела на стуле и он подходил к ней, чтобы получить причитающиеся ему объятия и поцелуи, его лицо оказывалось точнехонько у ее грудей. Мама была из тех полногрудых девушек, которым идет облегающая одежда: у нее была прекрасная фигура; она знала это и, чтобы еще больше подчеркнуть ее, носила обтягивающие свитера по тогдашней моде.
      Насколько серьезен был Оуэн, можно судить хотя бы по тому, что мы могли обсуждать мам всех наших друзей, и при этом Оуэн совершенно откровенно оценивал достоинства моей мамы. Он мог не стесняясь выкладывать мне все, что думает, потому что я знал: он не шутит. Оуэн никогда не шутил.
      — ИЗ ВСЕХ МАМ У ТВОЕЙ САМАЯ КРАСИВАЯ ГРУДЬ.
      Скажи такое кто-нибудь другой из моих приятелей, я бы ему этого так просто не спустил.
      — Ты серьезно? — спросил я его.
      — АБСОЛЮТНО. САМАЯ КРАСИВАЯ, — подтвердил он.
      — Как насчет миссис Виггин? — спросил я тогда.
      — ВЕЛИКОВАТА, — сказал Оуэн.
      — А у миссис Уэбстер? — продолжал я.
      — СЛИШКОМ ПЛОСКАЯ, — ответил он.
      — У миссис Меррил? — не унимался я.
      — ОЧЕНЬ СМЕШНАЯ, — ответил Оуэн.
      — Мисс Джадкинс?
      — НЕ ЗНАЮ, — сказал он. — Я НЕ ПОМНЮ, КАКАЯ У НЕЕ ГРУДЬ. НО ОНА ПОКА ЕЩЕ НЕ МАМА
      — У мисс Фарнум? — не отставал я от него.
      — ДА ТЫ ИЗДЕВАЕШЬСЯ, ЧТО ЛИ? - не выдержал Оуэн.
      — А у Кэролайн Перкинс?
      — КОГДА-НИБУДЬ, МОЖЕТ БЫТЬ, У НЕЕ БУДЕТ… — сказал он серьезно. — НО ОНА ВЕДЬ ТОЖЕ ПОКА НЕ МАМА.
      — Айрин Бэбсон? — продолжал я.
      — У МЕНЯ ВНУТРИ ОТ НЕЕ ЧТО-ТО ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ, — сказал Оуэн и, помолчав, добавил с тихим благоговением: — ТАКИХ, КАК ТВОЯ МАМА, БОЛЬШЕ НЕТ. К ТОМУ ЖЕ ОТ НЕЕ ПАХНЕТ ЛУЧШЕ ВСЕХ.
      Тут я мог с ним полностью согласиться: от моей мамы всегда пахло чем-то неповторимо-замечательным.
      Не каждый друг станет оценивать грудь вашей мамы, чтобы таким странным способом сделать вам приятное. Но ведь моя мама и вправду была признанной красавицей, а непосредственность Оуэна исключала малейший подвох. Ему можно было доверять — абсолютно.
      Мама часто возила нас на машине. Она отвозила меня к карьеру, чтобы я поиграл с Оуэном; она забирала Оуэна и привозила к нам, а потом везла его домой. Гранитный карьер Мини находился милях в трех от центра города — в общем-то, не так уж далеко, можно и на велосипеде доехать, вот только дорога все время в гору. Так что мама часто отвозила меня туда на машине вместе с велосипедом, а потом я сам возвращался на нем домой. Или наоборот: Оуэн приезжал ко мне на велосипеде, а мама потом доставляла его домой, вместе с велосипедом. В общем, она так часто была для нас за шофера, что, вполне возможно, привыкла воспринимать Оуэна как второго сына. А если учесть, как часто в маленьких городках мамам достается роль шофера, Оуэн имел основания воспринимать ее как родную маму в большей мере, чем собственную.
      Мы с Оуэном редко заходили к нему в дом. Мы играли среди отвалов породы, в карьерах или у реки, а по воскресеньям залезали на выключенное оборудование, воображая, будто ведем разработку в карьере или боевые действия.
      По-моему, Оуэну его дом представлялся таким же неуютным и чужим, как и мне. Когда на улице стояла ненастная погода, мы шли ко мне, а поскольку в Нью-Хэмпшире погода чаще бывает ненастной, то и играли мы чаще у меня.
      Сегодня мне кажется, что мы только и делали, что играли. В то лето, когда не стало моей мамы, нам с Оуэном было одиннадцать лет. Мы играли свой последний сезон в Малой лиге, которая нам уже порядком надоела. Бейсбол, по-моему, вообще игра довольно скучная, и последний сезон в Малой лиге — это лишь прелюдия ко всей той скукоте, что ждет многих американцев во взрослом бейсболе. Канадцы, к сожалению, тоже играют в бейсбол и смотрят его. Это игра, где больше ожидания, чем действия; причем ожидание все нарастает, а действие сходит на нет. В Малой лиге, слава Богу, хоть играют побыстрее, чем во взрослой. Мы по крайней мере не тянули время, театрально сплевывая и похлопывая себя по бокам или по ляжкам, чтобы изобразить нервозность — без чего во взрослом спорте, похоже, просто не обойтись. Но все равно приходится ждать в промежутках между бросками питчера, ждать, пока кэтчер с судьей сойдутся во мнении насчет очередной подачи, ждать, пока кэтчер рысцой подбежит к питчеру и подскажет ему, как бросать следующий мяч, ждать, пока тренер вразвалку выйдет на поле и озабоченно обсудит с питчером и кэтчером тактические тонкости следующей подачи…
      В тот день шел уже последний иннинг, и мы с Оуэном просто ждали, когда эта игра наконец закончится. Нам уже все наскучило до предела, никому и в голову не могло прийти, что с окончанием игры должна закончиться и чья-то жизнь. Мы проигрывали безнадежно. Игру спасти было уже нельзя, и наши запасные так часто и беспорядочно сменяли игроков первого состава, что я просто запутался, кто за кем бьет, — мало того, я уже не знал, когда очередь брать биту мне самому. Я уже собирался спросить об этом нашего славного менеджера и тренера, толстого мистера Чикеринга, как тот вдруг повернулся к Оуэну Мини и сказал:
      — Оуэн, будешь бить вместо Джонни!
      — Но я не знаю, когда моя очередь бить, — сказал я мистеру Чикерингу, однако он меня не услышал. Он смотрел куда-то в сторону от игрового поля. Ему тоже уже надоела эта игра, и, как и все мы, он просто ждал, когда все закончится.
      — Я ЗНАЮ, КОГДА ТЕБЕ БИТЬ, — сказал Оуэн.
      Что меня вечно в нем раздражало, — он всегда все знал. Сам в этой идиотской игре почти не участвует — но следит за каждой мелочью.
      — ЕСЛИ ПРОХОДИТ ГАРРИ, ТОГДА БЬЕТ БАЗЗИ, А Я СЛЕДУЮЩИЙ НА ОЧЕРЕДИ, — сказал Оуэн. — ЕСЛИ ПРОХОДИТ БАЗЗИ, Я БЬЮ.
      — Можешь не надеяться, — сказал я. — Или у нас еще только один аут?
      — ДВА АУТА, — отозвался Оуэн.
      Тем временем вся наша скамейка запасных смотрела куда-то в сторону — даже Оуэн, — и мне наконец стало интересно, что могло так привлечь их внимание. Я обернулся и увидел: это была моя мама. Она только что приехала. Она всегда приезжала под конец, потому как ей тоже было скучно смотреть всю игру. Каким-то шестым чувством она всегда угадывала, когда нужно приехать, чтобы забрать нас с Оуэном домой. Летом вместо свитера ее фигуру облегал легкий трикотаж. У нее тогда был красивый золотистый загар, который оттенялся белым хлопчатобумажным платьем, обтягивающим грудь и талию, но с широкой юбкой. Волосы, высоко подобранные и перехваченные легким красным шарфом, не закрывали красивых обнаженных плеч. Она не следила за игрой, а стояла у левой боковой линии, за третьей базой, и всматривалась в полупустые открытые трибуны, стараясь, наверное, разглядеть, нет ли там кого-нибудь из знакомых.
      Я понял, что все кругом смотрят на нее. Вообще-то я не находил тут ничего особенного. На маму вечно все заглядывались, но в тот день всеобщее внимание казалось особенно напряженным, — а может, мне это запомнилось так остро, потому что тогда я видел ее живой в последний раз. Питчер смотрел на плиту домашней базы, кэтчер ждал броска; бэттер, я думаю, тоже ждал броска, но даже полевые игроки, все как один, повернули головы в сторону моей мамы и пялились на нее. И все, кто сидел на нашей скамейке, тоже не могли оторвать от нее глаз — особенно мистер Чикеринг, да и Оуэн тоже. Пожалуй, я среди всех оставался самым равнодушным. Мама оглядывала трибуну, а вся трибуна, не отрываясь, глазела на нее.
      Судья зафиксировал четвертый бол: питчер, верно, тоже отвлекся и краем глаза поглядывал на мою маму. Гарри Хойт перешел на первую базу. Баззи Тэрстон приготовился бить, следующим на очереди шел Оуэн. Он встал со скамейки и начал выбирать самую маленькую биту. Баззи слабо отбил мяч, и тот покатился по земле — это был верный аут, и мама так ни разу и не повернула головы в сторону поля. Она медленно двинулась вдоль левой боковой линии, прошла мимо игроков у третьей базы, продолжая оглядывать трибуны; тем временем шорт-стоп прошляпил мяч Баззи Тэрстона, и, пока он его догонял, все раннеры спокойно успели добежать до баз.
      Оуэн занял свое место на площадке бэттера.
      О том, насколько всем надоел этот матч — и насколько безнадежно он уже был проигран, — можно понять хотя бы из того, что мистер Чикеринг разрешил Оуэну отбивать. Видно, мистер Чикеринг тоже хотел поскорее уйти домой.
      Обычно он говорил: «Смотри в оба, Оуэн!» Это означало: «Стой спокойно, и заработаешь переход на базу». Это означало: «Не снимай биту с плеча». Это означало: « Ни в коем случаене вздумай замахиваться».
      Но на этот раз мистер Чикеринг сказал:
      — Отбивай, малыш!
      — Расколи этот мяч надвое, Мини! — крикнул кто-то со скамейки и покатился со смеху, довольный собственной шуткой.
      Оуэн с достоинством смотрел на питчера.
      — Врежь как следует, Оуэн! — крикнул я.
      — Отбивай, Оуэн! — повторил мистер Чикеринг. — Отбивай!
      На нашей скамейке уже смирились с поражением: всем было пора домой. Пусть Оуэн попробует отбить, промажет три раза — и все свободны. Вдобавок ко всему мы не прочь были повеселиться, наблюдая за его потешными попытками размахнуться неподъемной битой.
      Первый бросок питчера ушел далеко в сторону, и Оуэн дал мячу спокойно пролететь мимо.
      — Ну что ж ты? — снова крикнул мистер Чикеринг. — Отбивай же!
      — БЫЛО СЛИШКОМ ДАЛЕКО! — отозвался Оуэн. Он всегда все делал строго по правилам, Оуэн Мини, — следуя каждой букве.
      Следующий мяч едва не угодил Оуэну в голову, так что ему пришлось падать вперед на утоптанную землю, окружавшую плиту домашней базы, лицом прямо в траву. Второй бол. Отряхивая форму, Оуэн поднял вокруг себя облако пыли, что вызвало новый взрыв хохота на скамейке. Теперь все ждали, пока он приведет себя в порядок
      Мама в это время стояла спиной к третьей базе; она наконец разглядела на открытой трибуне кого-то из знакомых и замахала рукой. Она уже прошла мимо холщовой подушки третьей базы и стояла прямо на линии, но все же ближе к третьей базе, чем к домашней, — и в этот самый момент Оуэн начал отбивать. Всем показалось, что его бита начала движение за мгновение до того, как мяч расстался с рукой питчера, — тот постарался бросить его сильно и без всяких ухищрений, что вообще типично для игр Малой лиги, — но Оуэн уже успел размахнуться как следует, и потому удар вышел чудовищной силы. Оуэн принял мяч в самой удобной точке — немного впереди себя, на уровне груди. Никто не мог представить, что он способен ударить так мощно, — впрочем, его самого это, кажется, настолько потрясло, что он впервые на моей памяти сумел после подачи устоять на ногах.
      Треск от удара биты по мячу оказался небывало резким и громким для Малой лиги, так что этот звук привлек даже рассеянное внимание моей мамы. Она повернула голову к домашней плите — ей, верно, стало интересно, кто это так мастерски «выстрелил», — и в это самое мгновение мяч угодил ей точно в левый висок, сбив ее с ног так стремительно, что, сломав каблук, мама упала лицом к трибунам, разведя колени и не успев даже выставить вперед руки, чтобы хоть немного смягчить падение. Позже поговаривали, будто она умерла еще до того, как коснулась земли.
      Насчет этого ничего определенного сказать не могу; но то, что она была мертва, когда к ней подбежал мистер Чикеринг — а он подбежал к ней первым, — это факт. Он приподнял ей голову, потом повернул слегка поудобнее; кто-то потом сказал, что он закрыл ей глаза, прежде чем снова опустить ее голову на землю. Я помню, как он поправил ей юбку — она задралась до середины бедер — и сложил вместе колени. Затем встал, снял свою спортивную куртку и поднял ее перед собой, словно тореадор. Я первым из всех игроков домчался до третьей базы, но мистер Чикеринг при всей своей тучности оказался на удивление проворным. Он успел перехватить меня и накинуть куртку мне на голову, чтобы я ничего не мог видеть. Сопротивляться было бесполезно.
      — Нет, Джонни, не надо! — сказал мистер Чикеринг. — Не надо тебе туда смотреть.
      Память творит чудовищные вещи: выможете что-то забыть, но она— нет. Она просто регистрирует события. И хранит их для вас — что-то открыто, а что-то прячет до поры до времени, — а потом возвращает, когда ей вздумается. Вы думаете, это вы обладаете памятью, а на самом деле это онаобладает вами.
      Позже я вспомню все. Сейчас, вызывая в памяти картину смерти моей мамы, я могу вспомнить всех, кто в тот день был на трибунах; помню я и тех, кого там не было. Помню, кто мне что говорил и чего не говорил. Но, вспоминая эту сцену в первый раз, я сумел восстановить очень мало подробностей. Я помню инспектора Пайка, нашего главного грейвсендского полицейского, — много лет спустя я буду встречаться с его дочкой. А тогда инспектор Пайк привлек мое внимание только тем, что задал ужасно нелепый вопрос, — и еще абсурднее было то, как он пытался добиться ответа на него.
      — Где мяч? — спросил инспектор, когда, выражаясь полицейским языком, место происшествия было очищено. Маму уже унесли, а я сидел на коленях у мистера Чикеринга, и его спортивная куртка по-прежнему покрывала мою голову — но теперь уже потому, что это я так хотел; я сам накрылся ею.
      — Мяч? — недоуменно переспросил мистер Чикеринг. — Тебе нужен этот паршивый мяч?!
      — Ну, ведь это, как ни крути, орудие убийства, — пояснил инспектор Пайк, которого звали Беном. — Непосредственная причина смерти, если можно так выразиться, — добавил он.
      — Орудие убийства! — воскликнул мистер Чикеринг и больно стиснул меня. Мы сидели и ждали, пока за мной приедет бабушка или мамин муж — Причина смерти! — повторил он. — Господи, Бен, ты в своем уме — это же бейсбольный мяч!
      — Ну да, верно. И где же он? — спросил инспектор Пайк — Если этим мячом кого-то убило, мне положено взглянуть на него. Вернее даже сказать, я должен забрать его с собой.
      — Да не будь ты мудаком, Бен! — не выдержал мистер Чикеринг.
      — Его забрал кто-то из твоих ребят? — не отступался инспектор.
      — Чего ты ко мне пристал? Вот их и спрашивай! — огрызнулся наш толстяк тренер.
      Когда полицейские фотографировали мамино тело, всех игроков заставили уйти за трибуну. Они до сих пор толпились там, угрюмо уставившись поверх пустых скамеек на роковую площадку. В толпе среди ребят стояло несколько взрослых — чьи-то мамы и папы, страстные поклонники бейсбола. Позже я вспомню, как услышал в темноте голос Оуэна — в темноте потому, что голова моя была все еще покрыта спортивной курткой нашего менеджера:
      — ПРОСТИ, Я НЕ ХОТЕЛ!
      Спустя годы все эти мелкие подробности вернутся ко мне — я вспомню всех, кто стоял там за трибуной, равно как и всех, кто сразу ушел домой.
      Но тогда я просто стянул с головы куртку, и все, что я понял в тот момент, — Оуэна Мини нетсреди стоящих за трибуной. Мистер Чикеринг, должно быть, подумал о том же.
      — Оуэн! — позвал он.
      — Он ушел домой! — отозвался чей-то голос.
      — У него был велосипед! — добавил кто-то другой.
      Я легко мог представить себе, как Оуэн с трудом взбирается на своем велосипеде вверх по Мейден-Хилл-роуд — поначалу крутит педали сидя в седле, потом постепенно выбивается из сил, привстает и еще немного продвигается вперед судорожными рывками, раскачивая велосипед из стороны в сторону. В конце концов ему приходится слезть и вести велосипед рядом с собой. Где-то там вдалеке виднеется река. В то время бейсбольные формы делались из колючей шерсти, и мне живо представлялся отяжелевший от пота свитер Оуэна с огромной цифрой «3» на спине — такой огромной, что, когда он заправлял свитер в штаны, оставалась видна только половина цифры и все, кто встречал его на Мейден-Хилл-роуд, конечно же, решали, что это двойка.
      Понятное дело, ему незачем было оставаться на стадионе. Раньше после матча его вместе с велосипедом отвозила домой моя мама.
      Мяч, конечно, забрал Оуэн, подумал я. Он ведь коллекционер, одни его бейсбольные карточки чего стоят. «В конце концов, — сказал как-то спустя годы мистер Чикеринг, — это был единственный раз, когда он сумел прилично ударить. Единственный раз, можно сказать, приложился по-настоящему. И надо же — все равно промазал. Не говоря уж о том, что человека убил».
       Ну и что, если это и вправду Оуэн забрал мяч?— думал я. Хотя, признаться, в тот момент мои мысли больше занимала мама. Уже тогда я начал злиться на нее за то, что она так и не открыла мне, кто мой отец.
      В то время мне было всего одиннадцать; я понятия не имел, кто еще мог видеть нашу игру и стать свидетелем этой смерти — и у кого могли быть свои причины забрать мяч, по которому ударит Оуэн Мини.

2.  Броненосец

       Мамино полное имя было Табита, хотя ее никто, кроме бабушки, так не звал. Бабушка терпеть не могла уменьшительных имен, за одним, правда, исключением: меня она никогда не называла Джоном — для нее я всегда оставался Джонни, даже когда для всех уже давно стал Джоном. Мама же моя для всех остальных была Табби. Я помню только один случай, когда преподобный Льюис Меррил назвал ее «Табита», но сказано это было в присутствии бабушки; к тому же у них тогда вышло что-то вроде ссоры или, по крайней мере, спора. Предметом этого спора было мамино решение перейти из конгрегационалистской церкви в епископальную, и преподобный мистер Меррил — обращаясь к бабушке так, будто мамы в этот момент не было рядом, — сказал: «Табита Уилрайт — это единственный поистине ангельский голос в нашем хоре, и, если она покинет нас, хор лишится души». Должен добавить в его оправдание, что он отнюдь не всегда выражался так по-византийски витиевато, но наш с мамой уход и вправду довольно сильно взволновал пастора, так что вполне понятно, почему он вещал будто с кафедры.
      В Нью-Хэмпшире во времена моего детства этим именем — Табби — часто звали домашних кошек; и в маме, без сомнения, было что-то кошачье; не коварство и не скрытность, конечно, — но другие кошачьи качества в ней присутствовали совершенно явно: она была такой же чистоплотной, грациозной и уравновешенной, ее так же хотелось погладить. Как и Оуэн Мини, моя мама всегда вызывала желание прикоснуться к ней — только, конечно, по-другому, и не только у мужчин, хотя я, даже ребенком, отчетливо видел, как им трудно в ее обществе держать руки при себе. В общем, прикоснуться к ней хотелось абсолютно всем, и в зависимости от отношения к тому, кто хотел ее потрогать, мама тоже вела себя совершенно по-кошачьи. Могла напустить на себя такое ледяное равнодушие, что рука сама отдергивалась; обладая великолепной координацией, она легко, как кошка, уклонялась от непрошеной ласки — ухитрялась нырнуть под рукой или отпрянуть так стремительно и инстинктивно, что другой успел бы только вздрогнуть. Но умела она отвечать и совсем иначе — как реагирует кошка на желанную ласку: упиваться прикосновением — могла бесстыдно изогнуться всем телом и еще сильнее прижаться к ласкающей ее руке, — я прямо ждал, что вот-вот раздастся еле слышное «мрррррр…».
      Оуэн Мини редко тратил слова попусту, предпочитая уронить какое-нибудь веское замечание, словно монету в омут, — замечание, что, подобно истине, тяжко ложилось на самое дно, чтобы пребывать в недостижимости, — так вот, Оуэн Мини мне как-то сказал: «ТВОЯ МАМА ТАКАЯ СЕКСУАЛЬНАЯ, ЧТО Я ВСЕ ВРЕМЯ ЗАБЫВАЮ, ЧТО ОНА ЧЬЯ-ТО МАМА».
      Что касается домыслов тети Марты, которыми она поделилась с моими двоюродными братьями и сестрой, теми, что лет десять спустя дошли до моих ушей, — насчет того, что моя мама была «дуреха», — я уверен, это все из-за непонимания, присущего завистливым старшим сестрам. Тетя Марта не сумела разглядеть в моей маме самое главное — то, что она существовала как бы в чужом обличье. Внешне Табби Уилрайт напоминала молоденькую киноактрису — привлекательную, экзальтированную, легко внушаемую. Казалось, она очень хочет всем понравиться; в общем, «дуреха», по определению тети Марты; к тому же мама выглядела доступной. Но я твердо убежден, что мама по натуре была совершенно не такой, какой казалась. Уж я-то знаю: она была почти безупречной матерью; мой единственный упрек к ней — она умерла, не сказав, кто мой отец. И кроме того, могу добавить: она была счастливой женщиной, а по-настоящему счастливая женщина способна свести с ума многих мужчин — и уж точно каждую вторую женщину. И если тело ее не знало покоя, то душа оставалась спокойной и безмятежной. Мама была всем довольна — и в этом тоже есть что-то кошачье. Казалось, ей от жизни ничего не нужно, кроме ребенка и любящего мужчины, причем именно в единственном числе: ей не хотелось детей, ей нужен был я, только я один — и я у нее был; ей не надо было многих мужчин, ей нужен был один, тот самый, — и незадолго до смерти она его нашла.
      Я назвал тетю Марту «милой женщиной» и готов это повторить: она душевная, привлекательная, порядочная и достойная — и она всегда с любовью относится ко мне. Она и маму мою любила, просто никогда не понимала ее; а когда к непониманию примешивается хоть капля ревности — ничего хорошего не жди.
      Я уже говорил, что мама носила одежду в обтяжку — при том что вообще одевалась очень сдержанно; да, она любила подчеркивать грудь, но никогда не обнажала тело, за исключением крепких, почти девичьих плеч. Плечи мама оголяла с удовольствием. А вот чтобы она когда-нибудь оделась неряшливо, пестро или вызывающе — такого я не помню. Она была настолько консервативной в выборе расцветок, что почти весь ее гардероб состоял из белых или черных вещей, за исключением некоторых аксессуаров: она питала слабость к красному, и потому почти все ее шарфики, шляпки, туфельки и перчатки были в красных тонах. Она никогда не обтягивала бедра, но свою тонкую талию и красивую грудь показать любила. У нее ИЗ ВСЕХ МАМ и вправду была САМАЯ КРАСИВАЯ ГРУДЬ, как справедливо заметил Оуэн.
      Я не думаю, что она флиртовала. По-моему, она открыто не заигрывала с мужчинами, хотя, если подумать, много ли я понимал в одиннадцать лет? Так что, может быть, она и флиртовала — но самую малость. Мне казалось, что она приберегает свое кокетство исключительно для бостонского поезда, а в любой другой точке пространства — даже в самом Бостоне, в этом жутком городе — моя мама целиком и полностью принадлежит мне, но вот в поезде она, наверное, поглядывает на мужчин. Чем еще можно объяснить, что именно там она встретила мужчину, который стал моим отцом? А через шесть лет в том же поезде встретила другого мужчину, который потом женился на ней! Может быть, думал я, размеренный стук колес как-то расслабляет ее и заставляет совершать странные поступки? Может, в пути, не чувствуя опоры под ногами, она меняется?
      Этими своими нелепыми страхами я поделился только один раз — с Оуэном. И его это потрясло.
      — КАК ТЫ МОЖЕШЬ ДУМАТЬ ТАКОЕ О РОДНОЙ МАТЕРИ? — спросил он.
      — Но ты же сам говорил, что она сексуальная. Сам ведь сказал, что с ума сходишь от ее грудей, — напомнил я ему.
      — Я НЕ СХОЖУ С УМА, — возразил он.
      — Ну ладно, я имел в виду, она тебе нравится, — поправился я. — Она ведь нравится мужчинам, разве нет?
      — ЗАБУДЬ ПРО ЭТОТ ПОЕЗД, — сказал Оуэн. — ТВОЯ МАМА — ПРЕКРАСНАЯ ЖЕНЩИНА. И С НЕЙ В ПОЕЗДЕ НИЧЕГО НЕ ПРОИСХОДИТ.
      Ну так вот, хотя она и говорила, что «встретила» моего отца в бостонском поезде, я никогда не мог представить, что там же произошло и мое зачатие. А вот то, что она встретила в этом же поезде мужчину, за которого потом вышла замуж, — это точно. Эта история не была ни выдумкой, ни секретом. Сколько раз я просил ее рассказать мне об этом! И она никогда не уклонялась, всегда делала это с готовностью — и рассказывала каждый раз одно и то же. А сколько раз после ее смерти я просил рассказать мне эту историю уже его — и он тоже делал это с готовностью, но рассказывал все слово в слово, как она. Каждый раз.
      Его зовут Дэн Нидэм. Сколько раз я молил Бога, чтобы именно Дэн оказался моим настоящим отцом!
 
      В один из весенних вечеров 1948 года, в четверг, мама, бабушка и я — и еще Лидия, только уже без ноги, — обедали в нашем старом доме на Центральной улице. Четверг был тем днем, когда мама возвращалась из Бостона, и по этому случаю обед подавался более изысканный, чем в другие вечера. Дело было вскоре после того, как Лидии ампутировали ногу, — я это помню потому, что мне еще казалось немного странным увидеть ее за общим столом, — а подавали две новые горничные — они выполняли ту же работу, что и совсем недавно — сама Лидия. К своей инвалидной коляске она тогда еще не привыкла и не разрешала мне возить себя по дому — это позволялось только бабушке с мамой да еще одной из новых горничных. Я сейчас уже не припомню всех правил транспортировки Лидии по дому в коляске, да это и не важно. Суть в том, что мы как раз заканчивали обедать, и присутствие Лидии за нашим столом пока еще бросалось в глаза — все равно как свежая краска на стене.
      И вот мама говорит:
      — А я встретила другого мужчину в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн».
      Думаю, мама произнесла это без всякого злого умысла, но ее реплика мгновенно повергла и бабушку, и Лидию, и меня в крайнее изумление. Лидия вместе со своим креслом отъехала назад, дернув скатерть, так что все тарелки, стаканы и приборы подпрыгнули на месте, а подсвечники угрожающе закачались. Бабушка схватилась за большую брошь на шее, будто вдруг подавилась ею, а я так сильно прикусил нижнюю губу, что почувствовал привкус крови.
      Мы все подумали, что мама просто так иносказательно выражается. Я, понятное дело, не присутствовал при том, как она объявила о первом мужчине, которого повстречала в поезде. Может быть, она сказала так: «Я встретила мужчину в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн» — и вот теперь я беременна!» А может, так «Я жду ребенка, потому что в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн» согрешила с совершенно незнакомым мужчиной, которого вряд ли когда-нибудь еще увижу!»
      Как бы то ни было, пусть я не могу дословно воспроизвести ее первое заявление, но второе вышло вполне впечатляющим. Ни один из нас ни на секунду не усомнился: она хочет сказать, что снова беременна — только теперь уже от другогомужчины!
      И словно в подтверждение того, как глубоко неправа была тетя Марта, считавшая маму «дурехой», мама тут же поняла, о чем мы все подумали, рассмеялась и сказала:
      — Нет-нет, я не жду ребенка. Зачем мне — у меня уже есть ребенок Я просто хотела сказать, что встретила мужчину и он мне понравился.
      — Другогомужчину, Табита? — спросила бабушка, все еще держась обеими руками за брошь.
      — О Господи, конечно, не того, что за глупости! — сказала мама и снова рассмеялась, после чего Лидия чуть-чуть придвинулась к столу, хотя и очень осторожно.
      — Ты сказала, он тебе понравился, Табита? — спросила бабушка.
      — Я бы не стала вам об этом говорить, если бы он мне не понравился, — ответила мама и добавила, обращаясь ко всем: — Я хочу его с вами познакомить.
      — Ты назначила ему свидание? — снова спросила бабушка.
      — Да нет же! Я только сегодня познакомилась с ним, в сегодняшнем поезде!
      — И он тебе уже нравится? — спросила Лидия голосом, так разительно похожим на бабушкин, что я непроизвольно поднял глаза, чтобы посмотреть, кто из них это произнес.
      — Ну да, — серьезно ответила мама. — Вы же знаете, как это бывает. Для этого не нужно много времени.
      — Да? Ну и сколько же раз у тебя так бывало? — спросила бабушка.
      — Честно говоря, сегодня в первый раз, — сказала мама. — Потому-то я и знаю.
      Лидия с бабушкой машинально посмотрели в мою сторону, возможно, хотели убедиться, правильно ли я понял свою маму, что в тот первый раз, когда она «согрешила», в результате чего я появился на свет, она не испытывала никаких особо теплых чувств к моему отцу, кем бы он ни был. Но мне пришло в голову совсем другое. Я подумал: может, это и есть мой отец? Может, это тот самый человек, которого она встретила тогда в первый раз, и он узнал обо мне, и ему стало интересно, и он захотел меня увидеть? И что-то очень важное мешало ему с нами встретиться все эти шесть лет? В конце концов, я ведь родился в 1942 году, а тогда шла война.
      И, будто снова подтверждая неправоту тети Марты, мама, кажется, тут же поняла, о чем я размышляю, потому что сразу же поспешила сказать мне:
      — Пожалуйста, Джонни, я бы хотела, чтоб ты понял раз и навсегда: этот мужчина не имеет ровным счетом никакого отношения к тому человеку, который был твоим отцом. Этого мужчину я сегодня встретила впервые, и он мне понравился, только и всего. Он просто нравится мне, и надеюсь, тебе он тоже понравится.
      — Ладно, — сказал я, но почему-то не смог взглянуть ей в глаза. Я помню, как постоянно переводил взгляд с рук Лидии, вцепившихся в подлокотники коляски, на бабушкины, теребившие брошку.
      — А чем он занимается, Табита? — спросила бабушка. Это вопрос совершенно в духе Уилрайтов. Моя бабушка считала, что по роду занятий можно судить о происхождении человека — причем желательно, чтобы оно вело в Англию, в идеале — в семнадцатый век. И потому весьма ограниченный перечень занятий, которые бабушка могла удостоить своим одобрением, был столь же своеобразен, как Англия семнадцатого века.
      — Драматургией, — ответила мама. — Он в некотором роде актер, но не совсем.
      — Безработный актер? — уточнила бабушка. (Я думаю, актер, имеющий работу, уж точно ее не устроил бы.)
      — Нет, актерской работы он не ищет, он актер-любитель, — сказала мама. Я тут же подумал о людях на привокзальных площадях, которые разыгрывают кукольные представления — я имел в виду уличных артистов, но в шесть лет у меня был еще довольно ограниченный словарный запас, и я не знал, как это называется. — Он преподает актерское мастерство и ставит пьесы.
      — Он режиссер? — спросила бабушка с оттенком надежды в голосе.
      — Не совсем, — ответила мама, и бабушка снова нахмурилась. — Он ехал в Грейвсенд на собеседование.
      — Сомневаюсь, что ему тут удастся устроить театр, — заметила бабушка.
      — У него было назначено собеседование в Академии, — пояснила мама. — Насчет преподавательской работы. По истории театра, кажется. Кстати, мальчишки в Академии сами ставили несколько пьес. Помнишь, мы с Мартой даже ходили смотреть пару раз. Это так забавно — как они переодеваются в девчонок
      Из того, что я помню, это и вправду было самым смешным в их постановках. Я и понятия не имел, что ставить такие спектакли — это работа.
      — Так он преподаватель? — снова спросила бабушка. Это было на грани допустимого для Харриет Уилрайт, хотя бабушке хватало деловой искушенности понимать, что по части заработков преподаватель (даже в такой престижной подготовительной школе, как Грейвсендская академия) все-таки не вполне соответствует ее запросам.
      — Да, — ответила мама устало. — Да, он преподаватель. Он преподавал сценическое мастерство в одной частной школе в Бостоне. А до этого учился в Гарварде, закончил его в сорок пятом.
      — Боже милостивый! — воскликнула бабушка. — Так ведь с этого надо было начинать!
      — Он не придает этому такого значения, — сказала мама.
      Зато какое значение придавала этому бабушка! Ее неугомонные руки, беспрестанно теребившие брошку на шее, тут же успокоились и опустились на колени. Выдержав для приличия некоторую паузу, Лидия придвинулась в своей коляске еще ближе к столу, взяла в руку серебряный колокольчик и зазвонила, подавая знак горничным, что можно убирать со стола, — этим самым колокольчиком, кажется, еще вчера подзывали саму Лидию. Звук колокольчика помог нам всем стряхнуть только что пережитое оцепенение, но лишь на несколько секунд. Бабушка, оказывается, забыла спросить, как зовут молодого человека. Мы же, как-никак, Уилрайты, мы не успокоимся, пока не узнаем фамилию человека, который может стать членом нашей семьи. Упаси боже, если он окажется каким-нибудь Коэном, Каламари или Мини! И бабушкины руки снова нервно затеребили брошку.
      — Его зовут Дэниел Нидэм, — объявила мама.
      Ф-фу, с каким облегчением бабушка опустила руки! Нидэм! Прекрасная старинная фамилия, напоминающая об отцах-основателях; фамилия, восходящая к временам Колонии Массачусетского залива, если не вообще прямиком к истории Грейвсенда. А Дэниелом ведь звали самого Дэниела Уэбстера! Да, что и говорить, такое имя Уилрайтам вполне подойдет.
      — Но вообще-то ему больше нравится, когда его зовут Дэном, — добавила мама, чем заставила бабушку слегка нахмуриться. Бабушка никогда не соглашалась Табиту переделать в Табби, и, если ей суждено будет общаться с Дэниелом, будьте спокойны, она не станет переделывать его в какого-то там Дэна. Однако Харриет Уилрайт была достаточно благоразумной, чтобы иногда — при несущественныхразногласиях — промолчать.
      — Так вы, значит, договорились встретиться? — спросила бабушка.
      — Не совсем, — ответила мама. — Но я уверена, что еще увижу его.
      — Так ты что, ни о чем с ним не договорилась? — недоуменно воскликнула бабушка. Подобная неопределенность ее жутко раздражала. — Но если ему не дадут работу в Академии, ты же можешь никогда больше его не увидеть!
      — Я точно знаю, что еще увижу его, — повторила мама.
      — Скажите пожалуйста, какая вы всезнайка, Табита Уилрайт! — фыркнула бабушка. — Не понимаю, почему нынешняя молодежь так боится обременять себя планами на будущее!
      В ответ на эту тираду Лидия, как обычно, глубокомысленно кивнула — надо понимать, ее молчание объяснялось исключительно тем, что бабушка высказывала вслух ее, Лидии, мысли, только почему-то, как всегда, на мгновение раньше, чем это хотела сделать сама Лидия.
      И в этот самый миг позвонили в дверь.
      Лидия с бабушкой уставились на меня, будто только мои друзья могли оказаться настолько невоспитанными, чтобы в такое время заявиться в гости без приглашения.
      — Господи, это еще кто? — спросила бабушка, и они с Лидией одновременно подчеркнуто долгим, глубокомысленным взглядом посмотрели каждая на свои часики, хотя еще не было и восьми: на дворе стоял благоухающий весенний вечер и небо еще не окончательно погасло.
      — Могу поспорить, это он и есть! — воскликнула мама, поднявшись из-за стола и направляясь к двери. Она мельком одобрительно оглядела себя в зеркале над буфетом, на котором остывало жаркое, и устремилась в прихожую.
      — Так ты все-таки назначила ему свидание? — не унималась бабушка. — Ты пригласила его?
      — Не совсем! — крикнула мама. — Но я сказала ему, где мы живем!
      — У современной молодежи все «не совсем», как я погляжу, — заметила бабушка, обращаясь больше к Лидии, чем ко мне.
      — Это уж точно, — поддакнула та.
      Но мне надоело их слушать, я уже наслушался их достаточно за свою жизнь. Я поспешил вслед за мамой в прихожую, а за мной устремилась бабушка, подталкивая впереди себя Лидию в коляске. Любопытство, которое, как в те времена любили шутить в Нью-Хэмпшире, не одну кошку свело в могилу, взяло в нас верх над чувством приличия. Мы уже давно поняли, что мама еще долго не соберется приоткрыть завесу тайны над ее первой так называемой встречей в бостонском поезде, но уж второго-то ее знакомого мы сможем увидеть собственными глазами прямо сейчас. Дэн Нидэм стоял совсем рядом, на пороге дома номер 80 Центральной улицы города Грейвсенда.
      Конечно, мама и раньше встречалась с молодыми людьми, но ни разу она не говорила, что хочет нас с кем-то из них познакомить, или даже что ей кто-то нравится, или что она точно знает, что еще увидится с ним. Итак, мы поняли с самого начала: Дэн Нидэм — нечто особенное.
      Я думаю, тетя Марта звала сестру «дурехой» еще и потому, что маму привлекали парни моложе ее; но в этой своей склонности мама просто немного опередила эпоху — мужчины, к которым она ходила на свидания, и вправду часто бывали немного младше ее. Она даже встречалась несколько раз со старшеклассниками из Грейвсендской академии, притом что сама, если бы поступила в свое время в колледж, училась бы уже на последнем курсе. Но с ними она и вправду только «встречалась»: ведь это были парни из подготовительной школы, а ей было уже за двадцать, и на руках ребенок без отца, и все, что она позволяла себе, — это походы на танцы, в кино, в театр или на какие-нибудь спортивные соревнования.
      Должен признать, я имел кое-какой опыт общения с некоторыми из этих болванов, и они никогда не знали, как себя со мной вести. Они, к примеру, не имели понятия, что такое шестилетний ребенок. Они дарили мне либо резиновых утят для ванны или еще какие-нибудь игрушки для грудных младенцев, либо «Словарь современного английского словоупотребления» Фаулера — самое увлекательное чтение в шесть лет, что и говорить. И когда они впервые видели меня, когда они сталкивались с живым, настоящим ребенком и понимали, что я уже вырос из игрушек для ванны и еще не дорос до «Словаря современного словоупотребления», то прямо изводились, стараясь поразить меня своим умением найти со мной общий язык. Например, предлагали поиграть в мяч на заднем дворе, и это неизменно кончалось тем, что мяч летел мне в физиономию. Или начинали сюсюкать и просили показать мою любимую игрушку, чтобы знать, что принести в следующий раз. Следующий раз, правда, случался редко. А один тип, прежде чем взять меня на руки, — он собирался «покатать меня на диком мустанге», — спросил маму, умею ли я проситься на горшок.
      — НАДО БЫЛО ОТВЕТИТЬ «ДА», А ПОТОМ НАПИСАТЬ ЕМУ НА КОЛЕНИ, — сказал потом Оуэн Мини.
      Одна примечательная деталь: все мамины «кавалеры» были красивые. И я, даже при таком опыте, не был готов к встрече с Дэном Нидэмом, который оказался длинным и неуклюжим парнем с огненно-рыжими волосами. Он носил очки, казавшиеся слишком маленькими на его яйцеобразном лице, — идеально круглые линзы придавали Дэну напряженно-чуткое выражение, делая похожим на гигантскую сову. После того как он ушел, бабушка сказала, что, должно быть, впервые в истории Грейвсендской академии на работу взяли «преподавателя, который выглядит моложе учеников». Вдобавок ко всему, на нем плохо сидела одежда: пиджак был слишком тесным, с короткими рукавами, а брюки настолько велики, что мотня болталась ближе к коленям, чем к бедрам — женоподобно-широким, единственной пухлой части его нескладного тела.
      Я был маленьким циником и не сразу разглядел в нем доброту. Его не успели еще представить ни бабушке, ни Лидии, ни даже мне, как он посмотрел прямо на меня и сказал:
      — Ты, должно быть, и есть Джонни. Я много слышал о тебе — насколько вообще можно много услышать за полтора часа езды в поезде — и поэтому знаю, что тебе можно доверить на хранение один ценный сверток
      Это была коричневая хозяйственная сумка, внутри которой виднелся бумажный пакет. Ну, начинается, подумал я: какой-нибудь надувной верблюд, который умеет плавать и плеваться. Но Дэн Нидэм сказал:
      — Это не для тебя, это вообще не для ребят твоего возраста. Но я доверяю тебе: поставь это куда-нибудь в такое место, где на него никто не наступит и до него не доберутся домашние животные, если они у вас есть. Смотри, ни в коем случае не подпускай к нему животных. И не вздумай его открывать. А если начнет шевелиться, скажи мне.
      И с этими словами Дэн отдал сумку мне. Для «Словаря современного английского словоупотребления» Фаулера она была недостаточно тяжела, а уж если мне велели не подпускать к ней домашних животных, и, «если он начнет шевелиться», сказать Дэну, — ясное дело, там сидит кто-то живой! Я быстренько задвинул сумку под столик в прихожей — мы его называли телефонным столиком — и стал в дверях между прихожей и гостиной, где Дэн Нидэм в это время собирался присесть.
      Садиться в бабушкиной гостиной всегда было непросто, потому что большая часть, казалось бы, подходящих кресел и стульев на самом деле для этого не предназначались — то был антиквариат, который бабушка хранила для истории, а для антикварной мебели вредно, когда на нее садятся. Поэтому, хотя гостиная была весьма обильно меблирована мягкими стульями и диванчиками, немногие использовались по назначению — и очередной гость, облюбовав себе место и уже согнув ноги в коленях, едва не подпрыгивал, когда бабушка вскрикивала: «Ох, ради бога, только не туда! Там нельзя сидеть!» Перепуганный гость, пытаясь исправить ошибку, нацеливался на следующее кресло или диван, но и они, по мнению моей бабушки, тоже могли развалиться или рухнуть от непосильной нагрузки. Бабушка, я полагаю, сразу заметила, что Дэн Нидэм — мужчина крупный и к тому же обладает внушительной кормой, — это, без сомнения, означало: выбора у него еще меньше. Вдобавок ко всему Лидия, не успевшая научиться как следует управляться со своей коляской, все время оказывалась у кого-то на дороге, а мама с бабушкой покуда не выработали полезного навыка — просто брать и отодвигать коляску в сторону, когда нужно.
      Итак, в гостиной возникла полная неразбериха: Дэн Нидэм кружил от одного драгоценного кресла к другому, а мама и бабушка без конца наталкивались на коляску Лидии, пока в конце концов бабушка властным голосом не скомандовала, куда кому сесть. Я старался держаться подальше от всеобщей суматохи и краем глаза поглядывал на зловещую хозяйственную сумку, представляя себе, что будет, если она слегка зашевелится или если рядом вдруг появится какой-нибудь неведомый щенок и либо съест то, что там внутри, либо сам окажется съеден. У нас в доме никогда не было животных: бабушка считала, что держать домашних животных — значит добровольно делать из себя посмешище, ставя себя с ними на одну доску. И тем не менее я весь извелся, наблюдая за сумкой, чтоб не пропустить ни малейшего шевеления, а еще больше извелся от всей этой дурацкой суеты взрослых, сопровождавшей обряд их знакомства. Однако постепенно мое внимание полностью переключилось на сумку, я потихоньку выскользнул из гостиной, уединился в прихожей и, скрестив ноги, уселся на коврик перед телефонным столиком. Бока сумки разве что не дышали, и мне даже показалось, что я уловил незнакомый, ни на что не похожий запах. Этот подозрительный запах невольно заставлял меня подбираться все ближе и ближе к сумке, пока я окончательно не заполз под столик и не прислонился к ней ухом, прислушиваясь, а потом заглянул внутрь. Однако бумажный пакет внутри сумки надежно скрывал содержимое от моих любопытных глаз.
      В гостиной тем временем шел разговор на исторические темы — Дэн Нидэм ведь получил приглашение от кафедры истории. Он достаточно основательно изучал историю в Гарварде и был вполне подготовлен, чтобы вести курс, утвержденный в Грейвсендской академии. «Так, значит, тебя приняли!» — воскликнула мама. У него был необычный подход к истории: он рассматривал историю театра как ключ к истории человечества — он говорил что-то про публичные увеселения, свойственные каждой отдельно взятой исторической эпохе и якобы способные дать представление об этой эпохе не хуже, чем так называемые политические события, — но суть его рассуждений доходила до меня смутно, настолько я был поглощен содержимым хозяйственной сумки в прихожей. Я снова вытащил ее из-под столика, поставил себе на колени и стал ждать, когда там что-то начнет шевелиться.
      После собеседования с сотрудниками кафедры истории и с самим директором Академии, продолжал Дэн Нидэм, он попросил дать ему возможность выступить перед теми учениками, кто интересуется театром — впрочем, и преподаватели, если хотели бы, тоже могли присутствовать, — и во время этой встречи он попытается наглядно показать им, как с помощью определенных приемов театрального искусства, иными словами — актерских навыков, помочь зрителю лучше понять не только персонажей на сцене, но также и особенности времени и места, в которых протекает театральное действие. На такие собрания, сказал Дэн, он всегда приносит какой-нибудь «реквизит» — что-нибудь интересное, чтобы завладеть вниманием своих учеников или, наоборот, отвлечь их от того, что он собирается показать им в самом конце. А он болтун еще тот, подумал я.
      — Что за реквизит? — спросила бабушка.
      — Да, что за реквизит? — эхом отозвалась Лидия.
      И Дэн Нидэм сказал, что реквизитом может быть все, что угодно: однажды он использовал для этого теннисный мяч, а в другой раз — живую птицу в клетке.
      Вот оно что, подумал я, ощупав сумку и решив, что ее твердое, неживое и неподвижное содержимое вполне могло быть клеткой для птиц. Птицу, конечно, трогать нельзя. Но я решил, что хоть посмотреть-то на нее можно, и с замиранием сердца, стараясь действовать как можно тише, так, чтобы эти зануды в гостиной не услышали, как шуршит бумажный пакет в сумке, я слегка приоткрыл его.
      Морда, которая уставилась оттуда прямо мне в глаза, никоим образом не напоминала птичью, и не было там никакой клетки, которая помешала бы этой твари прыгнуть на меня; мало того, эта тварь, казалось, не только способна прыгнуть, но, по всем признакам, собиралась это сделать немедля. Вся внешность животного выражала свирепую угрозу: его рыло, узкое и длинное, как у лисы, нацелилось мне в лицо, словно дуло пистолета; его блестящие дикие глаза горели ненавистью и бесстрашием, а длинные, какие-то доисторические когти передних лап так и тянулись ко мне. Он был похож на куницу в панцире или хорька в чешуе.
      Я заорал. Совершенно забыв, что сижу под телефонным столиком, я подскочил, как ужаленный, перевернул столик и запутался ногами в телефонном проводе. Не сумев выпутаться, я кинулся из прихожей в гостиную, с грохотом волоча за собой телефон, столик и этого невиданного зверя в сумке. И от этого грохота я заорал снова.
      — Боже милостивый! — вскрикнула бабушка.
      Но Дэн Нидэм, как ни в чем не бывало, обернулся к маме и весело сказал:
      — Вот видишь, я говорил, что он откроет сумку!
      Поначалу я подумал, что Дэн Нидэм — такой же болван, как и все остальные, и что он не понимает самого главного в шестилетних детях: ведь сказать им, что нельзя открывать сумку, значит, по сути дела, предложить им это сделать. Но оказалось, он как раз таки очень хорошо понимает, что такое шесть лет. К чести его будь сказано, ему самому в некотором смысле можно было дать не больше шести лет.
      — Что там в этой сумке, ради всего святого? — спросила бабушка, когда я наконец сумел выпутаться из телефонного провода и пополз к маме.
      — Мой реквизит!— ответил Дэн Нидэм.
      Да уж, это был реквизит что надо: в сумке лежало чучело броненосца! Мальчишке, выросшему в Нью-Хэмпшире, броненосец казался по меньшей мере небольшим динозавром — потому что кто в Нью-Хэмпшире, скажите на милость, видел когда-нибудь полуметровую крысу с панцирем на спине и когтями как у муравьеда? Вообще-то броненосцы питаются насекомыми, земляными червями, пауками и улитками — но откуда я мог это знать? Мне казалось, он не прочь закусить мной, хотя я и понимал, что ему это вряд ли удастся.
      Дэн Нидэм отдал его мне. Это был первый подарок из всех, что мне дарили мамины «кавалеры», который я сохранил надолго. Спустя многие годы после того, как у него не стало когтей и отвалился хвост, высыпалась набивка и опали бока, разломился пополам нос и потерялись стеклянные глаза, я продолжал хранить костяные чешуйки от его панциря.
      Я, конечно, сразу полюбил броненосца, и Оуэн Мини его тоже полюбил. Часто, когда мы играли на чердаке, доканывая бабушкину древнюю швейную машинку или наряжаясь в одежду покойного дедушки, Оуэн вдруг ни с того ни с сего говорил: «ПОЙДЕМ ВОЗЬМЕМ БРОНЕНОСЦА! ПРИНЕСЕМ ЕГО СЮДА И СПРЯЧЕМ В ЧУЛАНЕ».
      В огромном таинственном чулане, где хранилась одежда покойного дедушки, было полно всяких закутков и под потолком тянулись полки, а на полу там и сям стояли ряды башмаков. Где мы только не прятали нашего броненосца: в подмышках старого смокинга, в голенищах болотных сапог, под шляпой; даже подвешивали его на подтяжках. Один из нас прятал его, а другой должен был найти с помощью одного лишь карманного фонарика. И сколько бы раз мы все это ни проделывали, наткнуться на него в темном чулане, внезапно выхватить лучом из темноты его безумную свирепую морду было всегда жутко, и тот, кто его находил, всякий раз издавал при этом оглушительный вопль.
      Иногда вопли Оуэна вызывали появление моей бабушки, которой вовсе не хотелось взбираться наверх по шаткой лестнице и самой поднимать тяжелый чердачный люк. Стоя у подножия лестницы, она грозно осаживала нас: «Эй вы там, потише!» Иногда она добавляла, чтобы мы поосторожнее обращались со старинной швейной машинкой и с дедушкиной одеждой: мол, кто знает, может, когда-нибудь она захочет что-то продать. «Это антикварная швейная машинка, понятно вам?» Ну да, в этом старом доме на Центральной улице почти все было антикварным, но мы с Оуэном знали совершенно точно — вряд ли хоть что-нибудь из этого будет продано, по крайней мере при жизни бабушки. Слишком уж она любила свой антиквариат, и это было заметно: в гостиной все меньше оставалось кресел и диванов, на которых разрешалось сидеть.
      Так что мы с Оуэном даже не сомневались, что весь этот хлам пролежит на чердаке до скончания века. И искать среди этих реликтов нашего ужасного броненосца (который и сам казался неким реликтом древнего животного мира, напоминанием о той эпохе, когда человек, выходя из своей пещеры, всякий раз рисковал жизнью), охотиться за этой набитой опилками тварью среди артефактов времен юности моей бабушки стало одним из любимых развлечений Оуэна Мини.
      — Я НЕ МОГУ ЕГО НАЙТИ, — доносился его голос из чулана. — Я НАДЕЮСЬ, ТЫ НЕ СРЕДИ БАШМАКОВ ЕГО ЗАПРЯТАЛ? Я НЕ ХОЧУ НЕЧАЯННО НА НЕГО НАСТУПИТЬ. И НАДЕЮСЬ, ТЫ НЕ ПОСТАВИЛ ЕГО НА ПОЛКУ, ПОТОМУ ЧТО Я НЕ ЛЮБЛЮ, КОГДА ОН НАДО МНОЙ. ТЕРПЕТЬ НЕ МОГУ, КОГДА ОН СМОТРИТ НА МЕНЯ СВЕРХУ. И НЕЧЕСТНО СТАВИТЬ ЕГО ТАК, ЧТОБЫ ОН МОГ УПАСТЬ МНЕ НА ГОЛОВУ, ЕСЛИ Я СЛУЧАЙНО ЧТО-ТО ЗАДЕНУ, ПОТОМУ ЧТО ЭТО СЛИШКОМ СТРАШНО. А КОГДА ОН В РУКАВЕ, ЕГО НЕЛЬЗЯ НАЙТИ, ЕСЛИ НЕ ПОШАРИТЬ ТАМ РУКАМИ, — ТАК ЧТО ЭТО ТОЖЕ НЕЧЕСТНО.
      — Чем орать, поискал бы получше, — отвечал я.
      — И В ШЛЯПНЫХ КОРОБКАХ ТОЖЕ НЕЧЕСТНО ПРЯТАТЬ, — продолжал Оуэн, спотыкаясь в темноте чулана о груду башмаков. — И ЧТОБЫ ОН ВЫПРЫГНУЛ НА МЕНЯ, ТОЖЕ НЕЧЕСТНО, ПОТОМУ ЧТО ТЫ ТАК НАТЯНУЛ ПОДТЯЖКИ, ЧТО… АААААААААААААА!!! ТАК НЕЧЕСТНО!
 
      До того как Дэн Нидэм начал привносить в мою жизнь кое-какую экзотику вроде броненосца — или самого себя, — мои ожидания необычного были связаны в основном с Оуэном Мини и со школьными каникулами, когда мы с мамой ездили «на север» — то бишь в гости к тете Марте с ее семейством.
      Для любого жителя побережья Нью-Хэмпшира выражение «на север» может означать практически любое направление в глубь материка; но дело в том, что тетя Марта и дядя Алфред жили в районе Белых гор, который у нас все называли «северным краем», и когда сами они или их дети говорили, что отправляются «на север», то имели в виду сравнительно короткий отрезок пути в один из городков, что лежали еще немного к северу от них — в Бартлетт или Джексон, — короче, туда, где были настоящие горнолыжные базы. А летом мы ходили купаться на озеро Нелюбимое — и оно тоже лежало «к северу» от станции Сойер, где жили Истмэны. Это была последняя остановка поезда «Бостон — Мэн» перед платформой Норт-Конуэй, где выходило большинство лыжников. Каждый раз на рождественские каникулы и на Пасху мы с мамой брали лыжи, садились в поезд и ехали до станции Сойер, а от платформы до дома Истмэнов шли пешком. Ездили мы туда и летом — по крайней мере, раз в год, — и тогда идти было даже легче, потому что не мешали лыжи.
      Эти путешествия на поезде — а на дорогу уходило не меньше двух часов — давали мне реальное представление о том, как мама ездит каждый четверг в противоположном направлении — на юг, в Бостон, куда сам я ездил очень редко. Но мне всегда казалось, что пассажиры, направляющиеся на север, очень сильно отличаются от тех, кто возвращается в город; лыжники, любители пеших прогулок и купаний в горных озерах — они были так непохожи на людей, которые спешат на свидание или деловую встречу. Эти поездки «на север» я воспринимал как некий обряд и помню их по сей день. А вот возвращение в Грейвсенд не вспомнилось мне ни разу. Обратная дорога — откуда бы то ни было — до сих пор вводит меня в унылое оцепенение или в тягостную дремоту.
      Всякий раз отправляясь в Сойер, мы с мамой дотошно обсуждали, к какому окну вагона нам сесть: к левому, откуда видно гору Чокоруа, или к правому, чтобы видеть озеро Оссипи. По Чокоруа можно было определить, сколько снега будет там, куда мы направляемся, зато на озере происходило больше интересного, и потому мы иногда «решали в пользу Оссипи», как мы с мамой это называли. А еще мы любили угадывать, кто из пассажиров где выйдет, и я незаметно для себя съедал кучу маленьких «чайных» бутербродиков, которые подают в поезде, — тех самых, с обрезанной корочкой. Понятное дело, после этого у меня было оправдание для неизбежного похода в известную комнатку с пошатывающейся дыркой, в которой подо мной проносились шпалы, так что в глазах рябило, и вонючий воздух со свистом обдувал голый зад.
      Мама всегда пыталась меня отговорить: «Джонни, мы ведь уже совсем скоро будем в Сойере. Может, тебе лучше потерпеть, пока мы приедем к тете Марте?»
      Лучше? Не знаю. Вообще-то я почти всегда мог потерпеть, но дело тут было не только в том, чтобы опорожнить мочевой пузырь и кишечник перед встречей с братьями и сестрой. Главное — я хотел испытать себя на смелость; ведь это довольно страшно — сидеть беззащитным над этой опасной дырой, представляя себе, как в любую секунду какой-нибудь кусок угля или оторвавшийся костыль может подскочить и долбануть тебя по заднице. А кишечник и мочевой пузырь я опорожнял еще и потому, что очень скоро меня ждало суровое испытание: прямо с порога братья начинали проделывать со мной всякие акробатические номера, иногда довольно жестокие, и нужно было собраться с духом, слегка попугать себя, чтобы приготовиться к новым передрягам, которые мне сулили очередные каникулы.
      Я вряд ли назвал бы своих братьев и сестру хулиганами; просто это были веселые, бесшабашные сорвиголовы, которые искренне старались меня «растормошить» — просто «тормошение» они понимали не совсем так, как я, привыкший к женскому обществу дома 80 на Центральной улице Грейвсенда. Я ведь никогда не устраивал борцовских схваток с бабушкой и не боксировал с Лидией, даже когда обе ее ноги были еще при ней. Правда, я играл с мамой в крокет, но крокет ведь не контактный вид спорта. А поскольку моим лучшим другом был Оуэн Мини, я не очень-то привык ко всяким стычкам и потасовкам, пусть даже и понарошку.
      Мама любила сестру и зятя; видно было, что и они всегда искренне рады ее приездам — даже я это чувствовал, — и мама, несомненно, была благодарна им: здесь она могла немного отдохнуть от бабушкиного властного благоразумия.
      Бабушка приезжала в Сойер на несколько дней на Рождество; а еще она каждое лето выбирала для своего пышного визита какие-нибудь выходные, но вообще-то «северный край» ее не очень привлекал. И хотя бабушка проявляла безграничное терпение к тому разнообразию, которое я вносил в мирную взрослую жизнь в доме 80 на Центральной улице, — и даже довольно снисходительно относилась к играм, которые мы устраивали в старом доме вместе с Оуэном, — ее терпение очень быстро истощалось, когда все ее внуки собирались вместе; и тут уже не имело значения, в чьем доме это все происходит. Истмэны обычно приезжали в Грейвсенд на День благодарения — и потом несколько месяцев бабушка, упоминая об этом событии, не обходилась без слов вроде «ущерб» или «разгром».
      Мои двоюродные братья и сестра были очень энергичными и драчливыми — бабушка называла их не иначе как «вояки», — и, когда мы сходились, для меня наступала другая жизнь. Я балдел от их присутствия, и в то же время они наводили на меня сущий ужас. В предвкушении встречи с ними я не находил себе места от возбуждения; но уже через несколько дней не знал, куда от них сбежать, — я начинал скучать по моим спокойным уединенным играм, по Оуэну Мини и даже по постоянным, хоть и справедливым, бабушкиным придиркам.
      Из нас четверых — Ноя, Саймона, Хестер и меня — я самый младший. Между мной и Хестер разница меньше года, но сестра всегда опережала меня в росте. Саймон старше меня на два, а Ной — на три года. Разница, конечно, не очень большая, но все они были крупнее меня, пока я не подрос к концу школы, — к тому же у них все получалось лучше, чем у меня.
      Поскольку выросли они в «северном краю», то неудивительно, что они здорово катались на лыжах. Меня в лучшем случае можно было назвать осторожным лыжником: я старательно подражал маминым медленным, широким и изящным, но совершенно безопасным виражам. Мама неплохо стояла на лыжах — в меру своих способностей. Она всегда сохраняла самообладание и считала, что суть этого вида спорта вовсе не в скорости и не в покорении новых высот. А вот мои братья с сестрой привыкли носиться наперегонки вниз по склонам, «подрезая» друг друга и сшибая с ног. Они редко катались по проторенной лыжне, увлекая меня в лес, где лежал глубокий рыхлый снег, и я, стараясь не отставать от них, забывал об осторожном, консервативном стиле катания, которому меня учила мама, и кончалось все тем, что я или въезжал в дерево, или повисал на заградительном щите, или терял свои лыжные очки в горных ручьях с ледяной водой.
      Братья совершенно искренне хотели научить меня ставить лыжи параллельно и подпрыгивать на них, но ведь, если ты можешь кататься только в школьные каникулы, тебе никогда не сравниться с теми, кто родился и вырос в горах. Эта троица словно бросала мне вызов, так что в конце концов мне становилось неинтересно кататься с мамой. Я чувствовал себя немного виноватым, что оставлял ее одну, хотя маме редко приходилось подолгу скучать: к концу дня обязательно находился какой-нибудь тип (якобы лыжный инструктор — а может, среди них иногда и вправду попадались лыжные инструкторы), которому явно было очень приятно преподать ей пару уроков.
      Из этого катанья мне лучше всего помнится, как я скатываюсь с горы — на спине или на боку, долго, позорно — и как Ной с Саймоном подбирают мои лыжные палки, рукавицы, шапку — все, с чем я неизбежно расставался по дороге.
      — Сильно ушибся? — спрашивал Ной, самый старший из братьев. — Я уж думал, ты костей не соберешь.
      — Это было клево! — восклицал Саймон. Он любил падать — он специально разгонялся так, чтобы под конец скатиться с горы кубарем.
      — Будешь так падать — без потомства останешься! — замечала Хестер, которая в любом событии нашего общего детства находила что-нибудь сексуально возбуждающее или сексуально травмирующее.
 
      Летом мы часто ходили кататься на водных лыжах на Нелюбимое озеро. У Истмэнов там имелся свой эллинг, второй этаж которого был обставлен под английский паб — дядя Алфред обожал все английское. Мама и тетя Марта любили спокойные водные прогулки на моторной лодке, но когда на руль садился дядя Алфред с банкой пива в руке, начинались совершенно безумные гонки со смертельными пируэтами; сам он на водных лыжах не катался и потому считал, что задача рулевого — как можно больше измучить лыжника. Он мог, например, на полной скорости посреди виража дать задний ход, отчего трос сразу провисал и иногда даже попадал под лыжи. Еще дядя Алфред любил вычерчивать головокружительные «восьмерки» и, по-моему, получал особое удовольствие, огорошив своего лыжника, внезапно выведя его навстречу другой лодке или другому не ожидавшему такого подвоха лыжнику, которых на озере было полно. Не важно, отчего вы падали, но дядя Алфред ставил это в заслугу исключительно себе. Когда лыжник, хорошо разогнавшись, вдруг распластывался на поверхности воды и потом начинал кувыркаться через голову, пуская фонтан брызг и теряя на ходу лыжи, дядя Алфред неизменно кричал: «Гото-о-о-ов!»
      Я могу служить живым свидетельством того, что вода в Нелюбимом вполне пригодна для питья: каждое лето, катаясь с Истмэнами на водных лыжах, я выхлебывал чуть не половину озера. Однажды я шлепнулся о воду с такой силой, что у меня завернулось внутрь правое веко. Саймон сказал, что теперь я со своим веком могу распрощаться, а Хестер добавила, что без века я непременно ослепну. Однако, пережив несколько тревожных минут, дядя Алфред все же сумел вернуть его на место.
      Впрочем, и домашние игры в доме Истмэнов проходили не менее буйно. После долгих и упорных боев подушками я долго не мог отдышаться; а потом Ной с Саймоном забавлялись тем, что связывали меня и сажали в корзину, куда Хестер складывала свое грязное белье. Обнаруживая меня там, Хестер всякий раз поднимала гвалт, что я роюсь в ее нижнем белье, и только потом развязывала меня. Я точно знаю, что Хестер с особым нетерпением ждала моих приездов — ведь нелегко все время быть слабейшим! И нельзя сказать, что братья издевались над ней — ее даже не дразнили. Ведь они были мальчишками, а Хестер — девчонка, да к тому же младше их, — думаю, они обращались с ней достаточно бережно; но в том-то и дело, что эта троица уже жить не могла без постоянного соперничества, и Хестер, понятное дело, надоедало все время проигрывать. Естественно, братья всегда брали над ней верх. Как же она, должно быть, радовалась, когда я к ним приезжал! Еще бы, ведь тогда и она могла взять верх — надо мной. Причем во всем — даже когда мы отправлялись на реку у лесопилки прыгать по бревнам, что сплавляли по реке. Кроме того, мы играли в «царя горы». Во дворе лесного склада высились горы опилок, футов в двадцать — тридцать; в самом низу, ближе к земле, опилки часто смерзались за зиму, образуя твердую корку. Суть игры была в том, чтобы занять верхушку горы и стать ее «царем», сталкивая соперников вниз или зарывая их в опилки.
      Самое неприятное начиналось после того, как вас зарывали в опилки по самый подбородок. У Истмэнов был пес — слюнявый, бестолковый и безумно приветливый боксер, у которого, однако, имелся один маленький изъян: из его пасти разило до того мерзко, что от этого запаха вам мерещился целый сонм мертвецов, восставших из могил. И вот представьте: этого пса подзывают к вам, и он радостно начинает облизывать ваше лицо, обдавая дыханием самой смерти… А вы, зарытые в опилки, оставшись без рук в буквальном смысле слова — как тотем Ватахантауэта, — не можете от этого пса даже отмахнуться.
      И все же мне нравилось играть с братьями и сестрой. Они так заводили меня днем, что я потом никак не мог заснуть. Я мог часами лежать, не смыкая глаз, и ждать, что они вот-вот ворвутся в мою комнату или впустят ко мне этого боксера, которого звали Самогон, и он залижет меня до смерти. Или я просто лежал, воображая, какие новые стычки ждут меня завтра.
      Для мамы наши поездки в Сойер были счастливыми моментами — свежий воздух, болтовня с тетей Мартой и столь необходимая ей перемена после однообразной жизни, замыкавшейся лишь на бабушке, Лидии и горничных. Маме наверняка ужасно хотелось иногда удрать из дому. Рано или поздно почти всем вдруг ужасно хочется удрать из дому, и почти всем это идет на пользу. Для меня же Сойер стал неким тренировочным лагерем, — хотя меня будоражили не сами спортивные состязания с Истмэнами, а то, что в этих стычках во мне пробуждались сексуальные токи, которые всегда ассоциируются у меня с состязанием вообще и с Хестер в частности.
      Я по сей день продолжаю спорить с Ноем и Саймоном, что больше повлияло на Хестер: окружение, состоявшее почти исключительно из Ноя и Саймона (это моя точка зрения), или в ней от природы была заложена избыточная сексуальная агрессия и враждебность по отношению к родным (как считают Ной с Саймоном). Все мы, однако, сходимся в том, что влияние тети Марты — носительницы женского начала — не шло ни в какое сравнение с той подавляющей мужской волей, которая исходила от дяди Алфреда. Валить деревья, расчищать землю, обрабатывать древесину — что и говорить, в компании «Истмэн Ламбер» занимались настоящим мужским делом!
      Дом Истмэнов в Сойере был просторным и уютным: тетя Марта унаследовала от моей бабушки хороший вкус, к тому же в приданое получила неплохой капитал. Однако дядя Алфред заработалгораздо больше того, что у нас, Уилрайтов, просто лежало в сундуках. Дядя Алфред воплощал собой образец мужественности — во-первых, потому что был богат, а во-вторых, потому что одевался как настоящий лесоруб, даром что большую часть дня проводил за письменным столом. На лесопилке он, конечно, тоже появлялся, но заходил туда ненадолго — а в чащу, где, собственно-то, и валили лес, он вообще наведывался от силы раза два в неделю, — но своему образу лесоруба соответствовал всегда. Силы он был неимоверной, хотя я в жизни не видел, чтобы дядя работал физически. У него был здоровый, цветущий вид, и, несмотря на то что он так редко появлялся «на заготовках», в его косматых волосах всегда виднелись опилки, в шнурках ботинок — кусочки стружки, а на штанинах джинсов обязательно торчало несколько пахучих сосновых иголок Может, он специально держал опилки, стружку и сосновые иголки в ящике своего рабочего стола — не знаю.
      Хотя какое это имеет значение? Когда мы с братьями и сестрой устраивали с дядей Алфредом поединки, он боролся очень осторожно, чтобы не сделать нам больно; и при этом от него всегда исходил неповторимый аромат соснового леса — запах, въевшийся в него за долгие годы тяжелой и грубой мужской работы. Я не знаю, как тетя Марта относилась к тому, что Самогон часто спал на гигантской кровати в их спальне, но это было, пожалуй, еще одним проявлением мужского начала в дяде Алфреде: когда он не ласкал свою милую женушку, то мог преспокойно нежиться в той же постели со своим огромным псом.
      Дядя Алфред мне казался удивительным, потрясающим отцом; и для своих сыновей он превосходно служил тем, что современные ученые идиоты называют «ролевой моделью». Однако для Хестер, судя по всему, такая «ролевая модель» только осложнила жизнь: по-моему, обожание, которое она питала к отцу — вдобавок к постоянным проигрышам в каждодневных состязаниях с братьями, — просто-таки подавляло ее, что в результате вылилось в ничем не оправданное презрение к тете Марте.
      Я знаю, что ответил бы Ной. Он ответил бы — все «фигня», их мама — образец душевности и отзывчивости (это правда, я и не спорю!), просто у Хестер врожденное неприятие матери, а взаимная любовь родителей ее бесит; и единственное, чем она могла отплатить братьям за то, как они обставляли ее и на горных и на водных лыжах, и за то, что всегда скидывали с горы из опилок, и за то, что засовывали двоюродного брата в корзину с ее грязным бельем, — так это наводить ужас на всех их подружек и перетрахать всех их знакомых мальчишек. Что ей, кажется, вполне удалось.
      Совершенно безнадежно спорить о том, что в нас заложено от рождения, а чем мы обязаны своему окружению. И к тому же скучно, — ведь это не более чем попытка упростить тайну, окутывающую наше рождение и взросление.
      Лично я до сих пор отношусь к Хестер гораздо снисходительнее, чем все ее семейство. У меня такое ощущение, что с самого начала ее словно втянули в нечестную игру. Это произошло в тот день, когда Ной с Саймоном впервые заставили меня поцеловать ее. Они ясно дали понять, что поцеловать Хестер — это наказание, штраф; если ты должен целовать Хестер, значит, ты проиграл.
      Я теперь уже не помню, сколько нам с Хестер было лет, когда нас в первый раз заставили поцеловаться, но это произошло после того, как мама познакомилась с Дэном Нидэмом, — Дэн тогда поехал с нами в Сойер на рождественские каникулы, — но до того, как они поженились, потому что мы с мамой тогда еще жили в доме 80 на Центральной. Во всяком случае, мы с Хестер еще даже не были подростками — вернее, не вступили в пору полового созревания. Про Хестер, правда, определенно сказать нельзя ничего, но за себя могу ручаться.
      В общем, дело было так. В «северном краю» тогда стояла оттепель; сначала слегка накрапывал дождь, потом поднялся буран, а после этого вся грязь и слякоть на лыжне замерзла. Снег покрылся ледяной коркой, похожей на пупырчатое стекло; в такую погоду Ной и Саймон особенно любили кататься, но для меня это было совершенно исключено. Итак, Саймон с Ноем, несмотря на плохую погоду, отправились «на север», а я остался в чрезвычайно уютном доме Истмэнов. Почему Хестер не пошла с ними, я уже не помню, — может, была не в настроении, а может, просто поленилась рано встать. Короче говоря, мы остались вместе и под вечер, перед тем как вернулись Ной с Саймоном, сидели в ее комнате и играли в «Монополию». Вообще-то я терпеть не могу «Монополию», но тогда даже эта настольная игра в капиталистов показалась мне райским отдыхом после всех этих борцовских захватов и падений через голову, которые мне устраивали братья. Да и Хестер вела себя на удивление спокойно и умиротворенно, — а может, я просто редко видел ее отдельно от Ноя с Саймоном, в обществе которых просто невозможно было оставаться спокойным.
      Мы лежали, развалясь, на толстом пушистом ковре в комнате Хестер среди ее старых мягких игрушек, как вдруг на нас налетели эти двое с холодными после улицы руками и рожами. Они без тени смущения прошлись по разложенной на полу «Монополии», сметая на своем пути все наши дома, отели и фишки, так что не было никакой надежды все это потом восстановить.
      — Ого! — заорал Ной. — Ты погляди только, как мило они тут забавляются!
      — Никто тут не забавляется! — огрызнулась Хестер.
      — Ого! — заорал Саймон. — Берегись ее, это же Похотливая Самка!
      — А ну выметайтесь вон из моей комнаты! — крикнула Хестер.
      — Кто последним пробежит через весь дом, тот целует Похотливую Самку! — сказал Ной, и в следующую секунду они сорвались с места. Я глянул на Хестер — и бросился вдогонку. «Через весь дом» было одной из наших игр и означало, что мы должны пробежать через спальни в задней части дома — комнаты Ноя и Саймона и комнату для гостей, которую тогда занимал я, — затем спуститься по черной лестнице, мимо комнаты горничной, откуда, скорее всего, выйдет горничная Мэй и наорет на нас, потом в кухню через дверь, которой пользуется Мэй (она выполняла также обязанности кухарки). Дальше наш путь лежал через кухню и столовую, потом следовало миновать гостиную, террасу, кабинет дяди Алфреда — при условии, что его там в это время нет, — затем снова наверх по парадной лестнице, мимо комнат для гостей в передней части дома, выходящих в главный коридор, через спальню дяди Алфреда и тети Марты — опять-таки при условии, что их там в это время нет, — и затем в задний коридор, первая дверь из которого вела в ванную Хестер. Порог следующей комнаты означал финишную черту — это была собственно комната Хестер.
      Как и следовало ожидать, Мэй показалась на пороге своей комнаты и принялась кричать, чтобы мы не бегали по лестнице, но, к тому времени как она вышла на площадку, я остался один, так что притормаживать, выслушивать ее ругань и извиняться тоже пришлось мне одному. Пробегая из кухни в столовую, они закрыли дверь, и я потерял еще довольно много времени, пока открыл ее. Дяди Алфреда в кабинете не оказалось, зато там сидел с книжкой Дэн Нидэм, и мне опять пришлось притормозить, чтобы крикнуть ему: «Привет». Наверху парадной лестницы у меня на пути встал Самогон; когда мимо него проносились Ной с Саймоном, он, конечно, еще спал, но сейчас оживился и выразил желание поиграть со мной. Я попытался пробежать мимо, но он ухитрился схватить меня зубами за носок; тащить на буксире пса через весь коридор я не смог, так что пришлось останавливаться и снимать носок
      Итак, я пришел к финишу последним. Я всегда приходил последним — и теперь нужно было платить штраф, то бишь целовать Хестер. Чтобы состоялся наш насильственный поцелуй, братьям важно было не дать Хестер запереться в ванной — а она попыталась-таки это сделать, — а затем они привязали ее к кровати, что им удалось лишь после яростной борьбы, — при этом оторвали голову мягкой игрушке, которой Хестер изо всех сил отбивалась от братьев. В конце концов они привязали ее ремнями к кровати, и тогда она пригрозила, что откусит губы любому, кто посмеет поцеловать ее. От ужаса я чуть не удрал, и Ной с Саймоном привязали меня сверху к Хестер альпинистской веревкой. Мы лежали в страшно неудобной позе, связанные, лицом к лицу, прижатые друг к другу грудью и бедрами — для полноты нашего унижения; и братья нам объявили, что мы так и будем лежать, пока не поцелуемся.
      — Целуй ее! — крикнул мне Ной.
      — А ты дай ему, дай, пусть поцелует! — сказал Саймон сестре.
      Мне сейчас кажется, что Хестер это приказание было выполнить даже легче, чем мне; я не мог думать ни о чем, кроме ее рта, из которого сквозь зубы вырывались проклятия и который представлялся мне не более соблазнительным, чем пасть Самогона. Однако, я думаю, мы оба понимали, что наше мучительное положение, брачная поза, в которой мы, по всей видимости, можем пребывать сколь угодно долго, пока Ной с Саймоном будут наблюдать, как мы тяжело дышим и делаем жалкие попытки высвободиться, принесет нам куда большие страдания, чем если мы уступим им и разок поцелуемся. Но какие же мы были идиоты, если рассчитывали, будто Ной с Саймоном окажутся такими простофилями, что удовлетворятся одним поцелуем! Мы попробовали отделаться тем, что прижались друг к другу щеками, но Ной тут же крикнул: «Так не считается! В губы!» Мы на мгновение коснулись друг друга сомкнутыми губами, но это не устроило Саймона, и он приказал; «Раскройте рты!» Пришлось раскрыть рты. Мы не сразу поняли, что нужно повернуть головы, чтобы не мешали носы, и только потом почувствовали волнующий вкус чужой слюны — наши языки скользнули друг о друга, и наши зубы неожиданно соприкоснулись. Мы не могли оторваться друг от друга, пока не почувствовали, что нужно глотнуть хоть немного воздуха, и меня поразило, какое чистое и свежее дыхание у моей сестры. Я до сих пор надеюсь, что мое было ненамного хуже.
      О том, что игра окончена, мои братья объявили так же неожиданно, как и придумали ее. Потом, с каждым новым повторением, игра под названием «Кто последним пробежит через весь дом, тот целует Хестер» вызывала у них все меньше восторга. Может, они поняли, что я намеренно начал проигрывать. А что они, интересно, подумали, когда Хестер сказала мне после того, как они нас развязали: «Я почувствовала, у тебя встал»?
      — Неправда! — вспыхнул я.
      — Правда, правда. Не очень сильно, конечно. Что тут такого? Ну, встал немножко. Я же почувствовала.
      — Ты все врешь! — сказал я.
      — Нет, не вру, — ответила она.
      В общем, она была права — ничего в этом особенного нет, если уж на то пошло; и встал у меня, пожалуй, не то чтобы совсем, но все-таки немножко встал.
      Интересно, Ной с Саймоном вообще когда-нибудь задумывались об опасности подобных игр? То, как они катались на лыжах — и на водных и на горных — и как позже стали водить машину, наводило на мысль, что они вообще никогда не думали об опасности. Но в нас с Хестер таилась опасность. А начали все это они. Да, начали все Ной с Саймоном.
 
      Спас меня Оуэн Мини. Как вы видите, Оуэн спасал меня всю жизнь; но впервые он меня спас именно от Хестер.
      Оуэн чрезвычайно болезненно воспринимал мои поездки к Истмэнам. Он делался мрачный за несколько дней до моего отъезда в Сойер, а после моего возвращения еще несколько дней дулся и держался прохладно. И хотя я не раз давал ему понять, как изматывает меня и физически и душевно совместное времяпровождение с двоюродными братьями и сестрой, Оуэн все равно хмурился. Я думаю, он просто ревновал.
      — ТЫ ЗНАЕШЬ, Я ТУТ ПОДУМАЛ, — сказал он мне как-то, — Я ПОДУМАЛ, КОГДА ТЫ ПРОСИШЬ МЕНЯ ОСТАТЬСЯ У ТЕБЯ НОЧЕВАТЬ, Я ПОЧТИ ВСЕГДА СОГЛАШАЮСЬ — И НАМ ВЕСЕЛО, ВЕРНО?
      — Ну конечно, Оуэн, — ответил я.
      — НУ ВОТ. И Я ТУТ ПОДУМАЛ… В ОБЩЕМ, ЕСЛИ БЫ ТЫ ПОПРОСИЛ МЕНЯ ПОЕХАТЬ С ТОБОЙ И ТВОЕЙ МАМОЙ В СОЙЕР, Я, ПОЖАЛУЙ, ПОЕХАЛ БЫ, — сказал он. — ИЛИ ТЫ ДУМАЕШЬ, Я НЕ ПОНРАВЛЮСЬ ТВОИМ БРАТЬЯМ С СЕСТРОЙ?
      — Ты-то им конечно понравишься! — поспешил я ответить. — Но я не знаю, понравятся ли они тебе.
      Я не решался сказать ему об этом, но мне казалось, если он поедет со мной к Истмэнам, уж весело ему точно не будет. Если даже в воскресной школе мы поднимали его над головой и передавали по рукам, то страшно даже представить, до чего могут додуматься мои братья с сестрой, чтобы поразвлечься с Оуэном Мини.
      — Ты ведь не умеешь кататься на лыжах с горы, — сказал я ему, а потом добавил: — И на водных тоже не умеешь. И я не думаю, что тебе понравится бегать с ними по плавающим бревнам и сталкивать друг друга в реку. И бороться на горе из опилок тоже, наверно, не понравится.
      Я бы мог еще добавить: «И с Хестер целоваться», но не мог даже и представить себе Оуэна за этим занятием. Бог ты мой, думал я, да они же просто убьют его!
      — НУ, МОЖЕТ, ТВОЯ МАМА МОГЛА БЫ НАУЧИТЬ МЕНЯ КАТАТЬСЯ НА ЛЫЖАХ. И ПОТОМ, ВЕДЬ НЕОБЯЗАТЕЛЬНО БЕГАТЬ ПО БРЕВНАМ, ЕСЛИ ТЕБЕ НЕ ХОЧЕТСЯ, ПРАВДА ЖЕ? — спросил он.
      — Ты понимаешь, у них как-то так быстро все выходит, — попробовал я ему объяснить, — что ты даже не успеешь сказать, хочется тебе или не хочется.
      — НУ, МОЖЕТ, ЕСЛИ ТЫ ПОПРОСИШЬ ИХ БЫТЬ СО МНОЙ ПООСТОРОЖНЕЕ — ПОКА Я НЕ ОСВОЮСЬ КАК СЛЕДУЕТ, — предположил он, — ОНИ ВЕДЬ ТЕБЯ ПОСЛУШАЮТСЯ, ВЕРНО?
      Нет, у меня это просто в голове не укладывалось — мои братья с сестрой и рядом Оуэн! Мне казалось, они просто с катушек слетят, когда его увидят, а уж когда он заговорит — когда они впервые услышат его голос. У меня в голове стали возникать картины одна кошмарнее другой: они ведь сделают из него метательный снаряд, думал я, волан для бадминтона или что-нибудь в этом роде; или привяжут его к одной лыже и запустят с самой верхушки горы; или посадят в салатницу и прицепят к моторной лодке, чтобы на полной скорости буксировать по Нелюбимому озеру; или зароют в опилках и потеряют. Его ведь черта с два потом найдешь. Или его проглотит Самогон.
      — Они ведь такие… неуправляемые, — втолковывал я ему. — В чем вся штука-то.
      — ТЕБЯ ПОСЛУШАТЬ, ТАК ОНИ ПРОСТО КАКИЕ-ТО БЕШЕНЫЕ ЗВЕРИ, - сказал Оуэн.
      — Ну, в каком-то смысле так и есть, — сказал я.
      — НО ТЕБЕ ВЕДЬ С НИМИ ВЕСЕЛО, РАЗВЕ НЕ ТАК? — не унимался Оуэн. — ПОЧЕМУ И МНЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ С НИМИ ВЕСЕЛО?
      — И весело и невесело, — вздохнул я. — Я просто думаю, для тебя это будет слишком.
      — НА САМОМ ДЕЛЕ ТЫ ДУМАЕШЬ, Я ИМ ПОКАЖУСЬ СЛАБАКОМ, — сказал он.
      — Я вовсе не считаю тебя слабаком, Оуэн, — возразил я.
      — НО ТЫ ВЕДЬ ДУМАЕШЬ, ОНИ ТАК ПОСЧИТАЮТ? — спросил он.
      — Не знаю, — ответил я.
      — МОЖЕТ, МНЕ КАК-НИБУДЬ С НИМИ ПОЗНАКОМИТЬСЯ У ТЕБЯ ДОМА, КОГДА ОНИ ПРИЕДУТ НА ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ, — предложил он. — СТРАННО, ЧТО ТЫ ДО СИХ ПОР НИ РАЗУ МЕНЯ НЕ ПРИГЛАСИЛ, КОГДА ОНИ БЫЛИ У ВАС В ГОСТЯХ.
      — Бабушка считает, что в доме и так слишком много детей, когда они приезжают, — пояснил я, но Оуэн так печально нахмурился, что я предложил ему остаться у меня ночевать — он очень это любил. Как обычно в таких случаях, он позвонил отцу и спросил разрешения, хотя мистер Мини никогда ему не отказывал. Оуэн оставался в доме номер 80 так часто, что в моей ванной лежала его зубная щетка, а в шкафу — его пижама.
      А после того как Дэн Нидэм подарил мне броненосца, Оуэн очень привязался к этому зверю — впрочем, и к Дэну тоже, не меньше моего. Когда Оуэн спал в моей комнате, мы аккуратно устанавливали броненосца на разделявший наши кровати ночной столик, под лампой, так что он стоял точно боком к каждому из нас, мордой к нашим ногам. К ножке стола мы прицепляли ночник, и он освещал броненосца снизу, выхватывая из темноты его пасть и чуткие ноздри на вытянутом рыльце. Мы подолгу болтали, пока у нас не начинали слипаться глаза; однако утром я всегда замечал, что броненосец изменил положение — его морда была слегка повернута в сторону Оуэна, и я видел зверька уже не совсем точно в профиль. А однажды я проснулся и увидел, что Оуэн не спит: он не отрываясь глядел на броненосца и улыбался. И когда я впервые после того, как в моей жизни появился подарок Дэна Нидэма, собрался ехать в Сойер, неудивительно, что Оуэн воспользовался случаем, чтобы проявить заботу о благополучии броненосца.
      — ПОСЛЕ ТОГО, ЧТО ТЫ РАССКАЗЫВАЛ МНЕ О СВОИХ ДВОЮРОДНЫХ БРАТЬЯХ С СЕСТРОЙ, — начал он, — Я ДУМАЮ, ТЕБЕ ВРЯД ЛИ СТОИТ БРАТЬ БРОНЕНОСЦА С СОБОЙ В СОЙЕР. — Мне, честно говоря, и в голову не приходило брать его с собой, но Оуэн явно не раз задумывался о том, какой трагедией может обернуться для броненосца подобное путешествие. — ТЫ МОЖЕШЬ ЗАБЫТЬ ЕГО В ПОЕЗДЕ, — сказал он, — ИЛИ ЭТОТ ИХ ПЕС МОЖЕТ ЕГО ЦАПНУТЬ. КАК ЕГО, КСТАТИ, ЗОВУТ?
      — Самогон, — ответил я.
      — ДА, САМОГОН, — МНЕ КАЖЕТСЯ, ЕГО ОПАСНО ПОДПУСКАТЬ К БРОНЕНОСЦУ, — продолжал Оуэн. — И ЕСЛИ ТВОИ БРАТЬЯ И ВПРАВДУ ТАКИЕ ГОЛОВОРЕЗЫ, КАК ТЫ ГОВОРИШЬ, КТО ЗНАЕТ, ЧТО ИМ МОЖЕТ ПРИЙТИ В ГОЛОВУ — ВДРУГ ОНИ РАЗЛОМАЮТ ЕГО НА КУСОЧКИ ИЛИ ПОТЕРЯЮТ В КАКОМ-НИБУДЬ СУГРОБЕ.
      — Пожалуй, — сказал я.
      — А ЕСЛИ ОНИ ЗАХОТЯТ ПРОКАТИТЬ БРОНЕНОСЦА НА ВОДНЫХ ЛЫЖАХ, ТЫ СМОЖЕШЬ ИМ ПОМЕШАТЬ? — спросил он.
      — Вряд ли, — признал я.
      — ВОТ И Я ТАК ПОДУМАЛ, — сказал Оуэн. — ТАК ЧТО ЛУЧШЕ НЕ БЕРИ ТУДА БРОНЕНОСЦА.
      — Ладно, — согласился я.
      — ЛУЧШЕ РАЗРЕШИ МНЕ ВЗЯТЬ ЕГО К СЕБЕ. Я БУДУ ЗА НИМ ПРИСМАТРИВАТЬ, ПОКА ТЕБЯ НЕТ. А ТО, ЕСЛИ ОН ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ ОДИН, ВДРУГ ГОРНИЧНАЯ ПО ГЛУПОСТИ С НИМ ЧТО-НИБУДЬ СДЕЛАЕТ? ИЛИ ВДРУГ НАЧНЕТСЯ ПОЖАР?
      — Я как-то даже не думал об этом, — признался я.
      — НУ ВОТ, А СО МНОЙ ОН БУДЕТ В ПОЛНОЙ СОХРАННОСТИ, — сказал Оуэн, и я, конечно же, согласился. — И ЕЩЕ Я ТУТ ПОДУМАЛ, — продолжал он, — НА ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ, КОГДА ТВОИ БРАТЬЯ С СЕСТРОЙ ПРИЕДУТ СЮДА, ТЫ ТОЖЕ РАЗРЕШИ МНЕ ЗАБРАТЬ БРОНЕНОСЦА К СЕБЕ. Я БОЮСЬ, ОНИ МОГУТ ОБОЙТИСЬ С НИМ СЛИШКОМ ГРУБО. У НЕГО ВЕДЬ ОЧЕНЬ ХРУПКИЙ НОС, ДА И ХВОСТ МОЖЕТ ОБЛОМИТЬСЯ. И ЕЩЕ Я ДУМАЮ, НЕ СТОИТ ИМ ПОКАЗЫВАТЬ НАШУ ИГРУ, В КОТОРУЮ МЫ ИГРАЕМ В ЧУЛАНЕ, ГДЕ ВИСИТ ОДЕЖДА ТВОЕГО ДЕДУШКИ. Я БОЮСЬ, ОНИ ОБЯЗАТЕЛЬНО НАСТУПЯТ НА БРОНЕНОСЦА В ТЕМНОТЕ.
      Или выбросят в окно, подумал я и сказал:
      — Это точно.
      — НУ ВОТ И ХОРОШО, — сказал Оуэн. — ЗНАЧИТ, ДОГОВОРИЛИСЬ: Я БУДУ ПРИСМАТРИВАТЬ ЗА БРОНЕНОСЦЕМ, КОГДА ТЫ БУДЕШЬ УЕЗЖАТЬ И КОГДА ПРИЕДУТ ТВОИ БРАТЬЯ С СЕСТРОЙ ТОЖЕ — НА ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ. ТЫ ПРИГЛАСИШЬ МЕНЯ ПОЗНАКОМИТЬСЯ С НИМИ, ЛАДНО?
      — Ладно, Оуэн, — подтвердил я.
      — НУ ВОТ И ХОРОШО, — подытожил он. Он очень обрадовался, хотя и немного разволновался. В первый раз, когда он забирал броненосца к себе, он притащил из дому коробку, устланную ватой, — специальный очень крепкий переносной ящик, в котором броненосца можно было смело отправлять хоть на край света. В таких ящиках, как пояснил Оуэн, пересылают инструменты для работы с гранитом — всякие там стамески и граверные резцы, — так что ящик очень прочный. Мистер Мини, пытаясь поддержать на плаву свой не очень-то успешный гранитный бизнес, решил слегка потеснить изготовителей надгробий; по словам Оуэна, его отцу с некоторых пор стало жалко продавать лучшие куски гранита другим фирмам, которые делают из них памятники и, как выразился мистер Мини, ломят бешеные цены. Он открыл в центре города собственную мрачную мастерскую-магазин под вывеской «Мини. Памятники и надгробия», но образцы надгробий в центральной витрине походили скорее на самые настоящие могилы, вокруг которых зачем-то возвели стены и назвали это магазином.
      «Это какой-то ужас. Устроить кладбище прямо в магазине!» — с возмущением заметила моя бабушка. Но ведь мистер Мини просто не имел опыта торговли памятниками; возможно, ему просто не хватило времени, чтобы придать своему магазину более фешенебельный вид.
      Итак, мы упаковали броненосца в ящик для перевозки резцов — Оуэн называл их какими-то специальными камнерезными терминами вроде «ЩЕЧКИ С КЛИНЬЯМИ», — и он торжественно пообещал беречь нашего зверька как зеницу ока. Очевидно, миссис Мини сильно перепугалась, впервые увидев броненосца — Оуэн не предупредил родителей, что принесет его домой; но потом он решил: это послужит маме уроком — нечего, мол, входить к нему в комнату без предупреждения. В комнате Оуэна (которую я видел лишь мельком) все содержалось в таком идеальном порядке, словно это был музей. Думаю, именно поэтому я долгие годы был уверен, что бейсбольный мяч, которым убило мою маму, конечно же хранится как памятный экспонат в этой необычной комнате.
 
      Никогда не забуду тот День благодарения, когда я познакомил Оуэна Мини с моими буйными братьями и сестрой. Накануне приезда Истмэнов в Грейвсенд Оуэн пришел ко мне забрать броненосца.
      — Да они ведь приедут только завтра вечером, — сказал я ему.
      — А ВДРУГ РАНЬШЕ? — предположил Оуэн. — МАЛО ЛИ ЧТО ТОГДА МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ. ЛУЧШЕ НЕ РИСКОВАТЬ.
      Оуэн хотел прийти знакомиться с ними сразу после праздничного обеда, но я решил, что лучше это сделать на следующий день. Во время праздничного обеда все так наедаются, рассуждал я, что потом обычно хотят отдохнуть, так что это не совсем удачное время для визита.
      — НО Я ДУМАЛ, ОНИ БУДУТ НЕМНОГО СПОКОЙНЕЕ СРАЗУ ПОСЛЕ ТОГО, КАК НАЕДЯТСЯ, — предположил Оуэн.
      Должен признаться, мне его мандраж доставлял некоторое удовольствие. Я даже боялся, что, когда Оуэн будет знакомиться с моими братьями и сестрой, те вдруг окажутся в непривычно благодушном настроении и тогда он решит, что я просто все выдумал насчет их буйства, а потому не будет мне прощения, что я до сих пор ни разу не пригласил его в Сойер. Конечно, я хотел, чтобы они полюбили Оуэна, потому что я сам его любил — как-никак он был моим лучшим другом, — но в то же время я не хотел, чтобы первая встреча прошла настолько гладко, что мне придется в следующий раз приглашать Оуэна в Сойер. Я был уверен, что это плохо кончится. А еще я переживал, как бы они не стали дразнить Оуэна, и, признаюсь, боялся, что буду его стесняться — мне до сих пор стыдно за это.
      Как бы там ни было, мы оба переживали — и я и Оуэн. Поздно вечером в День благодарения мы шепотом разговаривали по телефону.
      — ОНИ СЕГОДНЯ ОЧЕНЬ БУЙНЫЕ? — спросил Оуэн.
      — Да нет, не очень, — ответил я.
      — КОГДА ОНИ ВСТАЮТ? КОГДА МНЕ ЛУЧШЕ ЗАВТРА ПРИЙТИ? — спросил он.
      — Мальчишки поднимаются рано, — сказал я. — А Хестер обычно спит дольше — хотя, может, просто позже выходит из своей комнаты.
      — САМЫЙ СТАРШИЙ — НОЙ? — спросил Оуэн, хотя мы с ним уже тысячу раз все это обговаривали.
      — Да, — сказал я.
      — А САЙМОН — СРЕДНИЙ, НО ПОЧТИ ТАКОЙ ЖЕ БОЛЬШОЙ, КАК НОЙ, И ДАЖЕ НЕМНОЖКО БУЙНЕЕ?
      — Да, да, — подтвердил я.
      — А ХЕСТЕР САМАЯ МЛАДШАЯ, НО ВСЕ РАВНО СТАРШЕ ТЕБЯ, — сказал Оуэн, — И ОНА СИМПАТИЧНАЯ, ХОТЬ И НЕ КРАСАВИЦА, ВЕРНО?
      — Да, все точно, — ответил я.
      Что касается природной истмэновской красоты, то тут Хестер обошли. Ной с Саймоном унаследовали от дяди Алфреда его мужскую стать — широкие плечи, крупную кость, тяжелый подбородок, а от тети Марты мальчишкам достались светлые волосы и аристократические черты. Но те же широкие плечи, крупная кость и тяжелый подбородок — все это не особенно украшало Хестер, которая к тому же не получила от матери ни светлых волос, ни аристократических черт. Своими темными густыми волосами Хестер пошла в дядю Алфреда — как и густыми бровями, которые по сути срослись в одну сплошную бровь без всякого промежутка на переносице. А еще Хестер унаследовала от отца большие руки — эдакие лапищи.
      И все же Хестер обладала известной сексуальной притягательностью — во вкусе того времени, когда грубоватые девушки считались сексуальными. Она была крупная, спортивного телосложения, и ей в подростковом возрасте приходилось бороться с лишним весом; но зато у нее была чистая кожа и выразительные выпуклости; энергичный рот, полный сверкающих здоровых зубов, и насмешливый взгляд пугающе умных глаз. Волосы у нее были густые и непослушные.
      — У меня тут есть один друг, — сказал я Хестер вечером в тот день. Я решил договориться с ней, а уж потом рассказать про Оуэна Ною и Саймону; но хотя я разговаривал с Хестер довольно тихо, а Ной и Саймон, как мне показалось, всецело были поглощены поисками пропавшей радиоволны, они все-таки услышали меня и тут же навострили уши.
      — Что еще за друг? — спросил Ной.
      — Ну, вообще-то это мой лучший друг, — осторожно сказал я, — и он хочет с вами со всеми познакомиться.
      — Здорово! Ну и где же он? Как его зовут? — спросил Саймон.
      — Оуэн Мини, — постарался я выговорить как можно непринужденней.
      — Чего-чего? — переспросил Ной, и все трое громко заржали.
      — Ни фига себе фамилия! — сказал Саймон.
      — А что с ним не так? — спросила меня Хестер.
      — Да все у него нормально, — сказал я, пожалуй, немного резче, чем следовало бы — Просто он довольно маленький.
      — Довольно маленький, — повторил Ной голосом чопорного британца.
      — Довольно маленький — и довольно плюгавенький? — спросил Саймон, копируя брата.
      — Да нет, почему это вдруг плюгавенький, — поспешно ответил я. — Просто маленький. И еще у него необычный голос, — брякнул я.
      — Вот это да! Необычный голос! — воскликнул Ной необычным голосом.
      — Необычный голос? — переспросил Саймон другим необычным голосом.
      — Стало быть, это маленький мальчишка с необычным голосом, — сказала Хестер. — Ну и что? Что у него не так?
      — Да все у него нормально! — повторил я.
      — Почему у него что-то должно быть не так, а, Хестер? — спросил ее Ной.
      — А просто наша Похотливая Самка хочет закадрить его, — предположил Саймон.
      — Заткнись, Саймон! — рявкнула Хестер.
      — Заткнитесь вы оба, — сказал Ной. — Вот интересно, почему Хестер думает, что со всеми чего-нибудь не так.
      — У всех твоих друзей что-то да не так, Ной, — сказала Хестер. — И у Саймоновых друзей тоже, — добавила она. — И могу поспорить, у друзей Джонни тоже что-нибудь не так
      — Надо полагать, у твоих подружек все в полном порядке, — предположил Ной, обращаясь к сестре.
      — А у Хестер вообще нет подружек! — выдал Саймон.
      — Заткнись! — снова рявкнула Хестер.
      — Это еще почему? — спросил Ной.
      — Заткнись! — повторила Хестер.
      — Короче, у Оуэна все нормально, — сказал я, — если не считать, что он маленький и у него немножко необычный голос.
      — Слушай, он мне уже начинает нравиться, — весело сказал Ной.
      — Эй! — воскликнул Саймон, хлопнув меня по спине. — Если он и вправду твой друг, не переживай — мы с ним поладим!
      — Эй! — крикнул Ной и тоже хлопнул меня по спине. — Не переживай! Повеселимся все вместе.
      Хестер пожала плечами и сказала:
      — Ну, посмотрим.
      Последний раз я целовал ее на Пасху. В мой прошлый приезд в Сойер на летние каникулы мы целыми днями были на улице, и никто не вспомнил про «Кто последним пробежит через весь дом, тот целует Хестер». Я был почти уверен, что и на День благодарения мы не сыграем в эту игру, потому что бабушка не позволит устраивать гонки в доме 80 на Центральной улице. Так что, подумал я, придется подождать до Рождества.
      — Может, твой друг захочет поцеловать Хестер? — предположил Саймон.
      — Я как-нибудь сама решу, с кем мне целоваться, — огрызнулась Хестер.
      — Ого! — воскликнул Ной.
      — Боюсь, Оуэн заробеет, — промямлил я.
      — Думаешь, ему не захочется со мной целоваться? — спросила Хестер.
      — Я просто хочу сказать, он может вас всех немножко стесняться, — сказал я.
      — Тебе ведь нравится со мной целоваться, — сказала Хестер.
      — Ничего подобного, — соврал я.
      — Нравится, нравится, — повторила она.
      — Ого! — снова воскликнул Ной.
      — Ничем не остановишь Похотливую Самку! — сказал Саймон.
      — Заткнись! — заорала Хестер.
      Так было подготовлено явление Оуэна Мини.
 
      На следующее утро после Дня благодарения мы играли на чердаке и подняли такой шум, что не услышали, как Оуэн Мини потихоньку поднялся по лестнице и открыл люк. Могу себе представить его соображения: по-видимому, он ждал, что его заметят и ему не придется объявлять о своем появлении, тогда, по крайней мере, знакомство начнется не с его голоса. С другой стороны, сам вид его — такого крошечного и странного — мог потрясти моих братьев и сестру ничуть не меньше. Оуэн, должно быть, раздумывал, каким способом лучше себя явить: либо заговорить, что всегда пугало людей, либо стоять и ждать, пока его увидят, что могло напугать кого угодно еще больше. Оуэн сказал мне потом, что просто стоял у люка, который он нарочно громко захлопнул за собой, надеясь хоть этим привлечь наше внимание. Но нам было не до люка.
      Саймон жал что было сил на педаль швейной машинки, отчего очертания иголки и катушки совсем расплылись; тем временем Ной ухитрился незаметно подвинуть руку Хестер так близко к ныряющей иголке, что рукав ее блузки накрепко пришило к лоскуту, который она собиралась прострочить, и теперь ей ничего не оставалось, как снять с себя блузку — потому что Саймон вошел в раж и не думал останавливаться. Пока Оуэн наблюдал за нами, Ной методично угощал Саймона оплеухами, чтобы тот перестал нажимать на педаль, а Хестер, красная и злая, стояла в одной тенниске и вопила, что это ее единственная белая блузка, пытаясь вытащить лиловую нитку, образовавшую на рукаве какой-то диковинный узор. А я все повторял, что если мы не угомонимся, то нам влетит от бабушки и снова придется выслушивать нотации насчет аукционной стоимости ее антикварной швейной машинки.
      Все это время Оуэн Мини стоял у чердачного люка, наблюдая за нами, и делал мучительный выбор — набраться духа и наконец представиться или удрать домой, пока кто-нибудь из нас его не заметил. В эти минуты мои братья, пожалуй, превосходили самые худшие его опасения. Это просто поразительно, до чего Саймон любил быть битым; я в жизни не видел мальчишки, который бы в ответ на привычные побои старшего брата получал от них удовольствие. Точно так же, как он любил скатываться кубарем со снежной горы, любил разгоняться на лыжах и врезаться в деревья с такой силой, что в глазах темнело, любил, когда его сбрасывали с кучи опилок, — вот так же Саймон наслаждался затрещинами брата. Ною почти всегда приходилось лупить Саймона до крови, чтобы тот наконец запросил пощады, а когда доходило до крови, Саймон странным образом все равно выходил победителем: Ною ведь потом было стыдно. Сейчас Саймон, похоже, собрался раскрутить машинку так, чтобы она развалилась на части: он вцепился обеими руками в крышку стола, отчаянно зажмурил глаза, вобрал голову в плечи под градом Ноевых кулаков и бешено работал ногами, словно съезжая на велосипеде с крутого холма на первой скорости. Ярость, с какой Ной колотил своего брата, могла ввести в заблуждение любого, кто наблюдал бы эту картину: откуда ему было знать, что вообще-то Ной отличался вполне мягким нравом и спокойным великодушием. Просто Ной усвоил, что битье Саймона — занятие, требующее терпения, осмотрительности и определенной стратегии: что толку в спешке пустить Саймону кровь из носа? Лучше бить аккуратно, чтобы и больно, но и не до крови, — в общем, чтобы как следует измотать брата.
      Но самое большое впечатление на Оуэна, подозреваю, произвела Хестер. Увидев ее в тенниске, мало кто усомнился бы, что совсем скоро у нее будет потрясающая грудь; рано созревшие соски вырисовывались так же отчетливо, как и вполне мужские бицепсы. А то, как она вытаскивала зубами нитку из своей испорченной блузки — рыча и извергая проклятия, словно пытаясь разорвать эту блузку в клочья, — пожалуй, давало Оуэну полное представление об опасности, которую таил в себе ее рот. В эти минуты хищная природа Хестер проявилась во всей красе.
      Естественно, мои попытки напомнить о неминуемом нагоняе от бабушки не только не встретили понимания — никто их попросту не услышал. Как и не увидел Оуэна Мини, который стоял, заложив руки назад, спиной к слуховому окну, и его ярко-розовые оттопыренные уши просвечивали на солнце — солнечные лучи были такими яркими, что казалось, это тонкие жилки в ушах Оуэна светятся изнутри. Ослепительное утреннее солнце освещало Оуэна сверху и чуть сзади, словно свет взял на себя миссию представить его нам. Раздосадованный, что мои братья не поддаются уговорам, я отвернулся от швейной машинки и тут увидел Оуэна. С заложенными за спину руками он казался безруким, как Ватахантауэт, и в этом слепящем свете солнца был похож на только что вынутого из печки глиняного гнома с еще не остывшими ушами. Я набрал в грудь побольше воздуха, но в эту самую секунду Хестер подняла свое перекошенное от злости лицо с повисшими на губах обрывками лиловой нитки и тоже увидела Оуэна. Она вскрикнула.
      «Я вообще не сразу поняла, что это человек», — сказала она мне потом. После того дня, когда мои братья с сестрой впервые увидели Оуэна, я и сам часто стал задумываться: а человек ли Оуэн Мини? В слепящих лучах солнца, льющихся сквозь слуховое окно, он, без сомнения, был похож на сошедшего с небес ангела — этакое крошечное, но пламенное божество, посланное, чтобы судить нас за наши грехи.
      Вскрикнув, Хестер так напугала Оуэна, что он в ответ тоже вскрикнул, — и они все не просто познакомились с его странным голосом, они окаменели, — так могла заорать разве что кошка, которую медленно переехал тяжелый грузовик. Они впали в полное оцепенение от макушек до самых пяток — шевелились разве что волосы на затылках. И откуда-то из глубин нашего огромного дома донесся бабушкин голос «Силы небесные, снова этот мальчишка!»
      Я все никак не мог собраться с духом, чтобы сказать наконец: «Это мой лучший друг — тот самый, о котором я вам говорил», потому что в жизни не видел, чтобы мои братья глазели на кого-нибудь с такими отвисшими челюстями — а у Хестер из разинутого рта еще и свисали обрывки лиловых ниток. Но Оуэн меня опередил:
      — Я, КАЖЕТСЯ, ПОМЕШАЛ ВАМ, ХОТЯ Я НЕ ЗНАЮ, ВО ЧТО ВЫ ИГРАЛИ, — начал Оуэн. — МЕНЯ ЗОВУТ ОУЭН МИНИ, Я САМЫЙ БЛИЗКИЙ ДРУГ ВАШЕГО БРАТА. НАВЕРНОЕ, ОН ВАМ ВСЕ ОБО МНЕ РАССКАЗАЛ. Я, КОНЕЧНО ЖЕ, МНОГО СЛЫШАЛ О ВАС. ТЫ, ДОЛЖНО БЫТЬ, НОЙ, САМЫЙ СТАРШИЙ, — сказал Оуэн и протянул Ною руку, которую тот молча пожал. — А ТЫ, КОНЕЧНО, САЙМОН, СРЕДНИЙ — НО ТЫ ТАКОЙ ЖЕ БОЛЬШОЙ, КАК ТВОЙ БРАТ, И, ПОЖАЛУЙ, ПОБУЙНЕЕ. ПРИВЕТ, САЙМОН, — продолжал Оуэн, протягивая руку Саймону, который весь взмок и тяжело дышал после своего бешеного заезда на швейной машинке, но все равно поспешно схватил Оуэна за руку и пожал ее. — А ТЫ, КОНЕЧНО ЖЕ, ХЕСТЕР, — сказал он, отведя глаза в сторону. — Я МНОГО ПРО ТЕБЯ СЛЫШАЛ, И ТЫ ТАКАЯ ЖЕ КРАСИВАЯ, КАК Я И ДУМАЛ.
      — Спасибо, — пробормотала Хестер, вытащив нитку изо рта и заправив тенниску в джинсы.
      Они продолжали пялиться на Оуэна, и я, ожидая самого худшего, вдруг понял, что такое маленький городок. Это место, где вы рождаетесь и растете бок о бок со странным — и столько раз сталкиваетесь с ним, что в конце концов привыкаете к его необычности и своеобразию. Мои братья с сестрой хотя и выросли в маленьком городке, но ведь не в нашем; ведь не рядом с Оуэном Мини, — и он показался им до того странным, что привел в трепет — при том что и набрасываться на Оуэна или придумывать для него изощренные издевательства им хотелось не больше, чем стаду коров гнаться за котенком. Озаренное ярким солнцем, лицо Оуэна пылало румянцем — запыхался, подумал я, пока добрался на своем велосипеде до города; да к тому же в эту пору с реки почти все время дует ледяной ветер — прямо в лицо, когда едешь с Мейден-Хилла. В тот год еще до Дня благодарения ударили такие холода, что заморозили пресноводную часть Скуамскотта, а дорога от Грейвсенда до Кенсингтон-Корнерз покрылась ледяной коркой.
      — В ОБЩЕМ, Я ТУТ ДУМАЛ, ЧЕМ БЫ НАМ ЗАНЯТЬСЯ, — снова заговорил Оуэн, и мои буйные братья и сестра слушали его, затаив дыхание. — РЕКА ЗАМЕРЗЛА, ТАК ЧТО СЕЙЧАС, НАВЕРНО, ЗДОРОВО КАТАТЬСЯ НА КОНЬКАХ. Я ЗНАЮ, ВЫ ВЕДЬ ЛЮБИТЕ ВСЯКИЕ ТАКИЕ ИГРЫ, ГДЕ МНОГО ДВИЖЕНИЯ, ГДЕ СКОРОСТЬ И ОПАСНОСТЬ, ОСОБЕННО ЕСЛИ НА УЛИЦЕ ХОЛОДНО. В ОБЩЕМ, МОЖНО ВЫБРАТЬ КОНЬКИ, — сказал он. — ПРАВДА, ХОТЯ РЕКА И ЗАМЕРЗЛА, Я УВЕРЕН, КОЕ-ГДЕ ТАМ ЕСТЬ ТРЕЩИНЫ, А МОЖЕТ БЫТЬ, ДАЖЕ ПОЛЫНЬИ — В ПРОШЛОМ ГОДУ Я В ОДНУ ТАКУЮ ПРОВАЛИЛСЯ. Я НЕ ОЧЕНЬ ХОРОШО КАТАЮСЬ НА КОНЬКАХ, НО С УДОВОЛЬСТВИЕМ ПОЙДУ С ВАМИ; ПРАВДА, Я НЕМНОГО ПРОСТУДИЛСЯ, ТАК ЧТО, НАВЕРНОЕ, МНЕ НЕ СТОИТ СЛИШКОМ ДОЛГО ГУЛЯТЬ НА УЛИЦЕ В ТАКУЮ ПОГОДУ.
      — Нет-нет! — сказала Хестер. — Если ты еще не совсем выздоровел, тебе лучше не ходить на улицу. Мы можем поиграть в доме. Совсем не обязательно сегодня кататься на коньках, тем более что мы и так катаемся чуть не каждый день.
      — Да! — согласился Ной. — Если Оуэн простудился, лучше поиграем в доме.
      — В доме лучше всего! — сказал Саймон. — Пусть Оуэн выздоровеет как следует.
      Наверное, они почувствовали некоторое облегчение, узнав, что Оуэн «простудился»: они подумали, может быть, из-за этого у него такой страшный, завораживающий голос. Я мог бы, конечно, сказать им, что это вовсе не из-за простуды, — кстати, для меня было новостью, что Оуэн простудился, — но я тоже почувствовал облегчение, видя, как они, все трое, уважительно разговаривают с Оуэном, и у меня не было никакого желания портить впечатление, которое он на них произвел.
      — НУ И ЛАДНО; Я ТОЖЕ ДУМАЮ, ЧТО ДОМА БУДЕТ ЛУЧШЕ ВСЕГО, — сказал Оуэн. — МНЕ ОЧЕНЬ ЖАЛКО, ЧТО Я НЕ МОГУ ПРИГЛАСИТЬ ВАС К СЕБЕ: У МЕНЯ В ДОМЕ НЕТ СОВЕРШЕННО НИЧЕГО ИНТЕРЕСНОГО. МОЙ ОТЕЦ ЗАНИМАЕТСЯ ДОБЫЧЕЙ ГРАНИТА И ОЧЕНЬ СТРОГО ОТНОСИТСЯ К СВОЕМУ ОБОРУДОВАНИЮ И ВООБЩЕ К КАРЬЕРАМ, ХОТЯ ОНИ И НА УЛИЦЕ. В ОБЩЕМ, У МЕНЯ ИГРАТЬ НЕ ОЧЕНЬ-ТО ИНТЕРЕСНО — ПОТОМУ ЧТО МОИ РОДИТЕЛИ НЕМНОГО СО СТРАННОСТЯМИ НАСЧЕТ ДЕТЕЙ.
      — Ничего страшного! — выпалил Ной.
      — Не переживай! — сказал Саймон. — Нам и в этом доме найдется чего делать.
      — У всех родители со странностями! — поспешила утешить Хестер, но я так и не придумал, что сказать. За все годы, что я знал Оуэна, вопрос о странностях его родителей — и не только «насчет детей» — мы с ним не обсуждали ни разу. Просто у нас в городе это всеми принималось как данность, о которой говорить даже не стоит, а если и стоит, то разве что вскользь, или как бы в скобках, или только среди близких.
      — В ОБЩЕМ, Я ТУТ ПОДУМАЛ, МЫ МОЖЕМ НАРЯДИТЬСЯ В ОДЕЖДУ ВАШЕГО ДЕДУШКИ — ТЫ ВЕДЬ РАССКАЗЫВАЛ ИМ ОБ ЭТОЙ ОДЕЖДЕ? — спросил меня Оуэн, но я не рассказывал. Я боялся, они подумают, что наряжаться в дедушкину одежду — это игра для маленьких или для ненормальных, а может, и то и другое. Или что они наверняка испортят все вещи, когда поймут, что просто переодеваться — это слишком спокойная игра, и все кончится тем, что они придумают какую-нибудь такую игру, где надо будет срывать друг с друга одежду, а кого разденут последним — тот и выиграл.
      —Дедушкина одежда? — спросил Ной с неожиданным почтением в голосе. Саймон вздрогнул; Хестер нервно снимала с себя обрывки лиловых ниток.
      А Оуэн Мини, уже умудрившийся отхватить себе роль лидера, продолжал:
      — В ОБЩЕМ, ЕСТЬ ЧУЛАН, В КОТОРОМ ХРАНИТСЯ ЭТА ОДЕЖДА. ТАМ ВНУТРИ, В ТЕМНОТЕ, НАВЕРНОЕ, СТРАШНО. И МЫ МОГЛИ БЫ СЫГРАТЬ В ТАКУЮ ИГРУ, КОГДА ОДИН ИЗ НАС ТАМ СПРЯЧЕТСЯ, А ДРУГОЙ ДОЛЖЕН БУДЕТ НАЙТИ ТОГО, КТО СПРЯТАЛСЯ, — В ТЕМНОТЕ. НУ ВОТ, — подытожил Оуэн. — ЭТО МОЖЕТ БЫТЬ ИНТЕРЕСНО.
      — Точно! Прятки в темноте! — воскликнул Саймон.
      — А я и не знала, что там хранится дедушкина одежда, — сказала Хестер.
      — Как ты думаешь, в ней сидит привидение, а, Хестер? — спросил Ной.
      — Заткнись! — ответила Хестер.
      — Пусть Хестер спрячется там в темноте, — предложил Саймон, — а мы по очереди будем ее искать.
      — Я не хочу, чтобы вы там по мне шарили своими лапами, — сказала Хестер.
      — Ну, Хестер, нам же надо найти тебя раньше, чем ты найдешь нас, — сказал Ной.
      — Нет, играем, кто первым дотронется! — выкрикнул Саймон.
      — Если дотронешься до меня, я тебя дерну за писун, Саймон, — пригрозила Хестер.
      — Во! — подскочил Ной. — Точно! Так и сыграем. Нужно успеть найти Хестер раньше, чем она дернет за писун.
      — Похотливая Самка! — разумеется, снова не удержался Саймон.
      — Только дайте мне время, чтобы я привыкла к темноте! — предупредила Хестер. — У меня должна быть фора! Мне дадут привыкнуть к темноте, а кто будет меня искать, пусть лезет в чулан сразу, чтобы не привыкал.
      — ЗДЕСЬ ЕСТЬ ФОНАРИК, — взволнованно напомнил Оуэн. — МОЖЕТ, НАМ ЛУЧШЕ ИГРАТЬ С ФОНАРИКОМ? ПОТОМУ ЧТО ТАМ ВЕДЬ СОВСЕМ-СОВСЕМ ТЕМНО.
      — Никаких фонариков! — запротестовала Хестер.
      — Нет! — сказал Саймон. — Тому, кто полезет в чулан вслед за Хестер, мы сначала посветим фонариком в глаза — чтобы ослеп, чтобы он не привык к темноте, а совсем наоборот!
      — Хорошая мысль! — подхватил Ной.
      — Никто не лезет, пока я не спрячусь, — предупредила Хестер. — И пока я как следует не привыкну к темноте.
      — Нет! — возразил Саймон. — Мы посчитаем до двадцати — и все.
      — Нет, до ста! — сказала Хестер.
      — До пятидесяти, — сказал Ной; на том и порешили.
      Саймон начал считать и тут же получил от Хестер затрещину.
      — Не начинай, пока я не залезу в чулан! — сказала она.
      Направляясь в чулан, она должна была проскользнуть мимо Оуэна Мини, и, когда она поравнялась с ним, произошло нечто любопытное. Хестер остановилась и протянула к Оуэну руку — ее широкая лапа непривычно робко и нежно приблизилась к его лицу и ощупала его, словно непосредственно вокруг Оуэна существовало какое-то невидимое магнитное поле, притягивающее руку всякого, кто проходит рядом. Хестер прикоснулась к нему и улыбнулась — маленькое личико Оуэна находилось как раз на уровне сосков ее рано созревшей груди, которые торчали из-под тенниски, как две пуговицы. Оуэн уже успел привыкнуть к тому, что людей тянет дотронуться до него, но сейчас он с легким испугом отстранился от ее прикосновения, хотя и не слишком резко, чтобы она не обиделась.
      Затем Хестер скрылась в чулане, топоча и спотыкаясь о ряды башмаков, и мы услышали, как она зашуршала, пробираясь сквозь одежду, и скрипнули вешалки на металлических стержнях, и раздался звук, как если бы передвигали шляпные коробки на верхних полках, и один раз оттуда донеслось: «Ах ты, зараза!», и в другой раз: «А это еще что?» Когда шум в чулане наконец затих, мы как следует посветили Саймону в глаза карманным фонариком. Саймон рвался в бой первым, и когда мы вталкивали его в чулан, он был уже порядком ослеплен, — пожалуй, даже при свете дня ему было бы трудно ориентироваться. Но не успели мы закрыть за ним двери чулана, как услышали, что на него тут же напала Хестер; должно быть, она дернула его за «писун» немного сильнее, чем собиралась, потому что он тут же взвыл, причем явно от боли, а не от неожиданности, и через секунду вылетел из чулана со слезами и покатился по чердачному полу, согнувшись пополам и крепко держась за свои сокровища.
      — Черт бы тебя побрал, Хестер! — воскликнул Ной. — Что ты с ним сделала?
      — Я же не хотела, — раздался голос из темноты чулана.
      — Это нечестно — хватать писун вместе с яйцами!— орал Саймон, все еще лежа на полу и не в силах разогнуться.
      — Я же не хотела, — виновато повторила она.
      — Сука ты! — сказал Саймон.
      — А сам как царапаешь, Саймон! — оправдывалась Хестер.
      — Да нельзя же цапать за писун и яйца! — сказал Ной.
      Но Хестер не отвечала: мы услышали, как она снова зашуршала одеждой, готовясь к новой атаке, и тогда Ной прошептал нам с Оуэном, что, поскольку в чулане есть две двери, мы можем обхитрить Хестер и залезть через другую дверь.
      — КТО ЭТО — МЫ? — прошептал Оуэн.
      Ной молча показал на него пальцем, и я посветил фонариком в широко раскрытые, заметавшиеся глаза Оуэна, отчего на его лице появилось перепуганное выражение, как у загнанной в угол мыши.
      — Нечестно дергать так сильно, учти, Хестер! — крикнул Ной, но Хестер ничего не ответила.
      — ОНА ПРОСТО НЕ ХОЧЕТ ВЫДАВАТЬ, ГДЕ СПРЯТАЛАСЬ, — прошептал Оуэн, чтобы подбодрить себя.
      Затем мы вместе с Ноем запустили Оуэна в другую дверь; чулан был Г-образной формы, и мы с Ноем прикинули, что, поскольку Оуэн вошел в короткий отрезок буквы Г, он не должен столкнуться с Хестер по крайней мере до поворота, если только ей не удастся неслышно перебраться в другое место, потому как она, конечно же, должна была спрятаться в длинном конце чулана.
      — Нечестно влезать через другую дверь! — тут же выкрикнула Хестер, что, как решили мы с Ноем, дало Оуэну преимущество, поскольку она выдала — по крайней мере, приблизительно, — где находится. Затем наступила тишина. Я знал, что сейчас делает Оуэн: ждет, пока его глаза привыкнут к темноте, прежде чем его обнаружит Хестер, и потому не торопится двигаться, не торопится искать ее, пока сам не сможет хоть что-нибудь разглядеть.
      — Черт бы их побрал, что там происходит? — спросил Саймон, но в ответ не раздалось ни звука.
      Потом мы расслышали, как кто-то наткнулся на один из сотен дедушкиных башмаков. И снова тишина… Потом снова еле слышный стук ботинка… Как я потом узнал, Оуэн полз на четвереньках, потому что все время ждал нападения с одной из широких верхних полок и здорово боялся этого. Откуда ему было знать, что Хестер уже давно лежала распластавшись на полу чулана, накрывшись одним из дедушкиных плащей и набросав поверх него побольше башмаков. Она оставалась совершенно неподвижной и почти незаметной — из-под плаща выглядывали только лицо и кисти рук Однако, как выяснилось, она легла головой не в ту сторону — теперь, чтобы наблюдать за приближающимся Оуэном Мини, ей приходилось закатывать глаза ко лбу и смотреть на него снизу вверх сквозь густую шапку волос. И именно до этих растрепанных вьющихся волос первым делом дотронулся Оуэн, когда он наконец дополз на четвереньках до Хестер, и вдруг волосы зашевелились под его маленькими пальцами, а ее руки метнулись к нему и обхватили за талию.
      К чести Хестер, у нее и в мыслях не было хватать Оуэна за писун, но, обнаружив, как легко держать его на весу за талию, она решила запустить руки ему под ребра и пощекотать. Она подумала, Оуэн должен здорово бояться щекотки — и не ошиблась. Вообще щекотка была жестом доброй воли — особенно для Хестер, — но после того, как Оуэн в темноте наткнулся рукой на ожившие волосы и его тут же начала щекотать эта девчонка, — по-видимому, единственно затем, чтобы потом схватить за писун, — мой друг не выдержал и обмочился.
      Мгновенно поняв, какая катастрофа постигла Оуэна, Хестер до того растерялась, что выпустила его из рук. Оуэн упал на нее сверху, но тут же вырвался, выскочил из чулана, затем юркнул в чердачный люк и кубарем скатился по ступенькам. Он пробежал через дом к выходу так быстро и бесшумно, что его не заметила даже бабушка; и лишь моя мама, которая в это мгновение случайно выглянула из кухонного окна, увидела, как он в расстегнутой куртке, незашнурованных ботинках и надетой кое-как шапке, на пронизывающем ноябрьском ветру не без труда влезает на свой велосипед.
      — Господи, Хестер! — снова воскликнул Ной. — Что ты ему сделала?
      — Я знаю, что она ему сделала! — сказал Саймон.
      — Ничего подобного, — простодушно ответила Хестер. — Я просто пощекотала его, а он надул в штаны.
      Она сообщила об этом вовсе не затем, чтобы поднять Оуэна на смех, и — свидетельство глубокой внутренней порядочности моих братьев — эта новость не вызвала у них обычного приступа буйного веселья, которое ассоциировалось у меня с Сойером так же прочно, как и катание на лыжах и разнообразные стычки и потасовки.
      — Надо же, бедолага, — сказал Саймон.
      — Я же не хотела, — попыталась оправдаться Хестер.
      Тут меня позвала мама, и пришлось идти и рассказывать ей, что случилось с Оуэном, после чего она заставила меня одеться потеплее, а сама пошла заводить машину. Я был уверен, что знаю, какой дорогой Оуэн поедет домой, однако, должно быть, он очень усердно крутил педали, потому что мы не настигли его, как я рассчитывал, у газового завода на Уотер-стрит, а когда мы проехали Дьюи-стрит, так и не увидев его, а потом не нашли его и на Салем-стрит, я предположил, что Оуэн, пожалуй, выехал из города по Суэйзи-Парквей. Итак, мы вернулись назад вдоль Скуамскотта, но его не было и там.
      В конце концов мы нашли его — уже за городом. С трудом вращая педали, он взбирался по Мейден-Хиллу. Увидев издалека его красную с черным шерстяную куртку и такую же красно-черную клетчатую кепку с торчащими в стороны ушами, мы стали потихоньку притормаживать; к тому времени, когда наша машина медленно поравнялась с ним, он уже совсем выдохся, слез с велосипеда и вел его рядом с собой. Он прекрасно знал, что это мы подъехали, но не оборачивался и продолжал идти — мама медленно вела машину сбоку от него, а я опустил оконное стекло.
      — У МЕНЯ СЛУЧИЛАСЬ АВАРИЯ, Я ПРОСТО ПЕРЕВОЛНОВАЛСЯ, Я ВЫПИЛ ЗА ЗАВТРАКОМ СЛИШКОМ МНОГО АПЕЛЬСИНОВОГО СОКА — И ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ, Я НЕ ПЕРЕНОШУ ЩЕКОТКИ, — заговорил Оуэн. — МЫ НЕ ДОГОВАРИВАЛИСЬ, ЧТО МОЖНО ЩЕКОТАТЬ.
      — Пожалуйста, Оуэн, не уходи, — сказала мама.
      — Все в порядке, — постарался я утешить его. — Они все жалеют, что так вышло.
      — Я ОПИСАЛ ХЕСТЕР! - сказал Оуэн. — И ТЕПЕРЬ У МЕНЯ ДОМА БУДУТ НЕПРИЯТНОСТИ. — Он продолжал вести свой велосипед, не сбавляя ходу. — ПАПА ИЗ СЕБЯ ВЫХОДИТ, КОГДА Я ПИСАЮСЬ. ОН ГОВОРИТ, ЧТО Я УЖЕ НЕ МАЛЕНЬКИЙ. НО Я ЖЕ НЕ ВИНОВАТ, ЧТО ИНОГДА СЛИШКОМ ВОЛНУЮСЬ.
      — Оуэн, я выстираю и высушу твою одежду у нас дома, — уговаривала его моя мама. — А пока она будет сохнуть, ты можешь надеть что-нибудь из вещей Джонни.
      — ИЗ ВЕЩЕЙ ДЖОННИ МНЕ НИЧЕГО НЕ ПОДОЙДЕТ, — возразил Оуэн. — А ЕЩЕ МНЕ НУЖНО В ВАННУ.
      — Ты можешь принять ванну у нас, Оуэн, — сказал я. — Ну, пожалуйста, вернись!
      — У меня есть кое-какие вещи, из которых Джонни уже вырос. Они тебе будут впору, Оуэн, — не отступала мама.
      — НА ГРУДНОГО РЕБЕНКА, НАВЕРНОЕ, ДА? — с недоверием спросил Оуэн, однако остановился, горестно склонив голову на руль.
      — Ну пожалуйста, Оуэн, садись в машину, — сказала мама. Я вылез и помог ему загрузить велосипед в багажник, после чего он юркнул на переднее сиденье между мамой и мной.
      — Я ХОТЕЛ ПРОИЗВЕСТИ ХОРОШЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ПОТОМУ ЧТО Я МЕЧТАЛ ПОЕХАТЬ В СОЙЕР, — признался он. — А ТЕПЕРЬ ВЫ НИКОГДА МЕНЯ С СОБОЙ НЕ ВОЗЬМЕТЕ.
      Мне показалось совершенно немыслимым, что он все еще хочет туда поехать, но тем временем мама сказала:
      — Оуэн, ты можешь поехать с нами в Сойер когда угодно.
      — А ВОТ ДЖОННИ НЕ ХОЧЕТ, ЧТОБЫ Я ЕХАЛ, — поведал он маме так, будто меня в машине вообще не было.
      — Да нет, Оуэн, — сказал я. — Просто мне казалось, мои двоюродные братья и сестра — это для тебя чересчур. — И теперь, после того, как он обмочился, я подумал, хотя и не сказал вслух, что был-таки прав. — Для них это еще очень спокойная игра, Оуэн, — добавил я.
      — ТЫ ДУМАЕШЬ, МЕНЯ ВОЛНУЕТ, ЧТО ОНИ МОГУТ МНЕ СДЕЛАТЬ? — закричал он и топнул своей крошечной ножкой по выступу для карданного вала. — ДУМАЕШЬ, Я БОЮСЬ, ЧТО ОНИ НАЧНУТ НАДО МНОЙ ИЗДЕВАТЬСЯ? — завопил он пуще прежнего. — Я ЖЕ И ТАК НИГДЕНЕ БЫВАЮ! ЕСЛИ БЫ Я НЕ ХОДИЛ В ШКОЛУ, ИЛИ В ЦЕРКОВЬ, ИЛИ К ВАМ НА ЦЕНТРАЛЬНУЮ, Я БЫ ВООБЩЕ НИКУДА НЕ ВЫХОДИЛ ИЗ ДОМУ! — орал он уже вне себя. — А ЕСЛИ БЫ ТВОЯ МАМА НЕ БРАЛА МЕНЯ ИНОГДА НА ПЛЯЖ, Я БЫ НИКОГДА НЕ ВЫБРАЛСЯ ИЗ ГОРОДА! И Я ЕЩЕ НИ РАЗУ НЕ БЫЛ В ГОРАХ, — сказал он. — Я ДАЖЕ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ КАТАЛСЯ НА ПОЕЗДЕ! ДУМАЕШЬ, МНЕ НЕ ХОЧЕТСЯ ПОЕХАТЬ НА ПОЕЗДЕ В ГОРЫ? — снова завопил он.
      Мама остановила машину, обняла и поцеловала Оуэна и еще раз сказала, что он всегда может ездить с нами куда захочет; и я довольно неуклюже положил ему руку на плечо, и мы сидели так, пока он не успокоился настолько, что можно было возвращаться в дом 80 на Центральной улице. Он вошел в дом с заднего хода, прошел мимо комнаты Лидии и горничных, возившихся на кухне, поднялся по задней лестнице мимо комнаты для прислуги в мою ванную. Там он закрылся и набрал полную ванну воды. Перед этим он отдал мне свою мокрую одежду, и я отнес ее горничным, которые тут же принялись ее стирать. Потом мама постучалась к нему и, отвернувшись, просунула в щель руку со стопкой одежды, из которой я давно вырос, — это не были вещи на грудного ребенка, как опасался Оуэн; просто они были очень маленькими.
      — Что мы теперь будем с ним делать? — спросила Хестер. Мы все ждали, пока Оуэн присоединится к нам в каморке наверху, — по крайней мере, именно так называли эту комнатенку, когда еще был жив дедушка. Теперь всякий раз, когда к нам приезжали Истмэны, она служила детской.
      — Будем делать, что ему захочется, — сказал Ной.
      — Мы это уже делали в прошлый раз! — подал голос Саймон.
      — Не совсем, — пробормотала Хестер.
      — НУ ВОТ, Я ТУТ ПОДУМАЛ, — сказал Оуэн, появившись в дверях «каморки» — еще розовее, чем всегда, с зачесанными назад мокрыми волосами, он казался в буквальном смысле ослепительно чистым. Разутый, в одних гольфах, Оуэн слегка скользил по деревянному полу; ступив на старый восточный ковер, он остановился, поставил одну ногу на другую и, смущенно покачиваясь и переминаясь и время от времени взмахивая руками, как бабочка, заговорил: — Я ПРОШУ ПРОЩЕНИЯ ЗА ТО, ЧТО ТАК ПЕРЕВОЛНОВАЛСЯ. МНЕ КАЖЕТСЯ, Я ЗНАЮ ИГРУ, КОТОРАЯ НЕ БУДЕТ НА МЕНЯ ТАК СИЛЬНО ДЕЙСТВОВАТЬ. И ВАМ, Я НАДЕЮСЬ, НЕ БУДЕТ СКУЧНО, — сказал он. — ВОТ СМОТРИТЕ: КТО-НИБУДЬ ИЗ ВАС СПРЯЧЕТ МЕНЯ — КУДА УГОДНО, ЭТО МОЖЕТ БЫТЬ ЛЮБОЕ МЕСТО, — А ОСТАЛЬНЫЕ ДОЛЖНЫ БУДУТ НАЙТИ. И КТО ПРИДУМАЕТ ТАКОЕ МЕСТО, ЧТО МЕНЯ ПРИДЕТСЯ ИСКАТЬ ДОЛЬШЕ ВСЕГО, — ТОТ И ВЫИГРАЛ. ВЕДЬ ЗДЕСЬ ОЧЕНЬ ЛЕГКО НАЙТИ, КУДА МЕНЯ МОЖНО СПРЯТАТЬ, ПОТОМУ ЧТО ЭТОТ ДОМ ГРОМАДНЫЙ, А Я МАЛЕНЬКИЙ, — добавил Оуэн.
      — Чур, я первая, — крикнула Хестер. — Я первая буду его прятать!
      Никто не стал спорить, однако потом мы так и не смогли найти, куда она его спрятала. И Ной с Саймоном, да и я сам — все мы думали, что это будет легко: я ведь знал в бабушкином доме каждый уголок, а Ной с Саймоном знали почти все, на что был способен дьявольский ум Хестер. И однако же мы так и не нашли его. Хестер растянулась на диване в «каморке», просматривая старые номера журнала «Лайф», и чем дольше мы искали, тем невозмутимее она делалась. Тем временем наступили сумерки, и я даже высказал ей свои опасения, мол, не засунула ли она его куда-нибудь, где он может задохнуться, или — спустя еще пару часов — не затекли у него от неудобной позы руки и ноги, а может быть, уже начались судороги. Но в ответ на все мои беспокойства Хестер лишь молча отмахивалась, и, когда вышли все мыслимые сроки, нам ничего не оставалось, как сдаться. Тогда Хестер заставила нас спуститься в главный холл и подождать, после чего куда-то ушла и привела безмерно счастливого Оуэна, который шагал без всяких признаков хромоты и дышал совершенно свободно — только волосы слегка примялись, как если бы он спал. Он остался с нами ужинать, а после того, как мы поели, признался, что не прочь переночевать у нас, — мама предложила ему остаться, потому что, сказала она, его одежда еще не совсем высохла.
      Но как я ни просил его признаться: «Где она тебя прятала? Ну хоть намекни! Ну скажи хотя бы, в какой части дома? Ну хоть на каком этаже?» — он так и не открыл мне свою тайну. Оуэн был не по-вечернему оживлен, спать, похоже, вообще не собирался, а вместо этого пустился довольно занудно философствовать насчет истинного характера моих братьев и сестры, которых, по его словам, я описывал ему совершенно неверно.
      — ТЫ ПРОСТО НЕПРАВИЛЬНО К НИМ ОТНОСИШЬСЯ, — поучал он меня. — НАВЕРНОЕ, ВСЕ ЭТО ИХ, КАК ТЫ НАЗЫВАЕШЬ, БУЙСТВО ОТТОГО, ЧТО ИХ НИКТО НЕ НАПРАВЛЯЕТ. ТЫ ПОЙМИ, КОГДА ВМЕСТЕ СОБИРАЮТСЯ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, НАДО, ЧТОБЫ ИХ КТО-НИБУДЬ НАПРАВЛЯЛ.
      А я лежал и думал: ну, погоди, вот приедем в Сойер, поставят они тебя на лыжи и спустят с горы — может, хоть тогда заткнешься. Не направляет их никто, надо же! Но остановить его сейчас не было никакой возможности, он болтал и болтал, пока у меня не стали слипаться глаза. Я уже давно повернулся к нему спиной и потому не сразу понял, о чем он меня спрашивает:
      — ТРУДНО БЕЗ НЕГО ЗАСНУТЬ, КОГДА УЖЕ ПРИВЫК, ПРАВДА?
      — Без чего? — встрепенулся я. — К чему это ты привык, Оуэн?
      — К БРОНЕНОСЦУ, — ответил он.
      С того дня, когда Оуэн познакомился с Истмэнами, у меня в памяти осталось два разных и очень ярких образа Оуэна Мини — оба они стояли у меня перед глазами ночью после того, как маму убило бейсбольным мячом. Я пытался уснуть и не мог. Я лежал в постели и твердо знал, что Оуэн тоже сейчас думает о моей маме, знал, что он думает не только обо мне, но и о Дэне Нидэме и о том, как мы оба будем жить без нее, а если Оуэн думает о Дэне, значит, он не может не думать и о броненосце.
      И другая картинка: когда мы с мамой догоняли Оуэна на машине и я видел издалека его дергающуюся фигурку, видел, как он изо всех сил жмет на педали и пытается въехать на Мейден-Хилл; и как он потом выдохся и ему пришлось слезть с велосипеда и вести его рядом с собой остаток пути, — то впечатление создал зыбкий образ того, как, должно быть, выглядел Оуэн теплым летним вечером, когда, выбиваясь из сил, в прилипшем к спине бейсбольным свитере, он ехал домой после злополучного матча. Что-то он скажет родителям о прошедшей игре?
      Многие годы уйдут у меня на то, чтобы вспомнить, как я принимал решение, где мне ночевать после той роковой игры — в квартире Дэна Нидэма, куда мы с мамой переехали, когда они поженились (это была преподавательская квартира в одном из общежитий Академии), или мне все-таки лучше провести эту ужасную ночь в моей бывшей комнате в бабушкином доме 80 на Центральной улице. А сколько лет у меня уйдет, чтобы вспомнить все другие подробности того дня!
      Как бы там ни было, Дэн Нидэм с бабушкой решили, что мне лучше переночевать в доме на Центральной улице, и я, проснувшись после почти бессонной ночи, лишь постепенно сообразил, что сон, в котором Оуэн Мини убил мою маму бейсбольным мячом, — это не сон, и растерялся, не понимая, где нахожусь. Так в фантастическом романе пробуждается путешественник, случайно забредший в прошлое, — я ведь уже успел привыкнуть просыпаться в своей комнате в квартире Дэна Нидэма.
      Однако, словно всего этого было недостаточно, снаружи вдруг послышался шум, который у меня прежде никогда не ассоциировался с домом на Центральной улице; этот шум доносился с нашей подъездной аллеи, а так как окна моей спальни не выходили на подъездную аллею, мне пришлось вылезти из постели и перейти в другую комнату, чтобы узнать, в чем дело. В общем-то, я и так знал. Я много раз слышал этот шум в гранитном карьере Мини; так гудит на малой скорости только огромный тягач с платформой — на нем мистер Мини перевозил гранитные плиты, бордюрные и краеугольные камни и могильные памятники. И точно: по подъездной аллее бабушкиного дома, занимая всю ее ширину, двигался грузовик «Гранитной компании Мини», груженный гранитными плитами и надгробиями.
      Легко вообразить возмущение бабушки, если она уже встала и увидела этот грузовик Я будто наяву слышал: «Какая же все-таки бестактность! Не прошло и суток, как умерла моя дочь, и что же он делает — привозит нам могильную плиту? Не удивлюсь, если он уже выбил на ней ее имя!» Сам я именно так и подумал.
      Но мистер Мини не стал вылезать из кабины своего грузовика. Вместо этого с другой стороны выскочил Оуэн; он направился к платформе и снял с нее несколько больших картонных коробок, стоявших между гранитными плитами; ясное дело, в коробках лежал не гранит — раз Оуэн смог поднять их. Он отнес их к заднему крыльцу, и я уже ждал, что вот-вот раздастся звонок в дверь. У меня в ушах до сих пор стояло его «ПРОСТИ, Я НЕ ХОТЕЛ!», когда голова моя была закутана спортивной курткой мистера Чикеринга, и как мне ни хотелось сейчас видеть Оуэна, я знал, что разревусь в три ручья, стоит только одному из нас заговорить. И потому я почувствовал неимоверное облегчение, когда понял, что Оуэн не будет звонить в дверь: оставив коробки на крыльце, он бегом вернулся в кабину, и мистер Мини медленно, все на той же первой скорости, выехал на улицу.
      В картонных коробках лежали бейсбольные карточки Оуэна — вся его коллекция. Бабушку это ужаснуло, но она еще долго не понимала Оуэна и никак не могла оценить его по достоинству; для нее это был «тот самый мальчишка», или «тот малыш», или просто «тот самый голос». Я знал, что бейсбольные карточки были самым дорогим для Оуэна, чем-то вроде сокровища, — и я тут же понял, как для него изменилось все связанное с бейсболом, впрочем, как и для меня (хотя я и прежде не любил этой игры так, как любил ее Оуэн). Мне было незачем спрашивать его, я знал: ни он, ни я уже никогда не будем играть в Малой лиге и нам обоим предстоит некий обязательный ритуал — мы должны будем выбросить все наши биты, доспехи и мячи, в том числе и те, что затерялись на лужайках возле наших домов (кроме, конечно, тогомяча, которому, как я подозревал, Оуэн придал статус реликвии).
      Но об этих карточках мне нужно было поговорить с Дэном Нидэмом, ведь они были главным сокровищем Оуэна — по сути, единственным, — а коль скоро бейсбол означал теперь смерть мамы, то чего ради Оуэн отдает мне свои бейсбольные карточки? Может, он просто хочет показать, что умывает руки и отныне больше не участвует в великой американской забаве, или он хочет смягчить мое горе, позволив мне в утешение сжечь эти карточки? В тот день, пожалуй, это и впрямь могло доставить мне удовольствие.
      — Он хочет, чтобы ты вернул ему эти карточки, — сказал мне Дэн Нидэм.
      Я с самого начала знал, что мама нашла себе классного парня, но лишь на следующий день после ее смерти я понял, какой он умница. Ну конечно, именно этого и ждал от меня Оуэн: он отдал мне свои карточки, чтобы показать, как он жалеет о том, что случилось, и как ему плохо — Оуэн ведь любил мою маму почти так же сильно, как я, в этом не было никаких сомнений; и, отдавая мне все свои карточки, он хотел сказать, что любит меня настолько, что готов доверить мне всю свою знаменитую коллекцию. И все же, естественно, он хочет, чтобы я вернул ее ему!
      — Вот давай посмотрим несколько штук, — предложил Дэн Нидэм. — Готов спорить, они сложены в определенном порядке — даже в этих коробках.
      Так оно и оказалось; правда, мы с Дэном не сумели понять до конца, по какому принципу Оуэн их разложил, но там была, несомненно, очень продуманная система: например, в алфавитном порядке лежали карточки игроков, но бэттеры — я имею в виду знаменитых бэттеров — лежали, тоже по алфавиту, в отдельной пачке; полевые игроки, имеющие неофициальный титул «золотая перчатка», составляли особую группу; точно так же и собранные вместе питчеры. Кажется, там были даже группы по возрасту, но мы с Дэном не смогли долго разглядывать эти карточки — чуть ли не у каждого второго игрока, что улыбался в камеру, на плече покоилась смертоносная бита.
      Сегодня я знаю многих, кто инстинктивно вздрагивает и съеживается при любом звуке, хоть сколько-нибудь напоминающем выстрел или взрыв бомбы, — будь то хлопок глушителя, или стук метлы или лопаты, упавшей на бетонный пол, или фейерверк, устроенный мальчишками в пустом мусорном баке, — и эти мои знакомые сразу закрывают голову руками, готовые (как и все мы сегодня) к теракту или нападению маньяка-одиночки. Но ни меня, ни тем более Оуэна Мини эти звуки нисколько не трогали. Из-за одной неудачно сыгранной бейсбольной партии, из-за одной неловко — и очень необычно — выполненной подачи, из-за какого-то паршивого промаха, одного из миллиона других, мы с Оуэном Мини были обречены всю жизнь вздрагивать от звука совершенно иного рода: от этого всеми любимого, самого американского, самого летнего звука — старого доброго удара биты по бейсбольному мячу!
      Итак, я воспользовался советом Дэна Нидэма, что вообще буду потом делать довольно часто. Мы погрузили коробки с бейсбольными карточками Оуэна в машину и стали думать, в какое время лучше подъехать к гранитному карьеру, не привлекая внимания — чтобы не нужно было приветствовать мистера Мини и не беспокоить мрачный профиль миссис Мини в окне, и чтобы нам не пришлось разговаривать с Оуэном. Дэн прекрасно понимал, что я люблю Оуэна и хочу с ним поговорить — больше, чем с кем бы то ни было, — но с этим разговором надо повременить: так будет лучше и мне и Оуэну. Но еще до того, как мы уложили все картонные коробки в машину, Дэн Нидэм спросил меня:
      — А что ты ему подаришь?
      — Что? — не понял я.
      — Чтобы показать, что ты любишь его, — пояснил Дэн. — Он ведь это хотел тебе показать. Что бы ты мог ему подарить?
      Я, конечно, знал, что можно отдать Оуэну, чтобы он понял, как я люблю его; я знал, что для него значит мой броненосец, но мне было не совсем ловко дарить Оуэну броненосца на глазах у Дэна Нидэма, который когда-то подарил его мне. И потом: вдруг Оуэн мне его не вернет? Сам-то я лишь с помощью Дэна понял, что мне следует вернуть эти чертовы карточки. Вдруг Оуэн решит, что может оставить броненосца у себя?
      — Самое главное, Джонни, — сказал Дэн Нидэм, — ты должен показать Оуэну, что любишь его так, что можешь доверить ему все — не важно, получишь ты это обратно или нет. Надо, чтобы он знал: с этой вещью тебе жалко расстаться. В этом-то вся суть.
      — Ну, предположим, я дам ему броненосца, — сказал я. — А вдруг он оставит его у себя?
      Дэн Нидэм сел на передний бампер машины. Это был ярко-зеленый «бьюик»-универсал с настоящими деревянными панелями сзади и по бокам, с хромированной радиаторной решеткой, похожей на разинутую пасть какой-то хищной рыбы. Дэн сидел так, что казалось, эта пасть вот-вот проглотит его, и вид у него был такой изможденный, что, судя по всему, он не стал бы сопротивляться. Я не сомневался, что Дэн проплакал всю ночь, как и я, — но, в отличие от меня, он наверняка всю ночь еще и пил. Выглядел он ужасно. Но ответил мне очень терпеливо и осторожно:
      — Джонни, мне будет очень приятно, если мой подарок послужит чему-то важному, а если ему выпадет особое предназначение, я буду только рад.
      Тогда я впервые задумался о том, что некоторые события или определенные вещи могут быть «важными» или иметь «особое предназначение». До сих пор идея о том, что все на свете имеет смысл, не говоря уже об особом предназначении, казалась мне бредом сумасшедшего. Тогда я не был, что называется, верующим, а сейчас я верую; я верю в Бога, верю в то, что некоторые события и определенные вещи имеют «особое предназначение». Я соблюдаю все церковные праздники, которые только самые старомодные англиканцы называют «красными днями». Совсем недавно был такой «красный день», когда у меня был повод подумать об Оуэне Мини — 25 января 1987 года. Об Оуэне мне напомнили чтения из Библии, приуроченные ко дню святого апостола Павла. Господь говорит Иеремии:
      Прежде нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя: пророком для народов поставил тебя.
      Но Иеремия отвечает, что он не умеет говорить, ибо «еще молод». И тогда Господь развеивает его сомнения насчет этого. Господь говорит:
      …не говори: «я молод»; ибо ко всем, к кому пошлю Я тебя, пойдешь, и все, что повелю тебе, скажешь.
      Не бойся их; ибо Я с тобою, чтоб избавлять тебя, сказал Господь.
      Затем Господь касается уст Иеремии и говорит:
      …вот, Я вложил слова Мои в уста твои.
      Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтоб искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать.
      Да, именно в «красные дни» я особенно много думаю об Оуэне; иногда он у меня просто из головы не идет — вот тогда-то я и пропускаю воскресную службу, бывает, и не одну, а еще стараюсь не притрагиваться некоторое время к своему молитвеннику. Мне кажется, обращение святого Павла действует на новообращенных вроде меня особым образом.
      Да и как я могу не думать об Оуэне, читая послание Павла к Галатам, то место, где Павел говорит: «Церквам Христовым в Иудее лично я не был известен, а только слышали они, что гнавший их некогда ныне благовествует веру, которую прежде истреблял, — и прославляли за меня Бога»?
      Как знакомо мне это чувство! Я верую в Бога благодаря Оуэну Мини.
 
      Дэну Нидэму я верил и отдал Оуэну броненосца. Я положил его в коричневый бумажный пакет, который вложил в другой точно такой же; я не сомневался, Оуэн поймет, что лежит там внутри, еще прежде чем откроет пакеты, однако я на минуту представил себе, как перепугается его мать, если вдруг заглянет в них первой, но потом рассудил, что, в конце концов, это не ее дело.
      Нам с Оуэном было всего одиннадцать; мы еще не умели по-другому выразить наши чувства после того, что произошло с мамой. Он отдал мне свои бейсбольные карточки, но хотел, чтобы я их ему вернул; а я отдал ему свое чучело броненосца, которое определенно рассчитывал получить обратно — и все из-за полной невозможности высказать друг другу, что мы на самом деле чувствуем. Каково это — с такой невероятной силой ударить по мячу, а потом осознать, что этот мяч убил маму твоего лучшего друга? Каково это — видеть маму, неловко распластавшуюся на траве, и слышать, как придурковатый полицейский инспектор жалуется, что не может найти дурацкий бейсбольный мяч, называя его «орудием убийства»? Говоритьо таких вещах мы с Оуэном не могли — по крайней мере тогда. Потому-то мы и обменялись друг с другом самым дорогим, что имели, в надежде, что оно к нам вернется. Если подумать, не так уж все это и глупо.
      Оуэн возвратил броненосца на день позже, чем я рассчитывал: он продержал его у себя ночь, следующий день и еще ночь — на целую ночь дольше, чем следовало бы. Но все же вернул его. Снова услышал я рев приближающегося на самой малой скорости грузовика-тягача; снова рано утром, прежде чем приступить к своей нелегкой работе, мистер Мини подъехал к дому номер 80 на Центральной улице. Коричневые пакеты появились на крыльце у задней двери; я подумал, что небезопасно оставлять броненосца на ступеньках, учитывая неразборчивость в еде пресловутого Лабрадора, принадлежавшего нашему соседу мистеру Фишу. Потом я вспомнил, что Сагамора уже нет в живых.
      Но вслед за этим я испытал сильнейшее негодование: у броненосца на передних лапах не было когтей — самой важной и впечатляющей части его причудливого тела! Оуэн вернул броненосца, но оставил у себя его когти! Н-да, дружба, конечно, одно дело, но броненосец — совсем другое. Я был до того возмущен, что пришлось советоваться с Дэном Нидэмом. Дэн, как всегда, был готов немедленно меня выслушать. Он присел на краешек моей кровати, пока я, размазывая сопли и слезы, рассказывал ему о своей беде: без передних когтей броненосец больше не мог стоять прямо — он валился вперед, утыкаясь рыльцем в землю. Как бы я его ни ставил, несчастное создание принимало позу молящегося — не говоря уж о том, что оно превратилось в жалкого калеку. Я был потрясен тем, как со мной обошелся мой лучший друг, но Дэн Нидэм мне объяснил: Оуэн Мини этим выразил свое ощущение того, что он сделал со мной, да и с собой тоже: ведь происшедшее навеки искалечило и исковеркало нас обоих.
      — Твой друг невероятно оригинален, — сказал Дэн Нидэм с неподдельным уважением в голосе. — Неужели ты не видишь, Джонни? Если бы он мог, он бы отрубил себе руки ради тебя — вот что он чувствует после того, как взял ими ту биту и ударил ею по мячу. И это чувствуем все мы — и ты, и я, и Оуэн. Мы потеряли часть самих себя. — С этими словами Дэн взял изуродованного броненосца и начал экспериментировать с ним на моем ночном столике, пытаясь, как я уже пытался чуть раньше, найти для него такое положение, в котором он мог бы стоять или хотя бы лежать с мало-мальским удобством или достоинством, — но все тщетно. Бедное животное было изувечено окончательно, оно сделалось инвалидом. И куда Оуэн пристроил эти когти? Что за ужасный запрестольный образ он соорудил? Может, они теперь обхватывают смертоносный бейсбольный мяч?
      Стараясь придать броненосцу более или менее приемлемый вид, мы с Дэном порядком разволновались, но в том-то все и дело, пришел к заключению Дэн: никакой приемлемости быть уже не может. Того, что случилось, принять невозможно! И с этим отныне придется жить.
      — Как умно! Нет, в самом деле, это совершенно оригинально, — все бормотал и бормотал Дэн, пока не уснул на второй кровати в моей комнате, на которой столько раз спал Оуэн. Я укрыл его: пусть спит. Когда бабушка пришла поцеловать меня и пожелать спокойной ночи, она поцеловала и Дэна. Потом при слабом свете ночника я обнаружил, что если чуть выдвинуть верхний ящик ночного столика, то броненосца поставить можно туда так, чтобы он казался чем-то совсем иным. Выглядывая из ящика наполовину, броненосец походил на некого морского обитателя, у которого есть только голова да туловище; я представлял себе, что на том месте, где раньше были когти, теперь пробиваются еле заметные ласты.
      Уже почти уснув, я вдруг понял: все, что Дэн говорил о намерениях Оуэна, верно. Как же много значило в моей жизни, что Дэн Нидэм почти никогда не ошибался! С уолловской «Историей Грейвсенда» я как следует познакомился только в восемнадцать лет, когда сам прочел ее целиком; однако те места, которые Оуэн Мини считал «важными», были знакомы мне гораздо раньше. Засыпая, я вспомнил все, что сказал мне Дэн Нидэм, и вдруг понял сущность своего нынешнего броненосца. Ведь Оуэн отнял у него когти, чтобы он стал похож на тотем Ватахантауэта, на трагического и загадочного безрукого человека, — и хватило же индейцам мудрости понимать, что все одухотворено и у всего есть собственная душа!
      Именно Оуэн Мини сказал мне однажды, что только белый человек со своим самомнением мог подумать, будто лишь у людей есть душа. По словам Оуэна, Ватахантауэту было виднее. Ватахантауэт верил, что и у животных есть душа, и даже у замызганной и измученной реки Скуамскотт — и у той есть своя душа; Ватахантауэт знал, что земля, которую он продал моим предкам, просто-таки кишела разными духами. Камни и скалы, которые белый человек вынужден был убрать, чтобы расчистить место для полей, стали навечно потерявшими покой духами. Были духи деревьев, их белый человек срубил, чтобы построить себе жилище — в этих домах поселились другие духи, взамен тех, что отлетели прочь от этих домов, как дым от горящих дров. Ватахантауэт, возможно, стал последним жителем Грейвсенда в штате Нью-Хэмпшир, понимавшим настоящую цену всего сущего. Пожалуйста, берите мою землю! И руки мои вместе с ней!
      У меня уйдет много лет на то, чтобы постичь все, о чем думал Оуэн Мини, — в ту ночь я не слишком хорошо понимал его. Сейчас я знаю, что броненосец поведал мне все, о чем думал Оуэн Мини, хотя сам Оуэн рассказал мне это, когда мы уже учились в Грейвсендской академии. Лишь тогда я понял, что Оуэн Мини уже давно передал мне свои мысли — с помощью броненосца. Вот что говорил мне Оуэн (и броненосец): «БОГ ВЗЯЛ ТВОЮ МАМУ. МОИ РУКИ СТАЛИ ОРУДИЕМ ЭТОГО. БОГ ВЗЯЛ МОИ РУКИ. ТЕПЕРЬ Я — ОРУДИЕ В РУКАХ БОЖЬИХ».
      Ну разве могло мне прийти в голову, что одиннадцатилетний мальчишка может рассуждать подобным образом? Меньше всего мог я подумать, будто Оуэн Мини — Избранник, — даже то, что Оуэн считает себя одним из Призванных, сильно удивило бы меня. Увидев его в воздухе над нашими головами в воскресной школе, вы бы нипочем не догадались, что он в этот момент выполняет Божье Веление. К тому же вспомните — вынесем Оуэна за скобки, — в одиннадцать лет я вообще не верил ни в каких-то «Избранных», ни в то, что Господь «призывает» кого-то для исполнения своей воли или раздает кому-то «Веления». Что до веры Оуэна, будто он — «орудие в руках Божьих», то я не знал о других свидетельствах, на которых зиждется его убежденность в своей особой миссии. Ибо уверенность Оуэна, что Господь неким образом предопределяет каждый его шаг, происходила из большего, нежели один-единственный неудачный удар бейсбольной битой. Вы еще убедитесь в этом.
 
      Сегодня, 30 января 1987 года, в Торонто идет снег; по мнению моей собаки, во время снегопада Торонто меняется к лучшему. Я люблю выгуливать пса, когда идет снег, — меня заражает бурный собачий восторг. Он всегда бежит устанавливать свои территориальные права на водохранилище Сент-Клэр; дурачок, думает, наверное, что первым из всех собак решил здесь облегчиться, — заблуждение простительное благодаря девственно-чистому снегу, покрывающему мириады собачьих какашек, которыми славятся окрестности водохранилища.
      Во время снегопада часовая башня Верхнеканадского колледжа кажется башенкой над зданием подготовительной школы в каком-нибудь городке Новой Англии. Когда снег не идет, машин и автобусов на прилегающих улочках становится больше, и гудят они громче, и центр Торонто делается ближе. А в снегопад часовая башня Верхнеканадского колледжа — особенно со стороны Килбарри-роуд или ближе, с Фрайбрук-роуд, — напоминает мне часовую башню главного здания Грейвсендской академии, элегантную и угрюмую.
      Когда идет снег, в облике улицы Рассел-Хилл-роуд, на которой я живу, появляется что-то новоанглийское; вообще-то в Торонто не в чести белые деревянные дома с темно-зелеными или черными ставнями, но ведь дом моей бабушки на Центральной улице построен из кирпича — и в Торонто тоже предпочитают кирпич и камень. Жители Торонто питают необъяснимую склонность украшать свои каменные и кирпичные дома, а особенно — наличники, и на ставнях они вырезают всякие там сердечки и кленовые листья, но снег все равно скрывает все эти финтифлюшки. А в некоторые дни, такие как сегодня, когда снег падает влажный и тяжелый, белыми становятся даже кирпичные дома. Торонто — город сдержанный, но не строгий; Грейвсенд — строгий, но вместе с тем нарядный; Торонто нарядным вряд ли назовешь, но, покрытый снегом, он чем-то напоминает Грейвсенд — и тогда становится одновременно и нарядным и строгим.
      Из окна моей спальни на Рассел-Хилл-роуд мне видны и церковь Благодати Господней на Холме, и капелла школы епископа Строна . Как это знаменательно: человек, чье детство делили между собой две разные церкви, проживает свою взрослую жизнь с видом на еще две! Но сейчас меня это вполне устраивает: обе церкви — англиканские. Холодные серые камни церкви Благодати Господней и школы епископа Строна под снегом тоже выглядят не так мрачно.
      Моя бабушка любила говорить, что снег «исцеляет» — что он способен исцелить все на свете. Точка зрения, типичная для янки: если выпало много снега, тебе от этого должно быть хорошо. В Торонто мне от этого хорошо. Как и ребятишкам, что катаются на санках у водохранилища Сент-Клэр; они тоже наводят меня на мысли об Оуэне — наверное, потому, что в моей памяти он остался одиннадцатилетним, а в свои одиннадцать он был ростом с пятилетнего ребенка. Но мне, пожалуй, не следует чересчур доверяться снегу; слишком многое напоминает мне об Оуэне.
      В Торонто я избегаю читать американские газеты и журналы и смотреть американское телевидение — да и американцев тоже сторонюсь. Но Торонто не слишком далек от Америки. Не далее как позавчера — 28 января 1987 года — «Глоб энд мейл» дала на первой полосе полный текст послания президента Рональда Рейгана конгрессу о положении в стране. Поумнею я когда-нибудь или нет? Когда я натыкаюсь на что-нибудь подобное, я знаю, мне лучше не читать этого, а просто взять в руки молитвенник. Нельзя поддаваться гневу; но, прости меня, Господи, я все-таки читаю послание о положении в стране. Я уже почти двадцать лет живу в Канаде, но некоторые из моих безумных соотечественников по-прежнему приводят меня в умиление.
      «Нельзя допустить укрепления позиций Советского Союза в Центральной Америке», — сказал президент Рейган. Он также заявил, что не пожертвует своим планом размещения в космосе ядерных боеголовок — милой его сердцу программой «звездных войн» — ради соглашения с Советским Союзом по ядерным вооружениям. Он даже сказал, что «ключевым вопросом повестки дня на переговорах между Соединенными Штатами и СССР» должно быть «требование более ответственного поведения Советского Союза на мировой арене». Можно подумать, Соединенные Штаты — прямо-таки образец «ответственного поведения на мировой арене»!
      Мне кажется, президент Рейган может позволить себе говорить такое только потому, что знает: американцы никогда не привлекут его к ответственности за эти слова; только история может привлечь вас к ответственности, а я уже говорил, что американцы, на мой взгляд, в истории не слишком сильны. Многие ли из них помнят хотя бы события своей собственной недавней истории? Разве двадцать лет назад — это давно? Помнят ли они 21 октября 1967 года? На улицы Вашингтона тогда вышло пятьдесят тысяч участников антивоенной демонстрации, и одним из них был я; это называлось «Марш на Пентагон» — помните? А два года спустя — в октябре шестьдесят девятого — в Вашингтоне снова было пятьдесят тысяч демонстрантов; они несли в руках фонарики и плакаты, призывающие к миру. В Бостоне выступило сто тысяч, а в Нью-Йорке — двести пятьдесят; и они тоже требовали мира. Рональд Рейган тогда еще не успел вогнать в оцепенение все Соединенные Штаты, но ему уже удалось погрузить в спячку Калифорнию; он заявил, что те, кто протестует против войны во Вьетнаме, «оказывают помощь и поддержку нашему врагу». Став президентом, он так и не понял, кто наш враг.
      Теперь мне кажется, Оуэн Мини всегда знал это; он вообще все знал.
      В феврале 1962 года мы учились в выпускном классе Грейвсендской академии; мы тогда подолгу смотрели телевизор в доме номер 80 на Центральной. Президент Кеннеди заявил: в случае чего американские советники во Вьетнаме на огонь ответят огнем.
      — НАДЕЮСЬ, МЫ СОВЕТУЕМТЕМ, КОМУ НАДО, — заметил Оуэн Мини.
      Той весной, менее чем за месяц до выпускных экзаменов в Грейвсендской академии, по телевизору показали карту Таиланда; туда отправляли пять тысяч американских морских пехотинцев и пятьдесят реактивных истребителей — «в ответ на коммунистическую экспансию в Лаосе», как сказал президент Кеннеди.
      — НАДЕЮСЬ, МЫ СОЗНАЕМ, ЧТО ДЕЛАЕМ, — сказал Оуэн Мини.
      Летом 1963 года — мы тогда закончили первый курс университета — буддисты во Вьетнаме выступили с демонстрациями; прошла волна мятежей. Нам с Оуэном довелось увидеть наши первые жертвы — по телевизору. Правительственные войска Южного Вьетнама под предводительством Нго Динь Зьема, избранного президентом, разгромили несколько буддийских храмов; это произошло в августе. Чуть раньше, в мае, брат Зьема, Нго Динь Ню, в ведении которого находились войска тайной полиции, разогнал буддийское праздничное богослужение. Тогда были убиты восемь детей и одна женщина.
      — ЗЬЕМ — КАТОЛИК, — сообщил тогда Оуэн Мини. — КАК КАТОЛИК МОЖЕТ БЫТЬ ПРЕЗИДЕНТОМ В БУДДИЙСКОЙ СТРАНЕ?
      Это было тем самым летом, когда Генри Кэбот Лодж стал послом США во Вьетнаме; тем самым летом, когда Лодж получил из Госдепартамента телеграмму, в которой ему указывалось, что Соединенные Штаты «не намерены больше терпеть вмешательства» Нго Динь Ню в политику президента Зьема. Через два месяца произошел военный переворот, южновьетнамское правительство Зьема свергли, а на следующий день и Зьем, и его брат Ню были убиты.
      — ПОХОЖЕ, МЫ ВСЕ-ТАКИ СОВЕТУЕМНЕ ТЕМ, КОМУ НАДО, — сказал Оуэн.
      А следующим летом, когда мы увидели по телевизору сторожевые катера Северного Вьетнама в Тонкинском заливе — за два дня они атаковали два американских эсминца, — Оуэн сказал:
      — НЕУЖЕЛИ МЫ ДУМАЕМ, ЧТО ЭТО ВСЕ КИНО?
      Президент Джонсон обратился к конгрессу с просьбой дать ему полномочия, чтобы «предпринять все необходимые меры для отражения вооруженного нападения на войска Соединенных Штатов и предотвращения дальнейшей агрессии». Тонкинская резолюция была единогласно одобрена нижней палатой — 416 голосов «за», ни одного «против». Потом она прошла через сенат при соотношении голосов 88 к 2. Но Оуэн Мини задал тогда бабушкиному телевизору вопрос
      — ЭТО ЧТО ЖЕ, ЗНАЧИТ, ПРЕЗИДЕНТ МОЖЕТ ОБЪЯВИТЬ ВОЙНУ, НЕ ОБЪЯВЛЯЯ ЕЕ?
      В тот новогодний вечер — я помню, Хестер тогда выпила лишнего, и ее рвало — численность личного состава американских вооруженных сил во Вьетнаме едва ли превышала двадцать тысяч человек, и убили из них всего человек десять или около того. К тому времени, когда конгресс отменил Тонкинскую резолюцию — а случилось это в мае 1970 года, — во Вьетнаме находилось уже больше полумиллиона американских солдат и больше сорока тысяч погибло. Оуэн Мини заметил неладное еще в 1965-м.
      В марте американские военно-воздушные силы начали операцию «Раскаты грома» — удары наносились по отдельным объектам в Северном Вьетнаме, чтобы остановить поток поставок на Юг, — и тогда же во Вьетнаме высадились первые пехотные части США.
      — КОНЦА ЭТОМУ ПОКА НЕ ВИДНО, — сказал Оуэн. — И НИЧЕМ ХОРОШИМ ЭТО УЖЕ НЕ КОНЧИТСЯ.
      К Рождеству президент Джонсон приостановил операцию «Раскаты грома»; бомбардировки прекратились. Но через месяц возобновились, и комитет сената по международным делам начал слушания по этой войне, — они транслировались по телевидению в прямом эфире. Тут уже и моя бабушка заинтересовалась.
      Осенью 1966-го было объявлено, что операция «Раскаты грома» «должна замкнуться над Ханоем»; но Оуэн Мини тогда сказал:
      — Я ДУМАЮ, ХАНОЙ С ЭТИМ СПРАВИТСЯ.
      А помните операцию «Тигровая акула»? А как насчет операции «Пресс — Белое крыло — Тханьфонг-II»? После нее «подтвержденные потери противника» составили 2389 человек. А потом была операция «Пол Ревир-Тханьфонг-14» — не такая удачная, «подтвержденные потери противника» — всего 546 человек. А операция «Маенгхо-6» — помните такую? Тогда «подтвержденные потери противника» составили 6 161 человек.
      К концу 1966 года общее число погибших в боевых действиях американских солдат достигло 6 644 человек; и не кто иной, как Оуэн Мини, напомнил, что это на 483 человека больше, чем «потери противника» в операции «Маенгхо».
      — Как ты все это помнишь, Оуэн? — спрашивала его моя бабушка.
      Генерал Уэстморленд запрашивал из Сайгона «свежее подкрепление»; Оуэн помнил и об этом. А Госдепартамент заявлял и уверял Дин Раск — а вы помните такого? — будто мы «побеждаем в войне на истощение».
      — В ПОДОБНОЙ ВОЙНЕ МЫ ПОБЕДИТЬ НЕ МОЖЕМ, — сказал Оуэн Мини.
      К концу 67-го во Вьетнаме находилось пятьсот тысяч солдат США. Тогда-то генерал Уэстморленд и сказал: «Мы достигли важного этапа, когда можно говорить о том, что конец уже не за горами».
      — КОНЕЦ ЧЕГО? — вопрошал Оуэн Мини генерала на телеэкране. — А ЧТО СТАЛО СО «СВЕЖИМ ПОДКРЕПЛЕНИЕМ»? ИЛИ ВСЕ УЖЕ ЗАБЫЛИ ПРО «СВЕЖЕЕ ПОДКРЕПЛЕНИЕ»?
      Мне сегодня кажется, что Оуэн помнил все; все знать — это еще и все помнить.
      А помните операцию «Тет» в январе шестьдесят восьмого? Тет — традиционный вьетнамский праздник, вроде нашего Рождества и Нового года; и на этой войне в период праздников обычно прекращали огонь. Но в тот год войска Северного Вьетнама атаковали более сотни южновьетнамских городов, в их числе больше тридцати центров провинций. Это был год, когда президент Джонсон объявил, что не будет переизбираться на новый срок, — помните? Это был год, когда убили Роберта Кеннеди, — припоминаете? Это был год, когда президентом стал Ричард Никсон; может, вы и его еще помните. И в следующем, 1969 году — когда Рональд Рейган сказал, что те, кто протестует против войны во Вьетнаме, «оказывают помощь и поддержку нашему врагу», — во Вьетнаме все еще оставалось полмиллиона американцев. Я никогда не был в их числе.
      Во Вьетнаме служило также больше тридцати тысяч канадцев. И почти столько же американцев за время войны во Вьетнаме уехало в Канаду; я был одним из них — одним из тех, кто остался тут. К марту 1971 года — лейтенанта Уильяма Келли тогда уже признали виновным в массовом преднамеренном убийстве — я получил статус иммигранта с видом на жительство и обратился за предоставлением гражданства. В Рождество 1972-го президент Никсон бомбил Ханой; налет длился одиннадцать дней, было сброшено больше сорока тысяч тонн фугасных бомб. Оуэн оказался прав: Ханой с этим справился. Да и был ли Оуэн вообще когда-нибудь неправ? Я помню, например, что он сказал об Эбби Хоффмане — помните Эбби Хоффмана? Был такой парень, он пытался «подорвать основы» Пентагона; эдакий шут гороховый. Этот тип создал Международную партию молодежи, их еще называли «йиппи». Он очень активно выступал с антивоенными протестами и одновременно — с хамскими, глумливыми и пошлыми заявлениями, которые полагал революционными.
      — ИНТЕРЕСНО, КОМУ, ЭТОТ ПРИДУРОК ДУМАЕТ, ОН ПОМОГАЕТ? — сказал Оуэн.
      Не кто иной, как Оуэн Мини, помог мне избежать Вьетнама — такой фокус мог устроить только он.
      — ПУСТЬ ЭТО БУДЕТ МОИМ МАЛЕНЬКИМ ПОДАРКОМ ТЕБЕ, — так он выразился.
      Мне всякий раз становится стыдно, когда я вспоминаю, как рассердился на него из-за броненосца. Видит Бог, если даже Оуэн и отнял у меня что-то в жизни, все равно он дал мне больше, — даже при том, что он отнял у меня маму.

3. Ангел

       Всвоей спальне в доме 80 на Центральной улице мама держала портновский манекен; он стоял по стойке «смирно» рядом с ее кроватью, как слуга, готовый разбудить ее; как часовой, охраняющий ее сон: как любовник, что вот-вот нырнет к ней в постель. Мама хорошо шила; при других обстоятельствах она вполне могла бы стать портнихой. Запросы у нее были скромные, и одежду она шила себе сама. Мамина швейная машинка, тоже стоявшая у нее в спальне, разительно отличалась от того антиквариата, над которым мы в детстве издевались на чердаке. Мамина машинка представляла собой последнее слово техники и работала практически без перерыва.
      Все годы после окончания школы, пока мама не вышла замуж за Дэна Нидэма, она нигде толком не работала и не училась, и, хотя нужды никогда не знала — бабушка не жалела для нее денег, — мама старалась сводить свои личные расходы к минимуму. Часто она привозила из Бостона потрясающе красивые наряды, но никогда не покупала их. Она облачала в эти наряды свой манекен, копировала их, а потом возвращала оригиналы в магазины в Бостоне. По ее словам, она всегда говорила им одно и то же, и на нее никогда не сердились — вместо этого ей сочувствовали и принимали вещи назад без единого возражения.
      — Моему мужу это не понравилось, — объясняла мама всякий раз.
      Потом она со смехом рассказывала об этом нам с бабушкой. «Они, наверное, думают, что мой муж — настоящий тиран! Ему ничего не нравится!» Бабушка, остро переживавшая, что мама не замужем, только смущенно улыбалась в ответ, — впрочем, подобная шалость выглядела такой незначительной и невинной, что Харриет Уилрайт наверняка не осуждала дочь: пусть немногоповеселиться.
      Мама шила очень красивые вещи. Очень простые, как я уже говорил — в основном черные или белые, — но ткани мама брала самые лучшие, и одежда сидела на ней идеально. Платья, блузки и юбки, которые мама приносила домой, были разноцветные, с пестрым узором, но мама мастерски воспроизводила их покрой в неизменно черном или белом варианте. Как во многом другом, мама и здесь достигла совершенства без малейшей оригинальности или хотя бы изобретательности. Игра, в которую она вовлекала идеальную фигуру манекена, должно быть, тешила ее бережливую уилрайтовскую душу, душу истинной янки.
      Мама не любила темноты. Сколько бы ни было света — ей всегда не хватало. Мне манекен представлялся кем-то вроде ее сообщника в войне с ночью. Она задергивала занавески, только когда раздевалась перед сном; надев ночную сорочку и халат, она тут же снова раздвигала их. Когда она выключала лампу на своем прикроватном столике, к ней в комнату устремлялся весь свет с улицы — а там всегда что-нибудь да светило: на Центральной улице горели уличные фонари, мистер Фиш включал на всю ночь лампы у себя в доме, и даже бабушка не гасила лампочку на крыльце, и та безо всякой пользы освещала дверь гаража. Вдобавок к этому был еще свет звезд, лунный свет и даже то загадочное сияние, которое ночью брезжит на восточном горизонте и о котором знает любой житель Атлантического побережья. Не бывало таких ночей, чтобы мама лежала в постели и не могла разглядеть успокаивающий силуэт манекена; это был не просто ее союзник в борьбе с темнотой, это был ее двойник
      Он никогда не стоял обнаженным. Нет, я вовсе не имею в виду, что мама была до того помешана на шитье, что на манекене всегда красовалось какое-нибудь очередное недошитое платье; нет, из соображений ли приличий или просто из-за того, что мама так и не выросла из игры в куклы, — но манекен всегда был одет. Причем не во что попало; мама никогда не позволила бы манекену щеголять в одном белье. Нет, он был всегда полностью одет, и притом одет красиво.
      Помню, как я просыпался — от кошмарного сна или недомогания — и шел по темному коридору к маме, ощупью, по стенке, пока не натыкался на ручку ее двери. Однажды, открыв дверь, я почувствовал, что попал в другой часовой пояс; после темноты моей комнаты и черного коридора мамина спальня вся светилась — по сравнению с остальной частью дома там всегда словно брезжил рассвет. И еще там стоял манекен, наряженный для настоящей жизни — для выхода в свет. Иногда я принимал манекен за маму, я думал, она уже встала с постели и направляется в мою комнату — наверное, услышала, как я кашлял или плакал во сне, а может, просто рано встала или, наоборот, только что пришла, задержавшись где-то допоздна. А иногда манекен заставлял меня вздрагивать; я почему-то начисто забывал о его существовании и в сером полумраке маминой комнаты принимал его за бандита — ведь фигура, замершая столь неподвижно возле спящего человека, равно похожа на стража и на злоумышленника.
      А все потому, что у манекена была мамина фигура — один к одному. «На эту штучку поневоле оглянешься», — часто говаривал Дэн Нидэм.
      После того как Дэн с мамой поженились, он рассказывал мне про манекен разные интересные вещи. Когда мы переехали в квартиру Дэна в общежитии Академии, манекен, как и мамина швейная машинка, поселились там в столовой, в которой мы, впрочем, никогда не ели. Чаще всего мы питались в школьном буфете, а когда все-таки закусывали дома, то делали это на кухне.
      Дэн пробовал спать в одной комнате с манекеном всего несколько раз. «Что случилось, Табби?» — спросил он в первую ночь, подумав, что мама встала с кровати. «Ложись спать», — сказал он в другой раз. А однажды спросил у манекена: «Ты что, заболела?» И мама, еще не успев как следует заснуть, промурлыкала: «Нет, а ты?»
      Но самые яркие впечатления от неожиданных встреч с маминым манекеном остались, конечно, у Оуэна Мини. Задолго до того, как нашу с ним жизнь изменил броненосец Дэна Нидэма, одной из любимых игр Оуэна в доме на Центральной улице было раздевать и наряжать манекен. Моя бабушка не одобряла подобной забавы — мы же как-никак мальчишки. Мама поначалу тоже насторожилась — она опасалась за свою одежду. Но потом стала нам доверять: мы брали ее вещи чистыми руками, мы возвращали все платья, блузки и юбки на свои вешалки, а нижнее белье, тщательно сложенное, — в свои ящики. Со временем мама стала настолько снисходительно относиться к нашей игре, что иногда даже делала нам комплименты, — дескать, ей такая комбинация и в голову не приходила. А Оуэн порой приходил в такой восторг от наших творений, что просил мою маму примерить необычный ансамбль.
      Только Оуэн Мини мог заставить мою маму покраснеть.
      — Я ношу эту блузку и эту юбку уже сто лет, — говорила она. — Но ни разу не догадалась надеть их вместе с этим поясом! Ты просто гений, Оуэн!
      — НО ВЕДЬ НА ВАС ЛЮБАЯ ВЕЩЬ СМОТРИТСЯ ХОРОШО! — отвечал ей Оуэн, и она краснела.
      Чтобы не льстить в открытую, можно было бы просто заметить, что мою маму, как и манекен, наряжать легко, потому что все вещи у нее или черные, или белые: всё со всем сочетается.
      Было у нее еще, правда, одно красное платье, и мы никак не могли уговорить маму носить его. Вообще-то оно никогда и не предназначалось для носки, но я был уверен, что уилрайтовская бережливость не позволит маме отдать его кому-нибудь или выбросить. Она увидела это платье в каком-то шикарном бостонском магазине; ей понравился плотный эластичный материал, понравился глубокий вырез на спине, понравился узкий приталенный верх и широкая юбка — все, кроме цвета. Такой цвет мама терпеть не могла — ярко-алый, как листья пуансеттии на Рождество. Она собиралась, как всегда, воспроизвести его в черном или белом варианте; но до того ей понравился покрой, что она сшила даже два платья — и черное и белое. «Белое — на лето, под загар, — сказала мама. — А черное — для зимы».
      Приехав в Бостон, чтобы вернуть красное платье, мама, по ее словам, обнаружила, что магазин сгорел дотла. Она никак не могла припомнить его названия, но потом выяснила у жителей соседних домов и отправила по бывшему адресу письмо. У владельцев магазина оказались какие-то проблемы со страховкой, и прошло несколько месяцев, прежде чем маме удалось переговорить с представителем магазина, да и тот оказался всего лишь их юристом. «Но я ведь не заплатила за это платье! — объясняла мама. — Оно очень дорогое, я хотела примерить его дома и присмотреться как следует. Оно мне не понравилось, и я не хочу, чтобы мне через пару месяцев прислали счет. Оно очень дорогое», — повторила она, но юрист ответил, что теперь это уже не имеет значения. Все сгорело. Счета сгорели. Инвентарные описи сгорели. Все товары сгорели. «Телефон расплавился, — сказал юрист. — И кассовый аппарат расплавился, — добавил он. — Им теперь не до платья. Оно теперь ваше. Считайте, что вам повезло», — произнес он таким тоном, что мама почувствовала себя виноватой.
      — Боже милостивый, — сказала потом бабушка, — как легко заставить нас, Уилрайтов, почувствовать себя виноватыми. Возьми себя в руки, Табита, и перестань расстраиваться. Платье очень милое и цвет — как раз для Рождества. Оно будет прекрасно смотреться, — решила бабушка. Но я не видел, чтобы мама хоть раз вынула это платье из шкафа; после того, как она его скопировала, только Оуэн иногда наряжал в него манекен. И даже он не сумел заставить маму полюбить красное платье.
      — Может, у него цвет и подходит для Рождества, — говорила она. — Вот только мой цвет к этому платью совсем не подходит — особенно в Рождество. — Она имела в виду, что без загара выглядит в красном слишком бледной; но, спрашивается, кто во всем Нью-Хэмпшире может на Рождество похвастаться загаром?
      —НУ, ТОГДА НОСИТЕ ЕГО ЛЕТОМ! — предложил Оуэн.
      Но носить такой кричащий цвет летом — значило, по мнению мамы, уж совсем откровенно выставлять себя напоказ; к тому же он требует более темного загара. Дэн предложил пожертвовать красное платье для его убогой коллекции сценических костюмов. Но мама решила, что это будет пустым расточительством, к тому же ни у кого из ребят в Грейвсендской академии и уж точно ни у одной женщины в нашем городе не было фигуры, достойной такого платья.
      Дэн Нидэм не только взял на себя постановку пьес силами ребят Академии, он еще и возродил жалкий любительский театр нашего городка, который назывался «Грейвсендские подмостки». Дэн приглашал в труппу театра всех желающих, и благодаря его уговорам половина преподавателей Академии обнаружили в себе страсть к сценической игре; а еще он сумел разбудить артиста в каждом втором горожанине. Ему даже удалось уговорить мою маму сыграть главную роль — правда, только один раз.
      Насколько мама любила петь, настолько же она стеснялась играть на сцене. Она согласилась участвовать лишь в одной пьесе, поставленной Дэном, и, я думаю, ее согласие было просто жестом доброй воли в их продолжительных взаимных ухаживаниях, и то при условии, что Дэн будет играть в паре с ней — если он тоже сыграет главную роль и если это не роль ее любовника. Она не хочет, чтобы в городе выдумывали всякие небылицы насчет их романа, сказала мама. После свадьбы мама больше ни разу не вышла на сцену, как, впрочем, и Дэн. Он ставил пьесы, она суфлировала. У мамы был самый подходящий голос для суфлера — тихий, но отчетливый. Я думаю, все это благодаря урокам пения.
      Ее единственная и притом звездная роль была в «Улице Ангела». Это все происходило так давно, что я уже не помню ни имен персонажей, ни декораций. Труппа «Грейвсендских подмостков» играла в здании городского совета, и о декорациях там никогда особо не заботились. Что я помню, так это фильм, снятый по мотивам «Улицы Ангела»; он назывался «Газовый свет», и я смотрел его несколько раз. У мамы была роль, которую в кино исполняла Ингрид Бергман; это жена, которую подлый муженек доводит своими гнусными выходками до умопомешательства. Негодяя играл Дэн — в фильме это персонаж Шарля Буайе. Если вы знакомы с пьесой, то должны помнить, что, хотя Дэн с мамой по сюжету муж и жена, нежных чувств друг к другу они явно не питают; вообще это был единственный раз, когда я видел, чтобы Дэн измывался над мамой.
      Дэн говорит, что в Грейвсенде некоторые до сих пор «косо смотрят на него» — и все из-за той роли, из-за персонажа Буайе. Косятся на него, будто это он давным-давно убил маму бейсбольным мячом, — причем умышленно.
      Лишь однажды в этой постановке — вернее, на генеральной репетиции, когда актеры выступают уже в сценических костюмах, — мама надела красное платье. По-моему, в той самой сцене, где они с этим ужасным мужем вечером собираются в театр (или куда-то еще); она уже полностью оделась, а он спрятал свою картину и обвиняет жену, будто это онаее спрятала, — покуда та сама не начинает в это верить, — после чего прогоняет ее в комнату и больше не выпускает. А может, в другой сцене, когда они идут на концерт и муж находит у нее в сумочке свои часы — он сам их туда положил, — а теперь он доводит жену до слез и заставляет умолять ей поверить, и все — на глазах у снобов из высшего общества. В любом случае предполагалось, что мама наденет свое красное платье только в одной сцене, и это была единственная сцена во всей пьесе, где она играла из рук вон плохо. Она никак не могла оставить платье в покое — то и дело обирала с него воображаемые пушинки и ниточки, все время озабоченно оглядывала себя, словно опасаясь, вдруг разрез на спине разойдется до низа, и постоянно поеживалась, словно ткань раздражала ее кожу.
      Мы с Оуэном ходили на каждое представление «Улицы Ангела». Вообще мы смотрели все постановки Дэна — и пьесы, которые он ставил в Академии, и спектакли любительской труппы «Грейвсендских подмостков», — но «Улица Ангела» была одной из немногих пьес, которую мы смотрели столько раз, сколько ее показывали. Видеть мою маму на сцене, видеть, как Дэн издевается над ней, — нас завораживала эта ложь! Дело не в пьесе, а именно в этой лжи: Дэн издевается над моей мамой, Дэн подстраивает ей всякие пакости. Это захватывало невероятно!
      Мы с Оуэном хорошо знали всю труппу Грейвсенда. Миссис Ходдл, эта мегера из нашей епископальной воскресной школы, играла в «Улице Ангела» характерную роль — распутную служанку Анджелу Лэнсбери, — можете вообразить? Мы с Оуэном так и не смогли. Миссис Ходдл играет шлюху! Миссис Ходдл — и вульгарность! Мы не могли отделаться от ощущения, что она вот-вот крикнет: «Оуэн Мини, спустись оттуда немедленно! Сейчас же вернись на свое место!» Вдобавок ко всему на ней был костюм французской служанки с очень узкой юбкой и черными узорчатыми чулками, так что потом в воскресной школе мы с Оуэном все время безуспешно пытались разглядеть ее ноги — увидев их впервые, мы поразились; но еще больше мы поразились тому, что они у нее очень даже ничего!
      Роль положительного героя «Улицы Ангела» — Джозефа Коттена — досталась нашему соседу, мистеру Фишу. Мы с Оуэном знали, что он все еще пребывает в трауре после безвременной кончины своего Сагамора; весь ужас роковой встречи пса и злополучного грузовика на Центральной улице до сих пор сквозил во взгляде мистера Фиша, и этим страдальческим взглядом он сопровождал каждый шаг моей мамы на сцене. Мистер Фиш не вполне отвечал нашему с Оуэном представлению о герое; однако Дэн Нидэм, с его талантом подбирать и дотягивать до приемлемого уровня даже самых безнадежных любителей, решил, должно быть, задействовать в пьесе скорбь и негодование нашего соседа.
      В общем, после генеральной репетиции «Улицы Ангела» красное платье снова перекочевало в шкаф — навсегда, не считая тех частых случаев, когда Оуэн облачал в него манекен. Мамину неприязнь к платью Оуэн, похоже, воспринимал как вызов: на манекене оно всегда смотрелось потрясающе.
      Я рассказываю все это лишь затем, чтобы показать, что Оуэн почти так же привык к манекену, как и я; однако он не привык видеть его ночью. Ему не был знаком этот полусвет-полумрак в маминой комнате, когда она спала и рядом с ее кроватью стоял манекен — это безошибочно узнаваемая фигура, этот совершенный силуэт. Тихий и неподвижный, словно он считал мамины вдохи и выдохи.
 
      Однажды, когда Оуэн ночевал у меня в комнате в доме на Центральной, мы очень долго не могли уснуть: из противоположного конца коридора постоянно доносился кашель Лидии. Всякий раз, как мы думали, что она наконец справилась с очередным приступом — или уже умерла, — все начиналось снова. Едва я провалился в глубокий сон, как Оуэн растолкал меня; я не мог пошевелить даже пальцем, словно лежал в мягком, страшно удобном гробу, который медленно опускали в яму, несмотря на все мои старания восстать из мертвых.
      — МНЕ ЧТО-ТО ПЛОХО, — сказал Оуэн.
      — Тебя тошнит? — спросил я его, по-прежнему не в силах пошевелиться; я не мог даже открыть глаз.
      — НЕ ПОЙМУ ПОКА, — отозвался он. — ПО-МОЕМУ, У МЕНЯ ТЕМПЕРАТУРА
      — Поди скажи моей маме, — предложил я.
      — МНЕ КАЖЕТСЯ, ЭТО КАКАЯ-ТО РЕДКАЯ БОЛЕЗНЬ, — сказал Оуэн.
      — Поди скажи моей маме, — повторил я.
      Я услышал, как он стукнулся в темноте о стул, потом открылась и закрылась дверь моей комнаты. Затем я услышал, как он шарит руками по стене коридора. Потом он остановился у двери в мамину спальню, и мне послышалось, как его рука дрожит на дверной ручке; так он стоял, кажется, целую вечность.
      Потом я подумал: он же наверняка забыл, что там стоит манекен. Хотелось крикнуть: «Смотри не испугайся манекена, он по ночам чудно выглядит!» Но я все лежал в своем сонном гробу, и рот мой словно залепили пластырем. Я ждал, что Оуэн закричит. Конечно же, именно так все и случится; вот сейчас раздастся душераздирающий вопль — «ААААААААААА!» — и весь дом потом еще долго не сможет уснуть. А может, в порыве геройства Оуэн набросится на манекен и свалит его на пол.
      Я рисовал себе картину за картиной и не сразу понял, что Оуэн уже вернулся в комнату, стоит возле моей кровати и дергает меня за волосы.
      — ПРОСНИСЬ! ТОЛЬКО ТИХО! — шептал он. — ТВОЯ МАМА НЕ ОДНА. У НЕЕ В КОМНАТЕ КТО-ТО ЧУЖОЙ. ПОШЛИ, САМ УВИДИШЬ! ПО-МОЕМУ, ЭТО АНГЕЛ!
      — Ангел? — переспросил я.
      — ТШШШШШ!
      Вот теперь у меня сна не было ни в одном глазу; до того хотелось посмотреть, как он останется в дураках, что я не стал ничего говорить про манекен. Я взял его за руку, и мы пошли по коридору в комнату к маме. Оуэн весь дрожал как осиновый лист.
      — С чего ты взял, что это ангел? — прошептал я.
      — ТШШШШШ!
      Итак, мы бесшумно проскользнули в мамину комнату и поползли на животах, словно снайперы в поисках надежного укрытия, пока перед нами не открылась полная картина: в постели мама, свернувшаяся вопросительным знаком, и нависший над ней манекен.
      Спустя некоторое время Оуэн сказал:
      — ОН ИСЧЕЗ. НАВЕРНОЕ, УВИДЕЛ МЕНЯ, КОГДА Я ПРИХОДИЛ В ПЕРВЫЙ РАЗ.
      Я невинно указал пальцем на манекен и прошептал:
      — А это что?
      — ИДИОТ, ЭТО ЖЕ МАНЕКЕН! — ответил Оуэн. — АНГЕЛ БЫЛ С ДРУГОЙ СТОРОНЫ КРОВАТИ.
      Я потрогал ему лоб: он весь горел.
      — У тебя температура, Оуэн, — сказал я.
      — Я ВИДЕЛ АНГЕЛА, — сказал он.
      — Это вы, ребята? — раздался мамин сонный голос.
      — У Оуэна температура, — сказал я. — Он плохо себя чувствует.
      — Иди сюда, Оуэн, — сказала мама и села в постели. Он подошел к ней, и она потрогала его лоб, потом велела мне принести аспирин и стакан воды.
      — Оуэн видел ангела, — сказал я.
      — Тебе приснилось что-то страшное, Оуэн? — спросила мама, а он тем временем заполз к ней и лег рядом. Потом из подушек донесся его приглушенный голос:
      — НЕ СОВСЕМ.
      Когда я вернулся со стаканом и аспирином, мама уже снова уснула, приобняв Оуэна, который, со своими распластавшимися по подушке ушами и маминой рукой, поперек его груди, был похож на бабочку, пойманную кошкой. Он ухитрился проглотить аспирин и запить его водой, не потревожив маму, и отдал мне стакан со стоическим выражением лица.
      — Я ОСТАЮСЬ ЗДЕСЬ, — отважно прошептал он. — НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ ОН ВЕРНЕТСЯ.
      Он выглядел до того нелепо, что я не мог спокойно на него смотреть.
      — Мне показалось, ты что-то говорил про ангела, — прошептал я. — Что плохого может сделать ангел?
      — Я ЖЕ НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ ЭТО БЫЛ АНГЕЛ, — ответил он, и мама пошевелилась во сне; она крепче обняла Оуэна, чем, видимо, одновременно и напугала его, и взволновала. Я побрел в свою комнату один.
      Из какого такого вздора Оуэн Мини вывел то, что он позже назовет ПРОМЫСЛОМ? Из своего лихорадочного воображения? Многие годы спустя, когда он упомянул о ТОМ РОКОВОМ БЕЙСБОЛЕ, я поправил его, может быть, чересчур поспешно.
      — Ты хотел сказать — о том несчастном случае, — сказал я.
      Он приходил в ярость, когда я называл что-либо «случаем» — особенно то, что происходит с ним. Когда разговор заходил о предзнаменованиях, Оуэн Мини всякий раз уличал Кальвина в недостатке веры. Ибо случайностей не бывает; и у того бейсбола тоже был свой смысл — как есть смысл в том, что сам он, Оуэн, такой маленький, и в том, что у него такой голос. Оуэн не сомневался: он тогда ПОМЕШАЛ АНГЕЛУ, он ПОТРЕВОЖИЛ АНГЕЛА, КОГДА ТОТ ВЫПОЛНЯЛ СВОЮ РАБОТУ, он НЕ ДАЛ ОСУЩЕСТВИТЬСЯ ПРОМЫСЛУ.
      Теперь я понимаю: Оуэн и в мыслях не держал, что увидел тогда ангела-хранителя; он был вполне убежден, особенно после того РОКОВОГО БЕЙСБОЛА, что помешал Ангелу Смерти. И хотя мой друг не стал тогда посвящать меня в сюжет этой Божественной Повести, я знаю, он был уверен именно в этом: он, Оуэн Мини, помешал Ангелу Смерти осуществить священную миссию, и тот перепоручил ее, возложив на плечи Оуэна. Откуда только взялись столь чудовищные и столь убедительные для него самого фантазии?
      Мама была слишком сонной, чтобы измерить ему температуру, но его лихорадило, это точно, и лихорадка привела его в постель к моей маме, прямо в ее объятия. И не вызванное ли этим лихорадочное волнение — не говоря уже о температуре — придало ему решимости не смыкать всю ночь глаз и быть готовым к приходу очередного незваного гостя — будь то ангел, привидение или кто-нибудь из незадачливых домочадцев? Думаю, именно так.
      Несколько часов спустя комнату моей мамы посетило другое жуткое видение. Я говорю «жуткое» потому, что Оуэн тогда побаивался моей бабушки; он, верно, чувствовал ее неприязнь к гранитному бизнесу. Я забыл погасить в маминой ванной свет и оставил открытой дверь в коридор; но хуже того, я не закрыл до конца кран, когда набирал Оуэну холодную воду, чтоб он выпил аспирин. Бабушка всегда уверяла, будто слышит, как электрический счетчик отмеривает каждый киловатт; когда наступали сумерки, она ходила за мамой по пятам и то и дело выключала за ней свет. А в ту ночь бабушка не только почувствовала, что где-то оставили включенным свет, но еще и услышала, что где-то оставили открытым кран, — может, в подвале загудел насос, а может, просто было слышно, как журчит вода в раковине. Обнаружив в ванной столь вопиющее безобразие, бабушка тут же ринулась к маме в спальню — то ли забеспокоилась, не заболела ли мама, то ли, возмущенная такой легкомысленной расточительностью, решила выговорить дочери за небрежность, пусть даже для этого придется ее разбудить.
      Все могло обойтись тем, что бабушка закрыла бы воду, погасила свет и вернулась к себе спать, но по ошибке она повернула холодный кран не в ту сторону — резко открыв его, она обрызгала себя ледяной водой, — ведь кран работал уже не первый час. Ночная сорочка тут же промокла, и бабушка поняла, что вдобавок ко всему придется переодеваться. Возможно, именно это заставило ее разбудить маму: мало того, что электричество и вода тратятся зря — так и ее, бабушку, облили, стоило ей попытаться прекратить разбазаривание. Несложно догадаться, что по дороге к маме в комнату бабушка растеряла остатки терпения. И хотя Оуэн был готов к пришествию ангела, пожалуй, даже Ангелу Смерти, по его понятиям, не подобало являться так шумно.
      В своей ночной рубашке, обычно просторной, а сейчас мокрой насквозь и потому облепившей сухощавое сгорбленное тело, с накрученными на бигуди волосами, с лицом мертвенно-белым под толстым слоем крема, бабушка с грохотом вломилась в комнату. Оуэн лишь спустя несколько дней смог рассказать мне, что ему тогда пришло в голову: если ты спугнул Ангела Смерти, Божественный Промысел прибегает к помощи таких ангелов, которых уже ничем не спугнешь; они могут даже обращаться по имени.
      — Табита! — раздался грозный бабушкин голос.
      — AAAAAAAAAA!
      Оуэн Мини заорал так истошно, что бабушка потом еще долго хватала ртом воздух. Она увидела, как из маминой постели, словно подброшенный катапультой, выскочил маленький демон — выскочил с такой внезапной и необъяснимой силой, что бабушке показалось, это крохотное создание сейчас взлетит. Мама рядом с ним тоже словно парила в воздухе. Лидия, чьи ноги тогда еще были на месте, выпрыгнула из кровати и с разбегу налетела на платяной шкаф; потом еще несколько дней она всем демонстрировала свой разбитый нос. Сагамор, которому до встречи с грузовиком из конторы по прокату пеленок оставалось уже совсем немного, разбудил своим лаем мистера Фиша. По всей округе загремели крышки мусорных баков — Оуэн Мини распугал местных котов с енотами, и они бросились кто куда. В добром десятке домов Грейвсенда заворочались в своих кроватях испуганные обыватели, решив спросонок, что, верно, Ангел Смерти все же пришел по чью-то душу.
      — Табита, — сказала бабушка маме на следующий день. — По-моему, это в высшей степени странно и неприлично — позволять этому дьяволенку спать в своей постели.
      — У него была температура, — отозвалась мама. — И к тому же я была слишком сонная.
      — У него явно кое-что посерьезнее, чем температура, притом все время, — заметила бабушка. — Он говорит и ведет себя будто одержимый.
      — Ты у всех найдешь недостатки, — ответила мама.
      — Оуэну показалось, что он видел ангела, — объяснил я бабушке.
      — Ему показалось, что я — ангел? — удивилась бабушка. — Я же говорю, одержимый.
      — Оуэн сам ангел, — сказала мама.
      — Ничего подобного, — ответила бабушка. — Он мышь. Гранитная Мышь!
      На другой день, увидев нас с Оуэном на велосипедах, мистер Фиш махнул рукой, подзывая нас. Он делал вид, что прилаживает к забору расшатавшуюся штакетину, хотя на самом деле просто наблюдал за нашим домом и ждал, пока кто-нибудь выйдет на улицу.
      — Привет, ребята! — крикнул он. — Слышали, какой тарарам тут был прошлой ночью?
      Оуэн неопределенно помотал головой.
      — Я слышал, как лаял Сагамор, — сказал я.
      — Нет-нет — еще до того! — возразил мистер Фиш. — Вы разве не слышали, отчего он залаял? Такой крик! Такой гвалт! Ну и ну! Настоящий тарарам!
      Дело в том, что бабушка тогда, едва переведя дух, тоже закричала, и Лидия, столкнувшись с платяным шкафом, не замедлила к ней присоединиться. Оуэн потом сказал, что бабушка ВЗВЫЛА, КАК БАНШИ, хотя на самом деле ее крик не шел ни в какое сравнение с воплем самого Оуэна.
      — Оуэну показалось, что он увидел ангела, — пояснил я мистеру Фишу.
      — Видимо, это был не очень добрый ангел, Оуэн, а? — заметил мистер Фиш.
      — ВООБЩЕ-ТО НА САМОМ ДЕЛЕ Я ПРИНЯЛ МИССИС УИЛРАЙТ ЗА ПРИВИДЕНИЕ, — признался Оуэн.
      — А-а, ну тогда все совершенно ясно! — сочувственно протянул мистер Фиш. Он боялся бабушки не меньше Оуэна. По крайней мере, когда разговор заходил о муниципальных правилах районирования или о дорожном движении на Центральной улице, он всегда старался ей поддакивать.
      Странное выражение — «тогда все совершенно ясно!». Теперь я знаю: ничего нельзя считать совершенно ясным.
      Потом я, конечно, расскажу все это Дэну Нидэму, среди прочего и о том, что Оуэн решил, будто помешал Ангелу Смерти и поэтому миссия ангела легла на его, Оуэна, плечи.
      Я тогда не придал значения тому, сколь точноОуэн выражается, — той буквальности, что вообще-то не очень свойственна детям. Он потом еще много лет не раз повторит эту фразу: «В ЖИЗНИ НЕ ЗАБУДУ, КАК ТВОЯ БАБУШКА ВЗВЫЛА, БУДТО БАНШИ». Но я не обратил на это слово особого внимания; я что-то не помню, чтобы бабушка так уж сильно кричала, — что я запомнил, так это вопль самого Оуэна. К тому же я тогда подумал, что «ВЗВЫЛА, БУДТО БАНШИ» — это просто образное выражение; я не мог представить себе, чтобы Оуэн придал бабушкиному крику какое-то особое значение. Должно быть, я все-таки повторил тогда Дэну Нидэму эти слова Оуэна, потому что однажды, много лет спустя, Дэн спросил меня:
      — Ты говорил, Оуэн назвал твою бабушку «плачущей БАНШИ»?
      — Он сказал, что она «взвыла, будто банши».
      После этого Дэн достал с полки словарь; он долго цокал языком, покачивал головой и улыбался сам себе, приговаривая: «Ну парень! Ну парень! Умница — но с вывертом!» Вот тогда-то я и узнал, что означает «банши» в буквальном смысле. В ирландском фольклоре так называется женщина-призрак, своим душераздирающим воем предвещающий скорую смерть кого-то из близких.
      Дэн Нидэм был, как всегда, прав: «умница, но с вывертом» — это очень меткое определение Гранитного Мышонка. Именно такой, по моему мнению, и был Оуэн Мини: «умница, но с вывертом». А с годами выяснится — как вы еще убедитесь, — что никакой это не выверт.
      В нашем городе все — а в особенности мы, Уилрайты, — удивлялись, до чего это на маму не похоже — четыре года встречаться с Дэном Нидэмом, прежде чем согласиться выйти за него замуж. Как говаривала тетя Марта, и пяти минут мама не раздумывала, когда «согрешила» с незнакомцем из поезда, что привело к моему появлению на свет! Но, возможно, в том-то все и дело: если родные, вместе со всем Грейвсендом, и питали большие сомнения насчет маминой нравственности — насчет того, что слишком уж легко, как казалось, ее можно склонить к чему угодно, — то продолжительные ухаживания Дэна Нидэма за моей мамой заставили всех кое-что понять. Было ведь очевидно с самого начала, что мама и Дэн влюблены друг в друга. Он был предан ей, она ни с кем больше не встречалась, они были помолвлены несколько месяцев, к тому же все видели, как я люблю Дэна. Даже бабушка, вечно обеспокоенная склонностью своей взбалмошной дочери попадать в какие-нибудь истории, потеряла всякое терпение оттого, что мама так тянула с назначением дня свадьбы. Дэн своим обаянием, которое мгновенно превратило его в любимца всей Академии, сумел очень быстро завоевать и мою бабушку.
      Быстро завоевать мою бабушку не удавалось почти никому. И тем не менее она настолько поддалась тому волшебству, которым Дэн завораживал актеров-любителей «Грейвсендских подмостков», что согласилась сыграть в «Верной жене» Моэма. Бабушка получила роль аристократки — матери обманутой жены, и оказалось, что она в совершенстве владеет той легкой манерой игры, что так необходима для салонной комедии, — особой светской утонченностью, без которой мы все прекрасно обходились. У нее даже обнаружился британский выговор, причем безо всякой подсказки со стороны Дэна, которому хватило ума догадаться, что британский выговор никак не мог полностью исчезнуть из глубин подсознания Харриет Уилрайт — просто требовался весомый повод, чтобы он всплыл наружу.
      «Терпеть не могу отвечать прямо на прямые вопросы», — высокомерно заявляла бабушка словами миссис Калвер , идеально попадая в роль. А в другой запоминающейся сцене, высказываясь по поводу любовной связи зятя с «лучшей подругой» ее дочери, она заключала: «Если Джону так уж необходимо обманывать Констанс, пусть уж лучше делает это с кем-нибудь, кого мы все хорошо знаем». В общем, бабушка выглядела до того великолепно, что весь зал замирал от восторга; получился грандиозный спектакль, хотя большая часть сценического времени, на мой взгляд, совершенно зря ушла на жалких Джона и Констанс, которых невыразительно играли глуповатый мистер Фиш, наш сосед-собаколюб (Дэн неизменно давал ему первые роли), и мегера миссис Ходдл, чьи ноги — самое сексуальное, что в ней было, — почти полностью скрывались длинными платьями, подобающими салонной комедии. Бабушка объясняла свое перевоплощение в спектакле в эдакую жеманную скромницу тем, что просто всегда по-особому ощущала атмосферу 1927 года, — и я не сомневаюсь в этом: она, разумеется, была в то время красивой молодой женщиной, «и твоей маме, — говорила мне бабушка, — пожалуй, было тогда еще меньше лет, чем тебе сейчас».
      Так почему же Дэн с мамой ждали целых четыре года?
      Если даже они о чем-то спорили, пытались уладить какие-то разногласия, то я этого никогда не видел и не слышал. Может, поведя себя в первый раз столь неприлично, что и привело к моему появлению на свет (насчет чего она ни с кем не желала объясняться), мама просто хотела во второй раз повести себя сверхприлично? Колебался ли Дэн? Нет, не похоже, Дэн доверял маме абсолютно. Может, все дело во мне? — пытался понять я. Но я любил Дэна, и он давал мне понять, что тоже любит меня. Я точно знаю, что он любил меня; и теперь любит.
      — Все дело в детях, да, Табита? — спросила бабушка как-то вечером за ужином, и мы с Лидией сразу замерли с любопытством в ожидании маминого ответа. — Наверное, он хочет еще детей, а ты нет? Или, может, наоборот? Мне кажется, Табита, тут ты не должна даже задумываться, — разве можно потерять такого милого и преданного мужчину!
      — Мы просто хотим подождать, чтобы не было никаких сомнений, — сказала мама.
      — Боже милостивый, сколько же вы еще будете ждать?! — нетерпеливо воскликнула бабушка. — Даже у меня уже давно нет никаких сомнений, и у Джонни тоже. А у тебя, Лидия? — спросила бабушка.
      — Нет, у меня нет сомнений — отозвалась Лидия.
      — Дело не в детях, — сказала мама. — Да и вообще ни в чем.
      — Да священнику рукоположиться проще, чем тебе выйти замуж, — сказала бабушка маме.
      Насчет рукоположения — это у Харриет Уилрайт была любимая присказка; так говорилось по поводу чей-то непроходимой глупости, чьих-то собственноручно созданных трудностей, чьих-то поступков, нелепых либо противных человеческой природе. Бабушка имела в виду католического священника; я знаю, однако, что и наш с мамой возможный переход в епископальную церковь огорчал ее, в частности, тем, что в епископальной церкви у священников есть сан — всякие там дьяконы и епископы, — и даже у так называемых «низких» епископалов, по мнению бабушки, гораздо больше общего с католиками, чем с конгрегационалистами. Хорошо хоть бабушка не очень много знала об англиканской церкви.
      Все то время, пока Дэн с мамой встречались, они посещали и конгрегационалистские и епископальные службы, словно осваивая тайком четырехгодичный курс теологии, — и мое знакомство с епископальной воскресной школой тоже шло постепенно. По маминому настоянию я начал посещать занятия там еще до того, как Дэн с мамой поженились, будто она заранее знала, куда нам предстоит перейти. Постепенно произошло и нечто другое: мама в конце концов совсем перестала ездить в Бостон на уроки пения. Я ни разу не уловил и намека на то, чтобы Дэна хоть самую малость беспокоил этот ее ритуал, хотя, помню, бабушка как-то спросила маму, не возражает ли Дэн, что она каждую неделю проводит ночь в Бостоне.
      — С какой стати? — удивилась мама.
      Ответ, которого так и не последовало, был на самом деле настолько же очевиден для бабушки, насколько и для меня: ведь самым вероятным кандидатом на роль моего неназванного отца и маминого таинственного любовника оставался «знаменитый» учитель пения. Но ни бабушка, ни я не отваживались напрямую высказать вслух эту догадку в присутствии мамы; а Дэна Нидэма, очевидно, ничуть не волновало то, что мама продолжала брать уроки пения и оставалась на ночь в Бостоне. Хотя, может быть, Дэн просто знал нечто такое, что было тайной для нас с бабушкой и что позволяло ему оставаться спокойным.
      — ТВОЙ ОТЕЦ — НЕ УЧИТЕЛЬ ПЕНИЯ, — совершенно убежденно заявил Оуэн Мини. — ЭТО БЫЛО БЫ СЛИШКОМ ОЧЕВИДНО.
      — Это ведь реальная жизнь, Оуэн, а не детектив, — возразил я ему. Нигде ведь не написано, что в действительности мой неизвестный отец не может оказаться самым ОЧЕВИДНЫМ из подозреваемых. Но, по правде говоря, мне тоже не верилось, что это учитель пения; просто он был единственным, кого мы с бабушкой могли подозревать.
      — ЕСЛИ ЭТО ОН, ЗАЧЕМ ДЕЛАТЬ ИЗ ЭТОГО ТАЙНУ? — спросил тогда Оуэн. — И ЕСЛИ ЭТО ОН, ТВОЯ МАМА МОГЛА БЫ ВИДЕТЬСЯ С НИМ ЧАЩЕ, ЧЕМ РАЗ В НЕДЕЛЮ, — ИЛИ НЕ ВИДЕТЬСЯ ВООБЩЕ?
      Как бы там ни было, мне казалось маловероятным, что это из-за учителя пения мама и Дэн ждали целых четыре года, чтобы пожениться. И поэтому я пришел к заключению, которое Оуэн Мини назвал бы СЛИШКОМ ОЧЕВИДНЫМ: Дэн пытается разузнать обо мне побольше, а мама ему не позволяет. Ведь это же естественно — Дэн хочет знать, кто мой отец. А мама, разумеется, таких вещей ему рассказывать не станет.
      Но и эта версия возмутила Оуэна не меньше.
      — ТЫ ЧТО, НЕ ВИДИШЬ, КАК ДЭН ЛЮБИТ ТВОЮ МАМУ? — вопрошал он. — ОН ВЕДЬ ЛЮБИТ ЕЕ ТАК ЖЕ СИЛЬНО, КАК МЫ!ОН НИКОГДА НЕ СТАНЕТ ЗАСТАВЛЯТЬ ЕЕ В ЧЕМ-ТО ПРИЗНАВАТЬСЯ!
      Теперь-то я понимаю. Оуэн оказался прав. Тут было нечто иное — то, что на целых четыре года отодвинуло само собой разумеющееся событие.
      Дэн происходил из очень влиятельной семьи; там все были врачи или юристы, и они порицали Дэна за то, что он не получил более основательного образования. Поступить в Гарвард и не продолжить потом обучение на юридическом или медицинском факультете — это просто-таки преступная лень. Родные Дэна были слегка зациклены на социальном статусе. Они неодобрительно относились к тому, что Дэн ограничился карьерой простого учителя подготовительной школы, как, впрочем, и к тому, что он занимался любительскими театральными постановками, — они считали, что подобные легкомысленные забавы не к лицу взрослому человеку. Они и к маме моей отнеслись неодобрительно — и после этого Дэн перестал с ними знаться. Они называли ее «разведенкой»; надо полагать, в родне Дэна никто никогда не разводился, так что для них это было худшим клеймом, каким только можно припечатать женщину, — хуже даже, чем назвать ее матерью-одиночкой, кем она вообще-то и была на самом деле. Наверное, слово «мать-одиночка» вызывает всего лишь жалость, в то время как в слове «разведенка» звучит скрытый смысл — это такая женщина, которая спит и видит, как бы охомутать их драгоценного недотепу Дэна.
      Я плохо помню само знакомство с родными Дэна: на свадьбе они предпочли держаться особняком. Бабушку возмутило, что нашлись люди, осмелившиеся смотреть на нее свысока — обращаться с ней как с какой-нибудь суетливой провинциалкой. Помнится, мать Дэна оказалась язвительной дамой, и, когда ей представили меня, она сказала: «А, тот самыйребенок». И затем последовало долгое молчание, пока она тщательно изучала мое лицо — подозреваю, пыталась найти хоть какой-нибудь признак, указывающий на расу моего неизвестного предка по мужской линии. Но это все, что я помню. Дэн с тех пор прекратил с ними все отношения. Не хочется думать, что они сыграли какую-то роль в этой затянувшейся на четыре года «помолвке».
      При всех расхождениях и противоречиях богословского свойства, церковь полностью одобряла предстоящую женитьбу Дэна и мамы; по сути они снискали двойноеодобрение — конгрегационалисты и епископалы буквально соревновались за право заполучить Дэна и маму именно в свое лоно. Для меня особой разницы не было: я, конечно, обрадовался возможности поднимать Оуэна вместе со всеми в воскресной школе, но на этом все преимущества епископальной церкви перед конгрегационалистской кончались.
      Впрочем, различия между этими двумя церквями есть — и в архитектуре, и в общей атмосфере, о чем я уже упоминал, есть также различия в обрядности, которые делают епископальную службу гораздо более католической по сравнению с конгрегационалистской — КАТОЛИЧЕСКОЙ С БОЛЬШОЙ БУКВЫ, как сказал бы Оуэн. Но кроме того, была огромная разница между преподобным Льюисом Меррилом, который мне нравился, и преподобным Дадли Виггином, викарием епископальной церкви, воплощением серости и занудства.
      Каюсь, на столь безапелляционное сравнение этих двоих меня в немалой степени подтолкнул снобизм, унаследованный от Харриет Уилрайт. У конгрегационалистов священники зовутся пасторами— и нашим пастором был преподобный Льюис Меррил. Если вы с пеленок слышите это уютное слово, вам трудно привыкнуть к викариям— а ведь в епископальной церкви проповедуют викарии, так что преподобный Дадли Виггин служил викарием в церкви Христа города Грейвсенда. Я разделял бабушкину неприязнь к слову «викарий» — в самом деле, разве можно его воспринимать всерьез, если в нем явственно слышится «виварий»?
      Однако, будь даже преподобный Дадли Виггин пастором, я все равно вряд ли смог бы воспринимать его всерьез. Если преподобный Льюис Меррил следовал своему призванию с юности — он никогда не мыслил себя отдельно от церкви, — то преподобный мистер Виггин раньше служил летчиком гражданской авиации; но потом у него что-то случилось со зрением, и ему пришлось уйти в отставку раньше срока. Вскоре он обнаружил в себе другую страсть и приземлился в нашем недоверчивом городке, своей старательностью неофита здорово напоминая здоровых, но странноватых «лиц старшего поколения», которые из года в год стараются поучаствовать в каких-нибудь изнурительных спортивных состязаниях в категории «старше пятидесяти». Речь пастора Меррила выдавала просвещенного человека — он специализировался на английской филологии в Принстонском университете, слушал лекции Нибура и Тиллиха в Объединенной теологической семинарии в Нью-Йорке. Проповедь же викария Виггина здорово смахивала на предполетный инструктаж: он говорил без тени сомнения, словно гвозди в кафедру заколачивал.
      Мистера Меррила неизмеримо привлекательнее делало еще и то, что он был полонсомнений; он выражал нашисомнения очень красноречиво и к тому же благожелательно. На его совершенно ясный и убедительный взгляд, фабула Библии довольно запутанна, но при желании ее вполне можно понять: Бог творит нас от любви Своей, но мы или не желаем принять Бога, или не верим в Него, или не обращаем на Него внимания. И тем не менее Бог продолжает любить нас, — по крайней мере, Он старается привлечь к себе наше внимание. Пастор Меррил умел придать религии логику. В том-то вся и штука с верой, говорил он, что в Бога нужно верить, не ища каких-то особых или даже самых косвенных свидетельств того, что мир, в котором мы живем, не безбожен.
      Хотя мистер Меррил знал все лучшие (или, по крайней мере, наименее скучные) библейские сюжеты, его проповеди были полны вопросов без ответов: он пытался убедить нас, что сомнения-то как раз и составляют суть веры и ни в коем случае не противоречат ей. Напротив, преподобный Дадли Виггин будто лично повидал нечто такое, что заставило его немедленно уверовать целиком и полностью — возможно, пролетая где-то у самого солнца. Викарий не отличался ораторским даром и был лишен сомнений или тревог в любом их проявлении; скорее всего, проблемы со «зрением», которые вынудили его уйти с летной работы, были просто неким эвфемизмом, означавшим ослепительность его религиозного обращения, потому что бесстрашие мистера Виггина достигало степени, слишком опасной для летчика и безумной для проповедника.
      Даже выдержки из Библии были у него диковинные; ни один сатирик не смог бы подобрать их удачнее. Преподобный мистер Виггин питал особую слабость к выражению «твердь небесная»; оно присутствовало почти во всех его выдержках. А еще ему нравилось проводить аналогии между верой и битвой, в которой нужно яростно сражаться и побеждать. Вера, по его разумению, — это не что иное, как война с противниками этой самой веры. «Приимите всеоружие Божие!» — бушевал он, читая проповедь. Он наставлял нас, чтобы мы облеклись в «броню праведности»; наша вера, говорил он, — это «щит», который угасит «все раскаленные стрелы лукавого». Сам викарий заявлял, будто носит «шлем спасения». Все это из Послания к Ефесянам — мистер Виггин был большой любитель «Ефесян». А еще он обожал Книгу пророка Исайи — особенно то место, где говорится о Господе, сидящем «на престоле высоком и превознесенном»; викарий очень любил потолковать о Господе, сидящем на троне. Вокруг Господа стоят серафимы. Один из них подлетает к Исайе, который жалуется, что он — «человек с нечистыми устами». Но, по словам Исайи, этому вскоре приходит конец: серафим прикладывает к его губам «горящий уголь», и Исайя снова чист, словно только что на свет народился.
      Вот о таких самых неправдоподобных из библейских чудес нам приходилось постоянно слышать от преподобного Дадли Виггина.
      — МНЕ НЕ НРАВИТСЯ ЭТОТ СЕРАФИМ, — пожаловался однажды Оуэн. — ЗАЧЕМ ЭТО НУЖНО — ПУГАТЬ ЧЕЛОВЕКА?
      Но хотя Оуэн соглашался со мной, что викарий болван и только поганит Библию, запугивая робких прихожан всеми напастями от Господа сильного и страшного, хотя Оуэн признавал, что проповеди преподобного мистера Виггина примерно столь же увлекательны и убедительны, как голос летчика в переговорном устройстве, когда тот объясняет, что на борту возникли неполадки — в то время как самолет уже вошел в штопор и стюардессы визжат от ужаса, — несмотря на все это, Оуэн по сути предпочитал Виггина пастору Меррилу по тому немногому, что знал о нем. Ведь Оуэн плохо знал пастора Меррила — он же никогда не был конгрегационалистом. Впрочем, Меррил как проповедник был настолько популярен в нашем городе, что прихожане других грейвсендских церквей часто пропускали свои службы, чтобы послушать его. Иногда это делал и Оуэн, но после всегда критиковал Меррила. Даже когда руководство Грейвсендской академии, отдавая должное незаурядному уму пастора, стало то и дело приглашать его читать проповеди во внеконфессиональной церкви при Академии, — даже тогда Оуэн не перестал его критиковать.
      — ВЕРА НЕ ИМЕЕТ ОТНОШЕНИЯ К РАЗУМУ, — ворчал он. — ЕСЛИ У НЕГО СТОЛЬКО СОМНЕНИЙ, ЗНАЧИТ, ОН ПРОСТО ЗАНИМАЕТСЯ НЕ СВОИМ ДЕЛОМ.
      Но кто, кроме самого Оуэна Мини и викария Виггина, не ведал сомнений? В вопросах веры Оуэну не было равных, но мое восхищение мистером Меррилом и презрение к мистеру Виггину проистекало из здравого смысла. Я смотрел на них глазами истинного янки; все, что я унаследовал от многих поколений Уилрайтов, располагало меня к Льюису Меррилу и настраивало против Дадли Виггина. Мы, Уилрайты, никогда не пренебрегаем внешним впечатлением. Многое часто оказывается именно таким, каким выглядит. С первым впечатлением надо считаться. Чистый светлый храм конгрегационалистов с непорочно-белыми деревянными стенами и высокими прозрачными окнами, за которыми ласкали взгляд ветви деревьев на фоне неба, — вот что стало моим первым впечатлением, оставшимся навсегда; это был образец чистоты и осмысленности, с которым не сравниться епископальному сумраку каменных стен, гобеленов и витражных окон. И сам пастор Меррил тоже был привлекательный — напряженный, бледный, худощавый, словно от вечного недоедания. Иногда его мальчишеское лицо внезапно озаряла обаятельная смущенная улыбка — резкий контраст с почти постоянным выражением беспокойства, придававшим ему облик встревоженного ребенка. Непослушная прядь то и дело падала ему на лоб, когда пастор заглядывал в текст проповеди или склонялся над Библией, отчего он еще больше становился похож на мальчишку; нелады с прической были неизбежным следствием выраженного «вдовьего мысика» — так у нас называют волосы, растущие на лбу треугольником. А еще он вечно куда-то засовывал свои очки и потом никак не мог их найти, хотя, кажется, не очень в них и нуждался — он мог подолгу читать без них, мог спокойно общаться с кафедры со своими прихожанами (и при этом отнюдь не выглядел подслеповатым), а потом вдруг ни с того ни с сего принимался судорожно искать очки. Все это очень располагало к нему, как и то, что он слегка заикался, — мы начинали нервничать и переживать, что красноречие вдруг покинет пастора и он так и не сможет больше выговорить ни слова до конца жизни. Свои мысли он формулировал предельно ясно, хотя никогда не пытался показать, будто речь дается ему без усилий; напротив, он никогда не скрывал, какой тяжелый это труд — придать своим убеждениям вкупе с сомнениями внятный вид, говорить четко, несмотря на заикание.
      А еще мы все жалели симпатичного мистера Меррила из-за его семейства. Жена пастора была родом из Калифорнии, солнечного края. Как неоднократно говорила бабушка, миссис Меррил — из породы тех загорелых, роскошных, цветущих блондинок, которым все это досталось в дар от природы, потому-то им и кажется, будто здоровье и неистощимая энергия для добрых дел есть лишь естественное следствие добродетельного и рационального образа жизни. Им никто не объяснил, что здоровье, жизнерадостность и природную красоту в плохом климате сохранить труднее. В Нью-Хэмпшире миссис Меррил страдала.
      Как она страдала, видели все. Ее светлые волосы сделались похожи на сухую солому, щеки и нос приобрели оттенок сырой лососины, глаза постоянно слезились — она без конца простужалась, не пропуская ни единого вируса. Потерю роскошного калифорнийского загара она пыталась восполнить крем-пудрой, отчего ее кожа стала напоминать глину. Ей никак не удавалось загореть; успев за зиму побелеть до мертвенной бледности, летом она обгорала при первом же появлении на солнце. Вечные недомогания отнимали у нее жизненные силы; она делалась все более вялой, здорово располнела и стала похожа на одну из тех женщин неопределенного возраста, которым с одинаковым успехом можно дать и сорок и шестьдесят.
      Все эти перемены произошли с миссис Меррил, когда ее дети были еще маленькими, и они тоже постоянно болели. Хотя учились они хорошо, но по болезни пропускали столько уроков, что им приходилось оставаться на второй год. Двое из них были старше меня, хотя и ненамного; одного ребенка даже перевели в мой класс — но кого именно, я не помню; даже не помню, мальчика или девочку. Это, кстати, тоже доставляло немало трудностей детям Меррилов — их было очень трудно запомнить. Если вы не видели их хотя бы пару недель, то при следующей встрече вам казалось, что в прошлый раз это были совсем другие дети.
      Преподобный Льюис Меррил производил впечатление заурядного человека, который благодаря образованию и целеустремленности сумел подняться над собственной заурядностью; и сильнее всего это возвышение проявлялось в его ораторском даре. Однако печать заурядности, что лежала на его жене и детях, была до того тяжелой и безнадежной, что затмевала даже их исключительную предрасположенность к болезням.
      Поговаривали, что у миссис Меррил проблемы со спиртным — или что, по крайней мере, оно даже в небольших дозах действует на нее чудовищно из-за несовместимости со множеством ее лекарств. Кто-то из их детей однажды проглотил все таблетки, какие нашел в доме, и бедняге пришлось делать промывание желудка. Еще рассказывали, будто как-то раз после напутственной речи, которую мистер Меррил произнес в младшей группе воскресной школы, один из сыновей пастора дернул его за волосы и плюнул ему в лицо. А когда дети Меррилов стали постарше, кто-то из них осквернил могилы на кладбище
      Вот такой он был, наш пастор, — явно мыслящий человек, с явной отвагой вникающий во все наиболее спорные философские вопросы веры; и все-таки Господь столь же явно проклял его семейство.
      По сравнению с пастором преподобный Дадли Виггин — командирВиггин, как называли его злые языки, — не вызывал и десятой доли того сочувствия и расположения. Это был жизнерадостный неунывающий здоровяк; с его лица никогда не сходила улыбка до ушей — даже не улыбка, а неугомонная ухмылка счастливчика. Он напоминал сбитого и чудом спасшегося летчика, ветерана воздушных боев и вынужденных посадок — Дэн Нидэм рассказывал, что во время войны командир Виггин летал на бомбардировщике, а Дэну можно верить, потому что сам он служил шифровальщиком в чине сержанта в Италии и Бразилии. И даже Дэн приходил в ужас от той бестолковости, с какой Дадли Виггин ставил рождественские утренники — а ведь Дэн куда снисходительнее оценивал любительские постановки, чем любой другой житель Грейвсенда. Дело в том, что мистер Виггин все время пытался привнести в рождественский миракль элементы фильма ужасов, считая, что любой библейский сюжет следует понимать как грозное предостережение.
      А уж жена викария явно ни от чего не страдала. Бывшая стюардесса, Розмари Виггин была нагловатой и развязной рыжей стервой; мистер Виггин звал ее Розой — она и сама так представлялась, когда обзванивала весь город, собирая какие-нибудь очередные благотворительные взносы: «Привет, это Роза Виггин! А мама или папа дома?»
      Не знаю, кому как, но Оуэну от этой «розы» доставались все больше колючки, если не тернии: она, например, любила поднимать Оуэна за штаны — схватит одной рукой за ремень, упершись кулаком ему в живот, поднесет прямо к своему открытому, радостному профессионально-гладкому лицу стюардессы и сюсюкает: «Какой славненький пу-упсик! Даже и не думай вырасти!»
      Оуэн ее на дух не переносил; он постоянно упрашивал Дэна, чтобы тот дал ей роль проститутки или совратительницы малолетних, однако в репертуаре грейвсендского любительского театра было не так уж много ролей подобного плана, а ни на какую другую, как признавал сам Дэн, она не годилась. Ее собственные дети были туповатыми, здоровенными крепышами, упитанными до неприличия. Виггины любили всей семьей погонять мяч: они устраивали футбол каждое воскресенье прямо на лужайке возле церкви. И все-таки — невероятное дело! — мы перешли в епископальную церковь. Не из-за футбола, конечно, — ни Дэн, ни мы с мамой терпеть его не могли. Мне оставалось только догадываться, что, возможно, Дэн с мамой собирались завести общих детей, и Дэн хотел, чтобы их крестили в епископальной церкви — хотя, как я уже говорил, он не придавал особого значения всем этим церковным делам. Пожалуй, мама относилась к епископальной принадлежности Дэна гораздо серьезнее, чем он сам. Но единственное, что она мне говорила по этому поводу, — это то, что лучше нам всем быть в одной церкви и что для Дэна важнее быть в своей церкви, чем для нее — в своей. И в конце концов, разве мне не хотелось быть вместе с Оуэном? Чего уж там, конечно хотелось.
 
      Спасибо небесам за церковь Херда — такое не самое удачное название носила внеконфессиональная церковь при Грейвсендской академии. Его дали в честь основателя Академии, того самого бездетного пуританина, преподобного Эмери Херда. Не будь этой «нейтральной территории», моя мама могла бы невольно стать причиной межконфессионального конфликта — где еще ей было венчаться? Бабушка хотела, чтобы церемонию проводил преподобный Льюис Меррил; но ведь и у преподобного Дадли Виггина имелись все основания рассчитывать, что именно ему доверят совершить обряд.
      К счастью, нашлось решение, приемлемое для всех. Как преподаватель Грейвсендской академии, Дэн Нидэм имел право воспользоваться услугами церкви Херда — особенно для таких важных мероприятий, как венчание и последовавшие вскоре похороны; для обоих этих случаев более деликатное решение трудно представить. Никто не помнил, какого вероисповедания был наш школьный священник, угрюмый пожилой джентльмен, что носил галстук-бабочку и то и дело ненароком наступал на полы своего церковного облачения тростью (он страдал подагрой). В церкви Херда он по большей части исполнял роль неназойливого конферансье, потому что сам редко читал проповеди; вместо этого он то и дело приглашал других проповедников, которые превосходили его самого в красноречии или полемичности. Кроме того, преподобный мистер Скаммон, прозванный «либералом», преподавал в Грейвсендской академии историю религии, и его уроки были известны тем, что начинались и заканчивались апологиями в адрес Кьеркегора; однако престарелый либерал мистер Скаммон и тут частенько ухитрялся передоверить свои полномочия приглашенным проповедникам. Ему неизменно удавалось уговорить священника, читавшего проповедь в воскресенье, остаться до понедельника и провести вместо него еще и уроки; остальные дни недели мистер Скаммон посвящал тому, что обсуждал со своими учениками все интересное, о чем рассказывал гость.
      Серое гранитное здание церкви Херда, настолько невзрачное, что напоминало городскую регистрационную палату, библиотеку или водонапорную станцию, словно само подстроилось под подагрическую хромоту и унылый лик престарелого мистера Скаммона. Внутри церковь была темной и порядком обшарпанной, но при всем при том какой-то уютной — широкие, истертые до блеска скамейки так и манили вздремнуть прямо тут же; свет, поглощаясь гранитом стен, делался серым, но теплым; а акустика, которая, пожалуй, была единственным чудом в этой церкви, придавала звуку неповторимую чистоту и глубину. Здесь любая проповедь казалась внятней, любой гимн — отчетливее, любая молитва — полнозвучнее, а орган звучал мощно, как в большом кафедральном соборе. Закрыв на минуту глаза, — а церковь Херда располагала к этому, — вы вполне могли представить себе, что находитесь где-нибудь в Старом Свете.
      Бесчисленные поколения учеников Грейвсендской академии вырезали на пюпитрах для молитвенников имена своих подружек и результаты футбольных матчей; а технические работники из поколения в поколение не успевали соскребать с этих пюпитров разнообразные непристойности, и при желании на деревянных планках, что придерживали потрепанные томики «Сборника гимнов Плимутской колонии», всегда можно было найти какие-нибудь свежие заковыристые ругательства. Сумрак, царивший в церкви Херда, делал ее более подходящей для похорон, чем для венчания; но так уж случилось, что здесь прошли и мамино венчание, и мамины похороны.
 
      Венчальное богослужение в церкви Херда пастор Меррил и викарий Виггин провели совместно, умудрившись избежать неловкостей — или, по крайней мере, открытого соперничества друг с другом. Старый мистер либерал Скаммон примирительно кивнул обоим священникам, дав знак к началу церемонии. За те элементы торжественной службы, что допускают импровизацию, отвечал мистер Меррил, который был краток и обаятелен — лишь его привычное легкое заикание выдавало, как он волнуется. Пастор Меррил также должен был прочитать ту часть, что начинается с «Возлюбленные братья…». «Мы собрались здесь в присутствии Господа, чтобы засвидетельствовать и благословить священные узы брака…» — начал он, и я заметил, что в церкви уже полно народу — оставались только стоячие места. Преподаватели Академии шли косяками, и такими же косяками прибывали женщины бабушкиного поколения. Они появлялись всегда и везде, где только представлялась возможность поглазеть на бабушку, которая олицетворяла для них высший свет Грейвсенда. И было нечто особое в том, что именно ее дочь оказалась «падшей», а теперь воспользовалась моментом, чтобы вернуться в рамки пристойности. Этой Табби Уилрайт хватало наглости вырядиться в белое, — не сомневаюсь, именно так думали старые кошелки, что вечерами играли с бабушкой в бридж. Но, по правде говоря, ощущение, что Грейвсенд буквально наводнили сплетни, пришло ко мне уже потом, задним числом. А тогда я просто дивился: надо же, как много пришло народу.
      Текст молитвы отбубнил командир Виггин; не имея никакого понятия о знаках препинания, он либо вообще не делал пауз, либо останавливался прямо на середине предложения и так долго переводил дыхание, что вы уже начинали беспокоиться, не приставил ли ему кто-нибудь ко лбу дуло пистолета. «О Боже милостивый и бессмертный, Ты создал нас мужчинами и женщинами по образу и подобию Своему: взгляни же с милосердием на этого мужчину и эту женщину, что пришли испросить Твоего благословения, и ниспошли на них Свою благодать», — пыхтел он.
      Затем между мистером Меррилом и мистером Виггином началось что-то вроде дуэли на цитатах, причем каждый стремился показать свое особое понимание подобающих отрывков из Библии: отрывки мистера Меррила были более «подобающими», зато отрывки мистера Виггина — более цветистыми. Викарий и тут не преминул вставить строчки из «Ефесян», напомнив, что мы не должны забывать «Отца Господа нашего Иисуса Христа, от Которого именуется всякое отечество на небесах и на земле»; затем он переключился на «Колоссян», зачитав нам то место, где говорится о любви, «которая есть совокупность совершенства», и завершил свою речь словами Марка: «…они уже не двое, но одна плоть».
      Пастор Меррил начал с Песни Песней Соломона: «Большие воды не могут потушить любви…»; продолжил «Коринфянами» («Любовь долготерпит, милосердствует…») и закончил словами Евангелия от Иоанна: «Да любите друг друга, как Я возлюбил вас…» Тут Оуэн Мини громко высморкался, чем привлек к себе мое внимание; я только теперь заметил, что он сидит на довольно шаткой стопке молитвенников, дабы хоть что-нибудь разглядеть поверх голов Истмэнов, и в особенности дяди Алфреда.
      А потом на Центральной улице в доме 80 состоялся торжественный прием. День выдался душный, сквозь дымку пробивалось жаркое солнце, и бабушка все сокрушалась, что ее розовому саду вовсе не полезна такая погода; розы и вправду, кажется, здорово поникли от жары. Это был один из тех дней, когда общее разморенное оцепенение может освежить разве что хорошая гроза; в тот день гроза казалась неминуемой, и по этому поводу бабушка тоже сокрушалась. Тем не менее буфетную стойку и столики вынесли на лужайку; мужчины один за другим принялись снимать пиджаки, закатывать рукава и ослаблять галстуки, но это мало помогало, и пот все равно проступал сквозь рубашки. Бабушке особенно не понравилось, что мужчины побросали свои пиджаки на темно-зеленые кусты бирючины, окаймлявшие розовый сад, отчего всегда безупречная живая изгородь приобрела такой вид, будто на нее нанесло мусор со всего города. Некоторые женщины обмахивались веерами; самые решительные сбросили туфли на высоком каблуке и разгуливали по траве босиком.
      Кто-то предложил устроить танцы на кирпичной террасе, но это предложение потонуло в спорах насчет подходящей музыки — ну и хорошо, решила бабушка, имея в виду: нечего танцевать в такую духоту.
      Впрочем, так и должно быть на летней свадьбе — зной и неуловимое очарование, отступающее под натиском непобедимой жары. Дядя Алфред выкаблучивался передо мной и своими детьми, опрокидывая в себя одним махом один стакан пива за другим. Слонявшийся по соседней улице гончий пес — вообще-то он принадлежал недавно поселившемуся там семейству — забрел в сад и стащил с десертного столика несколько кексов. Мистер Мини, застывший в цепочке поздравляющих, словно у него в карманах лежало по куску гранита, густо покраснел, когда пришла его очередь целовать невесту.
      — Свадебный подарок у Оуэна, — пояснил он, отведя глаза. — У нас с ним общий подарок
      Мистер Мини и Оуэн единственные из всех приглашенных были одеты в темные костюмы; и Саймон съязвил по поводу неуместно торжественного наряда Оуэна — словно для воскресной школы.
      — Ты прямо на похороны вырядился, Оуэн.
      Обиженный Оуэн надулся.
      — Да ладно, я пошутил, — сказал Саймон.
      Но Оуэн все равно продолжал дуться; он прошел на террасу и деловито переставил все свадебные подарки так, чтобы их с отцом сверток оказался в центре. Он был упакован в оберточную бумагу, разрисованную рождественскими елками, формой и размером напоминал кирпич, и поднять его Оуэн мог только двумя руками. Я не сомневался, что это кусок гранита.
      — Это же, наверно, его единственный костюм, ты, придурок! — сказала Хестер Саймону. Они начали ругаться. В тот день я впервые увидел Хестер в платье; она была очень хороша. Платье — ярко-желтое, Хестер — загорелая; ее черная буйная грива напоминала куст шиповника под палящим солнцем. Но, видимо, столь ответственное мероприятие, как свадьба на открытом воздухе, обострило ее рефлексы. Когда Ной попытался напугать сестру, сунув ей под нос пойманную жабу, Хестер схватила бедное животное и запустила прямо в физиономию Саймону.
      — Да ты же угробила ее, Хестер, — укоризненно заметил Ной, склонившись над распростертой жабой и выказывая гораздо больше сочувствия к ней, нежели к лицу родного брата.
      — Сам виноват, — огрызнулась Хестер. — Ты первый начал.
      Бабушка заранее постановила не пускать гостей в туалеты на верхнем этаже; внизу же их было всего два, и, как и следовало ожидать, у дверей, на которых висели картонные таблички с надписями «джентльмены» и «леди», начертанными Лидией от руки, выстроились очереди, причем к двери «леди» — гораздо длиннее.
      Хестер попыталась воспользоваться верхним этажом — на том простом основании, что она «своя» и потому правила для гостей на нее не распространяются, — но тут же услышала от тети Марты, что она ничем не лучше остальных и потому будет стоять в общей очереди. Защищая демократические устои, тетя Марта, как и многие американцы, превращалась в сущего тирана. Мы с Ноем, Саймоном и Оуэном хвастались, что можем пописать в кустах, и тогда Хестер, чтобы последовать нашему примеру, попросила о маленьком одолжении. Один из нас должен был покараулить, чтобы какой-нибудь другой страждущий не спугнул ее в зарослях бирючины в самый интересный момент. А еще она попросила подержать ее трусики. Братья, естественно, заартачились и не замедлили поиздеваться в том духе, что они всю жизнь только об этом и мечтали. Я, как всегда, слишком долго соображал, что бы ответить, и в конце концов Хестер просто освободилась от мешавшей ей детали туалета и протянула свои белые хлопчатобумажные трусики Оуэну Мини.
      Можно было подумать, что она ткнула ему в руки живого броненосца; на его маленьком лице отразилась смесь искреннего любопытства и крайнего замешательства. Но уже в следующую секунду Ной вырвал трусики из рук Оуэна, а Саймон тут же вырвал их из рук брата и натянул Оуэну на голову. Надо сказать, они пришлись ему как раз впору; его изумленная физиономия таращилась через отверстие для одной из внушительных ляжек Хестер. Отчаянно покраснев, он стащил трусы с головы, но, попытавшись засунуть их в боковой карман пиджака, обнаружил, что карманы зашиты. Оуэн надевал этот костюм в воскресную школу уже несколько лет, но никто до сих пор не распорол ему карманы; а может, он думал, что они и должны быть зашиты. Не растерявшись, однако, он засунул трусики во внутренний карман, отчего на груди у него образовалась довольно объемистая выпуклость. Но это было все же лучше, чем носить их на голове, тем более что в следующую минуту к нему подошел отец, и Ной с Саймоном принялись шаркать ногами по разросшейся траве и шуршать ветками бирючины, стараясь заглушить характерное журчание, доносившееся из кустов.
      Мистер Мини покачивал в руке бокал с шампанским, в котором плавал маринованный огурчик размером с его толстый указательный палец. Он не отпил ни глотка; кажется, ему доставляло удовольствие просто наблюдать, как огурчик плавает в шампанском.
      — Я собираюсь домой, Оуэн. Поехали со мной? — спросил мистер Мини. Он еще в начале торжества извинился, что не сможет пробыть долго, хотя мама и бабушка были здорово удивлены, что он вообще приехал. В обществе он чувствовал себя довольно стесненно. Его простой темно-синий костюм был сшит из дешевой ткани той же выделки, что и у Оуэна; правда, этому костюму, пожалуй, все же повезло больше: мистера Мини не поднимали в нем на руках в воскресной школе. Мне не удалось разглядеть, остались его боковые карманы зашитыми или нет. У Оуэна же на манжетах и штанинах виднелись сгибы, — видно, костюм сначала подворачивали, а потом отпустили, хотя и совсем ненамного: Оуэн рос со скоростью чахлого деревца.
      — Я ХОЧУ ОСТАТЬСЯ, — ответил Оуэн.
      — Ну гляди, у Табби ведь сегодня свадьба — ей недосуг будет отвозить тебя домой.
      — Наша мама или папа отвезут Оуэна, сэр, — сказал Ной. Вообще и Ною, и Саймону, и Хестер — как бы резко и грубо они ни вели себя с другими детьми — привили вежливость в общении со взрослыми; и мистера Мини, кажется, слегка удивила приветливость Ноя. Я представил ему своих братьев, но заметил, что Оуэну не терпится побыстрей увести отца куда-нибудь подальше, — он, верно, опасался, что Хестер в любой момент вылезет из кустов и потребует трусы.
      Мистер Мини приехал на своем пикапе одним из первых, и теперь подъездная аллея оказалась запруженной машинами других гостей. Мы с Оуэном пошли вместе с мистером Мини, чтобы помочь ему найти этих водителей. Мы зашагали через лужайку и были уже довольно далеко от кустов, когда я, оглянувшись, увидел, как из темно-зеленых зарослей бирючины высунулась голая рука Хестер.
      — Ну-ка отдавай их обратно! — сказала она, и Ной с Саймоном тут же принялись дразнить ее.
      — Чеготебе отдать? — изгалялся Саймон.
      Мы с Оуэном переписали номера машин, что перекрыли дорогу пикапу мистера Мини, после чего я отнес список бабушке — она любила делать объявления голосом миссис Калвер из «Верной жены» Моэма. Прошло некоторое время, пока мы наконец расчистили проезд для мистера Мини; после того как он уехал, Оуэн почувствовал себя заметно свободнее.
      В руке у него остался почти полный бокал шампанского, которое я ему посоветовал не пить: я был уверен, что оно отдает маринованным огурцом. Мы вернулись к дому и стали разглядывать свадебные подарки, пока я наконец не обратил внимание на подарок Оуэна, лежавший на самом видном месте.
      — Я САМ ЕГО СДЕЛАЛ, — сказал он. Сперва я подумал, что он имеет в виду оберточную бумагу, разрисованную рождественскими елками, но вскоре понял, что он сделал сам подарок. — ПРАВДА, ОТЕЦ ПОМОГ МНЕ ВЫБРАТЬ ПОДХОДЯЩИЙ КАМЕНЬ, — признался Оуэн.
      Боже милостивый, подумал я, так это и вправду гранит!
      Оуэн огорчился, узнав, что новобрачные решили распаковать подарки лишь после свадебного путешествия, но все равно не сказал мне, что у него за подарок У меня будет еще много лет, чтобы рассмотреть его как следует, пояснил Оуэн. Разумеется, он оказался прав.
      Это был кусок самого лучшего гранита, по форме напоминавший кирпич — «ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА, КАК ДЛЯ ПАМЯТНИКА. НИЧУТЬ НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ ДОБЫВАЮТ В БАРРЕ», — говорил потом Оуэн. Он сам его вырезал, сам отполировал, сам снял фаску; даже надпись выгравировал сам. Он трудился над подарком после школы и по выходным в мастерской по изготовлению памятников. То, что у него вышло, было похоже на надгробие для любимого питомца — в крайнем случае, на памятную плиту для мертворожденного ребенка, но больше все-таки для какого-нибудь кота или хомячка. Предполагалось, что камень должен лежать плашмя, как буханка хлеба, так, чтобы сверху была видна выгравированная надпись, обозначающая примерную дату маминой с Дэном свадьбы:
      ИЮЛЬ
      1952
      То ли Оуэн не был уверен насчет точной даты, то ли выгравировать число означало еще немало часов работы — а может, это нарушило бы сложившийся у него в голове эстетический замысел, — не знаю. Для пресс-папье камень был слишком велик и тяжел. Оуэн хоть позже и предлагал для него именно такое применение, однако согласился, что удобнее его использовать как дверной упор. Долгие годы, прежде чем отдать камень мне, Дэн Нидэм исправно подставлял его под дверь и частенько об него спотыкался, сбивая пальцы на ногах. Однако чем бы этот подарок ни служил, он должен был всегда лежать на виду — так, чтобы Оуэн обязательно замечал его всякий раз, когда приходил в гости. Он очень гордился своей работой, да и мама обожала этот подарок Мама вообще обожала Оуэна; подари он ей хоть надгробную плиту с пустым местом для даты смерти — маме бы и это понравилось. Впрочем, мне кажется (и Дэну тоже), Оуэн по сути и подарил ей надгробную плиту. Он делал ее в мастерской для изготовления памятников, работал специальными инструментами для могильных плит; и пусть там стояла дата маминой свадьбы — в сущности, это было миниатюрное надгробие.
      И хотя мамина свадьба получилась очень веселой, и даже бабушка проявляла невиданную снисходительность к молодым и не очень молодым подвыпившим гостям, которые буквально ходили на головах, — но закончился праздник ужасной грозой, больше подходящей для похорон.
      Завладев трусиками Хестер, Оуэн повел себя довольно игриво. Он был не из тех, кто смело держится с девчонками, и только идиот — или Ной с Саймоном — смог бы смело держаться с Хестер. Однако Оуэн ухитрялся все время находиться в толпе, так что Хестер было неловко забрать у него трусики. «Отдай их обратно, слышишь, Оуэн!» — шипела она ему.
      — ДА-ДА, КОНЕЧНО, ОНИ ТЕБЕ НУЖНЫ? — отвечал он и засовывал руку за пазуху, стоя между тетей Мартой и дядей Алфредом.
      — Не здесь! — угрожающе говорила она.
      — А, ТАК ОНИ ТЕБЕ, ЗНАЧИТ, НЕ НУЖНЫ? МОЖНО, Я ОСТАВЛЮ ИХ СЕБЕ? — невинно спрашивал он.
      Хестер ходила за ним по пятам весь день; и мне кажется, сердилась она совсем чуть-чуть — и то, может, понарошку. Это был самый настоящий флирт, я даже слегка заревновал, и продолжался он так долго, что Ною с Саймоном в конце концов надоело и они пошли запасаться конфетти, чтобы как следует подготовиться к маминому с Дэном отъезду.
      Отъезд состоялся раньше, чем предполагалось: только-только начали резать свадебный торт, как началась гроза. Небо быстро потемнело, и поднявшийся ветер принес первые легкие капли дождя, но, когда сверкнула молния и загремел гром, ветер вдруг стих, и на землю отвесно обрушилась стена воды. Гости ринулись в дом; бабушке быстро надоело предупреждать их, чтобы вытирали ноги. Нанятые для свадьбы официанты бросились убирать буфетную стойку и столики с угощением; они натянули тент, которым накрыли половину террасы; однако свадебные подарки, не говоря уже о тарелках и бокалах, под ним все равно не уместились. Мы с Оуэном помогли перенести подарки в дом. Мама с Дэном убежали наверх, чтобы переодеться и снести вниз свои вещи. Дядю Алфреда попросили подогнать «бьюик», который не слишком обезобразили побрякушками, как это обычно делают с машинами для новобрачных; лишь на задней двери было наискосок выведено мелом: «Молодожены», но, пока мама с Дэном спустились вниз, одетые подорожному и с сумками в руках, половину букв уже смыло дождем.
      У окон, выходивших на подъездную аллею, столпились многочисленные гости, чтобы посмотреть, как молодожены будут отъезжать в свадебное путешествие; однако из-за непогоды момент оказался несколько смазанным. Когда вещи загружали в машину, дождь припустил еще сильнее; дядя Алфред, исполнявший обязанности камердинера, промок до нитки. Ной с Саймоном умудрились заграбастать все заготовленное конфетти, и потому, кроме них, осыпать молодоженов было некому; больше всего конфетти, однако, досталось их отцу — наверное, потому что он был самым мокрым: разноцветные бумажные кружочки облепили дядю Алфреда с головы до ног, мгновенно сделав его похожим на клоуна.
      Из окон дома номер 80 доносились ликующие возгласы, но бабушка хмурилась. Беспорядок досаждал ей; бедлам есть бедлам, пусть даже все кругом веселятся и получают удовольствие; но непогода есть непогода, даже если никому до этого нет дела. А тут еще эти «старые кошелки» не спускают с нее глаз. (Интересно, как ее королевское величество будет вести себя под дождем? Так ей и надо, этой Табби Уилрайт, — будет знать, как напяливать белое платье.) Тетя Марта отважилась выбежать под дождь, чтобы обнять и поцеловать маму и Дэна; Ной с Саймоном и ее тут же забросали конфетти с головы до ног.
      Затем, так же внезапно, как несколько минут назад стих ветер и разразился ливень, на смену ливню пришел град. В Нью-Хэмпшире даже от июля можно ждать чего угодно. Градины отскакивали от «бьюика» пулеметными очередями, и Дэн с мамой поспешно запрыгнули в машину. Тетя Марта завизжала и накрыла голову руками; они с дядей Алфредом убежали в дом. Даже Ной с Саймоном почувствовали, как больно бьют эти ледышки, и тоже укрылись в доме. Кто-то крикнул, что градом разбило бокал с шампанским, оставленный на террасе. Градины лупили с такой силой, что гости, столпившиеся возле окон, даже отступили назад, подальше от стекол. Тут мама опустила окно в машине; я подумал, она хочет помахать на прощание, но она подозвала меня. Я накинул на голову пиджак, но он оказался слабой защитой: одна из градин размером с перепелиное яйцо ударила меня в локоть так, что я чуть не взвыл от боли.
      — Ну, до свиданья, солнышко! — Мама притянула мою голову к себе через окно машины и поцеловала. — Бабушка знает, куда мы едем, но я попросила ее не говорить тебе без особой надобности.
      — Счастливо! — сказал я. Оглянувшись на дом, я увидел, что каждое из окон нижнего этажа представляет собой групповой портрет, — за мной и счастливыми молодоженами наблюдало множество лиц. Почти все глядели на нас; лишь два грейвсендских святых отца не смотрели ни на меня, ни на новобрачных. Каждый из них стоял в одиночестве у своего маленького окна с противоположных концов дома — преподобный Льюис Меррил и преподобный Дадли Виггин вглядывались в небо. Может, они усматривали в этой буре с градом некий божественный смысл? Мне казалось, с викарием Виггином все просто: он наверняка оценивает обстановку как пилот — верно, думает, что дрянь денек, погодка нелетная. Но пастор Меррил, конечно, искал ненастью небесную первопричину. Нет ли в Священном Писании указаний на тайный смысл града? В своем рвении продемонстрировать знание подобающих библейских цитат ни один из священников не догадался прочесть маме и Дэну самое обнадеживающее благословение из Книги Товита — то, где говорится: «И дай мне состариться с нею…»
      Да, что и говорить, жаль, что ни один из них не вспомнил об этом отрывке, но ведь апокрифические книги обычно не включаются в протестантские издания Библии. Не суждено было Дэну с мамой состариться вместе: до того дня, когда ее путь пересекся с траекторией мяча, отбитого Оуэном Мини, оставался всего год.
      Я уже входил в дом, когда мама позвала меня снова. «Где Оуэн?» — спросила она. Я не сразу отыскал его среди множества лиц в окнах, потому что он был наверху, в маминой спальне. Рядом с ним стояла женская фигура в красном платье — мамин двойник, ее портновский манекен. Теперь-то я знаю, что в тот день в доме 80 на Центральной улице посвященных было трое— трое, всецело поглощенных погодой. Оуэн тоже не смотрел на отъезжающих молодоженов — он тоже вглядывался в небо, приобняв манекен за талию и свесив руку на его бедро, его сосредоточенное встревоженное лицо было устремлено вверх. Если бы я знал тогда, какого ангела он там высматривает… Но день тот выдался суматошный: мама попросила найти Оуэна — и я просто сбегал наверх и привел его. На град он, казалось, не обращал никакого внимания; льдинки отскакивали от крыши автомобиля и рассыпались вокруг, но я не заметил, чтобы хоть одна из них угодила в Оуэна. Он сунул голову в окно, и мама поцеловала его. Затем она спросила, как он доберется до дому. «Не идти же пешком в такую погоду, Оуэн. И на велосипеде не проехать, — сказала она. — Прокатимся с нами?»
      — В СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ? — спросил он.
      — Залезай, — скомандовала мама. — Мы с Дэном тебя подбросим.
      Оуэн обрадовался невероятно; подумать только, отправиться вместе с моей мамой в свадебное путешествие — пусть даже он проедет с молодоженами совсем чуть-чуть! Он попытался протиснуться в машину мимо мамы, но его мокрые брюки прилипли к ее юбке.
      — Погоди-ка, — сказала мама. — Выпусти меня и полезай вперед.
      Она решила, что он, такой маленький, запросто поместится между сиденьями, верхом на кожухе карданного вала; но стоило маме на одно мгновение вылезти из «бьюика», как от крыши автомобиля тут же отскочила здоровенная градина и стукнула ее прямо между глаз.
      — Ай! — вскрикнула она, схватившись за лоб.
      — ПРОСТИТЕ, Я НЕ ХОТЕЛ! — поспешно выпалил Оуэн.
      — Давай-давай, залезай, — смеясь, ответила мама.
      И машина медленно тронулась.
      Хестер только тут сообразила, что Оуэн улизнул с ее трусами.
      Она выбежала на подъездную аллею и остановилась, подбоченясь и уставившись на медленно отъезжающий автомобиль. Дэн с мамой, не оборачиваясь, высунули руки из окон и замахали на прощание, рискуя заработать синяки. Оуэн развернулся, сидя между ними, и посмотрел назад; по его лицу расползлась ухмылка до ушей, в руках мелькнуло что-то белое, и мне стало совершенно ясно, чем он помахал Хестер на прощание.
      — Эй, ты, ворюга несчастный! — крикнула Хестер. Но тут град снова сменился дождем; Хестер, не успев уйти с подъездной аллеи, в мгновение ока промокла насквозь — и желтое платье облепило ее так плотно, что все тут же очень хорошо увидели, чего на ней не хватает. Она со всех ног бросилась в дом.
      — Послушайте, барышня, — обратилась к ней тетя Марта, — а где ваши…
      — Силы небесные, Хестер!.. — воскликнула потрясенная бабушка.
      Но силы небесные сейчас были явно заняты другим. И все эти бабушкины знакомые «старые кошелки», разглядывая Хестер, должно быть, думали: пусть это и дочка Марты, но скоро она, видно, переплюнет и Табби.
      Саймон с Ноем собирали градины, пока те окончательно не растаяли под вновь припустившим дождем. Я выбежал на улицу и присоединился к братьям. Они стали швырять в меня ледышками покрупнее; тогда я пополнил собственные боеприпасы и открыл ответный огонь. Меня удивило, до чего они холодные, эти градины, — будто прилетели на землю откуда-то из другого мира, где царит вселенский холод. Сжимая в руке градину размером со стеклянный шарик для настольной игры и чувствуя, как она тает в моей ладони, я поразился еще и ее твердости — она была твердая, как бейсбольный мяч.
 
      Мистер Чикеринг, славный толстый тренер и менеджер нашей бейсбольной команды — тот самый, который решил тогда, что Оуэн должен бить вместо меня, который подбадривал Оуэна словами: «Отбивай, малыш!» — тот самый мистер Чикеринг сегодня доживает свои последние дни в интернате для ветеранов армии на Корт-стрит. Время от времени, с каждым приступом болезни Альцгеймера, на него налетает шквал разрозненных образов, оставляя его в возбужденном оцепенении, но начеку. Словно человек, сидящий под деревом, на котором гроздьями висят мальчишки и швыряются желудями; бедняга, кажется, уже приготовился, что ему в любую секунду засветят желудем в голову, даже сам этого ждет; но при том понятия не имеет, с какой стороны они на него обрушатся, несмотря на ощущение твердого ствола за спиной. Когда я прихожу к нему — как раз во время обстрела желудями, причем некоторые достигают цели, — он тут же приободряется. «Подаешь следующим, Джонни!» — весело приветствует он меня. А однажды он сказал: «Оуэн бьет вместо тебя, Джонни!» Но бывает и так, что он где-то совсем далеко; может, в эту секунду поворачивает мамино лицо к земле, не забыв прежде закрыть ей глаза; а может, поправляет задравшуюся юбку и складывает вместе ее раздвинутые колени — из соображений пристойности. Как-то однажды он вроде бы вообще не узнал меня — в тот раз мне так и не удалось завязать с ним более-менее осмысленную беседу, — и лишь когда я уже уходил, он выдал совершенно отчетливую фразу. Печальным, задумчивым голосом он произнес «Не надо тебе на нее смотреть, Джонни!»
      На маминых похоронах, когда все собрались в церкви Херда, мистер Чикеринг совершенно расстроился. Я почти уверен, что, поправляя безжизненное тело моей мамы, он прикасался к ней в первый и единственный раз. Воспоминания об этом, а также о расспросах шефа полиции Пайка насчет «причины смерти» и «орудия убийства» определенно вывели мистера Чикеринга из равновесия; на похоронах он плакал навзрыд, словно скорбя о кончине самого бейсбола. Естественно, не только мы с Оуэном навсегда распрощались с нашей детской командой, а заодно и с этой дьявольской игрой. Другие члены команды воспользовались прискорбным происшествием как предлогом избавиться от утомительной принудиловки, больше отвечавшей представлениям родителей о том, что «полезно» для детей, чем их собственному выбору. Мистер Чикеринг, который всегда оставался удивительно добросердечным человеком, постоянно учил нас, что, когда мы выигрываем, мы выигрываем всей командой; и когда мы проигрываем, то проигрываем тоже всей командой, так что теперь мы, на его взгляд, всей командой убилимаму; но плакал он на своей скамейке так, словно его доля в командной ответственности весила гораздо больше нашей.
      Он попросил некоторых моих товарищей по команде вместе с родителями сесть рядом с ним. Среди них был несчастный Гарри Хойт — тот самый, что заработал базу на болах при двух аутах и внес свой собственный, пусть и совсем маленький, вклад в то, чтобы Оуэн встал с битой на плиту. В конце концов, Гарри мог сделать последний аут — и в этом случае мама, как обычно, увезла бы нас с Оуэном домой. Но Гарри заработал переход на базу. Теперь он сидел в церкви Херда и как завороженный смотрел на слезы мистера Чикеринга. Гарри был почти не виноват. Мы безнадежно проигрывали, шел последний иннинг, и притом у нас уже было два аута — Гарри не имело никакого смысла зарабатывать переход. Что могла изменить та дополнительная база? Лучше бы Гарри махнул битой как придется, и все.
      Во всех других отношениях он был вполне безобидным существом, хотя и принес потом своей матери немало горя. Его отец рано умер, а мать долгие годы работала на газовом заводе секретаршей на телефоне. Она принимала все звонки с жалобами на ошибки в счетах и на утечки газа. Гарри никогда не рассматривался как кандидат в Грейвсендскую академию. Он исправно отучился в обычной грейвсендской средней школе и пошел служить военным моряком — в Грейвсенде флот привлекал многих. Мать попыталась освободить Гарри от службы на том основании, что она вдова и нуждается в сыновней помощи. Но, во-первых, у нее имелась постоянная работа, а во-вторых, Гарри сам рвался служить во флоте. Он стыдился непатриотичного поступка матери; вполне возможно, он впервые в жизни решился пойти наперекор и сумел настоять на своем — и попал во Вьетнам и погиб там от укуса ядовитой змеи, которых полно в тех краях. Это была цепочная гадюка; она укусила Гарри, когда он мочился под деревом. Позже выяснилось, что дерево это стояло рядом с борделем, откуда Гарри вышел пописать, пока ждал своей очереди. Совершенно в его духе — сделать неверный ход, когда вообще ходить не нужно.
      После смерти Гарри его мать ударилась в политику — по крайней мере, в масштабах Грейвсенда. Она называла себя пацифисткой и объявила, что будет давать у себя на дому бесплатные консультации, как уклониться от призыва. Вряд ли кому-то удалось неопровержимо доказать, что эти вечерние собрания с обсуждением тонкостей призывных законов настолько утомляли ее, что она стала плохо справляться со своими обязанностями секретарши на газовом заводе, — и тем не менее ее уволили. Нескольких особо рьяных местных патриотов задержали, когда они пытались раскурочить ее машину и гараж. Она не настаивала на привлечении их к ответственности; тем временем людская молва уже вовсю трубила, будто миссис Хойт разлагает молодежь. Несмотря на заурядную, даже невзрачную внешность, ее обвиняли в совращении нескольких молодых людей, пришедших к ней за консультацией. В конце концов ей пришлось покинуть Грейвсенд. По-моему, она переехала в Портсмут; это довольно далеко. Я помню ее на маминых похоронах; она сидела отдельно от своего сына Гарри, который устроился рядом с мистером Чикерингом, — наш тренер сумел собрать на скамейках вокруг себя всю команду. Миссис Хойт никогда не был присущ командный дух — в отличие от Гарри.
      Насколько я помню, именно от миссис Хойт я впервые услышал, что критиковать конкретного американского президента — не значит вести антиамериканскую пропаганду, что критиковать политику США по конкретному вопросу — не значит быть врагом отечества и что выступать против нашего вмешательства в конкретную войну против коммунистов — не значит встать на сторону коммунистов. Однако эти различия остались неведомы большинству жителей Грейвсенда; они и сегодня неведомы очень многим моим бывшим соотечественникам.
      Я не помню на маминых похоронах Баззи Тэрстона. А ему следовало присутствовать там. После того как Гарри Хойт заработал переход, Баззи Тэрстону предстояло сделать третий аут. Он как-то коряво отбил мяч в землю — более верного аута я в жизни не видел; но шортстоп умудрился прошляпить этот мяч. На его ошибке Баззи Тэрстон заработал базу. Кто играл тогда за шортстопа? Ему тоже стоило бы прийти в церковь Херда.
      Возможно, Баззи не пришел потому, что был католиком; так предположил Оуэн, но ведь на похороны пришло много католиков, так что Оуэн просто-напросто выказал в очередной раз свое предвзятое мнение. И вполне возможно, я несправедлив к Баззи; может, он и приходил — в конце концов, церковь Херда была битком набита; туда пришло примерно столько же народу, сколько на мамину свадьбу. И все бабушкины знакомые «старые кошелки» тоже явились. Я знаю, на что они пришли поглядеть: как, интересно, ее королевское величество воспримет это? Что Харриет Уилрайт ответит Судьбе с большой буквы? Что — Случайности — тоже с большой буквы? Что — Воле Божьей (если считать это ее проявлением)? Все те же «старые кошелки», черные и сгорбленные, точно вороны на добычу, собрались на службу словно только для того, чтобы сказать: «Свидетельствуем, Господи, что Табби Уилрайт не было дозволено слишком дешево отделаться».
      «Дешево отделаться» считалось в Нью-Хэмпшире самым страшным преступлением. И по тому, как, нахохлившись по-птичьи, «старые кошелки» бросали по сторонам настороженные взгляды, я мог понять, что, по их мнению, маму настигло справедливое воздаяние.
      Баззи Тэрстону, приходил он на похороны или нет, тоже не суждено было дешево отделаться. Честное слово, я не испытывал к нему никакой неприязни — особенно после одного происшествия в приходской школе Святого Михаила, когда мы с Оуэном чуть не поцапались с одноклассниками Баззи, тоже католиками, и Баззи вступился за Оуэна. Но и Баззи понес суровую кару за то, что мы заработали базу и Оуэн взял в руки биту (если считать это карой). Он тоже не претендовал на поступление в Грейвсендскую академию; однако по окончании средней школы ему разрешили проучиться год в Академии за успехи в спорте (типичный новоанглийский комплект для открытого воздуха — футбол, хоккей и бейсбол); причем выезжал Баззи отнюдь не всегда на ошибках соперника.
      Блистать он ни в чем не блистал, однако сумел поступить в университет штата, где играл в сборных по трем видам спорта. Повредив колено, Баззи пропустил целый год соревнований и потом ухитрился добиться, чтобы ему предоставили дополнительный, пятый год учебы. Тем самым он продлил себе академическую отсрочку от армии еще на год, после чего все равно подпадал под призыв. Однако поездка во Вьетнам ему по-прежнему не улыбалась, и он отчаянно искал способа ее избежать, старательно протравливая свой организм в ожидании призывной комиссии. Две недели подряд каждый день выпивал по литровой бутылке виски; он выкуривал столько марихуаны, что от его волос разило, словно из шкафчика с сушеными травками; он чуть не сжег родительский дом, когда сушил в духовке кактус пейот, а потом попал в больницу с расстройством кишечника, после того как, наглотавшись ЛСД вообразил, будто его гавайка съедобна. Много ему съесть, правда, не удалось, но среди прочего он успел проглотить пуговицы и содержимое карманов — спички, упаковку папиросной бумаги и скрепку.
      Благодаря провинциальной наивности грейвсендской призывной комиссии Баззи объявили негодным к службе по психиатрическим показаниям, чего этот плут, собственно, и добивался. К несчастью, он всерьез увлекся виски, марихуаной, пейотом и ЛСД; он настолько пристрастился к этим делам, что однажды ночью на полном ходу врезался на своем «плимуте» в опору железнодорожного моста на Мейден-Хилл-роуд, что всего в нескольких сотнях метров от гранитного карьера Мини (кстати, мистер Мини-то и вызвал тогда полицию). Баззи погиб мгновенно: рулевая колонка вошла ему прямо посредине груди. Мы с Оуэном хорошо знали этот мост; он пересекает шоссе как раз в том месте, где оно после длинного крутого спуска резко поворачивает, — там требуется осторожность, даже когда едешь на велосипеде.
      После этого не кто иной, как всеми гонимая миссис Хойт заявила, что Баззи Тэрстон просто-напросто стал очередной жертвой вьетнамской войны. Хоть ее никто и не слушал, она уверяла: именно война заставила Баззи накачиваться всякой дрянью — и так же точно война загубила ее Гарри. Миссис Хойт все это представлялось очень показательным для «вьетнамского» периода американской истории: злоупотребление наркотиками и спиртным, и самоубийственная гонка на автомобилях, и бордели Юго-Восточной Азии, где многие американские девственники получили свой первый и последний сексуальный опыт, не говоря уже о цепочных гадюках, притаившихся под деревьями!
      Мистеру Чикерингу было что оплакивать, и отнюдь не только свое беспечное напутствие Оуэну — «отбивай». Знай он будущее, он плакал бы еще безутешнее, чем в тот день в церкви Херда, когда горевал о своей команде и вместе со своей командой.
      Естественно, шеф полиции Пайк сидел отдельно от всех. Полицейские любят садиться у дверей. И конечно, инспектор Пайк не плакал. Для него все происшедшее оставалось уголовным делом об убийстве моей мамы, а заупокойная служба давала удобную возможность понаблюдать за подозреваемыми — мы ведь все оставались подозреваемыми в глазах инспектора Пайка. Среди скорбящих, подозревал инспектор Пайк, наверняка скрывается тот, кто украл бейсбольный мяч.
      Он всегда находился где-то «у дверей», этот инспектор Пайк. Когда я встречался с его дочкой, мне постоянно мерещилось, что он вот-вот может вломиться — если не в дверь, так в окно. Эта боязнь его внезапного появления в конце концов сыграла со мной злую шутку: как-то раз, целуясь с инспекторской дочкой, я слишком поспешно отшатнулся, так что прищемил себе нижнюю губу между ее зубными пластинками, — явственно услышав за спиной скрип полицейских башмаков.
      В тот день в церкви Херда этот самый скрип башмаков словно и вправду доносился от дверей; будто инспектор ждал, что украденный мяч сам собой выскользнет из кармана злоумышленника и зловещей уликой покатится по темно-малиновой ковровой дорожке. Для инспектора Пайка кража мяча, которым убило мою маму, отнюдь не относилась к мелким проступкам; по меньшей мере это являлось уголовщиной. То, что мою несчастную маму убило мячом, кажется, вовсе не волновало инспектора Пайка; то, что по мячу ударил бедняга Оуэн Мини, представляло для нашего шефа полиции чуть больший интерес — но лишь постольку, поскольку давало Оуэну мотив для похищения пресловутого мяча. И потому вовсе не к закрытому маминому гробу был прикован пристальный взгляд шефа полиции; и к бывшему авиатору — командиру Виггину — инспектор Пайк тоже не проявлял особого внимания; да и легкое заикание потрясенного пастора Меррила не вызывало у него почти никакого интереса. Его сосредоточенный взгляд буравил затылок Оуэна Мини, пристроившегося на шаткой стопке из шести или семи «Сборников гимнов Плимутской колонии»; казалось, Оуэн с трудом удерживает равновесие на кипе молитвенников, словно взор инспектора грозил ее опрокинуть. Оуэн сидел настолько близко к нам, насколько возможно, и на том же месте, где и во время маминого венчания — позади семейства Истмэнов, а если точнее — за спиной дяди Алфреда. На этот раз Оуэн мог не бояться шуток Саймона насчет неуместности своего темно-синего костюма для воскресной школы — уменьшенной копии отцовского. Мрачный мистер Мини с окаменевшей спиной застыл рядом с сыном.
      — «Иисус сказал: Я есмь воскресение и жизнь, — произнес преподобный Дадли Виггин. — Блаженны мертвые, умирающие в Господе».
      — «О Господи, милость Твоя не знает границ, — сказал преподобный Льюис Меррил. — Прими наши молитвы о рабе Твоей Табби и прими ее в обитель света и радости, в сонм Твоих святых».
      В полумраке церкви Херда поблескивала лишь инвалидная коляска Лидии в проходе рядом со скамейкой бабушки. Харриет Уилрайт сидела одна. Мы с Дэном — на скамейке за ее спиной. За нами — Истмэны.
      Преподобный капитан Виггин обратился к «Коринфянам»: «…и отрет Бог всякую слезу с очей…» — после чего Дэн заплакал.
      Викарий не упустил случая и здесь представить веру как битву и призвал на помощь Исайю: «Поглощена будет смерть победою». Теперь я услышал, что к Дэну присоединилась тетя Марта; однако эти двое все же не шли ни в какое сравнение с мистером Чикерингом, который начал плакать задолго до того, как оба проповедника приступили к чтению отрывков из Ветхого и Нового Заветов.
      Пастор Меррил, заикаясь, дошел до строчек из «Плача Иеремии»: «Благ Господь к надеющимся на Него…»
      Затем он напомнил нам двадцать третий псалом , как будто в Грейвсенде была хоть одна душа, которая не знала его наизусть: «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» — и так далее. Когда мы дошли до того места, где говорится: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла…», я отметил про себя, что голос Оуэна перекрывает все остальные.
      Когда викарий говорил: «Дай силы осиротевшим», я уже в ужасе представил себе, как громко зазвучит голос Оуэна во время заключительного пения, — я знал, что это один из его любимых гимнов.
      Когда пастор говорил: «Услышь наши молитвы и помоги нам посреди того, что превыше нашего постижения», я уже потихоньку бормотал слова гимна, заблаговременно готовясь заглушить Оуэнов голос.
      И когда мистер Виггин и мистер Меррил не без труда произнесли в унисон: «Дозволь же нам вверить Табиту Твоей непрестанной любви», я понял, что время пришло, и едва удержался, чтобы не закрыть уши руками.
      Что еще могли мы спеть по случаю безвременной кончины, как не тот легко запоминающийся гимн, который в «Сборнике гимнов Плимутской колонии» обозначен как самый известный и любимый гимн «вознесения и царствования» — знаменитый «Агнец на престоле», от которого даже орган рыдает?
      Ибо когда еще, как не после смерти любимого существа, больше всего нуждаемся мы в том, чтобы услышать о воскресении, о вечной жизни — и о Нем, который восстал из мертвых?
 
Агнца, Агнца на престоле
Увенчай венцом!
Он пришел по Божьей воле,
Посланный Отцом.
Искупил он мукой крестной
Наш великий грех!
Светоносный гимн небесный
Громче гимнов всех!
 
 
Агнец, Агнец на престоле
В славе и венце!
Видишь муку смертной боли
На его лице?
Тяжесть мук неодолимых
Вынес до конца…
Свет лучей неугасимых
Вкруг его лица!
 
      Но больше всего Оуэна воодушевляла третья строфа.
 
АГНЕЦ, АГНЕЦ НА ПРЕСТОЛЕ!
АГНЕЦ ПОБЕДИЛ
СМЕРТЬ, ЦАРИВШУЮ ДОТОЛЕ,
ХЛАД И МРАК МОГИЛ!
ВОЛЮ БОЖЬЮ ОН ВОССЛАВИЛ,
СПРАВЕДЛИВ И ПРАВ.
ЖИЗНЬЮ — ЖИЗНЬ МОЮ НАПРАВИЛ,
СМЕРТЬЮ — СМЕРТЬ ПОПРАВ!
 
 
      И даже потом, во время погребения, когда мистер Виггин говорил: «В расцвете жизни встречаемся мы со смертью», ужасный голос Оуэна все еще звенел у меня в ушах. Словно Оуэн продолжал напевать «Агнца»: мне казалось, что больше я не слышу ничего. Я теперь думаю, что в этом-то и состоит главное свойство любого гимна: он вызывает потребность повторять его снова и снова, и мы повторяем и повторяем; это непременная часть любой службы, и часто единственная часть погребального обряда, которая внушает нам мысль о том, что со всем можно смириться. Разумеется, с похоронами смириться нельзя, тем более — с похоронами мамы, потому что после успокоительного оцепенения, охватившего нас в церкви Херда, мы оказались на улице, под открытым небом, в самый обычный для Грейвсенда жаркий и душный летний день, и со школьных игровых площадок совсем неподалеку доносились неуместно веселые детские голоса.
      Кладбище располагалось в самом конце Линден-стрит, откуда были видны здания младшей и средней школы. Мне предстояло посещать среднюю школу всего два года, но за это время я по горло наслушался шуточек от учеников, вместе с которыми оказывался в комнате для самостоятельных занятий. Глядя из окон, выходящих на кладбище, они высказывались на разные лады в том духе, что там-то куда веселее, чем здесь, за партой.
      — С верой и упованием на воскресение в жизнь вечную через Господа нашего Иисуса Христа препоручаем мы Богу Всемогущему сестру нашу Табиту и предаем ее тело земле, — промолвил пастор Меррил.
      Именно тогда я обратил внимание, что миссис Меррил зажала уши руками. Она ужасно побледнела — вся, за исключением пухлых плеч, которые до того обгорели на солнце, что больно было смотреть. На ней было свободное платье без рукавов, скорее серое, чем черное, — но, может быть, у нее просто не нашлось подходящего черного платья без рукавов, ведь никакие рукава на такие обожженные плечи не надеть. Прикрыв глаза, она едва заметно раскачивалась из стороны в сторону. Сначала я подумал, она закрыла уши оттого, что ее мучит страшная головная боль; ее сухие светлые волосы, казалось, вот-вот вспыхнут, как стружка; одна из сандалий расстегнулась и соскочила с ноги. Один из чахлых детей миссис Меррил прижался к ее бедру.
      — Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху, — промолвил пастор, но жена не слышала своего мужа; она не просто закрывала уши, а словно пыталась вдавить их в череп.
      Теперь это заметила Хестер. Она уставилась на миссис Меррил так же недоуменно, как и я; в мгновение ока суровое лицо Хестер исказилось болью — или каким-то внезапным болезненным воспоминанием, — и она тоже закрыла уши руками. Но мелодия «Агнца на престоле» все еще звучала у меня в мозгу; я не слышал того, что слышали миссис Меррил и Хестер. Я подумал, они ведут себя крайне неуважительно по отношению к пастору Меррилу, который старался провести службу как можно лучше, хотя сейчас почему-то явно заторопился, и даже обычно невозмутимый командир Виггин то и дело тряс головой, словно пытаясь вытрясти из ушей воду или неприятный звук
      — Благослови и прими ее, Господи, — сказал Льюис Меррил. В этот момент я поглядел на Оуэна. Он стоял с закрытыми глазами, его губы шевелились; казалось, он еле слышно рычит, но это было самое большее, что он мог себе позволить, напевая под нос. Значит, я действительно слышал «Агнца на престоле»; значит, мне это не померещилось. Но Оуэн тоже закрывал уши руками.
      Затем я увидел, как поднимает руки Саймон; и вот уже прижал ладони к ушам Ной; и дядя Алфред, и тетя Марта — все они прикрывали уши. Даже Лидия обхватила голову ладонями. Бабушка нахмурилась, но руки поднимать не стала; она с трудом заставляла себя слушать, хотя было видно, что это доставляет ей мучительную боль, и только тогда я это услышал — звуки, что доносились со стороны школьных игровых площадок Там играли в бейсбол. Раздавались обычные в таких случаях крики, время от времени вспыхивали споры, и тогда поднимался неимоверный галдеж; затем наступала тишина или почти тишина, и через несколько секунд ее разрывал — как всегда в бейсбольной игре — треск удара биты по мячу. Вот он раздался снова — плотный и тяжелый удар, и я увидел, что даже каменное лицо мистера Мини перекосилось от напряжения, а его пальцы крепче сомкнулись на плечах Оуэна. И мистер Меррил, заикаясь больше обычного, сказал:
      — Да озарится лик Твой милостью, Господи, да приимешь ее и даруешь ей вечный покой. Аминь.
      С этими словами он наклонился и набрал пригоршню земли — он первым должен был бросить ее на мамин гроб. Я знал, что мама лежит там в черном платье — одном из тех двух, что она когда-то скопировала с красного, которого терпеть не могла. Белое, сказал Дэн, смотрелось на ней не так хорошо; я подозреваю, смерть испортила ее загар. Мне уже сказали, что висок в месте удара вздулся и почернел, и потому лучше хоронить ее в закрытом гробу. Да мы, Уилрайты, в любом случае не очень бы настаивали, чтобы гроб открыли; янки больше доверяют закрытым дверям.
      Один за другим присутствующие на похоронах родственники бросали на мамин гроб землю; после этого было неудобно снова закрывать уши руками — однако Хестер не успела об этом подумать и опять прижала ладони к голове. По щеке у нее тут же размазалась грязь. Оуэн не стал бросать на гроб землю; еще я заметил, что он так и не оторвал ладони от ушей и не открыл глаза, так что отцу пришлось увести его с кладбища, точно слепого. Я услышал, как он дважды повторил: «ПРОСТИТЕ».
      Я еще несколько раз слышал звон биты, ударяющей по мячу, пока Дэн Нидэм не увез меня в дом 80 на Центральной улице. У бабушки собрались лишь близкие родственники. Тетя Марта проводила меня наверх, в мою бывшую комнату, и мы вместе сели на кровать. Она сказала мне, что я могу переехать к ним «в северный край», где мы будем жить все вместе — с ней, дядей Алфредом, Ноем, Саймоном и Хестер, и что меня всегда примут там как родного. Она обняла и поцеловала меня и просила не забывать, что это предложение навсегда останется в силе.
      Затем ко мне в комнату пришла бабушка. Она выпроводила тетю Марту и села рядом со мной. Бабушка сказала, что если я согласен жить у старухи, то, конечно же, всегда могу снова переехать в свою бывшую комнату, что эта комната навсегда останется моей и что никто и никогда не посмеет у меня ее отобрать. Бабушка тоже обняла и поцеловала меня и сказала, что мы оба должны изо всех сил постараться окружить Дэна любовью и заботой.
      Следующим пришел Дэн и тоже сел ко мне на кровать. Он напомнил, что усыновил меня по всем правилам и что, хотя для всех в Грейвсенде я по-прежнему Джонни Уилрайт, в школе я могу с равным правом зваться Джонни Нидэмом: это означает, что, когда придет время, я могу, как того хотела моя мама, поступить в Грейвсендскую академию — на правах ребенка преподавателя, как если бы я был родным сыном Дэна. Еще Дэн сказал, что в любом случае считает меня своим сыном и что до тех пор, пока я не закончу Академию, он не станет менять работу. Он не обидится, если я решу, что в доме 80 на Центральной мне удобнее, чем в общежитской квартире, но все же ему будет приятно, если я останусь жить вместе с ним, хотя там, конечно, не так просторно и весело. А может быть, мне понравится иногда ночевать там, а иногда на Центральной улице — смотря по настроению.
      Я ответил, что, по-моему, это было бы здорово, и попросил его объяснить тете Марте — так, чтобы она не обиделась, — что я привык к Грейвсенду и не хочу переезжать «на север». Честно говоря, при одной мысли о том, чтобы поселиться вместе со своими двоюродными братьями и сестрой, мне становилось плохо; к тому же я был убежден, что у Истмэнов меня станут одолевать грешные помыслы насчет противоестественного сближения с Хестер (этого я передавать тете Марте не просил).
      Когда неожиданно умирает любимый человек, ты теряешь его не сразу. Это происходит постепенно, шаг за шагом, на протяжении долгого времени, — так перестают приходить письма, — вот улетучился знакомый запах из подушек, а потом из одежного шкафа и ящиков. Постепенно ты накапливаешь в сознании какие-то исчезающие частички этого человека; а потом наступает день, когда замечаешь: исчезло что-то особое, и охватывает щемящее чувство, что этого человека больше нет и никогда не будет; а потом приходит еще день, и оказывается, что исчезло что-то еще…
      Вечером после похорон я по-особому ощутил, что мамы больше нет, когда Дэну пришло время возвращаться в общежитие. Я понимал, что у него есть из чего выбирать: он мог вернуться в свою преподавательскую квартиру один, или я мог предложить ему пойти вместе с ним, или он мог остаться в бабушкином доме на Центральной улице; он даже мог спать в моей комнате на другой кровати, ведь я уже сказал бабушке, что не хочу, чтобы в ту ночь ее занял Ной или Саймон. Но, прикинув все варианты, я тут же понял, что каждый из них по-своему нехорош. Я понял: хорошего варианта больше нет, где бы отныне Дэн ни спал; теперь я обречен на тоскливые мысли — как он там один, а когда мы с ним вместе — на ощущение пустоты рядом с нами.
      — Хочешь, чтобы я вернулся с тобой в общежитие? — спросил я его.
      — А ты хочешь, чтобы я остался с тобой здесь? — спросил он меня.
      Но какое это все имело значение?
      Я смотрел, как он медленно бредет по Центральной улице в сторону освещенных окон Академии. Вечер выдался теплым, повсюду то и дело хлопали сетчатые двери и поскрипывали кресла-качалки на летних верандах. Соседские ребятишки играли во что-то с карманными фонариками; к счастью, даже для самых американских детей было уже слишком темно, чтобы играть в бейсбол.
      Мои братья и сестра были необычайно подавлены происшедшей трагедией. Ной все повторял: «Надо же, в голове не укладывается!» — и обнимал меня за плечо. А Саймон довольно бестактно, хотя и без всякого умысла, добавлял: «Кто бы подумал, что он может так сильно ударить по мячу?»
      Тетя Марта свернулась калачиком на диване в гостиной, положив голову на колени дяде Алфреду; она лежала неподвижно, словно маленькая девочка, у которой болит ухо. Бабушка, по обыкновению, расположилась в своем кресле, похожем на трон; время от времени они с дядей Алфредом переглядывались и сокрушенно качали головами. Один раз тетя Марта поднялась со всклоченными волосами и грохнула своим кулачком по журнальному столику. « Господи, как же это бессмысленно!» — вскрикнула она, после чего снова положила голову на колени дяде Алфреду и заплакала. Этот всплеск чувств никак не подействовал на бабушку; она лишь глядела в потолок, что можно было понимать двояко: то ли она просила о ниспослании терпения и выдержки, то ли пыталась постичь смысл, недоступный тете Марте.
      Хестер не стала переодеваться: траурное платье, сшитое из черного льна, отличалось простым покроем и хорошо на ней сидело — маме наверняка бы понравилось. Вид у Хестер в этом платье был совсем взрослый, правда, оно порядком помялось. Из-за жары она время от времени подбирала волосы и закалывала их на макушке, но непослушные пряди то и дело выбивались из пучка и падали ей на лицо и шею, пока она в конце концов не плюнула и не распустила их совсем. Пот крупными бисеринами выступил у нее на верхней губе, отчего кожа казалась гладкой и блестела, как стекло.
      — Хочешь прогуляться? — спросила она меня.
      — Конечно, — ответил я.
      — Хочешь, мы с Ноем пойдем с вами? — спросил Саймон.
      — Не надо, — сказала Хестер.
      Во многих домах на Центральной улице до сих пор горели лампочки над входными дверями; хозяйских собак еще не забрали в дом, и они лаяли при нашем приближении; однако мальчишек, что недавно играли с фонариками, уже позвали домой. С тротуара поднимались волны теплого воздуха — у нас в Грейвсенде в теплые вечера жару первым делом ощущаешь промежностью. Хестер взяла меня за руку, и мы медленно побрели вдоль по улице.
      — Я сегодня второй раз в жизни вижу тебя в платье, — признался я.
      — Знаю, — ответила Хестер.
      Ночь выдалась особенно темной — облачной и беззвездной; месяц проступал сквозь дымку тусклым обломком.
      — Ты только не забывай, — сказала она, — что твоему другу Оуэну сейчас еще хуже, чем тебе.
      — Знаю, — ответил я, ощутив при этом немалый прилив ревности — во многом оттого, что Хестер тоже думала об Оуэне.
      Дойдя до грейвсендской гостиницы, мы свернули с Центральной; я поколебался, прежде чем пересечь Пайн-стрит, но Хестер, судя по всему, знала дорогу — ее рука настойчиво тянула меня вперед. Когда мы дошли до Линден-стрит и двинулись вдоль темного здания средней школы, нам обоим уже было ясно, куда мы идем. На школьной стоянке виднелась полицейская машина — чтобы удобнее выслеживать хулиганов, подумал я, или чтобы помешать школьникам использовать стоянку и игровые площадки для недозволенных занятий.
      Мы слышали звук мотора, слишком низкий и хриплый для патрульной машины, а когда здание школы осталось у нас за спиной, урчание сделалось громче. Вряд ли для работы кладбища нужен мотор, однако звук доносился именно оттуда. Сегодня мне кажется, что я потому хотел посмотреть тогда на мамину могилу, что знал, как она ненавидит темноту; думаю, я хотел убедиться, что даже на кладбище ночью пробивается хоть какой-то свет.
      Уличные фонари с Линден-стрит озаряли кладбищенскую ограду, выхватывая из темноты огромный грузовик «Гранитной компании Мини», что стоял у главных ворот с включенным двигателем. Вскоре мы с Хестер разглядели мрачный профиль мистера Мини за рулем грузовика, изредка освещаемый вспышкой сигареты после каждой затяжки. Мистер Мини сидел в кабине один, но я хорошо знал, где сейчас Оуэн.
      Мистер Мини, кажется, нисколько не удивился, увидев меня, а вот появление Хестер его смутило. Хестер всех смущала: вблизи и при хорошем освещении ее облик вполне соответствовала возрасту — крупная, рано созревшая девочка двенадцати лет. Однако на расстоянии, а тем более в сумерках, она запросто сошла бы за восемнадцатилетнюю девицу, к тому же вполне определенного сорта.
      — Оуэну нужно было еще кой-чего сказать, — доверительно сообщил нам мистер Мини. — Но он чего-то подзастрял. Верно, вот-вот закончит.
      Я почувствовал новый приступ ревности: выходит, Оуэн первым позаботился о том, как моя мама проведет свою первую ночь под землей. Во влажном и душном воздухе дизельный выхлоп казался особенно тяжелым и смрадным, но, боюсь, мне бы не удалось уговорить мистера Мини заглушить двигатель. Возможно, он не стал этого делать нарочно, чтобы поторопить Оуэна с его молитвами.
      — Я хочу, чтоб ты знал кой-чего, — снова заговорил мистер Мини, обращаясь ко мне. — Я собираюсь послушаться твою маму. Она просила не мешаться, если Оуэн захочет пойти в Академию. Вот я и не буду. — Он помолчал и затем добавил: — Я обещал.
      Пройдут годы, пока я осознаю, что с момента удара Оуэна по мячу мистер Мини больше никогда не «мешался» в его дела — что бы тот ни задумал.
      — Еще она велела мне не волноваться насчет денег, — продолжал мистер Мини. — Я не знаю, как теперь с этим быть, — добавил он.
      — Оуэн получит полную стипендию, — сказал я.
      — Я ничего в этом не смыслю, — сказал мистер Мини. — Наверно, получит, если захочет. Твоя мама толковала чего-то насчет одежды. Всякие там пиджаки-галстуки.
      — Не беспокойтесь, — сказал я.
      — Да я-то не беспокоюсь, — сказал он. — Я просто хотел пообещать, что не буду мешать, вот и все.
      Где-то в глубине кладбища мигнул луч света, и мы с Хестер невольно стали туда всматриваться. Мистер Мини заметил это.
      — У него с собой фонарик, — пояснил он. — Не пойму, чего он так долго. Ушел-то уже давно. — Он слегка газанул пару раз, как будто этот звук мог поторопить Оуэна. Спустя некоторое время мистер Мини сказал: — Может, вы сходите поглядите, чего он там мешкает?
      На само кладбище свет почти не пробивался, и мы с Хестер пробирались медленно и осторожно, стараясь не наступить на чужие цветы и не ушибить ногу о чье-нибудь надгробие. Чем дальше мы уходили от грузовика «Гранитной компании Мини», тем приглушеннее становился рокот двигателя — но вместе с тем он делался все более низким и глубоким, словно шел откуда-то из центра Земли, словно это был тот самый мотор, который вращает земной шар и отвечает за смену дня и ночи. Мы уже различали обрывки молитв, произносимых Оуэном; я подумал, он, должно быть, принес фонарик затем, чтобы читать из Книги общей молитвы — наверное, решил прочитать ее всю.
      — «…ПУСТЬ ВВЕДУТ ТЕБЯ В РАЙ АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ», — звучал его голос.
      Мы с Хестер замерли; она встала за моей спиной и обхватила меня руками за талию. Я почувствовал, как ее груди прижались к моим лопаткам, а еще — поскольку она была чуть повыше меня ростом — я ощутил затылком ее теплое дыхание; она слегка пригнула мне голову своим подбородком.
      — «ОТЕЦ ВСЕГО СУЩЕГО, — читал Оуэн. — МЫ МОЛИМСЯ ТЕБЕ ЗА ТЕХ, КОГО ЛЮБИМ, НО КОГО НЕТ БОЛЬШЕ С НАМИ…»
      Хестер крепче сжала меня в объятиях и принялась целовать мои уши. Мистер Мини снова энергично газанул пару раз, но Оуэн, кажется, не слышал ничего вокруг, он стоял на коленях перед первой на этой могиле горкой цветов, у подножия свежего холмика напротив надгробия. Раскрытый молитвенник лежал перед ним прямо на земле, а фонарик он зажал между коленями.
      — Оуэн? — позвал я, но он не услышал меня. — Оуэн! — сказал я погромче. Оуэн поднял голову, но не обернулся, а именно что поднял голову, — вверх— он услышал, что его окликнули по имени, но явно не узнал мой голос.
      — Я СЛЫШУ! — крикнул он гневно. — ЧТО ТЕБЕ НУЖНО? ЧТО ТЫ ХОЧЕШЬ СДЕЛАТЬ? ЧТО ТЫ ХОЧЕШЬ ОТ МЕНЯ?
      — Оуэн, это я. — Я почувствовал, как Хестер за моей спиной задрожала и ее дыхание стало прерывистым. До нее вдруг дошло, с КемОуэн разговаривает.
      — Это я и Хестер, — добавил я; мне вдруг пришло в голову, что фигура Хестер, маячившая за моей спиной и словно грозно нависавшая надо мной, тоже может ввести Оуэна Мини в заблуждение: он ведь теперь постоянно ждал появления ангела — того самого, которого спугнул в спальне моей мамы.
      — А, ЭТО ВЫ, — отозвался Оуэн; в его голосе сквозило явное разочарование. — ПРИВЕТ, ХЕСТЕР. Я НЕ УЗНАЛ ТЕБЯ — ТЫ В ПЛАТЬЕ ВЫГЛЯДИШЬ ТАКОЙ ВЗРОСЛОЙ. ИЗВИНИ, ПОЖАЛУЙСТА.
      — Ничего страшного, Оуэн, — сказал я.
      — КАК ДЭН? — спросил он.
      Я ответил, что Дэн держится, но он ушел ночевать в свое общежитие совсем один. Услыхав эту новость, Оуэн сразу сделался сосредоточенным и деловитым.
      — МАНЕКЕН, КОНЕЧНО, ВСЕ ЕЩЕ ТАМ, В СТОЛОВОЙ? — осведомился он.
      — Ну да, — недоуменно ответил я.
      — ЭТО ОЧЕНЬ ПЛОХО, — сказал Оуэн. — ДЭНУ НЕЛЬЗЯ ОСТАВАТЬСЯ ОДНОМУ С МАНЕКЕНОМ. ЧТО, ЕСЛИ ОН БУДЕТ ВСЕ ВРЕМЯ СИДЕТЬ И СМОТРЕТЬ НА НЕГО? А ВДРУГ ОН ПРОСНЕТСЯ НОЧЬЮ, ЗАХОЧЕТ ВЗЯТЬ ЧЕГО-НИБУДЬ ПОПИТЬ ИЗ ХОЛОДИЛЬНИКА И НАТКНЕТСЯ НА МАНЕКЕН В СТОЛОВОЙ? НАДО ПОЙТИ ЗАБРАТЬ ЕГО. ПРЯМО СЕЙЧАС.
      Он пристроил фонарик так, чтобы его блестящий корпус был полностью скрыт цветами, а луч освещал могильный холмик. Затем встал, тщательно отряхнул со штанов землю, закрыл молитвенник и еще раз взглянул, как освещается мамина могила; судя по всему, он остался доволен. Не один я, оказывается, знал, как мама не любила темноту.
      Втроем в кабине мы бы не поместились, поэтому пришлось устроиться на пыльном полу прицепной платформы, и мистер Мини повез нас в общежитие к Дэну. Старшие школьники еще не спали; мы видели их на лестничных площадках и в холле — некоторые были уже в пижамах, и все с недвусмысленным интересом пялились на Хестер. Пока Дэн шел к двери, чтобы открыть нам, я услышал, как в его стакане гремят кубики льда.
      — МЫ ПРИШЛИ ЗАБРАТЬ МАНЕКЕН, ДЭН, — сообщил Оуэн без долгих предисловий.
      — Манекен? — переспросил Дэн.
      — ТЕБЕ ВРЕДНО ВСЕ ВРЕМЯ СИДЕТЬ И СМОТРЕТЬ НА НЕГО, — заявил Оуэн. Он уверенно прошагал в столовую, где манекен по-прежнему, словно часовой, возвышался над маминой швейной машинкой; на обеденном столе до сих пор лежало несколько кусков ткани и бумажная выкройка, прижатая к одному из них портновскими ножницами. На манекене, однако, обновок не было — он стоял в том же самом красном платье, которое мама терпеть не могла. Оуэн наряжал манекен последним; в этот раз он нацепил на него широкий черный пояс — один из маминых любимых, — пытаясь сделать ансамбль более эффектным.
      Оуэн снял пояс и положил его на стол — как будто он мог когда-нибудь понадобиться Дэну! — и поднял манекен за бедра. Вообще Оуэн доставал манекену головой только до груди; когда же он поднял фигуру, ее груди оказались над головой Оуэна и словно указывали дорогу.
      — МОЖЕШЬ ДЕЛАТЬ ЧТО ХОЧЕШЬ, ДЭН, — сказал Оуэн. — НЕ НУЖНО ТОЛЬКО СМОТРЕТЬ ВСЕ ВРЕМЯ НА МАНЕКЕН И ЕЩЕ БОЛЬШЕ РАССТРАИВАТЬСЯ.
      — Ладно, — ответил Дэн и глотнул виски из своего стакана. — Спасибо тебе, Оуэн, — добавил он, но Оуэн уже выходил из квартиры.
      — ПОШЛИ, — бросил он на ходу нам с Хестер, и мы вышли вслед за ним. Мы проехали по Корт-стрит, а потом через всю Пайн-стрит, и над головой у нас проносились ветви деревьев, и в лицо впивались мелкие гранитные пылинки. Один раз Оуэн стукнул кулаком по кабине. «БЫСТРЕЕ!» — крикнул он отцу, и мистер Мини поехал быстрее.
      На Центральной улице, как раз в тот момент, когда мистер Мини стал притормаживать, Хестер сказала:
      — Я могла бы так кататься хоть всю ночь. Можно было бы съездить к берегу моря и обратно. Ветерок так приятно обдувает. Хоть чуть-чуть прохладнее становится.
      Оуэн снова стукнул кулаком по кабине.
      — ПОЕХАЛИ К МОРЮ! — крикнул он. — К КАБАНЬЕЙ ГОЛОВЕ И ОБРАТНО!
      Мы выехали за город. «БЫСТРЕЕ!» — снова крикнул Оуэн, когда мы ехали по пустой дороге по направлению к Рай-Харбору. Эти восемь— десять миль мы одолели стремительно; гранитные крошки скоро совсем сдуло с пола платформы, и теперь нам в лица лишь изредка ударялись случайные насекомые, проносящиеся мимо. Волосы у Хестер растрепались. Ветер гудел так, что не давал разговаривать. Пот на лицах мгновенно высох, слезы тоже. Красное платье плотно облепило мамин манекен и хлопало на ветру; Оуэн сидел, опершись спиной о кабину грузовика и разложив манекен у себя на коленях — сосредоточенный, словно пытаясь воспарить вместе с ним.
      На берегу, у Кабаньей Головы, мы скинули обувь и зашли в море; мистер Мини все это время исправно ждал нас, так и не заглушив двигатель. Оуэн не выпускал манекен из рук, стараясь не заходить слишком глубоко, чтобы не замочить платье.
      — МАНЕКЕН БУДЕТ У МЕНЯ, — сообщил он. — ВАШЕЙ БАБУШКЕ ТОЖЕ НЕ СТОИТ ПОСТОЯННО СМОТРЕТЬ НА НЕГО. А ТЕМ БОЛЕЕ ТЕБЕ, — добавил он.
      — А уж тем более — тебе, — парировала Хестер, но Оуэн не отвечал, продолжая идти, высоко переступая через волны.
      Когда мистер Мини наконец привез нас обратно на Центральную улицу, во всем квартале на первых этажах домов свет уже не горел, — если не считать бабушкиного дома, конечно, — светились только немногие окна на верхних этажах: кое-кто читал перед сном. В жаркие ночи мистер Фиш обычно спал в гамаке на застекленной веранде, так что мы старались не шуметь, прощаясь с Оуэном и его отцом; Оуэн не велел ему разворачиваться на нашей подъездной аллее. Поскольку манекен нельзя было согнуть и он не помещался в кабине грузовика, Оуэн поехал на платформе; он стоял, обхватив манекен за талию, а грузовик тем временем медленно отъезжал в темноту. Свободной рукой Оуэн крепко держался за цепь, которой бордюрные камни и могильные плиты пристегиваются к платформе.
      Если мистер Фиш спал-таки на веранде в своем гамаке и если бы он проснулся в этот момент, то увидел бы незабываемую картину, проплывающую под фонарями Центральной улицы. Громоздкий темный грузовик, неуклюже движущийся по ночному городу, и женщина в красном платье — некая особа с соблазнительной фигурой, но без головы и без рук, — которую держит за талию прикованный цепью не то ребенок, не то карлик
      — Надеюсь, ты хоть понимаешь, что он чокнутый, — устало произнесла Хестер.
      Но я смотрел вслед удаляющейся фигуре Оуэна с восхищением: он сумел совершенно по-особому заполнить для меня этот горестный вечер после маминых похорон. И, как и в случае с когтями броненосца, он взял то, что хотел, — на этот раз маминого двойника, скромный портновский манекен в нелюбимом платье. Потом, спустя годы, я не раз подумывал о том, что Оуэн, видимо, знал: этот манекен еще сыграет свою роль; видимо, он уже тогда предвидел, что нелюбимое платье еще сработает — что и у него есть предназначение. Но тогда, в ту ночь, я готов был согласиться с Хестер; мне казалось, красное платье просто стало для Оуэна чем-то вроде талисмана — амулетом, отводящим злую волю того самого «ангела», которого Оуэн якобы видел. Сам я тогда ни в каких ангелов не верил.
 
      Торонто, 1 февраля 1987 года — четвертое воскресенье после Крещения. Сегодня я верю в ангелов. Я вовсе не утверждаю, что это хорошо; например, на вчерашних выборах в церковный совет мне это не особенно помогло — меня даже не внесли в список кандидатов. Я был членом приходского правления столько раз и столько лет подряд, что вряд ли стоит обижаться; может, наши прихожане просто решили пожалеть меня и дать отдохнуть год-другой. Разумеется, если бы меня выдвинули помощником, я мог бы отказаться. Признаться, я порядком устал; я уже и так поработал для церкви Благодати Господней гораздо больше, чем многие. И все же удивительно, что мне не предложили ни одной должности; уж это-то могли бы сделать — если не за верную службу и преданность, то хотя бы из простой вежливости.
      Напрасно я позволил обиде — если это обида — отвлечь мои мысли от воскресной службы; нехорошо это. Когда-то я был старостой при нашем викарии, канонике Кэмпбелле — еще когда каноник Кэмпбелл был нашим викарием; признаться, пока он был жив, ко мне, по-моему, относились получше. Но с тех пор, как викарием стал каноник Мэки, я успел побывать и помощником старосты при викарии, и общественным старостой. А еще меня как-то на год избрали первым помощником старосты, а в другой раз — председателем приходского совета. Каноник Мэки не виноват, что в моем сердце он никогда не заменит каноника Кэмпбелла; каноник Мэки добр и приветлив, а его болтливость ничуть меня не раздражает. Просто в канонике Кэмпбелле было что-то особое, и в тех давних временах тоже было что-то совершенно особое.
      Напрасно я переживаю насчет всей этой ерунды с ежегодным перераспределением приходских должностей; тем более нельзя позволять подобным мыслям отвлекать меня от литургии и проповеди. Каюсь, это мальчишество.
      Приглашенный проповедник меня тоже отвлекает. Каноник Мэки вообще любит приглашать для ведения проповеди чужих священников, чем избавляет нас от собственной болтовни. Не знаю уж, откуда пришел наш сегодняшний проповедник, но он явно из числа англиканских «реформаторов»; главное положение его проповеди, все, что на первый взгляд кажется новым, на самом деле то же самое. Поневоле подумаешь: что сказал бы на это Оуэн Мини?
      У протестантов принято часто обращаться к Библии; именно там мы обычно ищем ответы на все вопросы. Но даже Библия сегодня мешает мне сосредоточиться. Для службы в четвертое воскресенье после Крещения каноник Мэки выбрал Евангелие от Матфея — а именно, эти Заповеди Блаженства. Нам с Оуэном, по крайней мере, постичь их было трудно.
      «Блаженны нищие духом; ибо их есть Царство Небесное».
      Трудно представить себе, как могут «нищие духом» достичь хоть чего-то существенного.
      «Блаженны плачущие; ибо они утешатся».
      Когда погибла моя мама, мне было одиннадцать лет. А я оплакиваю ее до сих пор. Более того, я оплакиваю не только ее. И пока не чувствую никакого «утешения».
      «Блаженны кроткие; ибо они наследуют землю».
      «НО ЭТОМУ ЖЕ НЕТ НИКАКОГО ПОДТВЕРЖДЕНИЯ», — говорил Оуэн, обращаясь к миссис Ходдл в воскресной школе.
      А дальше:
      «Блаженны чистые сердцем; ибо они Бога узрят».
      «А ПОМОЖЕТ ЛИ ИМ ТО, ЧТО ОНИ УЗРЯТ БОГА?» — вопрошал Оуэн у миссис Ходдл.
      Помогло ли Оуэну то, что он узрел Бога?
      «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить на Меня, — говорит Иисус. — Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас».
       Награда на небесах— в этом есть что-то такое, что нам с Оуэном всегда было трудно принять.
      «ТО ЕСТЬ ПРАВЕДНОСТЬ — ЭТО ВЗЯТКА», — уточнял Оуэн; но миссис Ходдл уклонялась от дискуссии.
      Так что после Заповедей Блаженства и проповеди, прочитанной незнакомым священником, мне показалось, что Никейский символ веры мне навязывают. Каноник Кэмпбелл имел обыкновение разъяснять все, что непонятно, — например, мне не давало покоя место, где говорится о вере в «Единую, Святую, Соборную и Апостольскую Церковь», и каноник Кэмпбелл помог мне увидеть, что скрывается за этими словами: он заставил меня понять, что подразумевается под «соборностью», в каком смысле церковь «апостольская». А каноник Мэки говорит, что я зря переживаю, — это «просто слова». Просто слова?
      И еще остается вопрос насчет «всех народов» и особенно — «королевы нашей». Я уже не американец, но меня до сих пор коробит от этой строки: «..даруй рабе Твоей ЕЛИЗАВЕТЕ, королеве нашей…» А уж думать, будто можно «вести все народы стезею добродетели», — просто смешно!
      И перед тем, как получить святое причастие, я передумал участвовать в общей исповеди.
      «Признаем наши многие грехи и беззакония и каемся в них». В некоторые из воскресений мне невероятно трудно это произнести; каноник Кэмпбелл всегда бывал снисходителен ко мне, когда я клялся, что мне тяжело сделать подобное признание, но каноник Мэки опять и опять оперирует тезисом «просто слова», пока я не начинаю закипать от ненависти. И когда каноник Мэки начал обряд святого причастия, приступив к благодарственному молебну и освящению хлеба с вином — а читал каноник нараспев, — я почувствовал раздражение даже от его певучего голоса, которому никогда не сравниться с голосом каноника Кэмпбелла — упокой, Господи, его душу.
      За всю службу только один псалом как следует пронял меня и заставил устыдиться: тридцать седьмой ; мне казалось, хор обращается прямо ко мне:
      «Перестань гневаться, и оставь ярость; не ревнуй до того, чтобы делать зло».
      Да, все правильно: мне нужно перестать гневаться и оставить ярость. Что хорошего в раздражении? Я часто раздражаюсь. Иногда я даже готов «делать зло» — вы это еще увидите.

4. Младенец Христос

      Первое Рождество после маминой смерти я впервые в жизни провел не в Сойере. Бабушка сказала тете Марте и дяде Алфреду, что, если наша семья соберется в полном составе, мы слишком остро будем чувствовать мамино отсутствие. Если я с Дэном и бабушкой останусь в Грейвсенде, уверяла она, а Истмэны — в Сойере, мы все будем скучать друг по другу — а значит, будем меньше тосковать по маме. В то Рождество 1953 года я понял, каким адом может стать этот святой праздник для семьи, потерявшей кого-то из близких или где есть иная беда; так называемый дух дарения порой так же ненасытен, как и дух стяжательства, — в Рождество мы отчетливее всего осознаем, чего лишены и кого с нами нет.
      Все время каникул я проводил попеременно то в бабушкином доме на Центральной улице, то в покинутой мною общежитской квартире Дэна, благодаря чему впервые увидел, как Грейвсендская академия выглядит в Рождество, когда все ученики, живущие в общежитии, разъезжаются по домам. Унылый камень и кирпич, запорошенный снегом плющ, наглухо закрытые и потому казарменно-однообразные окна спальных и учебных корпусов — все это придавало учебному заведению сходство с тюрьмой, охваченной массовой голодовкой. По дорожкам четырехугольного двора не спешили, как обычно, школьники, и одинокие голые березы цвета кости выделялись на фоне снега, словно рисунки углем или скелеты былых выпускников.
      Колокола капеллы, как и звонок, возвещающий о начале очередного урока, временно безмолвствовали, и мамино отсутствие как бы подчеркивалось отсутствием обычной для Грейвсенда музыки — я к ней так привык, что почти перестал замечать, пока она вдруг не умолкла. Осталось только торжественно-мрачное «бом», отмеряющее часы на колокольне церкви Херда. В льдистые дни того декабря, разносясь над старым снегом, оттаявшим и смерзшимся снова, тускло отсвечивающим истертым оловом, бой часового колокола церкви Херда напоминал погребальный звон.
      В то Рождество веселиться было не с чего, хотя наш славный Дэн Нидэм и старался изо всех сил. Он слишком много пил и потом скрипучим голосом распевал рождественские гимны, гулким эхом отдававшиеся во всех уголках пустого корпуса. Его манера исполнения этих гимнов мучительно-резко отличалась от маминой. А когда к Дэну присоединялся Оуэн, чтобы спеть строфу из «Да пошлет Господь вам радость» или — еще хуже — «И озарилась светом ночь», старые каменные лестничные колодцы общежития наполнялись и вовсе надрывной музыкой, нисколько не похожей на рождественскую, а, напротив, совершенно отчетливо похоронной; казалось, это поют призраки учеников Академии, которые когда-то не смогли уехать домой на Рождество и теперь взывают к своим далеким семьям.
      Спальные корпуса Грейвсендской академии носили имена давно умерших преподавателей и директоров: Аббот, Амен, Бэнкрофт, Данбар, Гилман, Горам, Куинси, Лэмберт, Перкинс, Портер, Скотт, Хупер. Дэн Нидэм жил в корпусе под названием Уотерхаус-Холл, названном в честь некоего покойного латиниста-зануды по имени Эймос Уотерхаус, — но даже его переложение рождественских гимнов на латынь, я уверен, звучало бы куда веселее, чем эта заунывная несуразица в исполнении Дэна с Оуэном Мини.
      Словно в отместку за то, что теперь Рождество будет проходить без моей мамы, бабушка отказалась участвовать в праздничном оформлении дома 80 по Центральной улице; в результате венки оказались прикреплены на дверях слишком низко, а нижние ветки рождественской елки были явно перегружены мишурой и игрушками — не страдающей изысканным художественным вкусом Лидии удалось сотворить это лишь на высоте инвалидной коляски.
      — Все-таки лучше было бы нам всем поехать в Сойер, — заявил Дэн Нидэм слегка заплетающимся языком.
      Оуэн тяжело вздохнул.
      — ПО-МОЕМУ, Я УЖЕ НИКОГДА НЕ ПОБЫВАЮ В СОЙЕРЕ, — угрюмо сказал он.
      Вместо Сойера мы с Оуэном отправились по комнатам ребят, которые на Рождество разъехались из Уотерхаус-Холла по домам. У Дэна Нидэма имелся универсальный ключ, отпиравший замки всех комнат. Почти каждый день Дэн уходил репетировать со своими актерами сценическое переложение «Рождественской песни» — ее ставили у нас каждый год и успели отчаянно затрепать; чтобы хоть как-то освежить игру, Дэн заставлял актеров меняться ролями от одного Рождества к другому. Так, мистер Фиш, который в позапрошлом году играл Призрака Марли, в прошлом — Святочного Духа Прошлых Лет, теперь был самим Скруджем. Несколько лет подряд Дэн приглашал на роль Малютки Тима прелестных детишек, но те вечно путали слова, и Дэн стал уговаривать Оуэна. На что Оуэн сказал, что все лопнут со смеху — если не при первом же его появлении, то уж когда он откроет рот — точно. И кроме того, мать Малютки Тима играла миссис Ходдл — при одной мысли об этом, заявил Оуэн, у него ВНУТРИ ВСЕ ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ.
      Хватит того, сказал он, что его до сих пор каждый год выставляют на всеобщее посмешище на рождественском утреннике в церкви Христа. «ВОТ УВИДИШЬ, — мрачно говорил он мне. — БОЛЬШЕ У ВИГГИНОВ ЭТОТ НОМЕР НЕ ПРОЙДЕТ — ДЕЛАТЬ ИЗ МЕНЯ СВОЕГО ДУРАЦКОГО АНГЕЛА!»
      Мне впервые предстояло участвовать в рождественском утреннике, — все прежние годы я в последнее воскресенье перед Рождеством был уже в Сойере. Однако Оуэн не раз жаловался мне, что ему всегда приходится играть ангела-благовестника — роль, которую на него возложили преподобный командир Виггин с женой стюардессой Розой; та уверяла, что другого «такого славненького, как Оуэн», не сыскать на роль сходящего с небесв «столпе света» ангела (при содействии массивного механизма, напоминающего подъемный кран, к которому Оуэна, словно марионетку, подвешивали на тросах). Оуэн должен был возвестить о чуде — божественном Младенце, лежащем в яслях в Вифлееме; при этом он то и дело хлопал руками, чтобы привлечь внимание к исполинским крыльям, приклеенным к его балахону, и заодно приглушить смешки, то и дело раздающиеся среди прихожан.
      Каждый год у алтарных перил собирались толпой «пастухи» один другого угрюмее и наперебой изображали трепет при виде Святого Посланника Господа. Разношерстная куча статистов, «пастухи» вечно наступали на полы своих халатов, а крючковатыми посохами норовили сбить друг у друга с голов тюрбаны и оторвать приклеенные бороды. Розе Виггин с большим трудом удавалось собрать всех их вместе в «столпе света», который в то же время должен был освещать и Сошедшего С Небес Ангела, то бишь Оуэна Мини.
      Викарий зачитывал из Евангелия от Луки: «В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего. Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим». Затем мистер Виггин делал небольшую паузу, чтобы все могли убедиться в раболепном страхе, охватившем пастухов при виде Оуэна, изо всех сил пытающегося достать ногами до пола, — Роза Виггин, управляя скрипучей машиной, опускала Оуэна на землю в опасной близости от зажженных свечей, изображавших костер, вокруг которого пастухи сторожат свое стадо.
      — «НЕ БОЙТЕСЬ, — обращался к ним Оуэн, отчаянно барахтаясь в воздухе, — Я ВОЗВЕЩАЮ ВАМ ВЕЛИКУЮ РАДОСТЬ, КОТОРАЯ БУДЕТ ВСЕМ ЛЮДЯМ: ИБО НЫНЕ РОДИЛСЯ ВАМ В ГОРОДЕ ДАВИДОВОМ СПАСИТЕЛЬ, КОТОРЫЙ ЕСТЬ ХРИСТОС ГОСПОДЬ; И ВОТ ВАМ ЗНАК ВЫ НАЙДЕТЕ МЛАДЕНЦА В ПЕЛЕНАХ, ЛЕЖАЩЕГО В ЯСЛЯХ». После этого вспыхивал ослепительный, хотя и прерывистый, словно молния, «столп света» (возможно, в церкви Христа просто были какие-то неполадки в электропроводке), и Оуэна поднимали — иногда буквально вздергивали — куда-то вверх, в темноту; а как-то раз его дернули так стремительно, что одно крыло оторвалось от спины и шлепнулось в толпу обалдевших пастухов.
      Самое неприятное заключалось в том, что Оуэну потом приходилось болтаться в воздухе до конца праздника — конструкция аппарата не позволяла опустить ангела где-нибудь в стороне от освещенного пятачка перед алтарем. Так что бедняга висел на тросах и с высоты обозревал все происходящее — младенца, лежащего в яслях, неуклюжих осликов, у которых головы качались из стороны в сторону, спотыкающихся пастухов и волхвов, пошатывающихся под тяжестью своих корон.
      А еще Оуэна злило, что, кто бы ни играл Иосифа, он почему-то всегда глупо ухмылялся — как будто Иосифу было над чем ухмыляться. «ПРИ ЧЕМ ЗДЕСЬ ВООБЩЕ ИОСИФ? — сердито недоумевал Оуэн. — ПУСТЬ СЕБЕ СТОИТ СПОКОЙНО У ЯСЛЕЙ, НО ЗАЧЕМ ОН УХМЫЛЯЕТСЯ?» А на роль Марии всегда подбирали самую красивую девочку. «ПРИ ЧЕМ ЗДЕСЬ КРАСОТА? — вопрошал Оуэн. — КТО СКАЗАЛ, ЧТО МАРИЯ БЫЛА КРАСИВОЙ?»
      Некоторые штрихи, которые Виггины норовили привнести в представление, доводили Оуэна до белого каления — к таким «штрихам», например, относились маленькие детишки, переодетые голубями. Их костюмы выглядели до того нелепо, что невозможно было догадаться, кого изображают эти малыши. Они напоминали каких-то фантастических духов, диковинных живых существ из другой Галактики, словно Виггины решили, будто за Святым Рождеством непременно наблюдали (или, по крайней мере, должны были наблюдать) обитатели с отдаленных планет.
      — НИКТО ЖЕ НЕ ПОНИМАЕТ, ЧТО ЭТО ЗА ДУРАЦКИЕ ГОЛУБИ И ЗАЧЕМ ОНИ! — возмущался Оуэн.
      Что касается самого Младенца Христа, то тут Оуэн был просто-таки оскорблен. Виггины были уверены, что маленький Иисус не должен уронить ни слезинки, и в погоне за этим из года в год упорно собирали за кулисами пару десятков грудных детей. Выбор имелся настолько большой, что маленького Иисуса могли убрать из хлева при первом же неподобающем хныке или гуканье — и тут же заменить беззвучным младенцем, или по крайней мере временно оцепеневшим. Для того чтобы очередной тихий младенец всегда был под рукой, выстраивалась порядочная очередь из зловещего вида взрослых, уходящая в темноту за кафедрой проповедника и дальше — за малиново-лиловые занавеси под распятием. Эти здоровенные люди, умело и уверенно обращающиеся с младенцами (по крайней мере, достаточно уверенно, чтобы не уронить расшалившегося Младенца Христа), выглядели до странного неуместно на рождественском действе. Может, это волхвы или пастухи? Но почему тогда они настолько больше остальных волхвов и пастухов, что кажутся неестественно огромными? Костюмы на них были детские, а бороды у многих — настоящими, сами они казались проникнутыми не столько духом Рождества, сколько решимостью выполнить поставленную задачу, — словно добровольцы на пожаре, передающие по цепочке ведра с водой.
      Матери переживали за кулисами: конкурс на самого благовоспитанного Младенца — дело нешуточное! Так благодаря затее Виггинов на каждое Рождество, вдобавок к новорожденному Иисусу, на свет во множестве появлялись новые члены самого чудовищного женского клуба — актерские мамаши. Я посоветовал Оуэну быть «выше» всей этой мелочной суеты, но он намекнул, что я вместе с другими ребятами из воскресной школы по крайней мере отчасти виноват в этих его унизительных вознесениях — не мы ли первыми придумали поднимать его в воздух? И не миссис ли Ходдл, подозревал Оуэн, надоумила Розу Виггин использовать Оуэна в роли ангела небесного?
      Почему-то Оуэн не вдохновился предложением Дэна сыграть Малютку Тима.
      — КОГДА Я ГОВОРЮ: «НЕ БОЙТЕСЬ; Я ВОЗВЕЩАЮ ВАМ ВЕЛИКУЮ РАДОСТЬ», ВСЕ ДЕТИ НАЧИНАЮТ РЕВЕТЬ, А ВСЕ ВЗРОСЛЫЕ ПОКАТЫВАЮТСЯ СО СМЕХУ. КАК ТЫ ДУМАЕШЬ, ЧТО БУДЕТ, КОГДА Я СКАЖУ: «ДА ОСЕНИТ НАС ГОСПОДЬ СВОЕЮ МИЛОСТЬЮ!»?
      Да, все дело, конечно, в его голосе. Он мог бы сказать: «НАСТУПАЕТ КОНЕЦ СВЕТА!» — и даже тогда все кругом схватились бы за животики. Для Оуэна это было сущей пыткой: ему недоставало чувства юмора — сохраняя полнейшую серьезность, он заставлял публику умирать от смеха.
      Неудивительно, что он начал волноваться из-за рождественского утренника еще в конце ноября: в церковном бюллетене, приуроченном к последнему воскресенью по Пятидесятнице, было помещено объявление под заголовком: «Вниманию желающих принять участие в рождественском утреннике». Первую репетицию назначили сразу после ежегодного приходского собрания и выборов в церковный совет, почти в самом начале наших рождественских каникул. «Кем бы вы хотели быть? — спрашивалось в этом дурацком бюллетене. — Нам нужны волхвы, ангелы, пастухи, ослики, голуби, Мария, Иосиф, младенцы — и многие другие!»
      — «ОТЧЕ! ПРОСТИ ИМ, ИБО НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ», — сказал тогда Оуэн.
 
      Бабушка ворчала, когда мы играли в доме 80 на Центральной улице; поэтому неудивительно, что мы с Оуэном искали любой удобный случай уединиться в Уотерхаус-Холле. Поскольку Дэн днем уходил на репетиции, все здание, можно сказать, оставалось в нашем с Оуэном полном распоряжении. Мальчишечьи комнаты располагались на четырех этажах; на каждом — общий душ, писсуары и кабинки с унитазами, а в конце коридора — преподавательские квартиры. Дэн жил на третьем этаже. Обитатель такой же квартиры на втором этаже, сам похожий на школьника, уехал на Рождество домой; это был молодой, совсем еще неопытный учитель математики мистер Пибоди, холостяк без перспектив изменить свой статус, — из тех, кого мама называла «мимозами». Обидчивого и застенчивого, его с удовольствием дразнили мальчишки, жившие на втором этаже. В те ночи, когда он дежурил по корпусу, в Уотерхаус-Холле происходил форменный путч. Это в его дежурство одного школьника-первогодка, держа за ноги, опустили вниз головой в желоб для белья на четвертом этаже; приглушенные вопли несчастной жертвы эхом разносились по всему общежитию, и мистер Пибоди, открыв люк на втором этаже, сам перепугался до полусмерти, увидев двумя этажами выше глядящую на него перекошенную от страха орущую физиономию.
      Мистер Пибоди реагировал в стиле миссис Ходдл. «Ван Арсдейл! — крикнул он вверх. — А ну, вылезай сейчас же из желоба! Приведи себя в порядок, я кому сказал! Встань на ноги как положено!»
      Бедняга мистер Пибоди, ему, конечно, в жизни было не догадаться, что Вана Арсдейла крепко держат за ноги два бугая из футбольной сборной Грейвсенда — они измывались над Ваном Арсдейлом каждый божий день.
      Стало быть, мистер Пибоди уехал домой к родителям, так что второй этаж остался без преподавательского присмотра. Фанатик-физкультурник с четвертого этажа, тренер по легкой атлетике мистер Тубулари, — и тот уехал на Рождество. Мистер Тубулари тоже был холостяк. Он специально выпросил себе жилье на четвертом этаже — для укрепления здоровья, уверяя, что любит взбегать вверх по лестнице. К нему в гости часто ходили женщины; мальчишки с удовольствием наблюдали снизу, как они в платье или юбке поднимаются и спускаются по ступенькам. В те ночи, когда выпадало его дежурство по Уотерхаус-Холлу, мальчишки вели себя тише воды ниже травы. Мистер Тубулари славился тем, что мог беззвучно и молниеносно накрыть нарушителей на месте любого преступления, как то: перестрелка кремом из тюбиков, курение в комнатах и занятие онанизмом. На каждом этаже имелась специально отведенная для курильщиков комната отдыха, которую все называли просто «курилкой», а вот в жилых комнатах курение запрещалось, как, впрочем, и секс в любом виде, спиртное в любом виде, а также лекарства, кроме тех, что прописал школьный врач. Мистер Тубулари возражал даже против аспирина. Дэн сказал, что мистер Тубулари уехал на какие-то изнурительные рождественские соревнования, — что-то вроде пятиборья по самым тяжелым зимним видам спорта. Сам мистер Тубулари в шутку называл это «зимарафоном». Дэн Нидэм терпеть не мог подобных слов-уродов и задавался риторическим вопросом — в каких-таких видах спорта состязается мистер Тубулари; дело в том, что этот фанатик уехал не то на Аляску, не то в Миннесоту.
      Дэн развлекал нас с Оуэном, в красках расписывая пятиборье мистера Тубулари, этот его «зимарафон».
      — Первым видом должно быть что-нибудь капитальное, — рассуждал Дэн Нидэм, — например, колка дров на время. За поломку топора — штрафные очки. Затем — бег по глубокому снегу: десять миль в сапогах или сорок в снегоступах. После этого — пробиваешь в озере лунку и, держа топор, плывешь подо льдом, а на том берегу пробиваешь другую лунку и вылезаешь. Затем строишь иглу — чтобы согреться. Следующий вид — езда на собачьих упряжках: нужно проехать в санках от Анкориджа до Чикаго. Затем строишь еще одно иглу — чтобы отдохнуть.
      — ЭТО УЖЕ ШЕСТЬ ЭТАПОВ, — заметил Оуэн. — В ПЯТИБОРЬЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ТОЛЬКО ПЯТЬ.
      — Ну ладно, тогда выбросим второе иглу, — не стал спорить Дэн.
      — ИНТЕРЕСНО, ЧТО МИСТЕР ТУБУЛАРИ ДЕЛАЕТ В НОВОГДНИЙ ВЕЧЕР? — сказал Оуэн.
      — Морковный сок, — ответил Дэн, наливая себе очередную порцию виски. — Мистер Тубулари сам себе готовит морковный сок.
      Как бы то ни было, мистер Тубулари уехал из общежития; и когда Дэн уходил на свои репетиции, полновластными хозяевами трех верхних этажей Уотерхаус-Холла становились мы с Оуэном. Что касается первого этажа, то там нашими конкурентами оставались только Бринкер-Смиты; но если вести себя достаточно тихо, то их можно было не принимать в расчет. Молодая супружеская пара из Англии, Бринкер-Смиты не так давно произвели на свет двойню и все свое время всецело — и по большей части не без удовольствия — посвящали выживанию с двойней. Мистер Бринкер-Смит, вообще-то биолог по специальности, ударился в изобретательство; он смастерил высокий стульчик с двумя сиденьями, коляску с двумя сиденьями, качели с двумя сиденьями — они висели в дверном проеме, и двойняшки могли качаться на них, как мартышки на лиане, достаточно близко один от другого, чтобы дергать друг друга за волосы. Сидя на высоком стульчике, они могли бросаться друг в друга кашей, и потому спустя некоторое время мистер Бринкер-Смит соорудил между ними перегородку — достаточно высокую, чтобы нельзя было перебросить кашу через верх. Тогда они стали перестукиваться, чтобы убедиться, что другой на месте; а еще они размазывали по ней кашу, так что получалось похоже на пещерную живопись — так сказать, до-письменная стадия коммуникации внутри этого сообщества. А мистер Бринкер-Смит с восторгом наблюдал, как очередное изобретение преодолевается «близнецовым методом»: для истинного ученого отрицательный результат эксперимента представляет почти такой же интерес, как и положительный, — и его инженерная мысль, подстегиваемая сообразительностью детей, не знала покоя ни днем ни ночью.
      Миссис Бринкер-Смит, это, напротив, несколько утомляло. Хорошенькая от природы, она не выглядела совсем уж изможденной; ее усталость от малышей — и от изобретений мистера Бринкер-Смита, призванных облегчить ей жизнь, — проявлялась лишь в приступах такой глубокой рассеянности, что мы с Оуэном и Дэном подозревали, что она засыпает на ходу. Она не замечала нас в буквальном смысле. Звали ее Джинджер-Рыжулька — за пикантные веснушки и рыжеватые волосы; она была предметом похотливых фантазий многих мальчишек из Грейвсендской академии — и тех, что учились до меня, и тех, что после; а если учесть, что грейвсендские мальчишки (как и любые другие) не могут не предаваться похотливым фантазиям, Джинджер Бринкер-Смит, думаю, вызывала у них вожделение, даже когда была беременна своими двойняшками. Но нас с Оуэном в то Рождество пятьдесят третьего ее внешность не слишком привлекала; наряды Джинджер выглядели так, будто она спит, не снимая их, и я уверен: так оно и было. А ее пресловутые округлости, которые отпечатаются у меня в памяти не менее прочно, чем у любого другого ученика Академии, тогда совершенно терялись под мешковатыми блузами — такая одежда, разумеется, удобнее для кормящей матери: не надо долго возиться, чтобы расстегнуть специальный лифчик. По европейской традиции, пышно разросшейся на нью-хэмпширской почве, миссис Бринкер-Смит, кажется, намеревалась кормить своих двойняшек грудью чуть ли не до школьного возраста.
      Бринкер-Смиты вообще были страстными поборниками грудного вскармливания, если судить по тому, что мистер Бринкер-Смит даже использовал жену в качестве наглядного пособия на своих уроках биологии. Любимый учениками и осуждаемый коллегами-занудами за излишнюю либеральность, мистер Бринкер-Смит искал любую возможность, чтобы, как он выражался, «оживить» урок. Это подразумевало и потрясающее зрелище, как Джинджер Бринкер-Смит на глазах у всего класса кормит грудью своих двойняшек. Увы, этот опыт был растрачен на юных грейвсендских биологов задолго до того, как мы с Оуэном доросли до учебы в Академии.
      В общем, мы с Оуэном не боялись, что Бринкер-Смиты помешают нам обследовать комнаты мальчишек на первом этаже Уотерхаус-Холла. Наоборот, мы жалели, что так мало видели их в то Рождество — мы-то рассчитывали хоть краешком глаза посмотреть, как Джинджер кормит грудью. Мы даже замешкались на первом этаже с затаенной надеждой — вдруг мистер Бринкер-Смит выглянет из квартиры, увидит, что мы с Оуэном слоняемся без всякой образовательной пользы, и тотчас пригласит нас к себе — продемонстрировать, как его жена кормит двойняшек. Увы, он так и не вышел.
      Как-то в один из морозных дней мы с Оуэном сопровождали миссис Бринкер-Смит на рынок, по очереди толкая перед собой двойную коляску, в которой сидели плотно укутанные карапузы, — мы даже занесли продукты в квартиру к Бринкер-Смитам. Поход в такую ненастную погоду совершенно свободно можно считать частью пятиборья мистера Тубулари — и вы думаете, после всего этого миссис Бринкер-Смит вынула свои груди и предложила посмотреть, как она кормит двойняшек? Увы, нет.
      И нам с Оуэном оставалось изучать, что же хранят в своих комнатах ученики привилегированных школ, когда разъезжаются по домам на Рождество. Мы взяли универсальный ключ Дэна Нидэма, висевший на крючке рядом с консервным ножом, и начали свой обход с комнат четвертого этажа. Работа детектива невероятно захватила Оуэна; он входил в каждую комнату так, будто ее обитатель вовсе даже не уехал домой на Рождество, а спрятался с топором под кроватью или в шкафу. О том, чтобы Оуэн поторопился — хотя бы в самых заурядных комнатах, — не могло быть и речи. Он заглядывал в каждый ящик, исследовал каждый предмет одежды, присаживался на каждый стул, ложился на каждую кровать. На кровати он устраивался всегда в последнюю очередь: ляжет, закроет глаза, глубоко вздохнет и задержит дыхание. И только потом, как следует отдышавшись, провозгласит свое мнение об обитателе этой комнаты — нравится тому в Академии или нет, а может, он тревожится о своем далеком доме или парня беспокоят события далекого прошлого. Оуэн всегда честно признавался, когда жилец оставался для него загадкой.
      — ЭТОТ ПАРЕНЬ — СУЩАЯ ЗАГАДКА, — говорил Оуэн. — ДВЕНАДЦАТЬ ПАР НОСКОВ, БЕЛЬЯ НЕТ СОВСЕМ, ДЕСЯТЬ РУБАШЕК, ДВОЕ ШТАНОВ, ОДНА СПОРТИВНАЯ КУРТКА, ОДИН ГАЛСТУК, ДВЕ РАКЕТКИ ДЛЯ ЛАКРОССА, НИ ОДНОГО МЯЧА, НИ ОДНОЙ ФОТОГРАФИИ ДЕВУШКИ ИЛИ РОДИТЕЛЕЙ И НИ ОДНОГО БОТИНКА.
      — Ну, ботинки-то, наверное, на нем, — сказал я.
      — ТОЛЬКО ОДНА ПАРА, — заметил Оуэн.
      — Может, он сдал много вещей в химчистку как раз перед тем, как уехать на каникулы, — предположил я.
      — БОТИНКИ И СЕМЕЙНЫЕ ФОТОГРАФИИ В ХИМЧИСТКУ НЕ СДАЮТ, — сказал Оуэн. — ДА, СУЩАЯ ЗАГАДКА.
      Мы узнали, где нужно искать порнографические журналы и всякие похабные открытки: между матрасом и панцирной сеткой. От некоторых таких картинок у Оуэна ВНУТРИ ЧТО-ТО ПЕРЕВОРАЧИВАЛОСЬ. В то время подобные фотографии огорчали своей нечеткостью; а некоторые разочаровывали целомудренностью — например, календари с девушками в купальниках. Более волнующие карточки были такого качества, как если бы ребенок снимал на ходу из окна машины; а сами женщины выглядели так, будто их застали врасплох за чем-то, что им самим противно. Да и сюжет снимка трудно было понять, — к примеру, на одном фото женщина непонятно зачем склонилась над мужчиной, может собираясь надругаться над беспомощным трупом. И еще: половые органы женщин часто оказывались скрыты лобковыми волосами — у некоторых такой густоты, какой мы с Оуэном даже вообразить себе не могли, а соски были закрыты черными цензурными штрихами. Сперва мы даже приняли эти штрихи за какие-то изощренные орудия пыток — они поразили нас своим угрожающим видом даже больше, чем сама обнаженная натура. Голое тело тоже казалось нам угрожающим — в немалой степени потому, что девушки не отличались красотой, а по их серьезным встревоженным лицам можно было подумать, что они сурово осуждают собственную наготу.
      Многие открытки и журналы местами испортились: ведь мальчишки месяцами вдавливали их всем своим весом в металлические пружины, покрытые ржавчиной. Женские тела кое-где были изукрашены спиралевидными татуировками, словно старые пружины символически отпечатали на женской плоти темный знак водоворота, увлекающего в пучину похоти.
      Понятное дело, присутствие порнографии омрачало впечатление Оуэна обо всех обитателях комнаты. Полежав какое-то время на кровати с закрытыми глазами и затаенным дыханием, он в конце концов выдыхал воздух и выдавал свое заключение:
      — ОН НЕСЧАСТНЫЙ. ИНАЧЕ РАЗВЕ СТАНЕШЬ ПРИРИСОВЫВАТЬ СВОЕЙ МАМЕ УСЫ И МЕТАТЬ ДРОТИКИ В ПАПИН ПОРТРЕТ? И РАЗВЕ ИНАЧЕ БУДЕШЬ ПРЕДСТАВЛЯТЬ В КРОВАТИ, КАК ЭТО ДЕЛАЮТ С НЕМЕЦКОЙ ОВЧАРКОЙ? И ЗАЧЕМ НУЖЕН ПОВОДОК ДЛЯ СОБАКИ В ШКАФУ? А БЛОШИНЫЙ ОШЕЙНИК В ЯЩИКЕ СТОЛА? ВЕДЬ В ОБЩЕЖИТИИ НЕЛЬЗЯ ДЕРЖАТЬ ЖИВОТНЫХ, ВЕРНО?
      — Может, его собака погибла летом, — сказал я. — И он оставил поводок и ошейник на память.
      — НУ ДА, — отозвался Оуэн. — А ЗАДАВИЛ СОБАКУ, НАВЕРНО, ЕГО ОТЕЦ, ДА? ЗА ТО, ЧТО МАМА С НЕЙ ДЕЛАЛА ЭТО, ДА?
      — Это же просто вещи, — сказал я. — Нет, правда, что можно сказать о парне, что здесь живет?
      — ОН НЕСЧАСТНЫЙ, — упрямо повторил Оуэн.
      За целый день мы успели исследовать комнаты только на четвертом этаже. Оуэн в своих поисках проявлял такую последовательность, он так тщательно укладывал каждую вещь точно на то место, откуда взял, будто мальчишки из Академии хоть отдаленно напоминают его самого, будто в их комнатах царила хоть десятая доля того порядка, что был в музее, который Оуэн сделал из собственной комнаты. То были разыскания святого в античном храме, пытающегося провидеть некие праведные намерения древних.
      Счастливыми Оуэн назвал очень немногих жильцов. К этим немногим, по его мнению, следовало отнести тех, у кого в рамках трюмо торчали семейные портреты и фотографии настоящих подружек (впрочем, это запросто могли быть фотографии сестер). Обладатель календаря с девушками в купальниках в принципе мог быть счастливым или условно счастливым. Тот, кто вырезал из каталога Сирса фотомоделей, рекламирующих бюстгальтеры, трусики и корсеты, оказывался, по Оуэну, скорее несчастным, — для того же, кто прятал фотографии полностью обнаженных женщин, приговор Оуэна был короток и однозначен. Чем волосатее женщина, тем несчастнее парень; чем основательнее цензорские штрихи на сосках, тем более жалким виделся Оуэну обитатель комнаты.
      — КАК МОЖНО БЫТЬ СЧАСТЛИВЫМ, ЕСЛИ ВСЕ ВРЕМЯ ТОЛЬКО И ДУМАЕШЬ, ЧТО ОБ ЭТОМ? — спрашивал Оуэн.
      Я предпочитал думать, что в комнатах, которые мы обследовали, было больше случайного и гораздо меньше разоблачительного, чем представлял себе Оуэн, — в конце концов, это не более чем монастырские кельи для приезжих школяров, нечто среднее между берлогой и гостиничным номером, а не жилье в привычном понимании. Что же мы там обнаружили? Полный беспорядок и угнетающее однообразие. Даже фотографии спортивных кумиров и кинозвезд были одни и те же; они словно кочевали из одной комнаты в другую, точно так же, как в комнате за комнатой повторялись элементы того, по чему скучают вдали от дома: фотография машины с гордо восседающим за рулем мальчишкой (ученикам, живущим в общежитии, запрещалось не только водить машину, но и вообще ездить в ней); фотография идеально ровной лужайки на заднем дворе или даже снимок настолько личного свойства — какой-нибудь невнятный силуэт уходящего прочь человека, — что суть изображения оставалась наглухо заперта в памяти его обладателя. Впечатление от этих келий, с поселившейся в них до жути одинаковой тоской по дому и походным беспорядком, — вот что подразумевал Оуэн, заявив как-то маме: в общежитии ЖИТЬ ВРЕДНО.
      После ее смерти он дал мне понять, что главной силы, толкающей его в Грейвсендскую академию, — маминой настойчивости — больше нет. Экскурсия по пустующим комнатам дала нам представление о том, что ждет впереди нас самих — пусть мы и не собирались поселиться в общежитии (ведь я и дальше мог жить то с Дэном, то с бабушкой, а Оуэн — у себя дома), нам совсем скоро предстояло скрывать те же секреты, те же едва сдерживаемые низкие устремления, ту же похоть, наконец, что скрывали бедные обитатели Уотерхаус-Холла. Не куда-нибудь, а в собственное ближайшее будущее заглядывали мы, когда обыскивали чужие спальни; и потому следует отдать должное проницательности Оуэна — не зря мы потратили на это столько времени.
      Презервативы Оуэн откопал в одной из комнат третьего этажа. Во всем мире презервативы зовут «резинками», но в Грейвсенде, штат Нью-Хэмпшир, для них имелось еще и особое название — «кишочки». Откуда оно пошло и кто первый его придумал, я не знаю. Строго говоря, «кишочка» — это использованный презерватив; если быть уж совсем точным, то это презерватив, который обнаруживаешь на автостоянке или на пляже, выброшенный, или тот, что плавает в писсуаре кинотеатра для автомобилистов под открытым небом. На мой взгляд, только это и есть настоящие «кишочки»: старые и как следует использованные презервативы, на которые натыкаешься в общественных местах.
      Так вот, в комнате на третьем этаже, где жил выпускник по имени Поттер (кстати, подопечный Дэна Нидэма), Оуэн и нашел штук шесть или семь презервативов в упаковках из фольги, не слишком старательно спрятанных в комоде, в ящике для носков.
      — КИШОЧКИ! — вскрикнул Оуэн, уронив их на пол; мы слегка попятились. Неиспользованные «резинки» в аптечной упаковке мы видели впервые в жизни.
      — Ты уверен?
      — ЭТО НОВЫЕ КИШОЧКИ, — пояснил мне Оуэн. — КАТОЛИКИ ЗАПРЕЩАЮТ ИХ, — добавил он. — КАТОЛИКИ ВООБЩЕ ПРОТИВ ТОГО, ЧТОБЫ КОНТРОЛИРОВАТЬ РОЖДАЕМОСТЬ.
      — Почему? — спросил я.
      — ДА ЭТО НЕ ВАЖНО, — сказал Оуэн. — Я БОЛЬШЕ НЕ ИМЕЮ ОТНОШЕНИЯ К КАТОЛИКАМ.
      — Ну и правильно, — сказал я.
      Мы прикидывали, вспомнит ли потом Поттер, сколько точно «кишочек» лежало у него в ящике с носками — заметит или нет, если мы разорвем одну обертку из фольги и примерим «кишочку» на себя. На место-то ее уже нельзя будет положить — придется выбросить. Заметит Поттер пропажу или нет — вот в чем вопрос. Оуэн утверждал: если мы сможем определить, насколько аккуратный жилец этот Поттер, то получим ответ на свой вопрос. Лежит ли его белье в отдельном ящике, сложены ли футболки, стоит ли обувь рядком на полу шкафа, висят ли пиджаки, рубашки и брюки отдельно друг от друга, смотрят ли все плечики в одну сторону, хранятся ли ручки и карандаши отдельно или вперемешку, лежат ли скрепки для бумаги в специальной коробочке, имеется ли у него больше одного начатого тюбика зубной пасты, надежно ли упакованы бритвенные лезвия, есть ли у него специальная вешалка для галстуков, или они болтаются где попало? И пользуется ли он «кишочками» по назначению или только ими хвастает?
      В шкафу Поттера мы нашли поллитровую бутылку «Джек Дэниелс № 7» с черной этикеткой, спрятанную в походном ботинке 44-го размера. Оуэн решил, если этот Поттер не боится хранить в комнате бутылку виски, то «кишочки» у него явно не для показухи. И если Поттер часто ими пользуется, заключили мы, то пропажи одной-единственной уж точно не заметит.
      Испытание «кишочки» проходило в весьма торжественной обстановке. Презерватив был без смазки (я не уверен, выпускали ли вообще «резинки» со смазкой в те времена, когда нам с Оуэном было по одиннадцать лет), и мы не без труда и боли по очереди надели эту штуку на свои крохотные члены. Эту сторону жизни нашего недалекого будущего нам особенно трудно было себе представить; но сегодня я понимаю, что обряд, совершенный нами в комнате этого дерзкого Поттера, кроме всего прочего, имел для Оуэна Мини смысл некоего религиозного бунта — это был еще один выпад против католиков, от которых он, по его собственным словам, СБЕЖАЛ.
 
      Увы, он не смог сбежать от преподобного Дадли Виггина с его рождественским утренником. Первая репетиция проходила в нефе церкви Христа во второе воскресенье Адвента, после того как отслужили евхаристию. Обсуждение ролей задержалось, потому что перед нами еще слушался доклад Женской ассоциации. Женщины желали сообщить, что день Тихой молитвы, приуроченный ими к началу Адвента, прошел успешно — мысли, высказанные присутствующими, и наступившая затем тишина для размышлений об услышанном были всеми хорошо восприняты. Миссис Ходдл, чье членство в церковном совете скоро истекало — отчего она еще больше злобствовала в воскресной школе, — пожаловалась, что на вечерних библейских курсах для взрослых посещаемость падает день ото дня.
      — Ну, знаете, перед Рождеством все так заняты, — сказала Роза Виггин. Ей не терпелось поскорее начать распределение ролей для утренника — она не хотела заставлять нас, будущих «осликов» и «голубей», долго ждать. Я буквально ощущал, как Оуэн уже заранее начинает на нее злиться.
      Совершенно не замечая его враждебности, Роза Виггин начала с ангела-благовестника — разумеется, после того, как наконец началось само это святое мероприятие.
      — Так, в общем, все мы знаем, кто у нас будет ангелом… — начала было Роза Виггин.
      — ТОЛЬКО НЕ Я, — тут же заявил Оуэн.
      — В чем дело, Оуэн? Почему? — удивилась Роза Виггин.
      — ПОДВЕШИВАЙТЕ В ВОЗДУХЕ КОГО-НИБУДЬ ДРУГОГО, — сказал Оуэн. — НАВЕРНО, ПАСТУХИ МОГУТ ПРОСТО СМОТРЕТЬ НА «СТОЛП СВЕТА» — В БИБЛИИ ГОВОРИТСЯ, ЧТО АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ЯВИЛСЯ ПАСТУХАМ, А НЕ ЦЕЛОЙ ТОЛПЕ НАРОДУ. И ВОЗЬМИТЕ КОГО-НИБУДЬ, НАД ЧЬИМ ГОЛОСОМ НЕ БУДУТ СМЕЯТЬСЯ, — добавил он после того, как все кругом засмеялись.
      — Но, Оуэн… — попыталась возразить Роза Виггин.
      — Нет-нет, Розмари, — прервал ее мистер Виггин. — Если Оуэн устал быть ангелом, нам нужно уважать его желание. У нас же, как-никак, демократия, — неуверенно добавил он. Бывшая бортпроводница одарила бывшего летчика многозначительным взглядом: словно сказать и даже подумать подобное можно только при кислородном голодании.
      — И КРОМЕ ТОГО, — заметил Оуэн, — ИОСИФ НЕ ДОЛЖЕН УХМЫЛЯТЬСЯ.
      — Конечно не должен! — искренне возмутился викарий. — Я понятия не имел, что все эти годы Иосиф портил нам представление своими ухмылками.
      — Ну и кто, по-твоему, может быть хорошим Иосифом, Оуэн? — спросила Роза Виггин, утратив последние остатки профессиональной приветливости.
      Оуэн указал на меня. И оттого что сделал он это столь безмолвно, со своей обычной безапелляционностью, волосы у меня на затылке встали дыбом — потом, спустя годы, я пойму, что меня-то ведь избрал Избранный. Но тогда, во второе воскресенье Адвента, когда мы собрались в нефе церкви Христа, я разозлился на Оуэна донельзя — как только волосы у меня на затылке легли на место. До чего же нудная роль! Быть Иосифом, этим незадачливым ухажером, этим «дублером», парнем на подхвате.
      — Обычномы сперва выбираем Марию, — напомнила Роза Виггин. — А потом даем Марии самой выбрать себе Иосифа.
      — Ах вон что, — сказал преподобный Дадли Виггин. — Ну а в этом году давай разрешим Иосифу выбрать свою Марию. Не надо бояться перемен! — воскликнул он с жаром.
      Однако жена пропустила его слова мимо ушей.
      — Обычномы начинаем с ангела, — заметила Роза Виггин. — У нас до сих пор нет ангела. Подумать только: мы еще не нашли Марию, но у нас уже есть Иосиф, а ангела до сих пор нет, — сказала она.
      Бортпроводницы очень любят порядок; им гораздо спокойнее, когда все идет по накатанной колее.
      — Так, ну ладно, кто хочет в этом году немножко повисеть в воздухе? — спросил викарий. — Расскажи им, Оуэн, какой оттуда вид открывается.
      — ИНОГДА ЭТА ШТУКОВИНА, НА КОТОРОЙ ТЫ ВИСИШЬ, РАЗВОРАЧИВАЕТ ТЕБЯ НЕ В ТУ СТОРОНУ, — предупредил Оуэн кандидатов на роль ангела. — А ИНОГДА ЛЯМКИ БОЛЬНО ВПИВАЮТСЯ В ТЕЛО.
      — Уверен, это все поправимо, Оуэн, — сказал викарий.
      — А КОГДА ТЫ ПОДНИМАЕШЬСЯ ВВЕРХ И ВЫХОДИШЬ ИЗ «СТОЛПА СВЕТА», ТАМ ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ ТЕМНО, — продолжал Оуэн. Желающих стать ангелом пока что не наблюдалось. — А ЕЩЕ НАДО ЗАПОМНИТЬ ДОВОЛЬНО ДЛИННЫЙ ТЕКСТ, — добавил Оуэн. — НУ, ВЫ ЗНАЕТЕ: «НЕ БОЙТЕСЬ; Я ВОЗВЕЩАЮ ВАМ ВЕЛИКУЮ РАДОСТЬ… ИБО НЫНЕ РОДИЛСЯ ВАМ… СПАСИТЕЛЬ, КОТОРЫЙ ЕСТЬ ХРИСТОС ГОСПОДЬ…»
      — Мы знаем, Оуэн, мы все это знаем, — нетерпеливо прервала его Роза Виггин.
      — ЭТО НЕ ТАК-ТО ПРОСТО, — не унимался Оуэн.
      — Может, нам все-таки лучше выбрать Марию, а затем вернуться к ангелу? — спросил преподобный мистер Виггин.
      Роза Виггин заломила руки.
      Но если они думали, что я — такой болван, который выберет себе Марию, то должны были подумать и о том, в какое безвыходное положение меня ставят. В самом деле, что потом скажут обо мне и о той девчонке, которую я выберу? И что обо мне подумают другие девчонки — которых я не выберу?
      — МАРИЯ БЕТ БЭЙРД ЕЩЕ НИ РАЗУ НЕ ИГРАЛА МАРИЮ, — снова подал голос Оуэн. — К ТОМУ ЖЕ ТАК МАРИЕЙ БЫЛА БЫ НАСТОЯЩАЯ МАРИЯ.
      — Марию выбирает Иосиф! — возразила Роза Виггин.
      — Я ЖЕ ПРОСТО ПРЕДЛАГАЮ, — сказал Оуэн
      Но как теперь отказать Марии Бет Бэйрд — после того как он ее предложил на эту роль? Мария Бет Бэйрд была цветущая розовощекая дурочка — застенчивая и неуклюжая.
      — Я три раза была голубем, — промямлила она.
      — НУ И ЧТО, — заявил Оуэн. — ВСЕ РАВНО НИКТО НЕ ПОНИМАЕТ, ЧТО ЭТО ГОЛУБИ.
      — Ну-ка погодите, — вмешался Дадли Виггин. — Давайте по порядку.
      — В общем, так: Иосиф, выбирай себе Марию! — взялась за дело Роза Виггин.
      — По-моему, Мария Бет Бэйрд подойдет, — сказал я.
      — Вот и хорошо. Значит, Марией у нас будет Мария! — сказал мистер Виггин.
      Мария Бет Бэйрд отвернулась и закрыла лицо руками. Роза Виггин тоже отвернулась.
      — Так, ну а теперь что там насчет голубей, Оуэн? — спросил викарий.
      — Подожди ты с голубями! — оборвала его Роза Виггин. — Мне нужен ангел!
      Бывшие волхвы и пастухи сидели и молчали; бывшие ослики тоже не высовывались. Ослики делились на две группы; тем, кто играл заднюю часть, не суждено было увидеть утренник. Но даже среди бывших исполнителей задних частей никто не рвался на роль ангела. Да и среди бывших голубей желающих тоже не нашлось.
      — Ангел — это такая важная фигура, — сказал викарий. — Чтобы поднимать и опускать его, нужен особый механизм. К тому же вы на некоторое время попадете в «столп света». Только вы, и никто больше. Все кругом смотрят только на вас, представляете?!
      Но детей Церкви Христа, судя по всему, это вовсе не соблазняло. В задней части нефа, почти невидимый в соседстве с гигантской картиной «Призвание Двенадцати», сидел коротышка Харолд Кросби. Рядом с изображением Иисуса Христа, выбирающего себе учеников, Харолд Кросби казался еще меньше. Взгляды присутствующих устремлялись на него очень редко. Толстый, хотя и не до такой степени, чтобы его дразнили или хотя бы замечали, Харолд Кросби был таким тюфяком, что его не принимали во внимание, даже случайно заметив. А потому Харолд Кросби предпочитал держаться в тени. Садился он всегда в задние ряды, стоял за спинами других, говорил, только когда к нему обращались. Он хотел одного — чтобы его не трогали, и чаще всего так и было. Вот уже несколько лет подряд он превосходно играл заднюю часть осла; уверен, только эта роль и была ему по душе. Я заметил, как он весь сжался от страха, когда в ответ на предложение преподобного мистера Виггина повисла тишина. Возможно, соседство с гигантскими изображениями апостолов заставило Харолда Кросби почувствовать собственную ничтожность, а может, он испугался, что при отсутствии добровольцев викарий нарочно станет выбирать ангела среди трусов, и если — упаси Господи! — мистер Виггин выберет его, Харолда Кросби, что тогда?
      Он вжался в спинку стула и закрыл глаза — либо он, подобно страусу, так прятался от опасности, либо просто решил, что если его примут за спящего, то никто не спросит с него больше, чем роль задней части ослика.
      — Кому-то придется быть ангелом! — угрожающе произнесла Роза Виггин.
      И тут Харолд Кросби опрокинулся назад вместе со стулом; мало того, пытаясь удержать равновесие, он уцепился было за раму огромной картины с «Призванием Двенадцати», но в последний момент испугался, что Христос вместе со своими апостолами рухнет ему на голову и раздавит в лепешку, и решил падать в одиночестве. Как почти во всем, что происходило с Харолдом Кросби, самым впечатляющим в этом падении была его неуклюжесть. Тем не менее лишь викарий оказался настолько нечутким, что принял неловкость Харолда Кросби за решимость добровольца.
      — Молодец, Харолд! — воскликнул викарий. — Храбрый мальчик!
      — Что? — переспросил Харолд Кросби.
      — Итак, теперь у нас есть ангел, — бодро произнес мистер Виггин. — Что там дальше?
      — Я боюсь высоты, — промямлил Харолд Кросби.
      — Тем более смело с твоей стороны! — откликнулся викарий. — Когда еще представится такой случай бросить вызов своим страхам.
      — Но ведь подъемник… — сказала Роза Виггин мужу. — М-м, этот механизм… — начала она снова, но викарий остановил ее, предостерегающе подняв руку. Не хочешь же ты в самом деле заставить бедного ребенка стесняться своей полноты, говорил его красноречивый взгляд, брошенный в сторону жены; разумеется, тросы и ремни достаточно прочны. В ответ Роза Виггин лишь сердито зыркнула на мужа.
      — НАСЧЕТ ГОЛУБЕЙ… — снова заговорил Оуэн, и Роза Виггин закрыла глаза. Она, правда, не стала откидываться на спинку стула, но вцепилась в сиденье обеими руками.
      — Ах да, Оуэн, что там насчет голубей? — спросил преподобный Дадли Виггин.
      — ОНИ БОЛЬШЕ ПОХОЖИ НА ИНОПЛАНЕТЯН, — сказал Оуэн. — НИКТО НЕ ПОНИМАЕТ, КТО ЭТО ТАКИЕ.
      — Это голуби! — сказала Роза Виггин. — Все прекрасно знают, что такое голуби!
      — ЭТО КАКИЕ-ТО ГИГАНТСКИЕ ГОЛУБИ, — говорил Оуэн. — ОНИ РАЗМЕРОМ С ПОЛ-ОСЛА. ЧТО ЭТО ЗА ПТИЦА ТАКАЯ? ОТКУДА ОНА ПРИЛЕТЕЛА — С МАРСА, ЧТО ЛИ? НА НЕЕ ЖЕ ПРОСТО СТРАШНО СМОТРЕТЬ!
      — Не все могут быть волхвами, пастухами или осликами, Оуэн, — попытался возразить викарий.
      — НО ЗАТО ВСЕ СЛИШКОМ БОЛЬШИЕ, ЧТОБЫ БЫТЬ ГОЛУБЯМИ, — сказал Оуэн. — И НИКТО НЕ ПОНИМАЕТ, ЧТО ЭТО ЗА БУМАЖНЫЕ ПОЛОСКИ У НИХ ТОРЧАТ ВО ВСЕ СТОРОНЫ.
      — Это же перья! — крикнула Роза Виггин.
      — ЭТИ ГОЛУБИ ПОХОЖИ НА ЧУДИЩ, — не унимался Оуэн. — ИХ КАК БУДТО ТОЛЬКО ЧТО ТОКОМ СТУКНУЛО.
      — Ну ладно, я думаю, в хлеву могли быть еще какие-то животные, — сдался викарий.
      — А кто костюмы будет делать? Ты, что ли? — взвилась Роза Виггин.
      — Тише, тише, — сказал мистер Виггин.
      — РЯДОМ С ОСЛИКАМИ ХОРОШО СМОТРЕЛИСЬ БЫ ВОЛЫ, — предложил Оуэн.
      — Волы? — переспросил викарий. — Так-так
      — Кто будет шить костюмы волов? — снова спросила Роза Виггин.
      — Я могу, — отозвалась Мария Бет Бэйрд. До сего дня она еще ни разу сама не вызывалась что-нибудь сделать. Очевидно, избрание Девой Марией до того воодушевило ее, что она поверила, будто способна творить чудеса, по крайней мере — костюмы для волов.
      — Молодец, Мария! — воскликнул викарий.
      Но Роза Виггин и Харолд Кросби закрыли глаза. Харолд, судя по всему, чувствовал себя неважно, — казалось, он еле сдерживает рвоту; его лицо приобрело тот же нежно-зеленый оттенок, что и трава у ног апостолов, нависавших над ним.
      — И ЕЩЕ КОЕ-ЧТО, — снова заговорил Оуэн Мини. Мы все обернулись к нему и замерли. — МЛАДЕНЕЦ ХРИСТОС, — сказал он, и мы утвердительно закивали головами.
      — А что не так с Младенцем Христом? — недоуменно спросила Роза Виггин.
      — ВСЕ ЭТИ ГРУДНЫЕ ДЕТИ, — пояснил Оуэн. — НЕУЖЕЛИ НАМ НУЖНО СТОЛЬКО ГРУДНЫХ ДЕТЕЙ ТОЛЬКО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ МЛАДЕНЕЦ НЕ ПЛАКАЛ?
      — Но ведь так поется, Оуэн, — напомнил ему викарий. — «Но мальчик не плачет, что темен загон».
      — ДА-ДА, Я ПОМНЮ, — нетерпеливо сказал Оуэн. — НО ВСЕ ЭТИ ДЕТИ — ОНИ ВЕДЬ ОРУТ НАПЕРЕБОЙ, И ВСЕМ ЭТО СЛЫШНО. ЭТО СЛЫШНО, ДАЖЕ КОГДА ОНИ ЗА КУЛИСАМИ. А ЭТИ ВЗРОСЛЫЕ! — продолжал он. — ВСЕ ЭТИ БОЛЬШИЕ ДЯДЬКИ И ТЕТКИ, ЧТО ТАСКАЮТ ДЕТЕЙ ТУДА-СЮДА. ОНИ ЖЕ ТАКИЕ БОЛЬШИЕ, ЧТО ЭТО ВЫГЛЯДИТ СМЕХОТВОРНО. И ИЗ-ЗА НИХ МЫ ВСЕ ТОЖЕ ВЫГЛЯДИМ СМЕХОТВОРНО.
      — Ты знаешь младенца, который не будет плакать, Оуэн? — спросила его Роза Виггин и, едва заговорив, поняла, в какую ловушку он ее поймал.
      — Я ЗНАЮ ТОГО, КТО ПОМЕСТИТСЯ В ЛЮЛЬКУ, — сказал Оуэн. — КТО ДОСТАТОЧНО МАЛЕНЬКИЙ, ЧТОБЫ ВЫГЛЯДЕТЬ КАК МЛАДЕНЕЦ. И ДОСТАТОЧНО ВЗРОСЛЫЙ, ЧТОБЫ НЕ ПЛАКАТЬ.
      Тут уж Мария Бет Бэйрд не смогла сдержаться.
      — Оуэн! Оуэн может быть Младенцем Христом! — в восторге завопила она.
      Оуэн Мини усмехнулся и пожал плечами.
      — Я ВПОЛНЕ ПОМЕЩУСЬ В ЛЮЛЬКЕ, — скромно сказал он.
      Харолд Кросби тоже больше не смог сдерживаться, и его вырвало. Его часто рвало, так что почти никто этого не заметил — к тому же сейчас нашим вниманием безраздельно владел Оуэн.
      — Мы же теперь сможем брать его на руки! — взволнованно сказала Мария Бет Бэйрд.
      — У нас никто никогда не брал Младенца Христа на руки! — заметила Роза Виггин.
      — Ну, в смысле, если понадобится. Если вдруг нам захочется, — сказала Мария Бет.
      — В ОБЩЕМ, ЕСЛИ ВЫ ВСЕ ХОТИТЕ, ЧТОБЫ Я БЫЛ ХРИСТОМ, МНЕ КАЖЕТСЯ, Я БЫ СМОГ, — сказал Оуэн.
      — Да! Да! — закричали волхвы и пастухи.
      — Пусть Оуэн будет Младенцем Христом! — загомонили ослики и волы — бывшие голуби.
      Решение было принято вполне демократическим путем, однако Роза Виггин одарила Оуэна таким взглядом, будто пересмотрела свое прежнее мнение, что он «славненький». Викарий же разглядывал Оуэна с недоумением, совершенно не свойственным бывшему летчику. В глазах преподобного мистера Виггина, такого многоопытного по части рождественских утренников, читалось глубокое уважение — словно он, повидав на своем веку не один десяток Младенцев Христов, лишь сейчас встретил маленького Иисуса, который подходит для этой роли идеально.
 
      Уже на второй репетиции рождественского представления Оуэн решил, что без колыбельки — где он и вправду умещался, хоть и с трудом, — будет лучше и правильней. Ведь Дадли Виггин трактовал поведение Младенца Христа, исходя из двух строф рождественского гимна «Спит в хлеве пастушьем».
      Именно этот текст убедил преподобного мистера Виггина, что новорожденный Иисус не должен плакать.
 
Мычанье животных
Встревожило сон,
Но мальчик не плачет,
Что тёмен загон.
 
       Но раз мистер Виггин так дословно следует второму куплету, возразил Оуэн, то пусть придерживается и того, что говорится в первом:
 
Спит в хлеве пастушьем
В объятьях грез
Не в зыбке, а в яслях
Младенец Христос.
 
      — ЕСЛИ ТАМ ГОВОРИТСЯ «НЕ В ЗЫБКЕ», ТО НАМ ОНА ЗАЧЕМ? — спросил Оуэн. Ясное дело, в люльке ему было тесновато. — «ЗВЕЗДА ВИФЛЕЕМА НЕСЕТ КАРАУЛ. МЛАДЕНЕЦ НА СЕНЕВНОВЬ СЛАДКО ЗАСНУЛ», — пропел Оуэн.
      Таким образом, Оуэн снова добился своего: «на сене» — вот где ему должно покоиться. Он потом без устали поправлял сено в яслях, устраивая себе ложе и помягче, и повыше, и под таким углом к публике, чтобы Младенец был виден каждому.
      — А КСТАТИ, — напомнил нам Оуэн. — В ХОРАЛЕ, МЕЖДУ ПРОЧИМ, ПОЕТСЯ: «МЫЧАНЬЕ ЖИВОТНЫХ ВСТРЕВОЖИЛО СОН…» ПРАВИЛЬНО, ЧТО У НАС ВОЛЫ. ГОЛУБИ НЕ ОЧЕНЬ-ТО УМЕЮТ МЫЧАТЬ.
      Волы у нас, правда, вышли такие, что узнать их было не легче, чем прежних голубей. Вполне возможно, Мария Бет Бэйрд творила воловьи костюмы, окрыленная своим новым статусом Девы Марии, однако, вероятно, Матерь Божья отказала ей в своей божественной помощи и даже в маломальском мастерстве. Похоже, в воображении Марии Бет перепутались все образы, сколько-нибудь связанные с Рождеством; рога у ее волов ветвились так, что им бы позавидовал и северный олень, — видимо, это его образ все время присутствовал в ее сознании. Но что еще хуже, Мария Бет сделала их из чего-то мягкого, так что рога все время падали волам на морды, сужая их и без того небольшое поле зрения и тем добавляя в хлеву неразберихи: волы наступали друг другу на ноги, сталкивались с осликами и сбивали с ног волхвов и пастухов.
      — Волы, если их можно так назвать, — сказала Роза Виггин, — должны с самого начала занять свои места и не двигаться. Совсем не двигаться, понятно? Мы же не хотим, чтобы они затоптали Младенца Христа, верно? — Судя по сверкнувшему в глазах Розы Виггин бесноватому огоньку, она допускала, что подобное происшествие вполне можно было бы рассматривать как проявление божественной справедливости. Однако Оуэн, который все время боялся, как бы на него не наступили — особенно сейчас, когда он, спеленатый и совершенно беспомощный, лежал на своем сене, — тут же поддержал Розу Виггин.
      — ВЫ, ВОЛЫ, ЗАПОМНИТЕ ХОРОШЕНЬКО: ВАШЕ ДЕЛО МЫЧАТЬ, А НЕ БРОДИТЬ ТУДА-СЮДА
      — Я хочу, чтобы волы не мычали и не ходили туда-сюда, — тут же отрезала Роза Виггин. — Я хочу, чтобы всем было хорошо слышно пение и слова из Библии. Не нужно мне никакого мычания.
      — В ПРОШЛОМ ГОДУ ГОЛУБИ У ВАС ВОРКОВАЛИ — И НИЧЕГО, — напомнил ей Оуэн.
      — Сейчас, по-моему, не прошлый год, — ответила Роза Виггин.
      — Тише, тише, — сказал викарий.
      — В ПЕСНЕ ГОВОРИТСЯ: «МЫЧАНЬЕ ЖИВОТНЫХ», — настаивал Оуэн.
      — Может, ты хочешь еще, чтобы ослы у нас заревели? — снова не сдержалась Роза Виггин.
      — В ПЕСНЕ ПРО ОСЛОВ НИЧЕГО НЕ ГОВОРИТСЯ, — заметил Оуэн.
      — Мы, пожалуй, слишком уж буквально придерживаемся этой песни, — вмешался мистер Виггин.
      Но я-то знал, что для Оуэна Мини с его ортодоксальностью ничто не может быть «слишком буквальным».
      Однако в этот раз Оуэн не стал отстаивать «мычание животных». Он понимал: гораздо важнее изменить порядок музыкальных номеров, который он всегда считал неправильным. Глупо, уверял Оуэн, начинать с «Мы, восточные волхвы», в то время как все взгляды обращены к ангелу Господню, сходящему с небес в «столпе света»; в конце концов, ангел-то явился пастухам, а не волхвам. Лучше начать со «Спит спокойно Вифлеем», а тем временем ангел спокойно спустится с небес и как раз объявит им о рождении Младенца Христа между вторым и третьим куплетом. А уж потом, когда «столп света» уйдет от ангела — или, вернее, ангела поднимут в темноту, в сторону от «столпа света», — мы все увидим волхвов. Они появятся неожиданно и присоединятся к ошеломленным пастухам. И вот тут-то пусть и грянет «Мы, восточные волхвы», да погромче!
      Харолд Кросби, еще не летавший на ангелоподъемном аппарате и от того неубедительный, вдруг пожелал узнать, какие волхвы точные, а какие — неточные.
      Никто не понял, чего ему надо.
      — «Мы вас, точные волхвы…» — сказал Харолд. — Точные волхвы — это какие?
      — «МЫ, ВОСТОЧНЫЕ ВОЛХВЫ», — поправил его Оуэн. — ТЫ ЧТО, ЧИТАТЬ НЕ УМЕЕШЬ?
      Однако Харолд сейчас мог думать только о том, что он не умеет летать. Он готов был задавать любые вопросы, создавать любые препятствия, задерживать репетицию любыми мыслимыми и немыслимыми способами, лишь бы хоть ненадолго оттянуть тот момент, когда Роза Виггин запустит его в первый полет.
      Мне — Иосифу — было нечего делать, нечего говорить и нечего учить. Мария Бет Бэйрд предложила, чтобы я, как заботливый муж, помогал ей баюкать Оуэна Мини — если и не брать его на руки, против чего так яростно возражала Роза Виггин, то хотя бы поправлять ему пеленки, или щекотать, или гладить по голове.
      — НЕТ! НИКАКОЙ ЩЕКОТКИ! - заявил Оуэн.
      — И вообще ничего!— отрезала Роза Виггин. — Чтобы никто не притрагивался к Младенцу Иисусу, понятно или нет?
      — Но мы же его родители, — воскликнула Мария Бет, великодушно причисляя сюда и беднягу Иосифа.
      — Мария Бет, — процедила Роза Виггин. — Если ты хоть раз дотронешься до Младенца Иисуса, тут же переодеваешься в вола, ясно?
      Вот так и получилось, что Дева Мария обиделась на всех до конца репетиции — несчастной матери отказали в удовольствии приласкать собственного малыша! Зато Оуэна, соорудившего себе в стогу сена огромное гнездо, буквально окружал ореол подлинной неприступности божества, с которым нельзя не считаться, или пророка, не ведающего сомнений.
      Кое-какие технические неполадки с подъемным механизмом слегка отсрочили первые впечатления Харолда Кросби от ангельского полета. Оказалось, что от страха высоты он забывает слова своего важнейшего воззвания — а может, просто не выучил как следует роль, во всяком случае, Харолд ни разу не смог прочитать свое «Не бойтесь; я возвещаю вам великую радость» без запинок и ляпов.
      Волхвам и пастухам, что следовали за «столпом света» перед алтарем к тому месту, где в окружении животных и Марии с Иосифом на куче сена возлежал Младенец Христос, никак не удавалось проделать это достаточно медленно. Как они ни старались, но оказывались у яслей слишком рано, до того, как завершится пятая строфа «Восточных волхвов». Им приходилось стоять и ждать конца песни, а потом изображать изумление при виде Младенца, когда хор тут же, без остановки, переходил к «Спит в хлеве пастушьем».
      Преподобный Дадли Виггин предложил просто взять да и выбросить пятую строфу «Восточных волхвов», но Оуэн тут же воспротивился отступлению от канона. Остановиться на четвертой строфе или завершить хорал «аллилуйями», звучащими в пятой, — разница огромная. Оуэн попросил нас обратить особое внимание на слова четвертой строфы — мы ведь не хотим встретить Младенца Христа подобными словами.
      Он выразительно продекламировал нам:
      — «ГОРЕ, СКОРБИ И ПЕЧАЛИ, И МОГИЛЬНЫЙ МРАК..»
      — Но потом ведь еще идет припев! — воскликнула Роза Виггин. — «Но чудесная звезда озарила мрак ночной!» — пропела она. Однако Оуэн остался непреклонен.
      Викарий принялся уверять Оуэна, что уходящая в далекое прошлое церковная традиция знает огромное множество примеров, когда из гимнов или песен убирались строфы; но Оуэн сумел убедить нас, что, как бы далеко в прошлое ни уходила традиция, в ее основе лежит писаное слово. Раз напечатано пять строф, — значит, и петь нужно все пять.
      — «…И МОГИЛЬНЫЙ МРАК»! — повторил он. — ОЧЕНЬ ПО-РОЖДЕСТВЕНСКИ ЗВУЧИТ, НЕЧЕГО СКАЗАТЬ.
      Мария Бет Бэйрд предложила во всеуслышание: все как раз уладилось бы, если бы ей хоть ненадолго позволили излить свою любовь на Младенца; но, кажется, негласное соглашение между Розой Виггин и Оуэном основывалось на двух непреложных условиях: во-первых, Марии Бет не дадут терзать Младенца Христа, а во-вторых, волы будут стоять на месте.
      В конце концов решили, что все собираются вокруг Младенца под окончание четвертойстрофы «Восточных волхвов»; затем хор запевает «Спит в хлеве пастушьем», покуда мы без зазрения совести истово поклоняемся Оуэну Мини.
      Пожалуй, «пеленки» тоже стоило бы отменить. Оуэн не разрешил заматывать себя до самого подбородка; он хотел оставить свободными руки — вдруг придется отгонять какого-нибудь заблудшего вола или осла. Итак, ему запеленали туловище до подмышек, крест-накрест перемотали грудь и плечи, а затем укутали и шею — Роза Виггин особенно тщательно старалась скрыть от глаз публики шею Оуэна: кадык, сказала она, выглядит «как-то по-взрослому». Кадык и вправду торчал порядочно, особенно когда Оуэн лежал на спине; но, если на то пошло, глаза его тоже глядели «как-то по-взрослому»: слегка навыкате, они иногда казались даже чуточку безумными. Черты лица его, мелкие, но резкие, нисколько не походили на черты новорожденного, особенно в безжалостном сиянии «столпа света». Под глазами залегли темные круги, а острый нос и выступающие скулы выдавали его окончательно. Почему мы не завернули его просто-напросто в одеяло — не знаю. Больше всего эти «пеленки» напоминали бинты, а сам Оуэн смахивал на обгоревшую жертву пожара, от которого тело съежилось до невероятных размеров, и лишь руки и лицо уцелели; а «столп света» и наши склоненные позы создавали полное впечатление, будто Оуэн лежит в операционной в окружении хирургов и медсестер и должен подвергнуться некоему ритуальному разбинтовыванию.
      По окончании гимна «Спит в хлеве пастушьем» мистер Виггин снова читал из Евангелия от Луки:
      — «Когда Ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу: пойдем в Вифлеем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам Господь. И поспешивши пришли, и нашли Марию и Иосифа, и Младенца, лежащего в яслях. Увидевши же рассказали о том, что было возвещено им о Младенце Сем. И все слышавшие дивились тому, что рассказывали им пастухи. А Мария сохраняла все слова сии, слагая в сердце Своем».
      Пока викарий читал, волхвы кланялись новорожденному Иисусу и приносили ему искусно изукрашенные шкатулки, жестяные вазочки и блестящие безделушки — плохо различимые издалека, они вполне сходили за царские дары. Пастухи подносили смиренные, безыскусные подарки; один из них положил рядом с Младенцем Христом птичье гнездо.
      — НУ И ЧТО Я БУДУ ДЕЛАТЬ С ЭТИМ ГНЕЗДОМ? — недовольно спросил Оуэн.
      — Это на счастье, — ответил викарий.
      — ТАК ГОВОРИТСЯ В БИБЛИИ? — удивился Оуэн.
      Кто-то заметил, что издалека гнездо выглядит как пучок чахлой прошлогодней травы; другой сказал, что оно похоже на коровью лепешку.
      — Тише, тише! — сказал Дадли Виггин.
      — Совершенно не важно, на что это похоже! — с заметным нажимом в голосе произнесла Роза Виггин. — Дары — это же просто символ!
      Мария Бет Бэйрд углядела неувязку посерьезнее. Поскольку отрывок из Евангелия от Луки завершается тем, что «Мария сохраняла все слова сии, слагая в сердце Своем», — притом что слова, которые Мария «сохраняла» и «слагала», конечно же, куда значимей всех этих заурядных подарков, — так вот, спросила Мария Бет, может быть, ей сделать что-нибудь такое, чтобы зрители видели, какое это испытание для ее бедного сердца — «сохранять» и «слагать» в нем все то, что говорится?
      — Чего-чего? — не поняла Роза Виггин.
      — ОНА ПРЕДЛАГАЕТ ПОКАЗАТЬ, КАК ЧЕЛОВЕК «СЛАГАЕТ» В СВОЕМ СЕРДЦЕ ЧТО-ТО ОЧЕНЬ ВАЖНОЕ, — пояснил Оуэн.
      Марию Бет охватила такая благодарность к Оуэну, сумевшему растолковать всем ее беспокойство, что, казалось, еще секунда — и она кинется ему на шею с поцелуями; однако Роза Виггин тут же встала между ними, оставив без присмотра рычаги управления «столпом света»; и жуткий слепящий луч сам собой прошелся по нам, словно выискивая Божью Матерь.
      Повисла почтительная тишина: мы размышляли, что же такое может проделать Мария Бет, чтобы изобразить напряженную работу своей души; большинство из нас понимало, что она мечтает выразить свое преклонение перед Младенцем Христом физически.
      — Я могла бы поцеловать его, — тихо сказала Мария Бет. — Просто наклониться и поцеловать — в лоб, конечно.
      — Ну ладно, попробуй, Мария Бет, — осторожно согласился викарий.
      — Посмотрим, как это выглядит со стороны, — с сомнением сказала Роза Виггин.
      — НЕТ, — заявил Оуэн. — НИКАКИХ ПОЦЕЛУЕВ.
      — Почему, Оуэн? — игриво спросила Роза Виггин. Ей показалось, что возможность подразнить Оуэна сама плывет в руки, и бывшая стюардесса не замедлила ухватиться за нее.
      — ЭТО СВЯТОЙ МИГ, — медленно произнес Оуэн.
      — Да, верно, — подтвердил викарий.
      — СВЯТОЙ, — повторил Оуэн. — БОЖЕСТВЕННЫЙ, — добавил он.
      — Но ведь только в лоб, — сказала Мария Бет.
      — Давайте посмотрим, как это выглядит со стороны. Только попробуем, Оуэн, — уговаривала его Роза Виггин.
      — НЕТ, — отрезал Оуэн. — ЕСЛИ ГОВОРИТСЯ, ЧТО МАРИЯ СОХРАНЯЕТ СЛОВА — «В СЕРДЦЕ СВОЕМ» — О ТОМ, ЧТО Я ЕСТЬ ХРИСТОС ГОСПОДЬ, ПОДЛИННЫЙ СЫН БОЖИЙ… СПАСИТЕЛЬ, ПОМНИТЕ, ДА?.. ВЫ ЧТО, ДУМАЕТЕ, ОНА СТАНЕТ ЦЕЛОВАТЬ МЕНЯ, КАК КАКАЯ-НИБУДЬ ОБЫЧНАЯ МАТЬ ЦЕЛУЕТ СВОЕГО ОБЫЧНОГО РЕБЕНКА? ЭТО ВЕДЬ НЕ ЕДИНСТВЕННЫЙ РАЗ, КОГДА МАРИЯ СОХРАНЯЕТ СЛОВА, СЛАГАЯ ИХ В СЕРДЦЕ СВОЕМ. ВЫ РАЗВЕ НЕ ПОМНИТЕ, КОГДА ОНИ ИДУТ В ИЕРУСАЛИМ НА ПРАЗДНИК ПАСХИ И ИИСУС ОСТАЕТСЯ В ХРАМЕ И РАЗГОВАРИВАЕТ С УЧИТЕЛЯМИ, А ИОСИФ И МАРИЯ ВОЛНУЮТСЯ, ПОТОМУ ЧТО НЕ МОГУТ ЕГО НАЙТИ — ОНИ ВЕДЬ ИСКАЛИ ЕГО ПОВСЮДУ, — А КОГДА НАШЛИ, ОН ИМ ГОВОРИТ: ЧТО ВЫ ВОЛНУЕТЕСЬ, «ЗАЧЕМ БЫЛО ВАМ ИСКАТЬ МЕНЯ? ИЛИ ВЫ НЕ ЗНАЛИ, ЧТО МНЕ ДОЛЖНО БЫТЬ В ТОМ, ЧТО ПРИНАДЛЕЖИТ ОТЦУ МОЕМУ?» ОН ИМЕЕТ В ВИДУ ХРАМ. ПОМНИТЕ? НУ ТАК ВЕДЬ МАРИЯ ВСЕ ЭТО ТОЖЕ СОХРАНЯЛА В СЕРДЦЕ СВОЕМ.
      — Но, может быть, мне нужно что-то делать при этом, а, Оуэн? — спросила Мария Бет. — Что мне нужно делать?
      — ТЫ СОХРАНЯЕШЬ ВСЕ В СВОЕМ СЕРДЦЕ! — сказал Оуэн.
      — То есть ей вообще ничего не нужно делать? — переспросил Оуэна преподобный мистер Виггин. Подобно тем учителям в храме, викарий казался немало удивленным. Ведь именно так изображаются учителя в храме, слушавшие Отрока Иисуса: «Все слушавшие Его дивились разуму и ответам Его».
      — Ты имеешь в виду, что ей ничего не нужно делать, Оуэн? — повторил викарий. — Или она должна сделать что-то большее, чем просто поцеловать? Или, может, наоборот?
      — БОЛЬШЕЕ, — сказал Оуэн.
      Мария Бет Бэйрд задрожала; она готова была сделать все, что бы он ни потребовал.
      — ПОПРОБУЙ ПОКЛОНИТЬСЯ, — предложил Оуэн.
      — Поклониться? — недовольно скривилась Роза Виггин.
      Не раздумывая ни секунды, неуклюжая Мария Бет Бэйрд хлопнулась на колени, опустила голову — и тут же повалилась, потеряв равновесие. Понадобилось несколько неудачных попыток, пока Мария Бет не нашла наконец более-менее устойчивое положение: стоя на коленях, опустив лоб на стог сена и упершись темечком в бедро Оуэна.
      Оуэн воздел над Марией Бет руку, благословляя ее; с крайне отрешенным видом он слегка коснулся волос Девы Марии, затем рука некоторое время парила в воздухе, словно заслоняя глаза Марии Бет от слепящего «столпа света». Может быть, ради одного этого жеста он и хотел оставить руки свободными.
      Волхвы и пастухи замерли как вкопанные, пораженные тем, как Мария сохраняет слова, слагая их в сердце Своем; волы словно остолбенели. Даже задние части осликов, которые при всем желании не могли видеть, как Матерь Божья склонилась перед Младенцем — как, впрочем, и всего остального, — даже они, похоже, почувствовали торжественность момента: задние ноги перестали топтаться, а хвосты повисли без движения. Роза Виггин затаила дыхание и раскрыла рот, а на лице викария застыло безумно-благоговейное выражение. А я, Иосиф, не делал ничего — я ведь просто свидетель. Бог знает, как долго Мария Бет простояла бы на коленках, уткнувшись в сено, в восторге от того, что макушкой касается бедра самого Младенца Христа. Немая сцена, наверное, длилась целую вечность; наверное, впервые в истории рождественских утренников репетиция замерла из-за того, что каждый из нас проникся тем самым волшебным чувством, которое мы стремились передать, — чувством вечного чуда Рождества.
      И только руководитель хора, чье зрение ослабело с возрастом, подумал, что пропустил сигнал к началу заключительного гимна. Он поспешно взмахнул руками, и хор запел с необыкновенным воодушевлением:
 
Вести ангельской внемли: Царь родился всей земли!
Людям милость он дарит, грешных с Богом примирит.
Все народы, веселитесь, с небесами единитесь!
Пусть гремит со всех сторон — Иисус Господь рожден!
Вести ангельской внемли: Царь родился всей земли!
 
      При первых же словах гимна голова Марии Бет дернулась вверх. Волосы у нее растрепались, в них торчали засохшие травинки. Она вскочила на ноги, словно новорожденный Сын Божий выгнал ее вон из своего гнезда. Ослы снова принялись переминаться с ноги на ногу, задвигались и волы со свисающими на глаза рогами, а волхвы и пастухи возвратились к прежнему состоянию общей бестолковости. Викарий, которого, судя по его физиономии, только что грубо вернули с небес на землю, обнаружил, что снова может разговаривать.
      — Отлично, мне кажется, — сказал он. — Просто превосходно, честное слово.
      — Может, пройти эту сцену еще разок? — спросила Роза Виггин, пока хор продолжал возвещать о рождении «Господа отныне и во веки веков».
      — НЕТ, — ответил Сын Божий. — ПО-МОЕМУ, ВСЕ БЫЛО ПРАВИЛЬНО.
 
      Будние дни в Торонто: 8.00 — утренняя молитва, 17.15 — вечерняя; каждый вторник, среду и пятницу — святое причастие. Я предпочитаю эти службы воскресным. В будни церковь Благодати Господней на Холме почти полностью в моем распоряжении, мне ничто не мешает. К тому же никаких проповедей. Оуэн никогда не любил их слушать, хотя, думаю, с удовольствием прочитал бы парочку сам.
      Другое преимущество службы в будний день — никто не приходит сюда против своей воли. В воскресенье совсем не так, и это здорово отвлекает. Кого не раздражал вид семейства в полном сборе на скамейке впереди — воюющие друг с другом дети, зажатые, словно в сэндвиче, между папой и мамой, которые каждый раз насильно тащат их в церковь? От наспех натянутой на детей одежды так и веет очередным домашним скандалом. «Это единственное утро, когда я могла бы выспаться!» — говорит свитер девочки, весь облепленный какими-то пушинками и ниточками. «Какая тут скучища!» — вторит завернувшийся внутрь воротник мальчишки. Оказавшись в заточении между родителями, дети, естественно, без конца возятся на скамейке; они просто обезумели от жалости к самим себе и того и гляди разревутся.
      Сурового вида папаша расположился с краю, у прохода; на его сосредоточенное лицо временами наплывает тупое, отсутствующее выражение; все вместе это настолько красноречиво, что становится понятно, зачем он ходит в церковь: только из-за детей, — как иные мужчины с такими же пустыми лицами идут под венец. Когда дети подрастут и сами смогут решать, ходить им в церковь или нет, этот тип по воскресеньям и носа из дому не высунет.
      Издерганная мамаша — верхний, более тонкий кусок хлеба в этом семейном сэндвиче — сидит под самой кафедрой и видит прямо над собой обрюзгший подбородок проповедника — не самый выгодный ракурс! Мамаша из последних сил сдерживается, чтобы в очередной раз не одернуть юбку на дочери; обе прекрасно понимают, что тогда-то уж девчонка точно расплачется.
      Мальчик достает из кармана пиджака красный грузовичок; отец тут же отбирает у сына игрушку, едва не сломав ему при этом пальцы. «Еще одна выходка, — угрожающе шипит папаша, — и останешься дома до вечера».
      «До вечера?!» — не верит своим ушам сынишка. Он сознает, что просто невозможно продержаться хотя бы часть дня без выходки, — и к тюремной замкнутости церковного пространства добавляется тоскливое предчувствие домашнего заточения.
      Тут девчонка заливается слезами.
      «Чего она хнычет? — спрашивает сын у отца. Тот не отвечает. Мальчишка поворачивается к сестре: — У тебя что, месячные, что ли?» Мать семейства наклоняется через колени дочери и со злостью щиплет сына за бедро — медленно, с вывертом. Теперь ревет и мальчишка. Время молиться! Подушечки для колен шлепаются на пол, следом за ними шлепается на пол все семейство. Пацан проделывает старый трюк с молитвенником: он тайком подвигает его вдоль скамейки туда, где сядет его сестра, когда закончит молиться.
      «Только попробуй», — цедит сквозь зубы отец и продолжает молитву.
      Но как можно молиться и одновременно думать о месячных этой девчонки? С виду она достаточно взрослая, чтобы у нее уже настали месячные, но достаточно юная, чтобы это случилось впервые. Может, взять самому и убрать молитвенник со скамейки, пока девочка не закончила молиться и не плюхнулась на него? Или, может, лучше взять да и двинуть как следует этим самым молитвенником мальчишке по уху? Однако кому и вправду хочется двинуть, так это папаше; да в придачу хорошо бы ущипнуть за задницу мамашу, как она только что ущипнула сына. Разве тут помолишься?
      Тянет поехидничать насчет сутаны каноника Мэки — она у него цвета горохового супа. Тянет поехидничать насчет бородавки церковного старосты Хардинга. А заместитель старосты Холт — расист; он постоянно жалуется, что «эти аборигены с Карибских островов захватили уже всю Батерст-стрит», или рассказывает душераздирающую историю о том, как ему пришлось стоять в очереди на ксерокс — двое черных парней копировали порнографический журнал от корки до корки. За такие безобразия, считает Холт, юнцов надо бы арестовать. Как тут можно молиться?
      Службы в будние дни почти никто не посещает — кругом тихо, спокойно. Мерное жужжание медленно вращающегося под потолком вентилятора помогает лучше сосредоточиться; а если сидеть в четвертом или пятом ряду, можно почувствовать, как воздух волнами овевает лицо. В канадском климате вентилятор, пожалуй, нужен скорее для того, чтобы гнать вниз поднимающийся кверху теплый воздух и согревать озябших прихожан. Но при желании можно вообразить, будто ты в миссионерской церкви где-нибудь в тропиках.
      Иногда говорят, в церкви Благодати Господней слишком яркое освещение. Потемневшие деревянные колонны по контрасту с белой штукатуркой высокого сводчатого потолка еще больше подчеркивают, как хорошо освещена церковь; несмотря на преобладание серого камня и витражного стекла, в этом здании нет ни уголка, погруженного в темноту или сумрак. Некоторые недовольны, что свет этот слишком искусственный, слишком современный для такого старого здания. Но ведь и вентилятор под потолком тоже современный; и его тоже отнюдь не назовешь творением матушки-природы — однако он возражения почему-то не вызывает.
      Сами колонны очень изысканные, они обшиты панелями благородного дерева, и места стыков панелей хорошо видны, хотя и находятся довольно высоко, — вот какое тут яркое освещение. Харолду Кросби, как, впрочем, и любому другому ангелу-благовестнику, ни за что бы не спрятаться между этими колоннами. Любой ангелоподъемник сразу бросился бы в глаза. Чудо Рождества показалось бы здесь куда менее чудесным — хотя, разумеется, я ни разу не видел рождественский утренник в Церкви Благодати Господней. Я ведь однажды уже сподобился этого чуда; одного раза вполне достаточно. В Рождество пятьдесят третьего я получил все, что мне нужно было от Рождества.
 
      В те предрождественские дни вечера тянулись подолгу; ужин — будь то с Дэном или с бабушкой — проходил медленно и торжественно. О тех вечерах память сохранила, как скрипит инвалидная коляска Лидии и как Дэн с непривычной горечью в голосе сокрушается: его труппа наверняка запорет «Рождественскую песнь». И даже частые визиты нашего соседа и одного из самых испытанных его актеров — мистера Фиша — не могли поднять Дэну настроения.
      — Я так мечтаю играть Скруджа, — говорил мистер Фиш, останавливаясь после ужина у дома 80 на Центральной улице всякий раз, когда видел автомобиль Дэна на нашей подъездной аллее, причем всякий раз придумывая себе для этого новый предлог. Например, что ему надо согласовать с бабушкой общую позицию насчет муниципального законопроекта о выгуле собак; они с бабушкой полностью сходились во мнении, что собак нужно выгуливать только на поводке. Причем на лице мистера Фиша не отражалось ни малейшего смущения — а ведь старина Сагамор перевернулся бы в могиле, услышав, как его бывший хозяин выступает за ограничения собачьих прав; сам Сагамор бегал совершенно свободно до последнего вздоха.
      Но, конечно же, не законопроект о выгуле собак волновал мистера Фиша, а Скрудж — эту ключевую роль, по мнению мистера Фиша, безнадежно портили неубедительные Духи.
      — Духи — это еще полбеды, — вздыхал Дэн. — В конце пьесы зрители чуть ли не желают, чтобы Малютка Тим умер, — кто-нибудь того и гляди рванется на сцену и прибьет беднягу его же собственным костылем.
      Дэн по-прежнему огорчался, что не сумел соблазнить Оуэна ролью этого маленького неунывающего калеки, но Младенец Христос не поддавался ни на какие уговоры.
      — Это не Духи, а наказание! — ныл мистер Фиш.
      Первого духа, Призрака Марли, совершенно бездарно играл преподаватель Академии с кафедры английского языка, мистер Эрли. Какую бы роль ни давал ему Дэн, тот всякий раз словно играл короля Лира — каждое его движение было пронизано трагическим безумием, и он буквально исходил неистовым унынием, что выражалось в отвратительных ужимках и гримасах.
      — «Я прибыл сюда этой ночью, дабы возвестить тебе, — завывает, например, мистер Эрли, обращаясь к мистеру Фишу, — что для тебя еще не все потеряно. Ты еще можешь избежать моей участи…» — и беспрестанно разматывает повязку, которой мертвецам подвязывают нижнюю челюсть, чтобы не отваливалась.
      — «Ты всегда был мне другом», — отвечает мистер Фиш мистеру Эрли, но мистер Эрли, продолжая разматывать свою повязку, так запутывается в ней, что забывает слова.
      — «Тебя посетят еще… четыре Духа», — выдает мистер Эрли. Мистер Фиш зажмуривается.
      — Три, а не четыре! — кричит Дэн.
      — А я разве не четвертый? — спрашивает мистер Эрли.
      — Вы первый! — втолковывает ему мистер Фиш.
      — Но есть же еще три! — недоумевает мистер Эрли.
      — О Господи! — вздыхает Дэн.
      Но Призрак Марли все же был не так плох, как Святочный Дух Прошлых Лет — дерганая молодая женщина, член попечительского совета городской библиотеки, которая носила мужскую одежду и курила как паровоз. В свою очередь, она была не так плоха, как Дух Нынешних Святок — мистер Кенмор, мясник нашего местного супермаркета «Эй-Пи». По словам мистера Фиша, от мистера Кенмора постоянно разило свежезарезанной курицей, а еще он закрывал глаза, стоило мистеру Фишу заговорить, — мяснику требовалось столько усилий, чтобы сосредоточиться на своей роли, что присутствие Скруджа его отвлекало. И все же ни один из этих трех не был так плох, как Дух Будущих Святок — мистер Моррисон, наш почтальон, который, казалось бы, просто идеально подходил для подобной роли. Это был длинный, тощий и мрачный тип; недовольство, исходившее от него, похоже, чуяли даже собаки — они не просто избегали кусать его, а спешили поскорее улизнуть при его появлении, должно быть подозревая, что он может оказаться ядовитым, как жаба. В нем присутствовала та зловещая отрешенность, которая, как представлял себе Дэн, лучше всего подойдет для последнего, самого безжалостного из трех привидений, явившихся к Скруджу. Однако, когда мистер Моррисон обнаружил, что роль у него без слов, что Дух Будущих Святок ничего не говорит, он тут же проникся к своему персонажу глубочайшим презрением. Он сначала пригрозил уйти, но потом все-таки остался и словно в отместку фыркал и едко ухмылялся в ответ на вопросы несчастного Скруджа, бросая в публику косые взгляды и всячески пытаясь отвлечь зрительское внимание от мистера Фиша, будто хотел выставить Дэна вкупе с Диккенсом безмозглыми идиотами за то, что лишили этого самого важного из Духов дара речи.
      Никто сроду не помнил, чтобы мистер Моррисон что-то говорил, доставляя почту, — но, став вестником рока, бедняга, по-видимому, почувствовал, что ему есть что сказать. И все же худшим было то, что ни один из Духов по-настоящему не вселял ужаса. «Как я могу играть Скруджа, если мне совсем не страшно?» — не давал покоя Дэну мистер Фиш.
      — Вы ведь актер, вы должны уметь перевоплощаться, — отвечал ему Дэн.
      По моему же мнению, которое я оставил при себе, ноги миссис Ходдл — на этот раз она играла маму Малютки Тима — снова не нашли достойного применения.
      Бедный мистер Фиш. Я никогда не знал, чем он зарабатывает себе на жизнь. Он был хозяином Сагамора; он был хорошим парнем в «Улице Ангела» — в конце пьесы он брал мою маму под руку, — он был неверным мужем в «Верной жене», он был Скруджем. Но чем он занимался? Я никогда этого не знал. Я мог бы спросить Дэна; кстати, это можно сделать хоть сейчас. Я знаю только, что мистер Фиш был олицетворением соседа; он вмещал в себе всехсоседей на свете — всех владельцев собак, все приветливые лица за знакомой с детства живой изгородью и все руки на моих плечах, когда хоронили маму. Я не помню, был ли он женат. Я даже толком не помню, как он выглядел, но помню, что он всем своим видом выражал суетливую сосредоточенность человека, готового тут же поднять упавший с дерева листок. Он воплощал в себе все грабли всех лужаек, все скребки для снега на всех дорожках. И хотя то Рождество он встретил в обличье не убоявшегося призраков Скруджа, мне довелось увидеть мистера Фиша, когда ему было страшно.
      Мне также довелось видеть его молодым и беззаботным — именно таким он казался мне незадолго до гибели Сагамора. Я помню чудный сентябрьский полдень. Клены на Центральной улице уже потихоньку желтели и краснели; казалось, будто эти краснеющие клены, нависшие над чистенькими, обшитыми деревом и крытыми шифером домами, вытягивают из земли кровь. У мистера Фиша не было детей, но он сам с удовольствием гонял продолговатый мяч для американского футбола, любил пинать и бросать его и частенько в те ясные осенние дни уговаривал нас с Оуэном поиграть с ним. Нас с Оуэном футбол не очень-то увлекал — за исключением тех случаев, когда в игре участвовал Сагамор. Как истинный ретривер, он был готов таскать хозяину все — в том числе и мяч. Больше всего нам нравилось, как Сагамор пытался ухватить мяч зубами: он накрывал его передними лапами, прижимал грудью к земле, но даже у лабрадора пасть не настолько большая, чтобы в ней поместился футбольный мяч. Тот весь покрывался слюной, после чего ловить и передавать его становилось гораздо труднее — и это портило всю красоту игры, ее эстетику, выражаясь словами мистера Фиша. Правда, мы с Оуэном все равно не сумели бы сделать игру красивой; мне не удавались крученые передачи, а у Оуэна рука была настолько маленькой, что он даже и не пытался сделать ею пас, а отбивал мяч исключительно ногами. Яростные попытки Сагамора удержать мяч в зубах и наши не менее яростные усилия не дать ему этого сделать — вот что мы с Оуэном находили самым увлекательным в этой игре. Но мистер Фиш относился к искусству красиво отдать пас и поймать мяч со всей серьезностью.
      — Вам, ребята, будет гораздо интереснее, когда вы немного подрастете, — говаривал он, если мяч закатывался под кусты бирючины или, переваливаясь с боку на бок, запрыгивал в клумбу с бабушкиными розами, а мы с Оуэном нарочно бросали его перед Сагамором — посмотреть, как пес срывается с места, роняя слюни.
      Бедный мистер Фиш. Мы с Оуэном упустили столько классных пасов. Оуэн любил бежать с мячом, пока Сагамор не настигнет его, а потом пнуть мяч куда попало. Это был не футбол, а какой-то собакобол; и все же мистер Фиш никогда не унывал и верил, что мы с Оуэном вырастем в один прекрасный день, словно по волшебству, и станем перепасовывать мяч как положено.
      Несколькими домами дальше по Центральной улице жила молодая супружеская парочка с грудным ребенком. Вообще на Центральной обитало не очень-то много молодых супружеских парочек, а уж грудной ребенок здесь был вообще один. Эти новоиспеченные родители фланировали по округе с таким видом, будто представляли собой совершенно новую породу людей — будто они первые во всем Нью-Хэмпшире произвели на свет дитя. Когда мы играли в футбол с мистером Фишем, Оуэн орал так громко, что нередко объявлялся кто-нибудь из этой парочки, высовывался над кустами нашей живой изгороди и раздраженно осведомлялся, не можем ли мы играть потише — у них, видите ли, ребенок спит.
      За годы участия в любительском театре Грейвсенда мистер Фиш научился закатывать глаза довольно убедительно; и когда молодой папаша или мамаша удалялись, чтобы продолжить нести вахту над своим драгоценным карапузом, мистер Фиш принимался усердно закатывать глаза.
      — БЕСТОЛКОВЫЙ РЕБЕНОК, — сокрушался Оуэн. — С КАКИХ ЭТО ПОР НЕЛЬЗЯ ШУМЕТЬ НА УЛИЦЕ, ПОТОМУ ЧТО В ДОМЕ, ВИДИТЕ ЛИ, СПИТ РЕБЕНОК?!
      Такое случалось уже, наверное, раз сто: Оуэн ухитрился, подбросив мяч руками, пнуть его, да так, что тот улетел за пределы двора — и бабушкиного, и мистера Фиша. Пролетев над крышей нашего гаража, мяч стукнулся о землю и покатился, подпрыгивая, по подъездной аллее прямо на Центральную улицу, а мы с Оуэном и Сагамором бросились его догонять. Мистер Фиш стоял подбоченясь и удивленно вздыхал. Он не бегал за мячом после ударов или пасов, сделанных наобум, — такие недостатки в нашей игре он все время старался исправить. Но на этот раз удар Оуэна Мини, кажется, впечатлил мистера Фиша — если не точностью, то своей необычной силой.
      — У тебя иногда стало здорово получаться, Оуэн! — крикнул мистер Фиш. Тут мяч выкатился на дорогу, и Сагамор уже почти догнал его, когда вдруг раздался длинный и пронзительный звонок, похожий на треск детской погремушки, — стремительно несущийся грузовик с пеленками из местной службы быта сигналил вплоть до того самого мгновения, когда его кабина и голова несчастного Сагамора сошлись в одной точке.
      Бедный мистер Фиш! Оуэн побежал назад, чтобы перехватить его, но тот услышал визг шин по асфальту и последовавший затем глухой удар, и, когда Оуэн встретился с ним, он был уже на середине подъездной аллеи.
      — ПО-МОЕМУ, ВАМ ЛУЧШЕ ТУДА НЕ СМОТРЕТЬ, — сказал ему Оуэн. — МОЖЕТ БЫТЬ, ЛУЧШЕ ПОЙДИТЕ ПОСИДИТЕ, А МЫ ТУТ КАК-НИБУДЬ САМИ УПРАВИМСЯ?
      Мистер Фиш вернулся к себе на веранду, когда у нас появилась та самая молодая парочка с другого конца Центральной улицы, чтобы в очередной раз пожаловаться на шум, а может, выяснить, почему задерживается грузовик с пеленками: он ведь оказался на нашей улице исключительно из-за их ребенка.
      Водитель грузовика сидел на подножке кабины и вполголоса ругался. От машины волнами расходился запах детской мочи. Моей бабушке обычно доставляли щепки для растопки в холщовых мешках, и мама помогла мне освободить один из них, а я помог Оуэну положить в этот мешок Сагамора. Футбольный мяч, все еще покрытый собачьими слюнями и облепленный песком и обертками от конфет, неприкаянно лежал у бровки.
      В конце сентября в Грейвсенде погода может колебаться от вполне августовской до ноябрьской. Пока мы с Оуэном перекладывали Сагамора в мешок и тащили его во двор к мистеру Фишу, на солнце набежали облака, клены тут же потеряли былую яркость красок, а ветер, гонявший по лужайке пожухлые листья, сделался ледяным. Мистер Фиш сказал маме, что намерен пожертвовать труп Сагамора в пользу бабушкиных розовых кустов. Он пояснил, что среди истинных садоводов мертвая собака котируется очень высоко. Бабушка тоже пожелала поучаствовать в обсуждении, и скоро было решено, какие именно кусты можно временно выкопать и пересадить, после чего мистер Фиш взялся за лопату. На клумбе земля была гораздо мягче, чем во дворе у мистера Фиша. Новоиспеченные родители почувствовали внутреннюю потребность присутствовать на похоронах вместе со своим грудным ребенком; их примеру последовала стайка ребятишек с Центральной улицы, и даже бабушка попросила, чтобы ее позвали, когда яма будет готова, а мама — несмотря на то что на улице заметно похолодало — даже не пошла в дом за пальто. На ней были темно-серые широкие фланелевые брюки и черный свитер с треугольным вырезом; она обхватила плечи руками и переминалась с ноги на ногу, пока Оуэн собирал довольно странные предметы, которые, по его мнению, непременно должны сопровождать Сагамора на том свете. После того как мистер Фиш, копая яму, убедил Оуэна, что, несмотря ни на что, футбол еще принесет нам немало удовольствия, когда мы «немного подрастем», Оуэн передумал класть в мешок футбольный мяч. Он нашел несколько пожеванных теннисных мячей, миску, из которой ел Сагамор, и его подстилку для езды в автомобиле; все это он положил в холщовый мешок, добавив туда затем еще букетик самых ярких кленовых листьев и недоеденную баранью отбивную, которую Лидия оставила для Сагамора после вчерашнего ужина.
      Когда мистер Фиш закончил копать могилу, в некоторых домах уже зажегся свет, и Оуэн решил, что присутствующие на похоронах должны держать в руках свечки. Лидия возражала и принесла их только по маминому настоянию. Затем позвали бабушку.
      — ЭТО БЫЛ ХОРОШИЙ ПЕС, — сказал Оуэн, и стоявшие вокруг одобрительно забормотали.
      — У меня никогда не будет другого, — отозвался мистер Фиш.
      — Я вам напомню эти слова, — заметила бабушка. Должно быть, она уловила иронию судьбы в том, что ее розовые кусты, долгие годы подвергавшиеся наскокам Сагамора, теперь словно получили возмещение за это в виде его бренных останков.
      С тротуара Центральной улицы этот ритуал при свечах, верно, выглядел довольно впечатляюще; неудивительно, что он привлек в наш двор преподобного мистера Меррила и его жену. Только мы почувствовали, что нам не хватает каких-то важных слов, как вдруг откуда ни возьмись у нас в розовом саду появился преподобный мистер Меррил — уже бледный, словно сама зима. Его жена, с покрасневшим от первого осеннего насморка носом, была одета в зимнее пальто и вообще выглядела так, словно преждевременно впала в глубокую зимнюю депрессию. Совершая ежевечерний легкий моцион, Меррилы почуяли, что здесь совершается некий религиозный обряд.
      Мама поежилась, словно появление Меррилов ее здорово напугало.
      — На вас холодно смотреть, Табби, — сказала миссис Меррил, а мистер Меррил тревожно переводил взгляд с одного лица на другое, будто пересчитывая всех, кто живет в этом квартале, чтобы определить, чье же бедное тело покоится в холщовом мешке.
      — Спасибо, что пришли, пастор, — нашелся мистер Фиш, прирожденный актер-любитель. — Вы, наверное, смогли бы сказать несколько слов по случаю кончины лучшего друга человека?
      Но лицо мистера Меррила по-прежнему выражало полное смятение и недоумение. Он посмотрел на маму, потом на меня; снова уставился на мешок, потом заглянул в яму на клумбе с розами — так, словно это была его собственная могила и словно совсем не случайно его короткая прогулка с женой кончилась именно здесь.
      Бабушка, увидев, как ее любимый пастор нервничает и заикается, взяла его под руку и шепнула на ухо:
      — Это же собака, просто собака. Скажите что-нибудь для детей.
      Но, едва начав говорить, мистер Меррил стал заикаться; чем больше дрожала мама, тем больше в ответ дрожал преподобный мистер Меррил и тем сильнее тряслись его губы. Он не смог произнесли простейшей молитвы — не сумел выговорить ни одной фразы. Мистер Фиш, который никогда не был завсегдатаем ни одной из церквей в городе, поднял мешок и сбросил Сагамора в преисподнюю.
      Зато Оуэн Мини нашел подходящие слова:
      — «ИИСУС СКАЗАЛ… Я ЕСМЬ ВОСКРЕСЕНИЕ И ЖИЗНЬ; ВЕРУЮЩИЙ В МЕНЯ, ЕСЛИ И УМРЕТ, ОЖИВЕТ. И ВСЯКИЙ, ЖИВУЩИЙ И ВЕРУЮЩИЙ В МЕНЯ, НЕ УМРЕТ ВОВЕК».
      Кажется, для собаки это было чересчур, и преподобный мистер Меррил, перестав заикаться, словно вовсе онемел.
      — «…НЕ УМРЕТ ВОВЕК», — повторил Оуэн. Мама протянула ему руку, и порыв ветра тут же растрепал ей волосы, закрыв лицо.
      За всеми церемониями, всеми ритуалами — за отправлением любой требы стоял Оуэн Мини.
 
      В то Рождество 1953-го я лишь смутно осознавал, что Оуэн дирижирует вообще всем оркестром событий — будь то репетиция рождественского утренника или испытание презерватива в комнате Поттера на третьем этаже Уотерхаус-Холла. И уж никак не мог я предвидеть, что все его дирижирование ведет к одному-единственному заключительному аккорду. Даже находясь в странной комнате Оуэна, я не чувствовал этого достаточно отчетливо, хотя любой на моем месте не мог бы отделаться от ощущения, что здесь сооружается, по меньшей мере, будущий алтарь.
      Трудно понять, отмечали в доме Мини Рождество или нет. Связка сосновых веток, собранная наспех, была прибита к парадной двери огромной уродливой скобой — такими заряжают тяжелые промышленные скобозабивные пистолеты. Скоба выглядела до того внушительно, что, казалось, ею можно скрепить между собой куски гранита — или пригвоздить Христа к кресту. Однако в расположении веток не угадывалось никакой мысли — они никоим образом не напоминали рождественский венок; это бесформенное нагромождение походило скорее на гнездо какого-то животного, которое начало было его строить, а потом в панике покинуло. Внутри плотно закрытого дома не было ни елки, ни рождественских украшений; не было даже свечей на подоконниках или престарелого Санта-Клауса, склонившегося у настольной лампы.
      На полке камина, в котором огонь всегда еле теплился — то ли поленья там всегда лежали отсыревшие, то ли угли часами никто не ворошил, — стоял рождественский вертеп с аляповато раскрашенными деревянными фигурками. Трехногий вол, почти такого же сомнительного вида, как и те, что получились у Марии Бет Бэйрд, опирался на жутковатого цыпленка размером чуть ли не с половину этого вола; своими пропорциями цыпленок здорово смахивал на голубей Розы Виггин. Скол на лице Девы Марии, выкрашенном в телесный цвет, сделал ее совершенно слепой и такой страшной, что кто-то из домашних заботливо отвернул ее от колыбельки Младенца Христа — да-да, колыбель там имелась! У Иосифа не хватало руки — он, верно, отрубил ее себе в припадке ревности, потому что в выражении его лица читалась затаенная ярость, словно дым из камина, покрывший полку слоем копоти, омрачил заодно и дух Иосифа. У одного ангела была сломана арфа, а оскал другого рождал в воображении скорее плач над покойником, чем сладкоголосое пение.
      Но самым зловещим в этой рождественской идиллии было отсутствие самого новорожденного Иисуса. Его колыбель стояла пустой — вот почему Дева Мария отвернула в сторону свое изуродованное лицо, вот почему один из ангелов разломал свою арфу, а другой отчаянно вопил, вот почему Иосиф лишился руки, а вол — ноги. Младенец Христос исчез — то ли его похитили, то ли он сам сбежал. В традиционной композиции отсутствовал сам объект поклонения.
      В комнате Оуэна было опрятнее, даже чувствовалось некоторое присутствие божественного порядка; и все-таки даже здесь ничего не напоминало о грядущем празднике Рождества — разве что красное, как листья пуансеттии, платье, надетое на мамин манекен. Но я-то знал, что другого наряда у манекена просто нет.
      Манекен располагался в изголовье кровати Оуэна — ближе, чем мама обычно ставила его у своей кровати. Для того, как я понял, чтобы Оуэн мог лежа дотронуться до знакомой фигуры.
      — НЕ СМОТРИ ТАК ДОЛГО НА МАНЕКЕН, — предостерег меня Оуэн. — ТЕБЕ ЭТО ВРЕДНО.
      Самому Оуэну, видимо, это было полезно — манекен стоял прямо над его изголовьем.
      С бейсбольными карточками, некогда лежавшими на самом видном месте, я уверен, Оуэн не расстался; однако теперь он их куда-то запрятал. О бейсболе здесь вообще ничего не напоминало — хотя я не сомневался, что тот смертоносный мяч тоже хранится в этой комнате. И когти моего броненосца, конечно, были где-то тут, хотя тоже не на виду. И новорожденный Иисус, которого умыкнули из колыбельки… Да, я не сомневался, что Младенец Христос находится где-то в комнате Оуэна, возможно, в одной компании с презервативом Поттера — Оуэн ведь тогда унес его домой. И куда-то спрятал — как и когти броненосца, похищенного Сына Божьего, и так называемое орудие убийства моей мамы.
      Сама эта комната не располагала к тому, чтобы в ней засиживались. Мы заходили в дом Мини совсем ненадолго, иногда только затем, чтобы Оуэн переоделся, — ведь у меня он ночевал чаще, чем дома, особенно в те рождественские каникулы.
      Миссис Мини никогда не заговаривала со мной; она вообще не обращала на меня внимания, когда я заходил к ним в дом. Не помню, чтоб Оуэн хотя бы сообщал матери о моем присутствии — да, если уж на то пошло, и о своем тоже. А вот мистер Мини обычно встречал меня учтиво. Не то чтобы он выказывал восторг или даже просто радость при виде меня; да и поболтать не пытался — но всякий раз приветствовал одной и той же осторожной шуткой. «Это надо же — Джонни Уилрайт!» — говорил он, будто удивляясь, как я вообще оказался у них в доме или будто не видел меня лет сто. Возможно, таким неуклюжим способом он объявлял обо мне миссис Мини, но его жена на это никак не реагировала — она по-прежнему оставалась сидеть боком и к нам и к окну. Иногда она для разнообразия переводила пристальный взгляд на камин; однако зрелище тлеющего огня ни разу не побудило ее поправить поленья или помешать угли. Возможно, дым ей больше нравился.
      Однажды, видимо почувствовав какую-то особую потребность пообщаться, мистер Мини сказал:
      — Это надо же — Джонни Уилрайт! Ну и как ваши рождественские репетиции?
      — Оуэн у нас теперь звезда всего представления, — сказал я и тут же почувствовал, как мне в спину больно ткнулись костяшки его крошечного кулачка.
      — Да? А ты никогда не говорил, что стал звездой, — обратился мистер Мини к Оуэну.
      — Он у нас играет Младенца Христа! — пояснил я. — А я всего лишь Иосиф.
      — Младенца Христа? — переспросил мистер Мини. — А я думал, ты играешь ангела, Оуэн.
      — В ЭТОМ ГОДУ — НЕТ, — ответил Оуэн. — ПОШЛИ, НАМ ПОРА, — сказал он, потянув меня сзади за рубашку.
      — Так ты — Младенец Христос? — еще раз спросил его отец.
      — Я ЕДИНСТВЕННЫЙ, КТО МОЖЕТ УМЕСТИТЬСЯ В ЛЮЛЬКЕ, — сказал Оуэн.
      — Но теперь мы уже решили обойтись без люльки, — продолжал объяснять я. — Оуэн рулит всем утренником — он у нас не только главный артист, а еще и режиссер.
      Оуэн так сильно дернул меня за рубашку, что она вылезла из штанов.
      — Режиссер, угу, — вяло повторил мистер Мини.
      Тогда-то я и почувствовал холод, словно в дом каким-то противоестественным способом — вниз через каминный дымоход, навстречу теплому воздуху — проник сквозняк. Но то был не сквозняк — то была миссис Мини. Я заметил, что она слегка изменила позу и во все глаза смотрит на Оуэна. На ее лице отобразилось смятение, на нем смешались ужас и благоговейный трепет, на нем читалось потрясение и вместе с тем очень знакомое выражение обиды. Я только тогда понял, насколько Оуэну легче видеть свою мать в профиль.
      Когда мы оказались на промозглом ветру, что дул со стороны Скуамскотта, я спросил Оуэна, не сболтнул ли я чего-нибудь лишнего.
      — Я ДУМАЮ, ИМ БОЛЬШЕ НРАВИТСЯ, КОГДА Я ИГРАЮ АНГЕЛА — сказал он.
      Снег, кажется, никогда не задерживался на Мейден-Хилле, он никак не хотел налипать на огромные, торчащие из земли гранитные плиты, которыми размечали границы карьеров. В самих ямах снег лежал грязный, вперемешку с песком; по нему тянулись цепочки птичьих и беличьих следов — для собак стенки карьеров были слишком крутыми. Вокруг гранитных карьеров всегда полно песку — он каким-то образом оказывается поверх снега; а возле дома Оуэна всегда гуляет такой ветер, что песок этот больно впивается в лицо, как на пляже зимой.
      Только заметив, что Оуэн опустил уши своей охотничьей кепки в красно-черную клетку, я сообразил, что свою шапку оставил у него на кровати. Мы уже наполовину спустились с Мейден-Хилла; Дэн пообещал встретить нас на машине у эллинга на Суэйзи-Парквей.
      — Погоди минутку, — сказал я Оуэну. — Я забыл у тебя шапку.
      Я побежал обратно в дом, а он остался стоять, рассеянно пиная кусок породы, вмерзшей в борозду фунтовой дороги.
      Я не стал стучаться — все равно на том месте, куда удобнее всего стучать, висела связка сосновых веток. Мистер Мини стоял у каминной полки и смотрел то ли на рождественский вертеп, то ли на огонь.
      — Я шапку забыл, — пояснил я, увидев, что он поднял на меня глаза.
      В комнату Оуэна я тоже стучаться не стал. Сперва мне показалось, что портновский манекен сдвинулся с места — ухитрился каким-то образом согнуться в поясе и сесть к Оуэну на кровать. Потом я сообразил, что это миссис Мини сидит на кровати. Она пристально глядела на двойника моей мамы и не пошевельнулась даже тогда, когда я вошел в комнату.
      — Я шапку забыл, — повторил я. Не знаю, услышала она меня или нет.
      Я надел шапку и уже выходил из комнаты, стараясь прикрыть за собой дверь как можно тише, и тут вдруг она произнесла:
      — Мне очень жаль твою бедную матушку.
      То был первый раз, когда она заговорила со мной. Я снова заглянул в комнату. Миссис Мини не пошевельнулась; она все так же сидела, слегка склонив голову, и смотрела на манекен, словно ждала от него каких-то указаний.
      Ровно в полдень мы с Оуэном проходили под железнодорожным мостом, что в нескольких сотнях метров от гранитного карьера Мини, — в этом месте начинается подъем на Мейден-Хилл-роуд. Спустя много лет Баззи Тэрстон, успешно избежавший призыва, найдет у одной из опор этого моста свою смерть. Но тогда, под Рождество пятьдесят третьего, мы впервые в жизни оказались под мостом как раз в ту минуту, когда по нему мчался «Летучий янки» — экспресс, покрывающий расстояние между Бостоном и Портлендом всего за два часа. Каждый день ровно в полдень он с грохотом и гудками проносился через Грейвсенд, и хотя мы с Оуэном не раз наблюдали, как он на полной скорости выныривает из-под крыши городского вокзала, и не раз клали на рельсы монетки, чтобы посмотреть, как «Летучий янки» расплющит их, но ни разу в жизни еще не случалось нам оказаться под железнодорожным мостом так, чтобы поезд пролетел прямо над нами.
      Я все еще размышлял о смиренной позе миссис Мини перед маминым манекеном, когда все конструкции моста вдруг мелко задребезжали. В промежутки между шпалами и опорами на нас посыпался крупный песок; задрожали даже бетонные опоры, и мы, задрав головы и заслонив глаза руками от струящегося на нас песка, смотрели, как над нами проносится гигантское черное днище поезда, а в просветах между вагонами мелькает свинцовое зимнее небо.
      — ЭТО «ЛЕТУЧИЙ ЯНКИ», — ухитрился проорать сквозь грохот Оуэн. Все поезда вызывали в нем особое чувство: он ведь ни разу еще не ездил на поезде. Но, видимо, «Летучий янки» с его дикой скоростью и нежеланием останавливаться в Грейвсенде представлялся Оуэну высшим воплощением путешествия. Ему, тогда еще нигде не бывавшему, путешествия рисовались в явно романтическом свете.
      — Надо же, какое совпадение! — удивился я, когда «Летучий янки» наконец унесся прочь. Я имел в виду, что нам здорово повезло — оказаться под железнодорожным мостом точно в полдень, но Оуэн ответил усмешкой, так раздражавшей меня своей смесью легкой жалости и легкого презрения. Ну да, теперь-то я, конечно, знаю, что в совпадения он не верил. Оуэн Мини считал, что слово «совпадение» — это не что иное, как глупое и поверхностное прибежище для глупых и поверхностных людей, не способных признать, что события их жизни подчинены некоему колоссальному, внушающему ужас и трепет замыслу — гораздо более могущественному и неотвратимому, чем какой-то там «Летучий янки».
 
      Горничную, что ухаживала за моей бабушкой — она заменила Лидию, после того как той ампутировали ногу, — звали Этель. Ей часто приходилось выслушивать замечания, которые бабушка с Лидией исподволь делали насчет ее расторопности. Я говорю «исподволь» только потому, что бабушка с Лидией высказывали свои замечания, не обращаясь к Этель напрямую, — однако в ее присутствии бабушка, например, говорила:
      — Помнишь, Лидия, как ты, бывало, приносила банки с джемами и вареньями, что стоят на полках в потайном подвале, — они там так пылятся! — а потом выстраивала их на кухне в том порядке, в каком консервировала?
      — Да, помню, — отвечала Лидия.
      — Я могла осмотреть их одну за другой и сказать: «Так, вот эти банки нужно выбросить, — кажется, здесь это никто не ест, и они стоят уже два года». Помнишь? — спрашивала бабушка.
      — Да. Однажды мы так выбросили всю айву, — отвечала Лидия.
      — Так приятно было всегда знать, что у нас хранится в подвальчике, — замечала бабушка.
      — А я всегда говорю: нельзя становиться рабом вещей, — изрекала Лидия.
      Естественно, на следующее утро бедная Этель — получив подробные, хотя и косвенные распоряжения — вытаскивала на свет божий все джемы и варенья, отирала их от пыли и выставляла для осмотра.
      Этель была невысокая, плотно сбитая женщина с неиссякающим запасом грубоватой силы. Правда, последняя часто сводилась на нет из-за недостатка сообразительности и страшной неуверенности. Когда она делала что-нибудь в доме, например убирала, то широко и энергично размахивала крепкими узловатыми руками, однако решительные движения рук сопровождались или даже опережались страшно неловкими, неуклюжими шагами коротких ног с толстыми лодыжками и широкими ступнями. Она вечно спотыкалась и задевала за все углы. Оуэн говорил, что Этель слишком медленно соображает, чтобы ее можно было как следует напугать, а потому мы редко докучали ей, даже когда имели возможность — например, в том же потайном подвале. Так что и в этом отношении Этель уступала Лидии — пока у той не отняли ногу, пугать ее было сущее удовольствие.
      Горничная, нанятая для ухода за Лидией, была, как говорят у нас в Грейвсенде, «совсем из другой команды». Ее звали Джермейн; Этель с Лидией постоянно третировали ее, а бабушка старалась не замечать. От этих высокомерных женщин бедняжку Джермейн отличал существенный недостаток: она была молодая и почти хорошенькая — эдакая робкая «мышка». Ей была присуща неуклюжесть, свойственная людям, старающимся скрыть свою застенчивость. Джермейн против своей воли притягивала к себе внимание, словно возникающее вокруг нее электрическое поле нервозности заряжало все окружающее пространство.
      Открытые окна вдруг ни с того ни с сего с шумом захлопывались, а двери сами открывались, когда Джермейн только пыталась проскользнуть мимо них. Дорогие вазы начинали покачиваться при ее приближении; а стоило ей выставить руку, чтобы придержать их, они тут же разбивались вдребезги. В инвалидной коляске Лидии обязательно что-нибудь заедало, стоило Джермейн протянуть к рычагам свои дрожащие руки. Лампочка в холодильнике перегорала точно в ту секунду, как Джермейн открывала дверцу. А когда свет в гараже оставался включенным всю ночь, на следующее утро в ходе бабушкиного дознания выяснялось, что последней спать ложилась опять-таки Джермейн.
      — Кто последний ложится спать, тот везде выключает свет, — по обыкновению монотонно наставляла ее Лидия.
      — Когда Джермейн ложилась, я не просто была в постели, а уже спала, — объявляла Этель. — Я точно знаю, что уже спала, потому что она разбудила меня.
      — Простите, — шепотом отвечала Джермейн.
      Бабушка вздыхала и качала головой так, будто несколько комнат в этом огромном доме за ночь спалил пожар и теперь уже все равно ничего не спасешь, так что и говорить не о чем.
      Но я-то знаю, почему бабушка старалась не замечать Джермейн. Как-то раз, движимая соображениями присущей янки бережливости, она подарила Джермейн всю одежду, что осталась от мамы. Джермейн эти вещи оказались немного велики, хотя таких красивых платьев, юбок и кофточек у нее в жизни не было, — и она с радостью и некоторым почтением стала носить их, не понимая, что бабушке неприятно видеть ее в этом мучительно знакомом облачении. Делая этот подарок, бабушка, верно, и сама не подозревала, как расстроится, увидев на Джермейн мамины вещи. Но гордость не позволяла ей признать свою ошибку, и теперь бабушке ничего не оставалось, кроме как отводить глаза. А что одежда на Джермейн болтается — так девушка сама виновата.
      — Тебе нужно побольше есть, Джермейн, — говорила бабушка, не глядя на нее и совершенно не обращая внимания, что и сколько ест Джермейн; она заметила только, что мамина одежда висит на Джермейн как на вешалке. Но съедай она хоть в десять раз больше, все равно ее грудь никогда не сравнилась бы с маминой.
      — Джон? — шептала Джермейн, входя в потайной подвал. Единственной лампочки в самом низу винтовой лестницы явно не хватало, чтобы как следует освещать спуск. — Оуэн? — осторожно спрашивала она. — Вы здесь? Не пугайте меня, пожалуйста.
      И мы с Оуэном ждали, пока она не повернет за угол, в проход между длинными пыльными полками на уровне плеч, — там по потолку, затянутому паутиной, зигзагами разбегались тени от банок с джемами и вареньями; а над ними кривились и пучились, словно гигантские натёки лавы, еще более причудливые тени от банок побольше, где хранились закуски из помидоров со сладким перцем и сливовый джем.
      — «НЕ БОЙТЕСЬ…» — тут-то и раздавался в темноте шепот Оуэна. Как-то раз — это случилось в те самые рождественские каникулы — Джермейн испугалась так, что расплакалась и убежала. — ПРОСТИ, ПОЖАЛУЙСТА! — крикнул ей вслед Оуэн. — ЭТО ВЕДЬ Я!
      Вот уж кого Джермейн особенно боялась, так это Оуэна. Эта девушка верила в сверхъестественное, в то, что она всегда называла «знамениями», — к примеру, когда один из наших уличных котов замучил и съел малиновку, то это довольно рядовое происшествие было расценено ею как «верное знамение»: тому, кто видел эту сцену своими глазами, скоро, по ее мнению, предстояло подвергнуться еще большему насилию. Оуэн сам по себе казался бедняжке Джермейн «знамением»; его маленький рост внушал ей мысль, что Оуэн вполне способен внедряться в тело и душу другого человека и потом заставлять его поступать противно собственной природе.
      Как-то раз за обедом зашел разговор об оуэновом голосе, и тут мне открылась точка зрения Джермейн на это его и вправду не совсем обычное свойство. Бабушка тогда спросила, пытался ли Оуэн или его родители хотя бы навести справки, нельзя ли что-нибудь «сделать» с его голосом, — «Я имею в виду, медицинскими средствами», — добавила бабушка; Лидия в ответ так усердно закивала, что я удивился, как ее шпильки не попадали в тарелку.
      Я знал, что мама как-то сказала Оуэну, мол, ее старый знакомый, учитель пения, наверное, мог бы дать ему кое-какие полезные советы — а может, даже предложить вокальные упражнения, чтобы Оуэн научился говорить более ну, привычно, что ли. При одном упоминании об учителе пения бабушка с Лидией обменялись своими обычными многозначительными взглядами. Я пояснил им, что мама даже выписала на листок бумаги адрес и номер телефона этой таинственной личности и отдала его Оуэну. Звонить Оуэн, я уверен, никуда не стал.
      — А почему? — недоуменно спросила бабушка. « В самом деле, почему?» — казалось, сейчас спросит Лидия, беспрестанно кивавшая головой. Ее кивание служило самым наглядным проявлением того, как она в своем старении опережает бабушку, — во всяком случае, именно бабушка как-то обратила на это мое внимание, когда мы были одни. Она с чрезвычайным, если не сказать болезненным интересом наблюдала, как стареет Лидия, — ее поведение служило бабушке барометром, предсказывающим, чего ей ожидать от себя самой в ближайшем будущем.
      Этель убирала со стола, по обыкновению причудливо сочетая напористость с неповоротливостью. Она набирала слишком много тарелок в один прием, но при этом так долго возилась у стола, что можно было не сомневаться: часть из них она поставит обратно. Сейчас мне кажется, что она таким образом просто собиралась с мыслями, стараясь понять, куда ей нести тарелки. Джермейн тоже убирала — так во время пикника какой-нибудь ослабевший воробушек подлетает к вашей тарелке, чтобы стащить крошку хлеба. Джермейн уносила с собой слишком мало посуды — одну ложку, например, причем почти всегда не ту, — или салатную вилку, прежде чем вы успеете положить себе салат. Но если вмешательство Джермейн в ваш обед, казалось бы, проходило почти незаметно и нечувствительно, на самом деле именно оно было чревато последствиями. Когда на вас надвигалась Этель, вы опасались, что вам на колени обрушится стопка тарелок, — но этого не случилось ни разу. Когда же приближалась Джермейн, приходилось быть начеку чтобы с вашей тарелки не схватили чего-нибудь пока еще нужного или не опрокинули стакан с водой при неожиданном молниеносном нападении — и такое случалось довольно часто.
      И в этот тревожный момент, когда убирали со стола и мы сидели как на иголках, я и объявил бабушке с Лидией, почему Оуэн Мини не стал обращаться за советом к маминому учителю пения.
      — Оуэн не считает, что это правильно — пытаться исправить голос, — сказал я.
      Этель, покачиваясь под тяжестью двух сервировочных блюд, салатницы и всех наших обеденных тарелок вместе с приборами, заковыляла прочь, стараясь держать равновесие. Бабушка же, словно уловив вибрацию, исходящую от Джермейн, крепче сжала в одной руке стакан с водой, а в другой — бокал с вином.
      — Но почему, почему, скажи на милость, он так не считает?!— спросила она, а Джермейн тем временем, непонятно зачем, убрала со стола перцемолку, оставив на месте солонку.
      — Он считает, что у него такой голос неспроста, что это — предназначение, — сказал я.
      — Что за предназначение?— вопросила бабушка.
      Этель направилась к кухонной двери, но потом остановилась и, поправляя огромную стопку тарелок, словно бы задумалась, не отнести ли их в гостиную. Джермейн переместилась за спину Лидии, отчего та сразу же напряглась.
      — Оуэн считает, что такой голос у него от Бога, — тихо сказал я; Джермейн тем временем потянулась за чистой десертной ложкой Лидии и уронила перцемолку в ее стакан с водой.
      — Силы небесные! — воскликнула Лидия. Это была коронная бабушкина фраза, и, услыхав ее от Лидии, бабушка посмотрела на нее так, будто подобное мелкое воровство ее любимых выражений в очередной раз подтверждает, что Лидия опережает ее в старении.
      Тут, ко всеобщему изумлению, заговорила Джермейн:
      — А мне кажется, этот голос у него от самого Дьявола.
      — Чепуха! — отрезала бабушка. — От Бога, от Дьявола — чепуха, да и только. От гранита у него такой голос, вот от чего! Он надышался этой гадостью, когда был грудным ребенком! Оттого и голос у него теперь такой чудной, и оттого он не растет совсем.
      Лидия, снова кивнув головой, не дала Джермейн вытащить перцемолку из своего стакана и, от греха подальше, сделала это сама. Этель, с грохотом налетев на кухонную дверь, широко распахнула ее, и Джермейн упорхнула из столовой — с совершенно пустыми руками.
      Бабушка глубоко вздохнула, и тут же в ответ на бабушкин вздох Лидия кивнула — правда, не так явно.
      — От Бога, — с презрением повторила бабушка. Помолчав немного, она спросила: — Адрес и телефон этого учителя пения… ммм… Ведь твой маленький друг, наверное, не собирался хранить этот листок — ну, в смысле, если он с самого начала знал, что не будет звонить?
      После этого тонкого вопроса бабушка с Лидией снова обменялись своими обычными взглядами; но я-то отнесся к вопросу со всей осторожностью — мне сразу стало очевидно, сколько в нем скрыто потайных смыслов. Я знал, что бабушке этот адрес и телефон неизвестен — так вот, значит, до чего ей хочется его узнать! Я был уверен, что Оуэн никогда в жизни не выбросил бы этот листок. Пусть он и не собирался им воспользоваться — это не имело совершенно никакого значения. Оуэн вообще редко выбрасывал что бы то ни было; а уж то, что ему дала моя мама, он не то что не выбросит, а будет хранить как святыню.
      Я многим обязан бабушке — благодаря ей я, среди прочего, научился распознавать такие вот тонкие вопросы.
      — А зачем бы Оуэн стал хранить его? — с самым невинным видом спросил я.
      Бабушка снова вздохнула, а Лидия снова кивнула.
      — В самом деле, зачем? — уныло повторила Лидия.
      Теперь настала бабушкина очередь кивать. Они обе стареют и слабеют, мимоходом заметил я про себя, но меня сейчас больше занимала мысль, почему я решил умолчать, что Оуэн, скорее всего, сохранил адрес и номер телефона этого учителя пения. Зачем мне это нужно, я не знал — по крайней мере, тогда. Зато теперь я точно знаю: Оуэн Мини тут же заявил бы, что это НЕ ПРОСТО СОВПАДЕНИЕ.
      А что бы он сказал насчет нашего открытия — оказывается, не одни мы нашли в каникулы применение пустым комнатам Уотерхаус-Холла? Посчитал бы он НЕ ПРОСТО СОВПАДЕНИЕМ то, что в один из дней, когда мы, по своему обыкновению обследуя комнату на втором этаже, услышали, как в замке поворачивается другой универсальный ключ? Я едва успел заскочить в шкаф, с ужасом подумав, что произойдет, если пустые металлические плечики все еще будут звякать друг об друга, когда в комнату войдет этот новый незваный гость. Оуэн тем временем юркнул под кровать и лежал там теперь на спине со скрещенными на груди руками, как солдат в наспех сооруженной могиле. Сперва мы подумали, что нас застукал Дэн, — но ведь Дэн должен был репетировать со своим любительским театром, если только он с отчаяния не уволил половину актеров и не отменил постановку. Кроме него это мог быть только мистер Бринкер-Смит, учитель биологии — но ведь он живет на первом этаже, а мы с Оуэном вели себя так тихо, что с первого этажа нас никак нельзя было услышать.
      — Тихий час! — услышали мы голос мистера Бринкер-Смита; в ответ хихикнула его жена.
      Нам с Оуэном тут же стало совершенно ясно, что Джинджер Бринкер-Смит привела своего мужа в эту пустую комнату вовсе не затем, чтобы покормить его грудью: двойняшек-то они с собой не взяли — у них был свой «тихий час». Я по сей день не перестаю поражаться той удивительной находчивости, замечательно изощренному вкусу к мелким шалостям, которым Бринкер-Смитов наделила природа, — а как еще могли они получать одно из главных удовольствий супружеской жизни, не тревожа своих капризных двойняшек? Тогда мы с Оуэном, естественно, решили, что Бринкер-Смиты страдают опасной сексуальной одержимостью. Использовать общежитские кровати таким неприличным образом, да еще, как мы потом узнали, делать это по очереди во всехкомнатах Уотерхаус-Холла, — м-да, думали мы, нормальные взрослые люди, у которых есть собственные дети, так себя не ведут. День за днем, «тихий час» за «тихим часом», кровать за кроватью — Бринкер-Смиты методично продвигались с первого этажа на четвертый. А поскольку мы с Оуэном шли в противоположном направлении, то, пожалуй, вправду неизбежно — тут Оуэн прав, это НЕ ПРОСТО СОВПАДЕНИЕ — мы должны были пересечься с ними в одной из комнат на втором этаже.
      Через закрытую дверь шкафа я, разумеется, ничего не видел, но зато много чего слышал. (Маму с Дэном, должен заметить, я не слышал ни разу в жизни.) Оуэну Мини, как обычно, привелось воспринимать эту страстную сцену ближе и явственнее, чем мне: бринкер-смитовская одежда упала по обе стороны от Оуэна, а легендарный бюстгальтер для кормления приземлился вообще в дюйме от лица Оуэна. Он мне потом сказал, что еле успел повернуть голову набок, чтобы спастись от просевшей кроватной сетки, которая почти сразу же неистово закачалась и успела-таки задеть Оуэна по носу. Но, даже отвернув в сторону лицо, он не мог чувствовать себя в полной безопасности: сетка временами прогибалась до того сильно, что несколько раз царапнула его по щеке.
      — ХУЖЕ ВСЕГО ЭТОТ ГРОХОТ, — чуть не плача жаловался он мне после того, как Бринкер-Смиты наконец вернулись к своим двойняшкам. — КАЖЕТСЯ, БУДТО ЛЕЖИШЬ НА РЕЛЬСАХ ПОД «ЛЕТУЧИМ ЯНКИ»!
      То, что Бринкер-Смиты нашли Уотерхаус-Холлу гораздо более творческое и оригинальное применение, чем мы с Оуэном, самым решительным образом повлияло на остаток наших рождественских каникул. Обалдевший и слегка потрепанный, Оуэн предложил вернуться к привычным и не таким рискованным исследованиям дома 80 на Центральной.
      — Твердеет! Твердеет! — стонала Джинджер Бринкер-Смит.
      — Влажнеет! Влажнеет! — вторил ей мистер Бринкер-Смит. И — звяк! звяк! звяк! звяк! — Оуэну по голове.
      — «ТВЕРДЕЕТ», «ВЛАЖНЕЕТ» — ЧТО ЗА ИДИОТИЗМ! — ворчал потом Оуэн. — СЕКС СВОДИТ ЛЮДЕЙ С УМА
      Я подумал о Хестер и согласился.
      Итак, после первого столь близкого знакомства с актом любви мы с Оуэном оказались в доме 80 на Центральной улице — просто слонялись там без дела — в тот день, когда наш почтальон, мистер Моррисон, объявил, что слагает с себя роль Духа Будущих Святок
      — Почему вы говорите это мне? — удивилась бабушка. — Я же не режиссер.
      — Дэн не на моем участке, — мрачно заметил почтальон.
      — Я не передаю сообщений подобного рода — даже Дэну, — втолковывала бабушка мистеру Моррисону. — Вам лучше прийти на следующую репетицию и самому все сказать Дэну.
      Бабушка держала приоткрытой наружную застекленную дверь, и морозным декабрьским воздухом, должно быть, здорово тянуло ей по ногам; у нас-то с Оуэном, во всяком случае, сразу застучали зубы, и мы отступили подальше в прихожую, за бабушкину спину, — а ведь на нас были штаны из шерстяной фланели. Мы чувствовали, как холод исходит и от самого мистера Моррисона, сжимавшего рукой в варежке небольшую стопку бабушкиной почты. Казалось, он не отдаст ее, пока бабушка не согласится передать его слова Дэну.
      — А я не собираюсь больше ходить на ихние репетиции, — сказал мистер Моррисон, пошаркивая сапогами и поддергивая свою тяжелую кожаную сумку.
      — Если бы вы захотели уволиться с почты, вы стали бы просить кого-то, чтобы он передал это вашему начальнику? — спросила его бабушка.
      Мистер Моррисон призадумался; его длинное лицо местами посинело, а местами покраснело от холода.
      — Это не такая роль, как я сперва подумал, — сказал он бабушке.
      — Скажите Дэну сами, — ответила бабушка. — Я-то в этом не разбираюсь.
      — Я РАЗБИРАЮСЬ, — сказал Оуэн Мини. Бабушка с сомнением поглядела на него и, прежде чем пустить на свое место у открытой двери, высунулась наружу и выхватила свою почту из неуверенных рук мистера Моррисона.
      — Ты-то что в этом понимаешь? — спросил почтальон у Оуэна.
      — ЭТО ОЧЕНЬ ВАЖНАЯ РОЛЬ, — сказал Оуэн. — ВЫ — ПОСЛЕДНИЙ ИЗ ПРИЗРАКОВ, КОТОРЫЕ ЯВЛЯЮТСЯ СКРУДЖУ. ВЫ ПРИЗРАК БУДУЩЕГО — САМЫЙ СТРАШНЫЙ ПРИЗРАК ИЗ ВСЕХ!
      — Но он ничего не говорит! — скривился мистер Моррисон. — Это же роль без слов, или как там у них это зовется!
      — ХОРОШЕМУ АКТЕРУ НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО РАЗГОВАРИВАТЬ, — заметил Оуэн.
      — Я должен надевать этот большой черный балахон с капюшонам!— не унимался мистер Моррисон. — Никто не видит мое лицо.
      — Все-таки есть на свете хоть какая-то справедливость, — шепнула бабушка мне на ухо.
      — ХОРОШЕМУ АКТЕРУ НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО ПОКАЗЫВАТЬ ЛИЦО, — сказал Оуэн.
      — Но должен же актер хотя бы чего-то делать! — выкрикнул почтальон.
      — ВЫ ПОКАЗЫВАЕТЕ СКРУДЖУ, ЧТО ЕГО ЖДЕТ, ЕСЛИ ОН НЕ ПОВЕРИТ В РОЖДЕСТВО! — Тут уже и Оуэн перешел на крик — ВЫ ПОКАЗЫВАЕТЕ ЧЕЛОВЕКУ ЕГО СОБСТВЕННУЮ МОГИЛУ! ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ СТРАШНЕЕ?
      — Но я ведь только показываю, и все, — продолжал ныть мистер Моррисон. — Никто бы нипочем не догадался, на что я показываю, если бы старый Скрудж не разговаривал сам с собой всю дорогу: «Если есть в этом городе хоть одна душа, которую эта смерть не оставит равнодушной, покажи мне ее, Дух, молю тебя!» Вот какие разговоры старый Скрудж ведет сам с собой! — распалялся все больше мистер Моррисон. — «Покажи мне другие, более добрые чувства, Дух, которые пробудила в людях смерть», и все такое прочее, — горько заметил почтальон. — А я только знай показывай! Мне ничего нельзя сказать, а все, что от меня видно, — это один палец! — вскрикнул мистер Моррисон, после чего снял варежку и ткнул своим длинным тощим пальцем в сторону Оуэна Мини. Тот отшатнулся от костлявой почтальонской руки.
      — ЭТО БОЛЬШАЯ РОЛЬ ДЛЯ БОЛЬШОГО АКТЕРА, — упрямо утверждал он. — ВЫ ДОЛЖНЫ ОДНИМ СВОИМ ВИДОМ ВЫЗЫВАТЬ УЖАС! НИЧТО ТАК НЕ ПУГАЕТ ЧЕЛОВЕКА, КАК БУДУЩЕЕ!
      В прихожей, за спиной Оуэна, уже собралась небольшая встревоженная толпа: Лидия в своем инвалидном кресле, Этель, натиравшая до блеска старый подсвечник, Джермейн, уверенная, что Оуэн с самим дьяволом на короткой ноге, — все сгрудились за спиной бабушки, которая уже достаточно пожила на свете, чтобы принять мысль Оуэна близко к сердцу. Она-то знала — ничто так не пугает человека, как будущее, — страшнее может быть только тот, кто знаетэто будущее.
      Тут Оуэн так внезапно вскинул вверх руки, что женщины испугались и отпрянули назад.
      — ВЫ ЗНАЕТЕ ВСЕ, ЧТО ДОЛЖНО ПРОИЗОЙТИ! — закричал он на разобиженного почтальона. — ДА ЕСЛИ ВЫ ХОТЬ НА МИНУТУ КАК СЛЕДУЕТ ПРЕДСТАВИТЕ СЕБЕ, ЧТО ЗНАЕТЕ БУДУЩЕЕ — ВСЕ ДО КОНЦА, ПОНИМАЕТЕ? — ТО СМОЖЕТЕ НАПУТАТЬ ВСЕХ ТАК, ЧТО ОНИ ОБОСРУТСЯ СО СТРАХУ!
      Мистер Моррисон слегка призадумался; у него во взгляде вроде бы даже промелькнул проблеск понимания, как если бы ему вдруг открылись — хотя всего лишь на мгновение — ужасающие возможности, которые таит в себе эта роль. В следующий миг глаза его заволокло паром от дыхания.
      — Передайте Дэну, что я не буду играть, и все, — сказал почтальон, после чего развернулся и ушел — «без всякой театральности», как сказала потом моя бабушка. В ту минуту она, кажется, была чуть ли не очарована Оуэном Мини, хотя вообще-то не любила грубых выражений.
      — Отойди-ка от двери, Оуэн, — сказала она. — Ты уделил этому болвану гораздо больше внимания, чем он заслуживает. Не хватало еще, чтобы ты простудился и умер.
      — Я ПОШЕЛ ЗВОНИТЬ ДЭНУ, ПРЯМО СЕЙЧАС, — деловито заявил Оуэн, после чего направился к телефону и набрал номер. Никто из нас не ушел из прихожей, хотя, думаю, мы тогда еще не отдавали себе отчета, что уже стали зрителями Оуэна.
      — АЛЛО, ДЭН? — проговорил он в трубку. — ДЭН? ЭТО ОУЭН! (Как будто его можно было с кем-нибудь спутать!) ДЭН, У МЕНЯ СРОЧНОЕ ДЕЛО! ОТ ТЕБЯ УШЕЛ ДУХ БУДУЩИХ СВЯТОК ДА, ВЕРНО, Я ИМЕЮ В ВИДУ ЭТОГО ТРУСЛИВОГО ПОЧТАРЯ, МОРРИСОНА!
      — Трусливого почтаря! — восхищенно повторила бабушка.
      — ДА-ДА, Я ЗНАЮ, ЧТО НЕВЕЛИКА ПОТЕРЯ, — сказал Оуэн Дэну. — НО ТЫ ЖЕ НЕ ХОЧЕШЬ ЗАСТРЯТЬ С ПЬЕСОЙ ИЗ-ЗА ТОГО, ЧТО У ТЕБЯ ПРОПАЛ ПРИЗРАК БУДУЩЕГО?
      Вот тут-то я и увидел, как оно наступает, это Будущее, — или, по крайней мере, заглянул в него одним глазком. Оуэну не удалось уговорить мистера Моррисона остаться в роли Призрака Будущего, но он убедил себя, что это важная роль — и гораздо более интересная, чем роль Малютки Тима, бесцветного паиньки. Более того, Призрак Будущего, как выяснилось, по ходу действия ничего не говорит, стало быть, Оуэну не нужно будет стесняться своего голоса — и Младенец Христос, и Дух Будущих Святок в этом смысле оказались для него сущей находкой.
      — НО ТЫ НЕ ПЕРЕЖИВАЙ, ДЭН, — продолжал Оуэн. — Я ЗНАЮ КОЕ-КОГО, КТО ИДЕАЛЬНО ПОДОЙДЕТ ДЛЯ ЭТОЙ РОЛИ — НУ, ЕСЛИ НЕ ИДЕАЛЬНО, ТО, ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, ПО-ИНОМУ.
      При этих словах — ПО-ИНОМУ — бабушка вздрогнула. Впервые в жизни в ее взгляде на Оуэна промелькнуло что-то отдаленно напоминающее уважение.
      Ну вот, подумал я; вот опять маленький Сын Божий берет все в свои руки. Я посмотрел на Джермейн — она закусила нижнюю губу; я знал, о чем она сейчас думает. Лидия покачивалась в своей коляске; этот телефонный разговор, казалось, погрузил ее в оцепенение, даром что она, как и все мы, слышала только половину реплик Этель держала подсвечник наперевес, словно дубинку.
      — А РОЛЬ ТРЕБУЕТ ДОСТОВЕРНОСТИ, — сообщил Оуэн Дэну. — ВСЕ ДОЛЖНЫ ПОЧУВСТВОВАТЬ, ЧТО ПРИЗРАК И ВПРАВДУ ЗНАЕТ БУДУЩЕЕ. КАК НИ СТРАННО, НО ДРУГАЯ РОЛЬ, КОТОРУЮ Я ИГРАЮ В ЭТО РОЖДЕСТВО… ДА-ДА, Я ИМЕЮ В ВИДУ ЭТОТ ДУРАЦКИЙ РОЖДЕСТВЕНСКИЙ УТРЕННИК — ТАК ВОТ, КАК НИ СТРАННО, НО ОНА ПОДГОТОВИЛА МЕНЯ К РОЛИ ДУХА. Я ХОЧУ СКАЗАТЬ, ОБЕ ЭТИ РОЛИ ТРЕБУЮТ УМЕНИЯ УПРАВЛЯТЬ СОБЫТИЯМИ БЕЗ СЛОВ… НУ ДА, КОНЕЧНО, Я ИМЕЮ В ВИДУ СЕБЯ! — Тут наступила одна из редких пауз, когда Оуэн слушал, что говорит ему Дэн. — А КТО СКАЗАЛ, ЧТО ДУХ БУДУЩИХ СВЯТОК ДОЛЖЕН БЫТЬ БОЛЬШИМ? — возмущенно воскликнул Оуэн. — НУ ЕСТЕСТВЕННО, Я ПОМНЮ, КАКОГО РОСТА МИСТЕР ФИШ! ДЭН, ТЕБЕ НЕ ХВАТАЕТ ВООБРАЖЕНИЯ. — Снова наступила короткая пауза, после чего Оуэн сказал: — ЕСТЬ ПРОСТОЙ СПОСОБ ПРОВЕРИТЬ. ДАЙ МНЕ ПОПРОБОВАТЬ СЫГРАТЬ НА РЕПЕТИЦИИ. ЕСЛИ ВСЕ ЗАСМЕЮТСЯ — Я СДАЮСЬ. ЕСЛИ ВСЕ ИСПУГАЮТСЯ — Я ПОЛУЧАЮ РОЛЬ… ДА, ЕСТЕСТВЕННО, И МИСТЕР ФИШ ТОЖЕ. ЗАСМЕЕТСЯ — Я УХОЖУ, ИСПУГАЕТСЯ — Я ИГРАЮ.
      Я мог не ждать, чем закончится подобная проба. Достаточно было посмотреть на встревоженное лицо бабушки и на позы окруживших ее женщин: застывший взгляд Лидии, побелевшие костяшки пальцев Этель, сжимавших подсвечник, дрожащая губа Джермейн — все это красноречивее любых слов говорило о том, какой ужас на них навел Оуэн Мини. Может, кто-то и мог сомневаться до ближайшей репетиции, но я и так прекрасно знал, какое впечатление Оуэн может произвести, особенно если дело касается будущего.
      В тот же вечер за ужином Дэн рассказывал о победе, одержанной Оуэном: вся труппа стояла, не в силах шелохнуться, и не могла понять, что это за карликв черном балахоне с капюшоном. И дело не в том, что они не слышали его голос или не могли разглядеть лицо; даже мистер Фиш не знал, кто скрывается в облике этого жуткого привидения.
      Точно по Диккенсу: «О Смерть, Смерть, холодная, жестокая, неумолимая Смерть! Воздвигни здесь свой престол и окружи его всеми ужасами, коими ты повелеваешь, ибо здесь твои владения!»
      Оуэн каким-то образом ухитрялся бесшумно, словно скользя, красться по сцене, и мистер Фиш несколько раз вздрагивал, успев потерять его из виду. Когда Оуэн показывал на что-то пальцем, это происходило внезапно для всех — его крошечная белая рука резко, с судорожной дрожью выныривала из складок развевающегося черного балахона. Он то медленно и плавно скользил, как фигурист по льду, то молниеносно переносился с места на место с беззвучным и отталкивающим проворством нетопыря.
      Остановившись у могилы Скруджа, мистер Фиш сказал:
      — «Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь, ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне тени того, что будет, или тени того, что может быть?»
      Похоже, никогда прежде этот вопрос не привлекал такого внимания всей труппы; даже мистер Фиш, казалось, готов был полжизни отдать, чтобы получить ответ. Однако миниатюрный Дух Будущих Святок оставался неумолим; холодная бесстрастность, с какой крошечное привидение отнеслось к мольбе Скруджа, заставила поежиться даже Дэна Нидэма.
      Именно тут мистер Фиш приблизился к надгробию настолько близко, что прочитал на ней свое имя.
      — Эбинизер Скрудж… Так это был я?! — возопил мистер Фиш, падая на колени и цепляясь за подол призрака. И вот с этой-то точки — его голова только слегка возвышалась над головой Оуэна Мини — он впервые как следует увидел отвернувшееся от него лицо под капюшоном. Мистер Фиш не засмеялся; он закричал.
      По сценарию он должен был заговорить: «Нет, нет, Дух! О нет! Дух, выслушай меня! Я уже не тот человек, каким был…» — и так далее. Но мистер Фиш смог только вскрикнуть. Он так резко отдернул руки от черного одеяния Оуэна, что с головы призрака свалился капюшон, открыв его лицо остальным актерам, — и кое-кто тоже не удержался от крика; ни один и не подумал засмеяться.
      — Как вспомню об этом, так сразу волосы дыбом! — признался нам Дэн за ужином.
      — Ничего удивительного, — заметила бабушка.
      После ужина к нам зашел несколько подавленный мистер Фиш.
      — Ну вот, теперь у нас есть по крайней мере один хороший призрак, — сказал мистер Фиш. — Это здорово облегчает мне работу, — рассуждал он. — Мальчуган очень впечатляет, очень. Было бы интересно посмотреть, как его воспримут зрители.
      — Мы это уже сегодня видели, — напомнил ему Дэн.
      — Ну да, конечно, — поспешно согласился мистер Фиш. Казалось, он чем-то встревожен.
      — Мне кто-то говорил, что дочка мистера Эрли описалась, — поделился с нами Дэн.
      — Ничего удивительного, — отозвалась бабушка.
      Джермейн, которая уже чуть ли не полчаса уносила из столовой одну-единственную чайную ложку, казалось, тоже вот-вот описается.
      — Может быть, вам бы стоило попридержать его слегка, а? — предложил Дэну мистер Фиш.
      — Попридержать? — не понял Дэн.
      — Ну, как-нибудь подсказать, чтобы он не так сильно старался… делать то, что он делает, — пояснил мистер Фиш.
      — Я не совсем уверен, что понимаю, что именно он делает, — сказал Дэн.
      — Вот и я тоже, — пожал плечами мистер Фиш. — Просто все это как-то так… тревожно.
      — Наверное, те, кто сидит немножко подальше — в зрительном зале, я имею в виду, — наверное, они не будут так сильно… расстраиваться, — предположил Дэн.
      — Вы так считаете? — спросил мистер Фиш.
      — По правде сказать, нет, — признался Дэн.
      — А что, если бы мы показали его лицо — в самом начале? — предложил мистер Фиш.
      — Если вы не стащите с него капюшон, мы вовсе не станем показывать его лица, — заметил ему Дэн. — Я думаю, так будет лучше.
      — Да, гораздо лучше, — согласился мистер Фиш.
      Мистер Мини высадил Оуэна у дома 80 на Центральной и отпустил его ночевать к нам. Мистер Мини знал, что бабушка терпеть не может, когда его грузовик грохочет по нашей подъездной аллее, и потому мы даже не слышали, как он подъехал, — Оуэн вылез из кабины еще на улице.
      Это здорово смахивало на волшебство — так точно все совпало по времени. Мистер Фиш уже пожелал нам спокойной ночи и открыл дверь, чтобы уйти, а Оуэн тем временем тянулся рукой к дверному звонку. Бабушка в эту самую секунду включила лампочку на крыльце, и Оуэн сощурился от яркого света; его маленькое лицо с острыми чертами в упор уставилось на мистера Фиша из-под охотничьей кепки в красно-черную клетку — он сейчас чем-то смахивал на опоссума, выхваченного из темноты лучом карманного фонарика. На его щеке, пострадавшей от бринкер-смитовской прыгучей кровати, красовался желтоватый, с отливом в тусклое серебро синяк, напоминающий трупное пятно. Мистер Фиш тут же отскочил назад, в прихожую.
      — Легок на помине, — улыбнулся Дэн.
      Оуэн улыбнулся в ответ и обвел всех нас радостным взглядом.
      — ДУМАЮ, ВЫ УЖЕ ЗНАЕТЕ — Я ПОЛУЧИЛ РОЛЬ! — объявил он мне и бабушке.
      — Ничего удивительного, Оуэн, — ответила бабушка. — Заходи.
      Она придержала для Оуэна дверь, а потом даже удостоила его изящным реверансом — несколько дурашливым, но благодаря природной царственности Харриет Уилрайт любой ее неподобающий жест неизменно выглядел уместным и полным особого смысла: в данном случае — шаловливости и сарказма.
      От Оуэна Мини не укрылась ирония в бабушкином голосе; и все же он расплылся в улыбке и ответил на ее реверанс исполненным достоинства поклоном, слегка приподняв свою охотничью кепку в красно-черную клетку. Оуэн знал, что для него настала минута торжества. Знала это и моя бабушка. Да-да, даже Харриет Уилрайт, со всем ее «мэйфлауэровским» пренебрежением ко всем Мини на свете, — даже моя бабушка знала: в этой Гранитной Мыши есть что-то такое, что невидимо простому глазу.
      Мистер Фиш — возможно, чтобы успокоиться — стал мурлыкать мелодию всем известного рождественского гимна. Слова его знал даже Дэн Нидэм. Оуэн отряхнул с сапог снег — Младенец Христос вошел в наш дом, — а Дэн то ли напевал, то ли просто бормотал себе под нос припев, который мы все так хорошо знали: «Вести ангельской внемли: Царь родился всей земли!»

5. Призрак Будущего

       Вот так Оуэн Мини перекроил Рождество на свой лад. Не дождавшись давно желанной поездки в Сойер, он отхватил себе обе центральные, хотя и «без речей», роли в обеих театральных постановках, шедших в Грейвсенде в те рождественские каникулы. Сыграв Младенца Христа и Духа Будущих Святок, Оуэн утвердился во всеобщем сознании пророком — полный дурных предчувствий, он словно что-то знал о нашембудущем. Однажды он якобы заглянул в будущее моей мамы; он даже стал орудием, осуществившим это мамино будущее. Мне было любопытно: что, он знает о будущем Дэна или моей бабушки? И о будущем Хестер, и о моем будущем, и о своем, наконец?
      Бог откроет мне, кто мой отец, заверил меня Оуэн Мини. Но пока что Бог хранил полное молчание.
      Зато уж кто не молчал, так это Оуэн. Он уговорил нас с Дэном отдать ему манекен; он поставил этого маминого двойника, при одном взгляде на которого разрывалось сердце, у своей кровати — охранять егосон, чтобы быть егоангелом. Оуэн нашел нужные слова, чтобы его перестали подвешивать и уложили в ясли; он сделал меня Иосифом, выбрал мне Марию, превратил «голубей» в «волов»… Поменяв все, что можно, в рождественском сценарии, он на этом не успокоился и принялся за новое толкование Диккенса — ведь даже Дэну пришлось признать, что Оуэн что-то изменил в «Рождественской песни». Безмолвный Дух Будущих Святок в предпоследней сцене начисто задвинул Скруджа на второй план.
      Даже «Грейвсендский вестник» отказался признать Скруджа главным героем пьесы. То, что ведущую роль исполнял мистер Фиш, кажется, совершенно ускользнуло от обозревателя нашей местной газеты, который написал следующее: «Классическая рождественская сказка, великолепие которой слегка потускнело — по крайней мере, в глазах вашего обозревателя — от ежегодного повторения, в этом году засверкала новыми красками». И далее: «Банальный сюжетный ход с привидениями оживляется блестящей игрой маленького Оуэна Мини — ростом не больше Малютки Тима, он тем не менее буквально доминирует на сцене; на фоне крошечного Мини остальные актеры кажутся ничтожными карликами. Режиссеру Дэну Нидэму стоило бы подумать о том, чтобы в следующем году предложить своей миниатюрной звезде роль самого Скруджа».
      Там не было ни слова о Скрудже образца нынешнего года, и мистера Фиша здорово обидело такое пренебрежение. Оуэн же просто вскипал от любой критики.
      — ПОЧЕМУ ОБЯЗАТЕЛЬНО НАДО НАЗЫВАТЬ МЕНЯ «МАЛЕНЬКИМ», «КРОШЕЧНЫМ», «МИНИАТЮРНЫМ»? — вне себя от ярости кричал он. — ПОЧЕМУ ОНИ НЕ ПОДОШЛИ С ТАКИМИ ЖЕ МЕРКАМИ К ДРУГИМ АКТЕРАМ?
      — Ты забыл еще «ростом не больше Малютки Тима», — сказал я.
      — ЗНАЮ, ЗНАЮ, — не унимался он. — ПОЧЕМУ БЫ НЕ СКАЗАТЬ: «БЫВШИЙ СОБАЧИЙ ХОЗЯИН ФИШ ПРЕВОСХОДНО ВОПЛОТИЛ ОБРАЗ СКРУДЖА»? ПОЧЕМУ НЕ НАПИСАТЬ: «ЗЛОБНАЯ МЕГЕРА ХОДДЛ ИЗ ВОСКРЕСНОЙ ШКОЛЫ ОЧАРОВАТЕЛЬНО ИСПОЛНИЛА РОЛЬ МАМЫ МАЛЮТКИ ТИМА»?
      — Тебя ведь назвали звездой, — напомнил я ему.— Написали про твою «блестящую игру» и что ты «доминируешь на сцене».
      — МЕНЯ НАЗВАЛИ «МАЛЕНЬКИМ»! МЕНЯ ОБОЗВАЛИ «КРОШЕЧНЫМ»! «МИНИАТЮРНЫМ»! - кричал он.
      — Хорошо еще, что это роль «без речей», — заметил я.
      — ОЧЕНЬ СМЕШНО, — огрызнулся Оуэн.
      Дэна отзывы местных газет на его постановку не волновали. Его куда больше беспокоило, как бы сам Чарлз Диккенс отнесся к роли Оуэна Мини. Дэн был уверен, что неодобрительно.
      — Что-то тут не так, — говорил он. — Маленькие дети пускаются в рев — их приходится выводить из зала раньше, чем наступает счастливый конец. Нам приходится предупреждать у входа родителей с маленькими детьми. Это уже получается не совсем для семейного просмотра, как было задумано. Дети уходят из театра перепуганные, будто посмотрели «Дракулу»!
      Вскоре, однако, Дэн не без облегчения заметил, что Оуэн вот-вот разболеется. Он вообще легко простужался, а сейчас, репетируя днем рождественский утренник, а по вечерам играя Духа Будущих Святок, все время переутомлялся. Иногда Оуэн так уставал, что засыпал днем в бабушкином доме. Как-то он отрубился прямо на коврике под большим диваном в нашей «каморке», а в другой раз — на куче диванных подушек, с которой он стрелял из игрушечной пушки по моим оловянным солдатикам. Я вышел на кухню принести нам какого-нибудь печенья, а когда вернулся в «каморку», Оуэн уже спал как убитый. «Он становится похож на Лидию», — заметила бабушка. И правда, Лидия днем тоже постоянно клевала носом; она могла отключиться в своей каталке в любую минуту, где бы ее ни оставила Джермейн, — иногда даже задвинутая лицом в угол. Для бабушки это было еще одним признаком того, что Лидия стареет быстрее нее.
      Заметив у Оуэна первые признаки простуды — он начал часто чихать и кашлять, и у него потекло из носа, — Дэн Нидэм решил, что постановка «Рождественской песни» от этого только выиграет. Нет, Дэн вовсе не хотел, чтобы Оуэн всерьез разболелся. Достаточно покашливания, чихания, или даже сморкания: услышав из-под темного капюшона такие сугубо человеческиезвуки, зрители непременно расслабятся. А если Оуэн пару раз чихнет или хлюпнет носом, может, это даже вызовет смешок-другой, — Дэн уверял, что вовсе не обидится, если в зале кто-то хихикнет.
      — Зато может обидеться Оуэн, — возразил я. — Ему, по-моему, не понравится, если в зале засмеются, пусть даже совсем чуть-чуть.
      — Да я и не собираюсь сделать Духа Будущих Святок комическим персонажем, — втолковывал мне Дэн. — Я просто хотел придать ему что-то человеческое.
      Тут, по мнению Дэна, и заключалась главная беда: под одеждой Духа не угадывался человек. Ростом с маленького ребенка, это существо двигалось по-взрослому; а его власть над сценическим пространством казалась и вовсе сверхъестественной.
      — Ты только представь себе, — сказал Дэн. — Призрак, который чихает, кашляет и сморкается, — согласись, это уже не так страшно?
      Но как быть с чихающим, кашляющим и сморкающимся Младенцем Христом? — думал я. Если Виггины так настаивали, чтобы маленький Иисус не плакал, что они скажут о простуженном Сыне Божьем?
      В то Рождество болели все. Не успел Дэн отойти от бронхита, как у него начался конъюнктивит. Лидия кашляла с такой силой, что ее инвалидная коляска иногда сама собой откатывалась назад. Когда закхекал и захлюпал носом мистер Эрли, игравший Призрака Марли, Дэн пошутил, что если каждый из призраков чем-то заболеет, то это придаст всей пьесе невиданную гармонию. Мистер Фиш, у которого было больше всех слов, берегся как мог, так что Скрудж иногда отшатывался от Призрака Марли даже сильнее, чем того требовал сценарий.
      Бабушка вздыхала, что не может выйти на улицу, и жаловалась на гололед. Простуда ее не пугала, а вот упасть на льду бабушка страшно боялась. «В моем возрасте, — объясняла мне она, — достаточно раз упасть, чтобы сломать бедро, — а потом будешь долго и медленно умирать от воспаления легких». Лидия кашляла и кивала, кивала и кашляла, как заведенная, но ни она, ни бабушка не пожелали поделиться со мной своей стариковской мудростью и объяснить, с какой стати перелом бедра должен привести к воспалению легких, не говоря уже о «долгой и медленной» смерти.
      — Но ты ведь должна посмотреть на Оуэна в «Рождественской песни»! — настаивал я.
      — Я и так достаточно часто его вижу, — ответила бабушка.
      — Мистер Фиш тоже хорошо играет, — продолжал я ее уговаривать.
      — А я и мистера Фиша тоже часто вижу, — заметила бабушка.
      Восторженная статья в «Грейвсендском вестнике», приведшая Оуэна Мини в такую ярость, кажется, надолго погрузила мистера Фиша в молчаливо-подавленное состояние. Заходя к нам после ужина, он часто и протяжно вздыхал и ничего не говорил. Что же касается нашего мрачного почтальона, мистера Моррисона,то невозможно описать, какие страдания ему приносила молва об успехе Оуэна. Он сгибался под тяжестью своей кожаной сумки так, будто нес на плечах бремя гораздо более тяжкое, чем обычный для Рождества дополнительный груз открыток. И то сказать, каково было мистеру Моррисону разносить весь тираж «Грейвсендского вестника», где его бывшую роль называют «не просто ключевой, но ведущей», а Оуэна Мини осыпают такими похвалами, о которых сам Моррисон и мечтать не мог?
      Дэн сообщил мне, что за всю первую неделю мистер Моррисон так и не пришел посмотреть постановку. К удивлению Дэна, мистер и миссис Мини в зрительном зале тоже не появились.
      — Они что, не читают «Грейвсендский вестник»? — спросил меня Дэн.
      Я не мог представить миссис Мини за чтением: она же так занята все время. Ведь ее пристальный взгляд постоянно устремлен то на стены, то в угол, то мимо окна, то на тлеющий огонь в камине, то на манекен — когда ей еще читать газеты? А мистер Мини был не из тех мужчин, что читают хотя бы спортивную колонку. Я догадывался и о том, что сам Оуэн ни разу не говорил родителям о «Рождественской песни»; в конце концов, он ведь не хотел, чтобы они знали о рождественском утреннике.
      Пожалуй, мистер Мини мог услышать о пьесе от кого-нибудь из рабочих в карьере — какой-нибудь камнерез или жена крановщика вполне могли побывать на представлении или хотя бы прочитать о пьесе в «Вестнике», а потом поделиться с мистером Мини:
      — Говорят, ваш сын стал театральной звездой.
      Но я явственно представлял, как бы Оуэн опроверг все слухи.
      «МНЕ ПРОСТО НУЖНО БЫЛО ВЫРУЧИТЬ ДЭНА. У НЕГО ВЫШЛА НЕСТЫКОВКА — УШЕЛ АКТЕР, ЧТО ИГРАЛ ПРИЗРАКА ВЫ ЗНАЕТЕ МОРРИСОНА, ЭТОГО ТРУСЛИВОГО ПОЧТАРЯ? НУ ВОТ. ОН ПРОСТО ИСПУГАЛСЯ ВЫХОДИТЬ НА ПУБЛИКУ. ЭТО ОЧЕНЬ МАЛЕНЬКАЯ РОЛЬ — В НЕЙ ДАЖЕ НЕТУ СЛОВ. ДА И ПЬЕСА, ПО-МОЕМУ, ТАК СЕБЕ — НЕ СЛИШКОМ ПРАВДОПОДОБНАЯ. И ЛИЦА МОЕГО ТОЖЕ НЕ ВИДНО. Я ВООБЩЕ ПОЯВЛЯЮСЬ НА СЦЕНЕ СОВСЕМ НЕНАДОЛГО — НА КАКИЕ-ТО ПЯТЬ МИНУТ…»
      Я уверен, что именно так Оуэн и повернул бы все дело. Мне казалось, он чересчур задирает нос, а родителей буквально тиранит. Мы все проходим через некий этап — у кого-то он длится всю жизнь, — когда немного стесняемся родителей; нам неприятно быть с ними рядом — вдруг они сделают или скажут что-то такое, отчего нам станет за них неловко. Но у Оуэна это стеснение, по-моему, превосходило все мыслимые масштабы — и именно поэтому, думал я, он держит родителей на таком расстоянии. А уж отцом он просто раскомандовался. В таком возрасте мы обычно сами переживаем, что родители нами командуют; Оуэн же постоянно указывал своему отцу, что тому делать.
      Во мне стеснительность Оуэна вызывала мало сочувствия. Мне ведь так не хватало мамы; я бы сделал что угодно, только бы она все время находилась где-то рядом. А Дэн не был мне родным отцом, и я никогда его не стеснялся. Наоборот, мне нравилось, когда он рядом, — ведь бабушка, хотя и любила меня, держалась довольно отстраненно.
      — Оуэн, — обратился к нему Дэн как-то вечером. — Ты бы пригласил родителей посмотреть пьесу, а? Скажем, на заключительное представление — в сочельник?
      — БОЮСЬ, В СОЧЕЛЬНИК ОНИ БУДУТ ЗАНЯТЫ, — ответил Оуэн.
      — Ну тогда, может, как-нибудь пораньше? — спросил Дэн. — В один из ближайших вечеров, например. Хочешь, я сам их приглашу? В общем-то, в любой вечер было бы здорово.
      — ЗНАЕШЬ, ОНИ НЕ СОВСЕМ, ЧТО НАЗЫВАЕТСЯ, ТЕАТРАЛЫ, — признался Оуэн. — ТЫ ТОЛЬКО НЕ ОБИЖАЙСЯ, ДЭН, НО, БОЮСЬ, МОИМ РОДИТЕЛЯМ БУДЕТ СКУЧНО.
      — Но ведь на тебя-то они, верно, с удовольствием посмотрели бы, а, Оуэн? — сказал Дэн. — Неужели им неинтересно, как ты играешь?
      — ОНИ ЛЮБЯТ ТОЛЬКО ПРАВДИВЫЕ ИСТОРИИ, — сказал Оуэн. — НУ, РЕАЛИСТЫ, ПОНИМАЕШЬ? ИХ НЕ ОЧЕНЬ-ТО УВЛЕКАЮТ ВСЯКИЕ ВЫДУМКИ, ФАНТАЗИИ И ВСЕ ТАКОЕ — ИМ ЭТО НЕИНТЕРЕСНО. А УЖ С ПРИВИДЕНИЯМИ — ЭТИ ВЕЩИ ВООБЩЕ НЕ ДЛЯ НИХ.
      — Привидения не для них? — переспросил Дэн.
      — ВСЕ ТАКИЕ ВЕЩИ — НЕ ДЛЯ НИХ, — ответил Оуэн.
      Я удивлялся, слушая его объяснения, — у меня сложилось о его родителях совершенно иное представление. Мне казалось, отец и мать Оуэна Мини верят исключительнов так называемые выдумки и фантазии; если им что-то и интересно — так это исключительнопривидения, а духи — это единственное, о ком они стали бы слушать.
      — Я ВОТ ЧТО ДУМАЮ, ДЭН, — снова заговорил Оуэн. — Я, ПОЖАЛУЙ, НЕ БУДУ ПРИГЛАШАТЬ СВОИХ РОДИТЕЛЕЙ. ЕСЛИ САМИ ПРИДУТ — ТОГДА ЛАДНО. НО Я ДУМАЮ, ОНИ НЕ ПРИДУТ.
      — Да-да, конечно, — сказал Дэн. — Как скажешь, Оуэн.
      Дэн Нидэм страдал той же слабостью, что и моя мама: у него тоже руки сами тянулись к Оуэну. Правда, Дэн не взлохмачивал волосы, не похлопывал по плечам или по заднице. Он просто сграбастает ваши руки своими лапами и мнет их, причем иногда увлечется так, что ваши и его косточки начинают трещать вместе. Однако его физические проявления привязанности к Оуэну превосходили даже ту нежность, которой он одаривал меня. Дэн очень точно чувствовал дистанцию, какую ему следует держать со мной — чтобы быть мне вместоотца, но не утверждаться в этой роли слишком настойчиво. Сдерживая себя со мной, Дэн отыгрывался на Оуэне. В конце концов, мистер Мини ведь никогда не прикасался к Оуэну — по крайней мере, при мне. Наверняка Дэн тоже прекрасно знал, что и дома Оуэна никогда не погладят и не обнимут.
 
      Когда в субботу вечером публика вызвала артистов на поклон в четвертый раз, Дэн отправил одного Оуэна. Было совершенно очевидно, что зрители ждут именно его, — мистер Фиш уже выходил на сцену и в одиночку, и вместе с Оуэном; теперь зал требовал своего любимца.
      Зрители встали и устроили ему овацию. Зловещий черный капюшон был великоват для его маленькой головы, и остроконечная верхушка все время валилась набок, придавая Оуэну сходство с гномом, притом довольно дерзким и недобрым. Когда он откинул капюшон и публика наконец увидела его сияющую физиономию, какая-то девочка, наша ровесница, лет двенадцати — тринадцати, сидевшая близко к сцене, потеряла сознание и грохнулась на пол.
      — Там просто было слишком душно, — оправдывалась ее мама после того, как Дэн помог привести девочку в чувство.
      — ДУРА НЕСЧАСТНАЯ, — выругался Оуэн за кулисами. Он привык гримироваться сам. Даром что огромный развевающийся капюшон надежно скрывал его лицо, Оуэн выбеливал себе физиономию детской присыпкой и чернил косметическим карандашом и без того темные круги под глазами. Он хотел, чтобы его лицо — на случай, если кто-то из зрителей мельком углядит его под капюшоном, — не нарушило общего жуткого впечатления; простуда была ему только на руку — чем дальше она заходила, тем бледнее он становился.
      Когда мы с Дэном отвозили его домой, он уже кашлял почти не переставая. До последнего воскресенья перед Рождеством — дня нашего утренника — оставалось меньше суток
      — Кажется, он разболелся сильнее, чем нужно, — сказал мне Дэн, когда мы возвращались в город. — Боюсь, мне самому придется играть Духа Будущих Святок Или тебе, — если Оуэн совсем сляжет — ты, может, возьмешь эту роль на себя?
      Но я был всего лишь Иосифом. Я чувствовал, что Оуэн Мини уже определил мне ту единственную роль, которую я мог играть.
 
      Ночью пошел снег, поднялась метель; затем температура начала падать, пока не стало так холодно, что снегопад прекратился. Наутро весь Грейвсенд лежал под свежим, белым и тусклым покрывалом — в городе стало еще белее и тусклее, чем в церкви; лютый морозный ветер вздымал сухую поземку, дребезжа и завывая в водостоках дома 80 по Центральной. Водосточные трубы были пусты, сухой ледяной снег не мог их залепить изнутри.
      В воскресное утро снегоуборочные машины не торопились выезжать на работу, и единственным автомобилем, который мог проехать по Центральной улице не буксуя и не боясь заноса, был тяжелый тягач «Гранитной компании Мини». Оуэн напялил на себя столько одежды, что, шагая по нашей подъездной аллее, с трудом сгибал колени, а размахивать руками вообще не мог — они неподвижно торчали в стороны, как у огородного пугала. Он так плотно замотался длинным темно-зеленым шарфом, что лица вовсе не было видно — но разве кто-нибудь мог не узнать Оуэна Мини? Этот шарф ему подарила моя мама, когда однажды, в одну из зим, обнаружила, что у Оуэна нет своего. Оуэн называл его своим ВЕЗУЧИМ шарфом и приберегал либо для особо важных случаев, либо для особо сильных холодов.
      В то последнее перед Рождеством воскресенье шарф требовался Оуэну как никогда — оба повода были налицо. Мы топали по Центральной улице по направлению к церкви Христа, и редкие птички, едва заслышав бухающий кашель Оуэна, в испуге срывались с веток. Из его грудной клетки исторгались булькающие хрипы, отчетливо слышные даже сквозь множество слоев зимней одежды.
      — Плохой у тебя кашель, Оуэн, — сказал я ему.
      — ЕСЛИ БЫ ИИСУСУ ВЫПАЛО РОДИТЬСЯ В ТАКОЙ ВОТ ДЕНЬ, Я ДУМАЮ, ОН БЫ НЕ ПРОТЯНУЛ ДО СВОЕГО РАСПЯТИЯ, — заметил Оуэн.
      Нетронутую белизну тротуара Центральной улицы нарушала единственная цепочка человеческих следов, что тянулась прямо перед нами, да желтевшие кое-где небрежные собачьи метки. Человеческая фигура, первой проложившая тропу через девственно-чистую снежную гладь, маячила слишком далеко впереди и была слишком тепло укутана, чтобы мы с Оуэном могли узнать, кто это.
      — А ТВОЯ БАБУШКА ЧТО, НЕ СОБИРАЕТСЯ НА УТРЕННИК? — спросил Оуэн.
      — Она же конгрегационалистка, — напомнил я ему.
      — НУ И ЧТО? РАЗВЕ ОНА ТАКАЯ ПРИНЦИПИАЛЬНАЯ, ЧТО НЕ МОЖЕТ РАЗ В ГОДУ ПРИЙТИ В ДРУГУЮ ЦЕРКОВЬ? У КОНГРЕГАЦИОНАЛИСТОВ ВЕДЬ НЕТ СВОЕГО РОЖДЕСТВЕНСКОГО УТРЕННИКА.
      — Знаю, знаю, — сказал я. Но я знал и другое: у конгрегационалистов в последнее воскресенье перед Рождеством вообще нет утренней службы; вместо нее в этот день — вечерня, особое мероприятие, когда в основном поются рождественские песни и гимны. Иными словами, ничто не мешало бабушке прийти на наш утренник. Просто ей самой не хотелось видеть Оуэна в роли Младенца Христа: она как-то назвала подобную затею «отвратительной». А еще бабушка обеспокоилась, как бы ей по морозу не сломать бедро, и заявила, что намерена даже пропустить вечерню в конгрегационалистской церкви. Ближе к вечеру, в сумерки, еще легче не заметить в темноте лед, поскользнуться и сломать бедро, рассудила она.
      Человек, идущий по тротуару впереди нас, оказался мистером Фишем. Мы довольно быстро догнали его: мистер Фиш прокладывал себе путь в глубоком снегу с какой-то совершенно нелепой осторожностью — должно быть, тоже боялся сломать бедро. Он здорово испугался, увидев Оуэна Мини, плотно закутанного в шарф моей мамы, из-под которого виднелись только глаза. Впрочем, мистер Фиш почти всегда пугался, встречаясь с Оуэном.
      — А почему вы до сих пор не в церкви? Вам ведь нужно еще переодеться в костюмы, — спросил он. Мы объяснили ему, что и так придем чуть ли не за час до начала утренника. Даже мистер Фиш своим черепашьим шагом доплетется туда как минимум за полчаса до начала. Но нас с Оуэном удивило, что он вообще туда собрался.
      — ВЫ ЖЕ ОБЫЧНО НЕ ХОДИТЕ В ЦЕРКОВЬ! — с легким упреком сказал Оуэн.
      — Обычно нет, тут ты прав, — согласился мистер Фиш. — Но сегодняшнее мероприятие я не пропущу ни за что на свете!
      Оуэн недоверчиво оглядел своего партнера по «Рождественской песни». Мистер Фиш был настолько подавлен и в то же время впечатлен успехом Оуэна, что его желание посмотреть утренник в церкви Христа выглядело подозрительно. Скорее всего мистеру Фишу просто нравилось себя накручивать; к тому же, бескорыстно преданный любительскому театру, он изо всех сил старался брать на заметку все, что можно, наблюдая за талантливой игрой Оуэна.
      — Я СЕГОДНЯ НЕМНОГО НЕ В ФОРМЕ, — предупредил Оуэн мистера Фиша, после чего выразительно продемонстрировал свой лающий кашель.
      — Такой искусный актер, как ты, Оуэн, не должен пугаться легкой простуды, — заметил мистер Фиш.
      Мы все трое зашагали по рыхлому снегу; мистеру Фишу пришлось приноравливаться к нашим шагам.
      Он признался нам с Оуэном, что немного волнуется. Ребенком его никогда не заставляли ходить в церковь — его родители, сказал он, были неверующими, и сам он «наведывался» туда только по случаю свадьбы или похорон. Мистер Фиш даже не знал толком, большой ли отрезок жизни Христа «охватывает» наш рождественский утренник
      — НЕ ВСЮ ЖИЗНЬ, — ответил ему Оуэн.
      — А там нет того эпизода, когда он на кресте? — спросил мистер Фиш.
      — ЕГО ЖЕ НЕ СРАЗУ ПРИГВОЗДИЛИ К КРЕСТУ, КАК ТОЛЬКО ОН РОДИЛСЯ! — насупил брови Оуэн.
      — А то место, где он всех исцеляет и где поучает этих, апостолов? — снова спросил мистер Фиш.
      — ЭТО БЫЛО НЕ В РОЖДЕСТВО! — возмутился Оуэн. — У НАС ТОЛЬКО СЦЕНА, КОГДА ОН РОДИЛСЯ!
      — Роль без речей, — напомнил я мистеру Фишу.
      — Ах ну да, я и забыл, — спохватился мистер Фиш.
      Церковь Христа находилась на Эллиот-стрит, на окраине учебного городка Грейвсендской академии. На углу Эллиот-стрит и Центральной нас ждал Дэн Нидэм: очевидно, наш режиссер тоже был не прочь взять что-нибудь на заметку.
      — Ба, вот это да! Кого я вижу! — воскликнул Дэн при виде мистера Фиша, отчего тот покраснел.
      Увидев Дэна, Оуэн приободрился.
      — ЗДОРОВО, ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ, ДЭН, — сказал ему Оуэн. — ПОТОМУ ЧТО МИСТЕР ФИШ СЕГОДНЯ ПЕРВЫЙ РАЗ ИДЕТ СМОТРЕТЬ РОЖДЕСТВЕНСКИЙ УТРЕННИК И НЕМНОГО ВОЛНУЕТСЯ.
      — Я даже не знаю точно, когда нужно преклонить колени и все такое! — хихикнул мистер Фиш..
      — В ЕПИСКОПАЛЬНОЙ ЦЕРКВИ НЕ ВСЕ ПРЕКЛОНЯЮТ КОЛЕНИ, — пояснил Оуэн.
      — Я — нет, — сказал я.
      — А Я — ДА, — сказал Оуэн Мини.
      — А я — то да, то нет, — признался Дэн. — Когда я прихожу в церковь, то смотрю на других и делаю как они.
      Наконец наша пестрая компания добралась до церкви Христа.
      Несмотря на холод, преподобный Дадли Виггин стоял на ступеньках церкви с непокрытой головой и приветствовал первых посетителей; сквозь его редкие седоватые волосы просвечивал ярко-розовый череп. Уши у него, наоборот, замерзли и побелели так, что казалось, вот-вот отвалятся. Роза Виггин стояла рядом с ним, одетая в шубку из серебристого меха и такую же шапку.
      — ТОЧНО КАК ПРОВОДНИЦА ТРАНССИБИРСКОЙ МАГИСТРАЛИ, — съязвил Оуэн.
      Увидев рядом с Виггинами преподобного Льюиса Меррила с его калифорнийской женой, я едва не раскрыл рот от изумления. Оуэн тоже здорово поразился и даже спросил:
      — ВЫ ЧТО, ПЕРЕШЛИ В ДРУГУЮ ЦЕРКОВЬ?
      Многострадальным Меррилам, судя по всему, не хватало воображения понять, шутит Оуэн или нет; от его вопроса у мистера Меррила обычное легкое заикание превратилось чуть ли не в паралич языка.
      — У н-н-на-нас сегод-д-дня в-в-в-вечерня, — ответил мистер Меррил.
      Оуэн ничего не понял.
      — Конгрегационалисты сегодня служат вечерню, — пояснил я Оуэну. — Вместо обычной утренней службы, — добавил я. — Вечерня бывает во второй половине дня.
      — ДА ЗНАЮ Я, КОГДА СЛУЖАТ ВЕЧЕРНЮ! — раздраженно ответил Оуэн.
      Преподобный мистер Виггин обнял своего коллегу за плечи и сжал его так сильно, что на лице преподобного мистера Меррила, который был и меньше ростом, и бледнее, промелькнул неподдельный испуг. Мне кажется, епископалы в среднем вообще сердечнее конгрегационалистов.
      — Мы с Розой ходим каждый год на вечерню послушать гимны, — объявил викарий Виггин. — А Меррилы приходят посмотреть наш утренник
      — Каждый год, — безучастно добавила миссис Меррил. По-моему, она с дикой завистью смотрела на шарф Оуэна, которым можно было укутать все лицо.
      Преподобный мистер Меррил с трудом совладал с собой. Подобного заикания я не слышал со дня, когда нам пришлось экспромтом хоронить Сагамора; уж не присутствие ли Оуэна, подумал я, всякий раз лишает нашего пастора дара речи.
      — Да, мы и правда любим петь гимны; мы встречаем Рождество пением — у нас всегда уделялось огромное внимание хору, — поведал пастор Меррил, проникновенно заглянув при слове «хор» мне в глаза, будто упоминанием об этих поставленных ангельских голосах хотел вызвать в моей памяти навеки умолкший мамин голос.
      — Ну а мы больше любим наш миракль про чудо Рождества! — весело провозгласил мистер Виггин. — И в этомгоду, — добавил викарий, внезапно ухватив Оуэна за плечо твердой рукой пилота, — в этомгоду наш Младенец Христос произведет полный фурор!
      Преподобный Дадли Виггин потрепал своей огромной лапой Оуэна по голове, опустил козырек его клетчатой красно-черной охотничьей кепки и замотал маминым ВЕЗУЧИМ шарфом так, что Оуэн ничего не мог видеть.
      — Да, сэр! — воскликнул викарий Виггин и сорвал охотничью кепку с головы Оуэна, отчего его по-детски тонкие шелковистые волосы, наэлектризовавшись, встали дыбом. — В этот раз, — предупредил командир Виггин, — мы выжмем слезу из каждого!
      Оуэн, задыхавшийся в собственным шарфе, громко чихнул.
      — Оуэн, пойдем со мной! — резко скомандовала Роза Виггин. — Нужно запеленать бедного ребенка, пока он не простудился! — пояснила она Меррилам. Но мистер Меррил и его дрожащая жена выглядели так, словно их самих надо было срочно запеленать. Весть о том, что роль Сына Божьего будет исполнять Оуэн Мини, судя по всему, привела их в ужас. Похоже, конгрегационалисты гораздо меньше любят чудеса, чем епископалы.
      В холодном вестибюле церкви Роза Виггин принялась заматывать Оуэна в пеленки. Но как бы туго или свободно ни бинтовала она его широкими хлопчатобумажными полосами, Оуэн оставался недоволен.
      — ТАК СЛИШКОМ ТУГО, МНЕ НЕЧЕМ ДЫШАТЬ! — кашляя, жаловался он. А через минуту кричал: — А МЕНЯ ПРОДУЕТ!
      Роза Виггин трудилась над Оуэном с таким решительным, серьезным и целеустремленным видом, будто бальзамировала труп; наверное, для нее это был способ успокоиться.
      То, что моя бабушка решила не приходить на утренник, хотя и могла бы, в сочетании с грубыми ухватками Розы Виггин здорово испортило Оуэну настроение — он все больше капризничал и раздражался. Он велел распеленать его и завернуть в ВЕЗУЧИЙ шарф, подаренный моей мамой, после чего белые хлопчатобумажные «бинты» следовало намотать снова поверх шарфа. Причем требовал, чтобы шарф ему намотали прямо на голое тело.
      — ЧТОБЫ БЫЛО ТЕПЛЕЕ И ЧТОБЫ ВЕЗЛО, — объяснил он.
      — Младенец Христос не нуждается в везении, Оуэн, — заметила Роза Виггин.
      — ВЫ ЧТО, ХОТИТЕ СКАЗАТЬ, ХРИСТУ СИЛЬНО ПОВЕЗЛО? — спросил Оуэн. — А МНЕ ВОТ КАЖЕТСЯ, ЕМУ БЫ НЕ ПОМЕШАЛА ЧУТОЧКА ВЕЗЕНИЯ. МНЕ КАЖЕТСЯ, ПОД КОНЕЦ ЕМУ ВООБЩЕ ПЕРЕСТАЛО ВЕЗТИ.
      — Но послушай, Оуэн, — мягко заговорил викарий Виггин. — Его распяли, да, но ведь потом он восстал из мертвых. Он же воскрес! Разве это не означает, что он был спасен?
      — ЕГО ПРОСТО ИСПОЛЬЗОВАЛИ, — отрезал Оуэн Мини, охваченный духом противоречия.
      Викарий, вероятно, задумался, подходящее ли сейчас время для богословских дебатов, а Роза Виггин, вероятно, задумалась, не задушить ли Оуэна маминым шарфом. Повезло или не повезло Христу, спасен он был или использован — эти расхождения представлялись довольно существенными даже несмотря на суматоху, царившую в церковном вестибюле, где гуляли сквозняки от постоянно открывающихся и закрывающихся дверей и к тому же поднимался пар от влажной шерстяной одежды, с которой на решетку обогревателя капал тающий снег. Но что такое простой викарий церкви Христа, чтобы спорить со спеленатым младенцем, которому сейчас предстоит ложиться в ясли?
      — Заверни его, как он хочет, — велел жене мистер Виггин таким грозным голосом, словно решал в этот момент, считать Оуэна Мини Христом или Антихристом. Ярость же, с которой Роза Виггин раскутала Оуэна и потом закутала снова, явно говорила, что для нее-то Оуэн уж точно никакой не Царь Царей.
      Волы — бывшие голуби — слонялись по переполненному вестибюлю, словно искали сено. Мария Бет Бэйрд в своем белом одеянии выглядела очень даже недурно — эдакая в меру пухленькая восходящая звезда театральных подмостков, но длинная кокетливая косичка начисто разрушала образ как Божьей Матери, так и Пресвятой Девы Марии. Меня облачили в традиционный для Иосифа темно-бурый балахон — библейский эквивалент современного костюма-тройки. Харолд Кросби, пытаясь хоть чуть-чуть оттянуть свой полет на ненадежном ангелоподъемнике, уже дважды «в последний раз» просился в туалет. Хорошо еще, подумал я, что Оуэну туда не нужно: в своих «пеленках» встать он не мог, а если бы его подняли, он все равно не ступил бы и шагу — с такой силой Роза Виггин стянула ему ноги.
      Вот тут-то мы и столкнулись с первой загвоздкой: как переместить его в ясли. Для того чтобы наш творческий коллектив мог собраться в одном месте и при этом остаться не замеченными прихожанами, перед грубо сработанными яслями установили трехстворчатую ширму, лиловые панели которой украшали кресты из золотистой парчи. Нам следовало потихоньку занять свои места позади этой своеобразной запрестольной перегородки и застыть без движения, словно перед объективом фотоаппарата. Когда ангел-благовестник начнет свое душераздирающее нисхождение с небес, отвлекая на себя взгляды публики, лиловую ширму предполагалось убрать. Потом «столп света» вслед за волхвами и пастухами должен был переместиться в хлев и тем самым привлечь к нам зрительское внимание.
      Разумеется, Мария Бет Бэйрд тут же вызвалась перенести Оуэна Мини в ясли на руках.
      — Я могу это сделать! — провозгласила Дева Мария. — Я уже поднимала его раньше!
      — НЕТ! МЛАДЕНЦА ХРИСТА ПОНЕСЕТ ИОСИФ!— крикнул Оуэн, умоляюще взглянув на меня, но тут Роза Виггин перехватила инициативу. Обнаружив, что у маленького Иисуса течет из носа, она проворно вытерла его, затем поднесла носовой платок еще раз и велела Оуэну высморкаться. Тот издал негромкий автомобильный гудок. Марии Бет Бэйрд был выдан чистый платок на тот случай, если Младенец Христос на виду у всей публики позорно хлюпнет носом, и Дева Мария обрадовалась возможности наконец-то позаботиться об Оуэне физически.
      Перед тем как поднять Сына Божьего на руки, Роза Виггин наклонилась над ним и потерла ему щеки. В ее обхаживании Оуэна Мини любопытным образом сочетались небрежность и чувственность. Разумеется, в том, как она это делала, от начала до конца ощущалась рука бывалой стюардессы — миссис Виггин обращалась с Оуэном Мини так, будто меняла ему пеленку; и одновременно было что-то не очень пристойное в том, как близко она наклонила к нему свое лицо, словно собираясь соблазнить его.
      — Ты слишком бледненький, — заявила Роза Виггин и принялась щипками придавать лицу Оуэна нужный цвет.
      — АЙ! — вскрикнул он.
      — У Младенца Христа щечки должны быть розовые, как яблочки, — сказала она ему, после чего нагнулась еще ниже, прикоснулась к его носу кончиком своего носа и довольно неожиданно поцеловала в губы. Этот поцелуй не был нежным и ласковым, то был хищный, дразнящий поцелуй, напугавший Оуэна; он густо покраснел — чего, собственно, и добивалась Роза Виггин, — и на глаза его навернулись слезы.
      — Не любишь, когда тебя целуют, правда, Оуэн? — игриво промурлыкала Роза Виггин. — Но это же просто для везения, только и всего.
      Я знал, что Оуэна никто не целовал в губы с тех пор, как умерла моя мама; наверняка само уподобление Розы Виггин маме показалось ему святотатством. Оуэн в ярости стиснул кулаки, когда Роза Виггин подняла его, прямого, словно полено, и поднесла к своей груди; его ноги, спеленатые так туго, что не сгибались в коленях, торчали вперед; все это походило на цирковой номер с левитацией в исполнении шлюхи-иллюзионистки. Мария Бет Бэйрд, которая не так давно умоляла разрешить ей поцеловать Младенца Христа, бросила уничтожающе-ревнивый взгляд в сторону Розы Виггин, по-видимому некогда феноменально могучей стюардессы. Ей не составляло труда отнести Оуэна в уготованное ему на сене место; она легко держала его, прижав к груди с суровой церемонностью, — рыжая лисица-могильщица, уносящая тело малолетнего фараона в потайной склеп в глубине пирамиды.
      — Спокойно, спокойно, — шептала она, неприлично приблизившись губами к его уху, отчего он заливался краской все сильнее и сильнее.
      И тут я, Иосиф, вечно стоящий за кулисами, увидел то, что укрылось от взгляда ревнивой Девы Марии. Это увидел и я, и, не сомневаюсь, Роза Виггин тоже — уверен, затем-то она и продолжала так долго и бесстыдно издеваться над Оуэном: у Младенца Христа встал член. На известном месте, несмотря на несколько плотных слоев обмоток, отчетливо торчал бугорок
      Роза Виггин положила Оуэна в ясли; она понимающе усмехнулась и еще раз нахально чмокнула его в порозовевшую щеку — само собой, исключительно для везения. В житии Христа подобному искушению аналогии не найдется — лежа в яслях, узнать, что у тебя встает на человека, которого терпеть не можешь. От злости и стыда Оуэн весь побагровел; Мария Бет Бэйрд, неправильно истолковав эту перемену в лице Младенца, поспешила вытереть ему нос. Тут вол наступил на ногу одному из ангелов; тот шарахнулся и едва не опрокинул лиловую трехстворчатую ширму, которая, покачнувшись, толкнула заднюю часть ослика. Я вглядывался в темноту между декорациями в виде арок, пытаясь разглядеть ангела-благовестника, но Харолд Кросби оставался невидим для посторонних глаз — его, без сомнения перепуганного и дрожащего, надежно скрывала темнота над «столпом света».
      — Высморкайся! — шепнула Мария Бет Бэйрд Оуэну, который, казалось, вот-вот взорвется.
      Его спас хор.
      Раздался металлический скрежет, словно от гигантских шестеренок, и подъемник стал опускать ангела на сцену. Харолд Кросби коротко ойкнул, судорожно схватил ртом воздух — и хор запел:
 
Спит спокойно Вифлеем,
Горожане спят;
В вышине над миром всем
Сонмы звезд горят.
 
      Мало-помалу новорожденный Иисус разжал кулачки; мало-помалу эрекция у Младенца Христа прошла. Вспышка гнева, промелькнувшая в глазах Оуэна несколько минут назад, померкла, словно на Сына Божьего нашла дремота — его лицо озарилось миром и благоволением, и слезы обожания навернулись на уже и без того влажные глаза Божьей Матери.
      — Ну же, высморкайся! Почему ты не хочешь высморкаться? — жалобно прошептала Мария Бет Бэйрд. Она прижала платок к его носу, ухитрившись заодно закрыть и рот, словно давала ему маску с наркозом. С галантной учтивостью Оуэн отвел ее руку в сторону; его улыбка прощала Благословенной Марии все, включая ее неуклюжесть, отчего пресвятая пошатнулась, стоя на коленках, словно собралась грохнуться в обморок
      Роза Виггин, скрытая от глаз прихожан, однако зловеще-отчетливо видимая нам, крепко ухватилась за рычаги управления ангелоподъемником, словно экскаваторщик, намеревающийся с размаху обрушить ковш на неподатливую породу. Но стоило Оуэну встретиться с ней глазами, как она тут же заметно утратила свою железную решимость: во взгляде, который он ей бросил, таилось что-то сладострастно-вызывающее. По телу Розы Виггин пробежала дрожь; она передернула плечами, на мгновение отвлекшись от своей работы. Торжественное схождение ангела засторопилось, и Харолд Кросби завис в воздухе.
      — «Не бойтесь…» — пролепетал ангел дрожащим голосом. Но я-то видел, кто сейчас боится по-настоящему. Роза Виггин оцепенела, застыв у кнопок управления «столпом света» и подъемником; она боялась Оуэна Мини. К Сыну Божьему вернулось самообладание; он сделал маленькое, но важное открытие: эрекция — вещь преходящая. «Столп света», сопровождавший Харолда Кросби во время его внезапно прерванного опасного спуска, вдруг зажил своей собственной жизнью; вырвавшись из-под контроля Розы Виггин, он озарял Оуэна, возлежащего на копне сена. Вместо того чтобы показывать публике сошедшего с небес ангела, луч прожектора заливал своим светом ясли.
      После того как привратник церкви на цыпочках унес трехстворчатую ширму, среди прихожан раздались недоуменные бормотания, однако Младенец Христос тут же едва заметным движением руки восстановил тишину, после чего посмотрел на Розу Виггин, язвительно и совершенно не по-детски. Только тут она пришла в себя и снова направила «столп света» на нисходящего ангела.
      — «Не бойтесь…» — повторил Харолд Кросби; Роза Виггин чересчур сильно нажала на кнопку подъемника, и футов десять Харолд буквально падал, пока она так же резко не остановила механизм. Голова Харолда дернулась, он завертел ею по сторонам, ловя ртом воздух и раскачиваясь взад-вперед над испуганными пастухами, словно гигантская чайка, кувыркающаяся на ветру. — «Не бойтесь!..» — громко крикнул ангел, продолжая качаться, — и замолк всерьез и надолго: он начисто забыл текст.
      Роза Виггин, пытаясь остановить качающегося ангела, развернула Харолда Кросби спиной и к пастухам и ко всем зрителям, но он по-прежнему раскачивался на своих растяжках, только теперь казалось, будто он решил отвергнуть сей мир и отозвать свою весть.
      — «Не бойтесь…» — невнятно пробубнил он уже в который раз.
      В это время из темноты яслей донесся надтреснутый фальцет, разбитый голос странного суфлера, — но кто лучше мог помнить слова, забытые Харолдом Кросби, как не бывшийангел-благовестник?
      — «…Я ВОЗВЕЩАЮ ВАМ ВЕЛИКУЮ РАДОСТЬ, КОТОРАЯ БУДЕТ ВСЕМ ЛЮДЯМ…» — шептал Оуэн; но Оуэн Мини не умел шептать — в его голосе было слишком много песка и гранитных осколков. Подсказки Младенца Христа слышал не только Харолд Кросби, но и все до единого прихожане — напряженный, вещий голос раздавался из темноты хлева, подсказывая ангелу, что говорить, а Харолд старательно повторял все слово в слово.
      Таким образом, когда «столп света» в конце концов привел пастухов с волхвами туда, где им следовало поклониться новорожденному Мессии, перед ним благоговела уже вся публика — ведь это особенный Христос, он знает не только свою роль, но и все остальное в этой истории!
      Марию Бет Бэйрд обуревали чувства. Она зарылась лицом в сено, затем щекой уткнулась Младенцу в бедро, а потом, кажется, впала в полную прострацию и положила свою тяжелую голову Оуэну на колени. При виде этого бесстыдного, совсем не материнского поведения «столп света» мелко задрожал. Ярость и худшие опасения, охватившие Розу Виггин, придавали ей сходство с пулеметчиком в доте; с ожесточенным усилием она кое-как утихомирила «столп света».
      Я знал, что Роза Виггин вздернула Харолда Кросби так высоко, что он полностью исчез из поля зрения публики. Где-то в мрачной вышине, между пыльными, навевающими тоску декоративными арками, до сих пор повернутый не в ту сторону, Харолд Кросби, должно быть, бился, словно летучая мышь в проводах, — но я не видел его. Я мог лишь смутно догадываться о его ужасе и беспомощности.
 
Возлюбленный Боже,
Ты с неба взгляни,
Всю ночь до рассвета
Мой сон охрани, —
 
      пел хор, завершая «Спит в хлеве пастушьем». Преподобный Дадли Виггин слегка замешкался с Евангелием от Луки. Возможно, он удивился, что Дева Мария «поклонилась», не дожидаясь, пока он зачитает соответствующий отрывок. Теперь, когда голова Марии Бет уже покоилась на коленях Оуэна, викарий, должно быть, с испугом думал: что же она сделает теперь вместо того, чтобы «поклониться»?
      — «Когда Ангелы отошли от них на небо…» — начал наконец викарий, и все прихожане машинально задрали головы, пытаясь разглядеть под потолком Харолда Кросби. Я заметил, что ни один из сидящих в передних рядах не выискивал исчезнувшего ангела с большим рвением, нежели мистер Фиш, пораженный уже тем, что роль Оуэна оказалась-таки «с речами».
      Казалось, Оуэн собирался чихнуть, а может, ему мешала дышать тяжелая голова Марии Бет Бэйрд. Из его давно не вытираемого носа на верхнюю губу выкатились две блестящие струйки. Я видел, что он вспотел. В этот холодный день старая церковная печка работала на полную катушку, и на возвышении вокруг алтаря было гораздо теплее, чем на деревянных скамейках, — многие прихожане так и остались сидеть в верхней одежде. А возле яслей стояла удушливая жара. Бедные волы и ослики, должно быть, обливаются потом в своих костюмах, подумал я. «Столп света» так припекал, что казалось, он вот-вот подожжет сено, на котором лежал придавленный Божьей Матерью Младенец Христос.
      Мы все еще слушали, как викарий читает из Евангелия от Луки, когда свалился в обморок первый ослик. Строго говоря, сначала упала только задняя часть, что со стороны выглядело жутковато; а так как многие прихожане понятия не имели, что ослики состоят из двух частей, то их это зрелище должно было и вовсе напугать. Казалось, у ослика отнялись задние ноги, в то время как передние изо всех сил пытаются устоять и голова с шеей судорожно дергается из стороны в сторону, с трудом сохраняя равновесие. Круп вместе с задними ногами просто шлепнулся на пол, словно бедное животное сразил паралич или в задницу ему попала пуля. Передняя часть ослика некоторое время мужественно сопротивлялась, но отнявшиеся конечности скоро утянули ее за собой. Вол слепой из-за упавших на глаза рогов, шарахнулся в сторону, чтобы не попасть под падающего осла, и боднул одного из пастухов так, что тот перелетел через низкие престольные перила, задев по пути стопку подушечек для колен, и растянулся в проходе у первого ряда.
      Когда упал второй ослик, преподобный мистер Виггин стал читать быстрее:
      — «..А Мария сохраняла все слова сии, слагая их в сердце Своем».
      Божья Матерь оторвала голову от колен маленького Иисуса; на ее раскрасневшемся лице блуждала загадочная усмешка. Мария тяжко стукнула себя в сердце обеими руками, словно ее насквозь проткнули сзади стрелой или копьем; ее глаза закатились под блестящий от пота лоб, словно, еще не успев упасть, она уже испустила дух. Младенец Христос, внезапно сообразив, куда и с какой силой Дева Мария собирается грохнуться, в испуге выставил руки. Но Оуэну не хватило сил, чтобы удержать Марию Бет Бэйрд, — она буквально вдавила его в сено своей грудью, как борец на ковре.
      И тут Иосиф увидел, каким образом Младенцу Иисусу удалось спихнуть с себя Матерь, — он взял и резко ткнул ее под ребра. Мгновенная контратака — только сено взметнулось в воздух; нужно было быть Иосифом или Розой Виггин, чтобы понять, что произошло. Прихожане увидели только, как Божья Матерь кубарем скатилась с копны сена и остановилась на полу хлева, отряхиваясь на безопасном расстоянии от непредсказуемого Сына Божьего. Оуэн осадил Марию Бет таким же презрительным взглядом, каким недавно ответил Розе Виггин.
      Тем же взглядом он затем удостоил публику — не обращая никакого внимания на дары, возложенные к его ногам волхвами и пастухами, и чуть ли не выказывая к ним презрение. Младенец Христос медленно обвел зрителей глазами, словно военачальник — войско на плацу. На видимых мне лицах — тех, кто сидел в первых рядах, — в ответ появилось напряженно-заискивающее выражение. И мистер Фиш, и Дэн разинули рты в немом восхищении. Оба были достаточно искушенными в театральном деле, чтобы по достоинству оценить впечатление, произведенное Оуэном: он преодолел и дилетантизм всей постановки, и собственную простуду, и накладки, и плохую игру, и отступления от сценария.
      И тут я перевел взгляд на лица, которые Оуэн, должно быть, увидел в ту же секунду, что и я; благоговейное восхищение читалось на них отчетливее, чем на всех других. Это были мистер и миссис Мини. Гранитную физиономию мистера Мини перекосило от страха, однако он неотрывно следил за действием; что же до миссис Мини, то в ее вытаращенных безумных глазах сквозило полное непонимание. Она сцепила руки в неистовой молитве, а муж придерживал ее за плечи, содрогавшиеся от мучительных рыданий, тягостных, словно животное страдание умственно отсталого ребенка.
      Оуэн сел на своей копне сена так внезапно, что несколько прихожан из первых рядов перепугались; кто-то охнул, кто-то вскрикнул. Оуэн с трудом согнулся в поясе, как туго взведенная пружина, и свирепо ткнул пальцем в мать и отца; но чуть не каждому показалось, что указывают лично на него — или на всех присутствующих, вместе взятых.
      — А ВЫ-ТО ЧТО ЗДЕСЬ ДЕЛАЕТЕ? — возопил разъяренный Младенец Христос.
      Многие прихожане подумали, что он имеет в виду именно их; я заметил, как ошеломил этот вопрос мистера Фиша, но я-то знал, к кому обращается Оуэн. Я увидел, как его родители съежились и сползли со скамейки на подушечки для колен. Миссис Мини закрыла лицо руками.
      — ВАМ НЕЛЬЗЯ СЮДА! — крикнул Оуэн на родителей; но мистеру Фишу, да и доброй половине народу, показалось, что этот запрет адресован им. Я увидел лица преподобного Льюиса Меррила и его калифорнийской жены; очевидно, они тоже приняли слова Оуэна на свой счет.
      — ТО, ЧТО ВЫ СЮДА ПРИШЛИ, — ЭТО СВЯТОТАТСТВО! — орал Оуэн. По крайней мере десяток прихожан, сидевших на задних скамьях, виновато поднялись, чтобы уйти. Мистер Мини помог подняться на ноги своей оторопевшей жене. Та беспрестанно крестилась — беспомощно, бездумно, по-католически, что, вероятно, взбесило Оуэна еще больше.
      Мистер и миссис Мини стали неловко продвигаться к выходу. Они оба были довольно крупными, и каждый шаг, пока они пробирались через множество чужих коленей в центральный проход, чтобы одиноко застыть посреди него, был неуклюж и мучителен.
      — Мы только хотели посмотреть на тебя! — оправдываясь, сказал Оуэну отец.
      Но Оуэн Мини неумолимо продолжал показывать пальцем на дверь в глубине нефа, через которую уже вышли несколько прихожан, и родители Оуэна, подобно другой паре, изгнанной из известного сада, покинули церковь Христа, как им и было велено. Даже хор, запевший после отчаянных знаков викария свое торжественное «Вести ангельской внемли!», не сумел перебить впечатления, которое мистер и миссис Мини произвели на присутствующих своим беспрекословным подчинением сыну.
      Викарий Виггин, теребя Библию обеими руками, пытался привлечь внимание жены; однако Роза Виггин словно окаменела. А викарий хотел, чтобы она погасила наконец этот злополучный «столп света», продолжавший ярко освещать разгневанного Иисуса Христа.
      — ЗАБЕРИ МЕНЯ ОТСЮДА! — сказал Иосифу маленький Иисус. Хорош был бы Иосиф, посмей он не послушаться! Я взял Оуэна на руки. Мария Бет Бэйрд, естественно, тоже хотела подержать его — хотя бы вместе со мной. То ли ее обожание Младенца Христа еще усилилось от тычка под ребра, то ли Оуэну просто удалось поставить ее на место, ни на йоту не умерив ее пыл, — неизвестно; но она осталась рабыней, готовой исполнить любое его приказание. Итак, мы вдвоем подняли его с сена — негнущегося и громоздкого, как икона, так его туго запеленали.
      Куда его нести, мы себе не совсем представляли. Путь назад, за алтарь — туда, откуда мы вошли в хлев и где нас не было видно зрителям, — перекрыла Роза Виггин.
      Как обычно в моменты всеобщего замешательства, Младенец Христос взял все на себя. Он показал пальцем на центральный проход между скамейками, которым вышли его родители. Я сомневаюсь, что кто-то направил волов и осликов нам вслед, — они просто устремились на свежий воздух. Вскоре наша процессия по своей численности и мощи больше напоминала отряд на марше, и получилось, что третья строфа заключительного гимна возвестила о нашем выходе.
 
Младенца восславь, Младенца хвали!
На землю пришел Христос!
Он смерть победил, и сынам земли
Он вечную жизнь принес.
 
      Все время, пока мы шли по центральному проходу, Роза Виггин освещала нас «столпом света»; какая сила заставляла ее делать это? Идти нам было некуда, кроме как на улицу, в снег и холод. Чтобы получше рассмотреть Младенца Христа, волы и ослики посрывали свои головы. В основном это были маленькие дети; некоторые, хоть и немногие, — даже меньше Оуэна. Они глядели на него с благоговейным трепетом. Пронизывающий ветер продувал Оуэна сквозь плотные слои пеленок; его голые руки порозовели, и он, поеживаясь, сложил их на своей цыплячьей груди. В кабине гранитного тягача сидели перепуганные мистер и миссис Мини и ждали своего сына. Мы вместе с Девой Марией внесли его в кабину. Из-за всех этих пеленок его пришлось положить поперек сиденья — ноги на колени отца — так, чтобы не мешать мистеру Мини управлять машиной, а голову и плечи — на колени миссис Мини, которая, по своему обыкновению, смотрела отчасти в окно, отчасти непонятно куда.
      — ДА, КСТАТИ, НАСЧЕТ МОЕЙ ОДЕЖДЫ, — обратился ко мне Христос Господь. — ЗАБЕРИ ЕЕ И ОСТАВЬ ПОКА У СЕБЯ.
      — Ну конечно, — заверил его я.
      — ХОРОШО ВСЕ-ТАКИ, ЧТО НА МНЕ ОСТАЛСЯ ВЕЗУЧИЙ ШАРФ, — сказал мне Оуэн. — ПОЕХАЛИ ДОМОЙ! — приказал он своим родителям, и мистер Мини включил передачу.
      Снегоуборочная машина свернула с Центральной улицы на Эллиот-стрит. Вообще-то в Грейвсенде принято уступать им дорогу, но сейчас даже снегоуборочная машина уступила дорогу Оуэну.
 
      Торонто, 4 февраля 1987 года — в среду на утренней службе с евхаристией почти нет прихожан. Причащаться гораздо приятнее, когда не приходится толпиться в проходе у престольных перил, словно в стаде, ждущем, пока освободится место у кормушки, или в очереди у прилавка закусочной быстрого обслуживания. Я не люблю причащаться вместе с толпой.
      Мне больше нравится, как подает хлеб преподобный мистер Фостер. Каноник Мэки все время норовит надо мной подшутить: он любит, скажем, дать мне самую крошечную облатку из тех, что держит в руке, — буквально одну корочку. Или, наоборот, даст кусище, который едва умещается во рту, — его приходится долго жевать, пока проглотишь. Каноник любит меня дразнить. Скажет: «Н-да, часто вы причащаетесь; так вам скоро придется садиться на диету — кто-то должен следить, как вы питаетесь, Джон!» — и хихикает. А в другой раз — наоборот: «Н-да, часто вы причащаетесь; оголодали, наверно, — видно, покормить-то некому!» И опять хихикает.
      Преподобный мистер Фостер, наш внештатный священник, по крайней мере подает хлеб всем с одинаковым благоговением — а больше мне ничего и не нужно. Касательно вина у меня нет нареканий — его подносят наши добровольные помощники, преподобный мистер Ларкин и преподобная миссис Килинг. Миссис Кэтрин Килинг, директор школы имени епископа Строна, вызывает у меня тревогу, только когда она бывает беременна. Преподобная миссис Килинг часто бывает беременна, и, на мой взгляд, ей не стоит подавать вино, когда уже трудно нагибаться с чашей, — лично мне каждый раз больно на нее смотреть. Кроме того, когда вы стоите на коленях у престольных перил в ожидании чаши с вином и видите, как к вам приближается ее большой живот, это отвлекает от таинства. Что касается преподобного мистера Ларкина, то он иногда отнимает чашу еще до того, как вы успели пригубить вино, — тут важно не зевать. А еще он как-то небрежно вытирает ободок чаши после каждого причастившегося.
      После того как не стало каноника Кэмпбелла, мне приятнее всего разговаривать с преподобной миссис Килинг. К Кэтрин Килинг я отношусь с искренней теплотой и восхищением. Жаль, что сегодня я не могу поговорить с ней, — ведь нынче мне это нужно, как никогда. Но ничего не поделаешь: миссис Килинг в отпуске — ждет очередного ребенка. Преподобный мистер Ларкин всегда торопится свернуть разговор, точно так же, как торопится отнять чашу для причащения. А нашему внештатному священнику преподобному мистеру Фостеру, при всем его миссионерском пыле, неохота вникать в заботы ворчунов вроде меня — нестарых, живущих без забот в таком престижном районе, как Форест-Хилл. Преподобный мистер Фостер целиком увлечен идеей открыть миссию на Джарвис-стрит; а также женскую консультацию для проституток на предмет выявления венерических заболеваний; а еще он по уши занят благотворительными проектами для аборигенов с Карибских островов, что живут на Батерст-стрит, — тех самых, которых вовсю поносит заместитель старосты Холт. А вот к моим тревогам преподобный мистер Фостер выказывает совсем мало сочувствия: он говорит, все эти тревоги существуют только в моем сознании. Как вам это «только»?
      Так что сегодня, кроме каноника Мэки, мне поговорить не с кем. А разговор с каноником, как всегда, не клеится. Я его спрашиваю:
      — Вы газету читали? Сегодняшний номер «Глоб энд мейл»? Первую полосу.
      — Нет, сегодня утром я не успел, — отвечает каноник Мэки. — Но, кажется, я догадываюсь: там есть что-то о США? Опять президент Рейган что-нибудь сказал?
      Он не просто снисходителен, каноник Мэки. Он пренебрежителен.
      — Вчера прошли ядерные испытания. Первый взрыв в США в восемьдесят седьмом году, — сказал я. — Он был назначен на завтра, но его перенесли на два дня раньше. Чтобы обдурить недовольных. Естественно, намечались акции протеста — на завтра.
      — Естественно, — поддакнул мне каноник Мэки.
      — А демократы назначили на сегодня голосование по резолюции, призывающей Рейгана отменить испытания, — втолковываю я канонику. — Но оказывается, правительство соврало даже насчет даты испытаний. Просто чудесное применение денежкам налогоплательщиков, а?
      — Вы ведь уже не налогоплательщик Соединенных Штатов, — замечает каноник.
      — Советы обещали не проводить испытания, если США не сделают этого первыми, — сказал я. — Неужели вы не видите, что это — преднамеренная провокация? Это вызов! Что нам плевать на соглашения по вооружениям — на любые соглашения, по любым вооружениям! Надо бы каждого американца заставить пожить за пределами США годик-другой. Надо заставить американцев посмотреть на себя со стороны. Чтобы поняли, как по-дурацки они выглядят в глазах всего мира! Им бы послушать, что о них говорят другие — все равно кто! Да в любой другой стране об Америке знают больше, чем сами американцы знают о себе! А о других странах американцы вообще ничего не знают!
      Каноник Мэки кротко поглядел на меня, и я уже вижу, куда он сейчас все повернет. Вот так всегда: говоришь ему об одном, а он берет да и переводит разговор на меня лично.
      — Я понимаю, Джон, вы огорчены итогами выборов в церковный совет, — сказал он. — Но поймите, никто ведь не сомневается в вашей преданности церкви.
      Вот тебе пожалуйста. Я ему о ядерной войне и обычном для американцев самодовольном высокомерии, а канонику Мэки непременно надо поговорить обо мне.
      — Вы, конечно, знаете, как вас уважают в нашей общине, Джон, — продолжает каноник. — Но неужели вы не чувствуете, что ваши… ммм… суждения иногда смущают? Это так по-американски — иметь такие… резкие суждения. И так по-канадски — не очень доверять резким суждениям.
      — Я канадец, — возражаю я. — Я уже двадцать лет канадец.
      Каноник Мэки, долговязый, сутулый, с добродушным лицом, он до того некрасив, что его нескладная фигура уже не кажется страшной, и до того порядочен, что даже его упертые мозги не вызывают раздражения.
      — Эх, Джон, Джон, — качает головой каноник — Да, вы гражданин Канады, но давайте посмотрим, о чем вы все время говорите. Вы же говорите об Америке больше, чем любой из моих знакомых американцев! И в то же время вы сильнее, чем любой из моих знакомых канадцев, настроены против Америки. Вы немного… ммм… зациклились на этой теме, вам не кажется?
      — Нет, не кажется, — отвечаю я.
      — Эх, Джон, — вздыхает каноник Мэки. — Ваш гнев — это ведь тоже не очень по-канадски.
      Каноник знает, гнев — мое слабое место.
      — Да и не по-христиански, — признаю я. — Каюсь!
      — Не нужно каяться! — ободряет каноник — Просто постарайтесь чуть-чуть изменить… свое отношение.
      Эти его постоянные паузы раздражают почти так же, как и его советы.
      — Вся эта петрушка со «звездными войнами» меня просто бесит, — пытаюсь объяснить канонику. — Единственное, что сдерживает сегодня гонку вооружений, — это договор семьдесят второго года между СССР и США об ограничении систем противоракетной обороны. Сейчас Рейган открыто толкает Советский Союз на то, что бы они продолжали испытывать свое собственное ядерное оружие. А если он будет продвигать свои планы по ракетам в космосе, то заставит СССР в конце концов похоронить и договор семьдесят второго года!
      — У вас такая память на исторические события, — замечает каноник — Как вы запоминаете все эти даты?
      — Знаете что, каноник…
      — Ну-ну, Джон, — примирительно говорит каноник — Я вижу, как вы огорчены, я и не думаю подтрунивать над вами, честное слово. Просто хочу, чтобы вы поняли — выборы в церковный совет…
      — Да плевать мне на выборы в церковный совет! — перебиваю я со злостью, ясно показывающей, что на самом деле мне вовсе не плевать. — Простите, — тут же остыл я.
      Каноник положил мне на плечо свою теплую и слегка влажную руку.
      — Нашим более молодым членам приходского правления вы кажетесь немного чудаком, — признался он мне. — Они не понимают, что происходило в те годы, когда вы оказались здесь. Им хочется знать: почему — притом, что вы так громогласно поносите Соединенные Штаты, — почему вы так мало похожи на канадца? Вы же так и не стали канадцем, знаете ли, а это смущает и тех прихожан, что постарше. Это смущает даже тех из нас, кто помнит обстоятельства, которые привели вас сюда. Если вы решили поселиться в Канаде, почему вас так мало с нею связывает? Почему вы так мало знаете о нас? Джон, только не обижайтесь, это шутка: но вы ведь даже Торонто толком не знаете.
      Вот в этом весь каноник Мэки. Я переживаю из-за войны, а его заботит, что я могу заблудиться, стоит мне шаг ступить за пределы Форест-Хилла. Я ему толкую о том, что может сорваться самый значительный договор между США и Советским Союзом, а каноник иронизирует насчет моей памяти на даты!
      Да, память на даты у меня хорошая. Как насчет 9 августа 1974 года? Карьере Ричарда Никсона пришел конец. А как насчет 8 сентября 1974-го? Ричард Никсон получил прощение. А потом было 30 апреля 1975-го: подразделения Военно-морского флота США эвакуировали из Вьетнама последних оставшихся там военных советников и дипломатов — операция под названием «Частый ветер».
      Каноник Мэки управляется со мной весьма умело, это да. Его замечания насчет «дат» и, как он это называет, «памяти на исторические события» работают на привычную посылку: я, мол, живу прошлым. Каноник Мэки заставляет меня задуматься, считать ли мне свою верность памяти каноника Кэмпбелла одним из проявлений того, что я живу прошлым. В те годы, когда я чувствовал в канонике Кэмпбелле родственную душу, я жил прошлым гораздо меньше, впрочем, то, что мы сейчас называем прошлым, тогда было настоящим; и мы с каноником Кэмпбеллом жили в нем, и оно целиком поглощало нас обоих. Будь каноник Кэмпбелл жив, оставайся он до сих пор викарием церкви Благодати Господней — как знать, возможно, он бы сочувствовал мне не больше, чем сегодня каноник Мэки.
      Каноник Кэмпбелл был еще жив 21 января 1977-го. В тот самый день президент Джимми Картер объявил амнистию «отказникам» — простил всех уклонившихся от призыва во время войны во Вьетнаме. Какое мне до этого было дело? Я уже давно гражданин Канады.
      Хотя каноник Кэмпбелл тоже не раз попрекал меня, что я слишком часто гневаюсь, он понимал, почему эта «амнистия» привела меня в такую ярость. Я показал канонику Кэмпбеллу письмо, которое написал Джимми Картеру. «Уважаемый господин Президент! — писал я. — А кто амнистирует Соединенные Штаты?»
      А ведь правда, кто сможет простить Соединенные Штаты? Как можно простить им Вьетнам, их поведение в Никарагуа, их упорное и такое весомое участие в распространении ядерного оружия?
      — Эх, Джон, Джон, — качает головой каноник Мэки. — Ваша краткая речь о Рождестве, на собрании церковного совета… Н-да… Мне кажется, даже Скрудж вряд ли посчитал бы это подходящим местом для подобного заявления.
      — Я сказал, что меня Рождество угнетает, только и всего, — буркнул я.
      — «Только и всего!» — всплеснул руками каноник Мэки. — Да ведь церковь придает Рождеству такое огромное значение — от него зависит и наша миссионерская деятельность, да и наше существование в этом городе. Я уже не говорю о маленьких прихожанах нашей церкви, для них Рождество — вообще главное событие года.
      Что бы ответил мне каноник, скажи я ему, что Рождество 1953-го добавило последние штрихи к моему образу Рождества и закрыло для меня эту тему? Он снова заметил бы мне, что я живу прошлым. Потому-то я и промолчал. Говорить о Рождестве мне совсем не хочется.
 
      Стоит ли удивляться, что Рождество — с того самогоРождества — так угнетает меня? То, чему я стал свидетелем в 53-м, вытеснило в моем сознании старую знакомую историю. Христос, конечно, родился «чудесным образом», но куда поразительнее требования, которые он ухитряется выдвинуть, еще не начав ходить! Он не только требует всеобщего поклонения и обожания — от крестьян и от царственных особ, от животных и собственных родителей, — но еще и изгоняет мать с отцом из храма Божия. Я никогда не забуду, как алело его голое тело на морозном ветру, не забуду это госпитальное белое на белом — белые пелены на фоне свежевыпавшего снега — видение Младенца Господа, от рождения — жертвы, от рождения — кровоточащего, от рождения — в бинтах, от рождения — гневного и обличающего; запеленатого так туго, что ноги не сгибались, и вынужденного неподвижно лежать на коленях родителей, словно смертельно раненный боец на носилках.
      Как после этого любить Рождество? Прежде чем уверовать, я мог по крайней мере верить в сказку.
      То воскресенье, когда я стоял на улице, чувствуя, как ветер пробирает меня до костей сквозь Иосифову хламиду, способствовало моей вере в чудо Рождества — и моей неприязни к нему. Тому, как прихожане брели к выходу по главному нефу, как возмущались, что привычный ритуал изменили без всякого предупреждения. Викарий не стоял, как обычно, на ступеньках и не пожимал им на прощание руки, потому что после нашего торжественного выхода многие последовали за нами, оставив онемевшего преподобного мистера Виггина у алтаря: это ведь ему, а не нам полагалось спуститься в неф во время заключительного гимна, чтобы произнести затем благодарственный молебен.
      И что было делать Розе Виггин со «столпом света» теперь, после того как она проводила с его помощью Господа Иисуса и всю его свиту до самых дверей? Дэн Нидэм потом сказал мне, что преподобный Дадли Виггин сделал жест, мало подобающий викарию церкви Христа, стоящего за кафедрой: провел по горлу указательным пальцем — знак жене, чтобы она вырубиласвет, что та в конце концов и сделала (правда, только после того, как мы вышли). Но большинство растерянных прихожан, искавших подсказку в каждом движении викария (чтобы знать, как вести себя на этом неканоническом мероприятии?), жест преподобного Дадли Виггина, чиркнувшего по горлу пальцем, просто поразил. Неискушенный мистер Фиш повторил жест викария и вопросительно посмотрел на Дэна. Как заметил Дэн, мистер Фиш был не одинок в своем замешательстве.
      А что было делать нам? Вся наша братия, выйдя из жаркого хлева на улицу, нерешительно сбилась в зябкую кучку, после того как грузовик «Гранитной компании Мини» свернул на Центральную улицу и скрылся из виду. Задняя часть ослика, пришедшая в себя после обморока, побежала к дверям вестибюля, но они оказались заперты. У волов на скользком снегу разъезжались ноги. Куда могли мы еще пойти, как не обратно в церковь через главный вход? Неужели двери закрыли, чтобы воры не украли нашу одежду? Насколько мы знали, в Грейвсенде не было ни проблем с детской одеждой, ни грабителей. Но делать нечего; чтобы попасть внутрь, нам пришлось ринуться против течения — прихожане валом валили наружу. Розу Виггин, которая всегда старалась, чтобы служба проходила гладко, как авиарейс — без воздушных ям, с вылетом и прибытием строго по расписанию, — должно быть, больше других удручал неожиданный затор в дверях. Ангелы и пастухи — они были младше всех — сновали между ногами взрослых; более солидные и величественные волхвы, зажав в руках свалившиеся короны, и неуклюжие волы и ослики, распавшиеся теперь на половинки, неловко протискивались сквозь поток объемистых пальто. На потрясенных физиономиях многих прихожан читалась обида, словно Христос Господь только что плюнул им в лицо и проклял за святотатство. Пожилые члены паствы, не питавшие расположения ни к затейнику командиру Виггину, ни к его выскочке жене, едва сдерживали гнев, мрачно хмуря брови и поджав губы, будто позорное зрелище, которому они только что стали свидетелями, и вправду было попыткой викария «осовременить» привычный рождественский утренник. Так или иначе, им это не понравилось, и бывший летчик еще не скоро добьется у них признания.
      Я вдруг уперся подбородком в грудь преподобному Льюису Меррилу, растерянному не меньше, чем прихожане-епископалы, и не понимавшему, что им с женой делать дальше. Они находились ближе к выходу, чем куда-то запропастившийся викарий, и если бы преподобный мистер Меррил и дальше продолжил вместе с толпой пробиваться к дверям, то совсем скоро, опередив преподобного мистера Виггина, оказался бы снаружи, на ступеньках, где викарий обычно пожимал на прощание руки всем уходящим. Уж конечно, пожимание рук епископалам после их халтурного утренника не входило в обязанности пастора Меррила. Упаси Боже кто-то подумает, что это ради него, пастора Меррила, так исковеркали утренник или что конгрегационалисты понимают Рождество именно так
      — Твой маленький друг… — шепотом начал мистер Меррил. — Он что, всегда… вот такой?
      «Всегда какой?» — хотел я переспросить, но решил, что меня попросту сметут, пока мистер Меррил, заикаясь, объяснит, что он имел в виду.
      — Да, — ответил я. — Оуэн, он как раз такой и есть. Никогда не знаешь, что он отколет — но все устроит по-своему.
      — Он просто к-какое-то… чудо, — сказал преподобный мистер Меррил и слабо улыбнулся — явно радуясь, что конгрегационалисты предпочитают утренникам пение гимнов, и с явным облегчением оттого, что Оуэн Мини не спустилсяпо лестнице протестантизма нижеепископальной церкви. Пастор, видимо, уже представил себе, какой ущерб Оуэн мог нанести его церкви во время вечерни.
      В коридоре меня перехватил Дэн — сказал, что подождет, пока я переоденусь и заберу одежду Оуэна, и потом мы можем вместе поехать к нему в общежитие или в дом 80 на Центральной. Мистер Фиш пребывал в счастливом возбуждении; если он подумал, что чиркающий по собственному горлу преподобный Дадли Виггин — это непременный элемент ежегодного представления, то ему и подавно простительно было вообразить, будто все остальное входит в сценарий; надо сказать, драматургическая сторона постановки чрезвычайно впечатлила мистера Фиша.
      — Здорово придумано — когда Младенец подсказывает ангелу, что говорить! — восторгался мистер Фиш. — И как он отталкивает от себя мать, и как сразу, с первых же минут начинает яростно обличать… в общем, видно: это не простой младенец! Сразу понятно: это Господь! Господь Иисус Христос — с самого Первого Дня. То есть он рожден повелевать, учить всех и каждого. А вы ведь вроде говорили, что у него роль без речей! Я понятия не имел, что в этом ритуале есть что-то такое… первобытное, такое неистовое, такое исконно варварское. Но это очень трогает! — торопливо добавил мистер Фиш, что бы мы с Дэном, не дай бог, не оскорбились, что нашу религию назвали «первобытной» и «варварской».
      — Получилось не совсем то, что… имел в виду… ммм… автор, — сказал Дэн. Я оставил Дэна объяснять взволнованному актеру-любителю все отступления от привычного сюжета и поспешил в вестибюль в надежде побыстрее одеться и разыскать вещи Оуэна и при этом не столкнуться с кем-нибудь из Виггинов. Но сразу заполучить одежду Оуэна мне не удалось: Мария Бет Бэйрд сгребла ее в охапку вместе со своими вещами и, упав на них в углу вестибюля, рыдала в три ручья. Представлялось затруднительным добыть одежду Оуэна, не сталкивая с нее Марию Бет, и вовсе невозможным — прервать ее всхлипывания. Что Господь Иисус так расстроился — это ее вина, — плакала Мария; она не только не сумела утешить его — она вообще оказалась плохой матерью. Оуэн ненавидитее, заявила она! Если бы она лучше его понимала! И тем не менее, — объясняла она мне сквозь слезы, —
      никто не «понимает» Оуэна лучше нее.
      В одиннадцать лет мне было трудновато разглядеть, какая истеричная жена и мать получится из Марии Бет Бэйрд. Тогда, в вестибюле церкви, мне захотелось просто стукнуть ее как следует — чтобы вытащить из-под нее одежду Оуэна, и пусть потом хоть утонет в своих слезах. От одной лишь мысли, что она понимаетОуэна Мини, меня мутило. Чего она и вправду хотела, так это затащить Оуэна к себе домой и улечься на него сверху. Все ее пониманиесводилось к потребности накрыть его своим телом и не отпускать.
      В общем, я замешкался, и меня поймала Роза Виггин.
      — Когда будешь передавать ему одежду, можешь за одно передать ему от меня, — зашипела она, больно впившись мне в плечо пальцами и основательно встряхнув несколько раз, — чтобы он не смелснова приходить в эту церковь, пока не поговорит со мной, ясно? До воскресной школы, до того, как придет на службу, он должен явиться ко мне, понял, да? Скажешь, ему не позволеносюда ходить, пока не повидается со мной! — повторила она, встряхнув меня напоследок еще раз для пущей убедительности.
      Я так расстроился, что тут же выложил все Дэну, — он слонялся вокруг алтаря вместе с мистером Фишем, который с таким интересом разглядывал разворошенное сено в яслях и немногочисленные дары, брошенные Младенцем Христом, словно во всем этом беспорядке скрывался какой-то потаенный смысл.
      Я рассказал Дэну все: и что мне наговорила Роза Виггин, и как она раздразнила Оуэна и у него встал член, и какая между ними происходила невидимая война во время представления, и что теперь Оуэну запрещено посещать епископальную церковь. Потому что я знал: если условием возвращения в церковь Христа будет беседа с Розой Виггин, то Оуэн станет шарахаться от епископалов, как прежде от католиков. Я здорово разволновался, излагая это предполагаемое развитие событий; Дэн молча сидел рядом со мной на скамейке в первом ряду и сочувственно слушал.
      Тут к нам подошел мистер Фиш и сообщил, что ангел-благовестник, оказывается, все еще «там наверху». Мистер Фиш не мог понять: неужели это тоже входит в сценарий — оставить Харолда Кросби болтаться между стропилами, после того как и ясли, и скамейки со зрителями давным-давно опустели? Харолд Кросби, уверенный в том, что и пославший его на землю Господь, и Роза Виггин навеки от него отступились, до сих пор покачивался между арочными перекрытиями, словно жертва суда Линча. Дэн хорошо разбирался в сценической аппаратуре и в конце концов привел ангелоподъемникв действие, вернув забытого всеми ангела на твердую землю, куда тот и повалился, исполненный облегчения и признательности. Харолд Кросби облевал себя с головы до ног и, пытаясь вытереться одним из крыльев, непоправимо изгадил свой костюм.
      И вот тогда Дэн исполнил обязанности отчима самым решительным, если не сказать героическим, образом. Он взял промокшего Харолда Кросби на руки и понес его в вестибюль церкви, где попросил Розу Виггин уделить ему пару минут для разговора.
      — Вы что, не видите, — спросила она его, — что сейчас не время?
      — Мне бы не хотелось ставить этот вопрос на обсуждение церковного совета — то, как вы могли оставить этого ребенка висеть под потолком, — сказал ей Дэн. Ему было нелегко держать Харолда Кросби: мало того что Харолд был мокрым и тяжелым — в духоте вестибюля от него нестерпимо разило блевотиной.
      — Сейчас не время обсуждать со мной что бы то ни было, — предостерегла Роза Виггин, но Дэн Нидэм не из тех, кто боится хамоватых бортпроводниц.
      — Никто не собирается обсуждать, что творится у вас на детских утренниках, — сказал Дэн, — но этого ребенка оставили висеть под самым потолком! В двадцати футах над бетонным полом! Это просто чудо, что ваше разгильдяйство не привело к несчастному случаю!
      Харолд Кросби закрыл глаза, словно испугавшись, что Роза Виггин сейчас ударит его — или снова вздернет на подъемнике.
      — Я сожалею… — начала было Роза Виггин, но Дэн Нидэм тут же оборвал ее.
      — Вы не будете устанавливать никаких особых правил для Оуэна Мини, — сказал он. — Вы не викарий, а всего лишь жена викария. Ваша обязанность была в целости и сохранности спустить этого ребенка на пол после того, как все закончится, но вы начисто забыли об этом. Я тоже готов забыть об этом — а вы забудете, что хотели поговорить с Оуэном. Оуэну позволено приходить в эту церковь когда угодно. Он не обязан спрашивать вашего разрешения. А если с ним захочет поговорить викарий, пусть позвонит сначала мне.
      С этими словами Дэн Нидэм отпустил скользкого Харолда Кросби, и тот отправился искать свою одежду; судя по его походке, от долгого висения на растяжках подъемника ноги у него напрочь затекли; он, покачиваясь, ковылял по вестибюлю из угла в угол, распространяя вокруг себя запах рвоты, и дети в ужасе шарахались во все стороны. Дэн Нидэм положил руку мне на шею и мягко подтолкнул вперед, так что я оказался между ним и Розой Виггин.
      — Этот мальчик не нанимался к вам в посыльные, миссис Виггин, — сказал Дэн. — Мне бы не хотелось обсуждать все это на собрании церковного совета, — повторил он.
      Полномочия стюардессы ничтожны; и Роза Виггин прекрасно почувствовала границу, за которой они кончаются. Она тут же сделалась страшно угодливой — до того угодливой, что мне стало за нее стыдно. Все ее внимание переключилось на то, чтобы побыстрее переодеть Харолда Кросби в чистое. Надо сказать, она успела как раз вовремя: когда мы с Дэном выходили из церкви, в вестибюле появилась мама Харолда.
      — Бог ты мой, до чего это было здорово и интересно! — воскликнула миссис Кросби. — Тебе понравилось, солнышко? — спросила она сына. Харолд молча кивнул, и Роза Виггин непроизвольно обняла его одной рукой и прижала к себе.
      Мистер Фиш нашел викария. Преподобный Дадли Виггин занимался рождественскими свечками; он измерял их одну за другой, отбирая те, что еще сгодятся для следующего года. Дадли Виггина здоровый инстинкт летчика заставлял смотреть только вперед; он не сосредоточивался на текущем — особенно на неприятном. Он бы в жизни не стал звонить Дэну и просить поговорить с Оуэном; а значит, можно было считать, Оуэну «позволено» приходить в церковь Христа без всяких согласований.
      — Мне здорово понравилось, как Иосиф с Марией выносят новорожденного Иисуса из яслей, — поделился с викарием мистер Фиш.
      — А, правда? Ага, да-да, — очнулся викарий.
      — Концовка получилась замечательная. Очень яркая и драматичная, — заметил мистер Фиш.
      — Да, правда, вы тоже так считаете? — сказал викарий. — Возможно, в следующем году мы ее повторим.
      — Конечно, для такой роли нужно уметь производить впечатление, как Оуэн, — размышлял мистер Фиш. — Наверняка такой Младенец Христос у вас бывает не каждый год.
      — Да уж, — согласился викарий.
      — Он самородок! — добавил мистер Фиш.
      — Что и говорить! — ответил мистер Виггин.
      — Вы смотрели «Рождественскую песнь»? — спросил мистер Фиш.
      — В этом году еще нет, — сказал викарий.
      — А что вы делаете в сочельник? — спросил его мистер Фиш.
 
      Я прекрасно знал, что бы мне хотелось делать в сочельник: оказаться в Сойере вместе с мамой и ждать, когда с полуночным поездом приедет Дэн. Так проходили все наши сочельники с тех пор, как мама стала встречаться с Дэном. Мы с мамой вовсю пользовались гостеприимством Истмэнов, я привычно изматывал себя в играх с моими неистовыми двоюродными братьями и сестрой, а Дэн присоединялся к нам после заключительного спектакля своей любительской труппы, приуроченного к сочельнику. В доме Истмэнов никто — даже наша бабушка — не ложился, дожидаясь, пока уставший Дэн приедет с полуночным грейвсендским поездом, и тогда дядя Алфред наливал Дэну стаканчик на сон грядущий, а мама с тетей Мартой отправляли нас, детей, спать.
      В четверть двенадцатого мы с Хестер, Саймоном и Ноем одевались потеплее и отправлялись на станцию через дорогу. Погода в «северном краю» в сочельник, да еще ближе к полуночи, мало привлекала взрослых — и те с удовольствием предоставляли нам, детям, встречать Дэна с поезда. Мы любили прийти на платформу заранее, чтобы заготовить побольше снежков. В те времена поезд всегда приходил точно по расписанию; народу в вагонах сидело немного, а в Сойере выходил едва ли не один Дэн, и мы с ходу принимались забрасывать его снежками. Каким бы усталым Дэн ни был, он тут же вступал с нами в отчаянную перестрелку.
      Тем же вечером чуть раньше мама с тетей Мартой пели рождественские гимны; иногда к ним присоединялась бабушка. Мы, дети, знали слова почти всех начальных строф; а вот когда дело доходило до продолжения, тут уж ставились на кон годы, проведенные мамой и тетей Мартой в хоре конгрегационалистской церкви. Соревнование всегда выигрывала моя мама; она знала каждое слово в каждом стихе, так что по мере продвижения к концу гимна сначала из игры выбывала бабушка, потом все меньше и меньше слов вспоминала тетя Марта. Наконец замолкала и она, и последние куплеты мама допевала сама.
      — Ну и зря, Табби! — говаривала тетя Марта. — Только память зря транжирить на все эти строфы, которые все равно никто никогда не поет!
      — А на что мне еще нужна память? — спрашивала мама, и они улыбались друг другу — уж как хотелось тете Марте проникнуть в тот уголок маминой памяти, где хранится ответ на вопрос: кто же все-таки мой отец. На самом деле мамина идеальная память на рождественские гимны досаждала тете Марте тем, что в результате последние стихи мама пела соло; и даже дядя Алфред, что бы он ни делал, всегда останавливался и замирал, слушая мамин голос.
      Я помню — это было на маминых похоронах — преподобный Льюис Меррил сказал моей бабушке, что он лишился маминого голоса дважды. Первый раз — когда Марта вышла замуж, потому что после этого сестры стали проводить рождественские каникулы в Сойере. Мама по-прежнему репетировала гимны вместе с церковным хором, но в последнее воскресенье перед Рождеством, когда служат рождественскую вечерню, она обыкновенно уже была в гостях у сестры. Второй раз пастор Меррил лишился маминого голоса, когда она перешла в церковь Христа, — и вот тогда-то он лишился его окончательно и бесповоротно. Но я почувствовал утрату ее голоса только в сочельник 1953 года, когда город, в котором я родился и вырос, показался мне вдруг совсем незнакомым. Ведь до сих пор Грейвсенд и сочельник существовали для меня по отдельности.
      Слава богу, конечно, мне было чем заняться. Хотя я ходил до этого на каждое представление «Рождественской песни», включая генеральную репетицию, — каким утешением мне стало то, что вечером накануне Рождества я мог уйти из дома на заключительный спектакль. Думаю, мы с Дэном оба одинаково стремились чем-то занять свое время в сочельник. После спектакля Дэн объявил, что собирается устроить вечеринку для актеров, — и я его понимал зачем: он хотел хоть как-нибудь истратить каждую минутку до полуночи, а может, и после полуночи, чтобы некогда было вспоминать о поездках в Сойер и о маме, ждавшей его в теплом доме у Истмэнов. Мне не составляло труда вообразить, как тяжко будет в сочельник и самим Истмэнам и как тетя Марта будет мучиться с каждым гимном после первого же стиха.
      Дэн сперва хотел устроить эту вечеринку в доме 80 на Центральной улице — и тут тоже все понятно: он хотел растормошить бабушку. Разумеется, он понимал, что в итоге она останется недовольна шумными гостями и столь «разношерстным» списком приглашенных — ведь Дэн набирал в свою труппу людей самых разных сословий, не оглядываясь на их положение в обществе; зато бабушка отвлеклась бы. Однако ничего не вышло: бабушка отказалась, и Дэну пришлось уговаривать ее хотя бы сходить посмотреть постановку.
      Поначалу бабушка приводила разные доводы против: она, мол, не может оставить Лидию одну; Лидия заболела, у нее образовалась какая-то закупорка не то легких, не то бронхов, так что не может быть и речи, чтобы Лидия тоже отправилась на спектакль. Кроме того, сказала бабушка, на все праздники она отпустила Этель съездить повидаться с родными (Этели не будет ни в Рождество, ни на следующий день), а ведь Дэн прекрасно знает, как Лидия не любит, когда ее оставляют одну с Джермейн.
      Дэн в ответ заметил, что, по его понятию, Джермейн как раз специально для того и наняли, чтобы она ухаживала за Лидией. Да, кивнула бабушка, верно, и все же эта девушка — слишком суеверный и унылый собеседник, а ведь в сочельник Лидия ни в чем не будет так нуждаться, как в приятном общении. Но, вежливо возразил Дэн, ведь именно ради того, чтобы бабушка пообщалась с людьми, он и хочет пригласить ее посмотреть «Рождественскую песнь», а после этого, может быть, даже немного повеселиться вместе с его актерами на вечеринке. Поскольку бабушка отказалась предоставить Дэну дом 80 на Центральной, он празднично украсил весь третий этаж Уотерхаус-Холла, открыв для своих актеров несколько мальчишечьих комнат поопрятнее и комнату отдыха, — в его крошечной квартирке всем вместе было бы слишком тесно. Он предупредил Бринкер-Смитов, что двумя этажами выше намечается небольшой тарарам, так что они могут либо присоединиться к празднеству, либо заткнуть своим двойняшкам уши ватой — как захотят.
      Бабушка поначалу не сочла нужным участвовать в этом дурацком мероприятии, но, тронутая упорными попытками Дэна выманить ее из проверенной годами надменной замкнутости, согласилась сходить на представление; что до актерской вечеринки, тут бабушка сказала, что решит после спектакля, смотря по самочувствию. А мне выпало сопровождать бабушку в здание грейвсендского городского совета на заключительную постановку «Рождественской песни». Я предпринял все мыслимые меры предосторожности, чтобы бабушка, упаси бог, не сломала бедро, — хотя все пешеходные дорожки были тщательно посыпаны песком, нового снегопада не предвиделось, и самым скользким местом, которое могло поджидать бабушку за пределами ее дома, оказался натертый паркет старого зала городских собраний.
      Допотопные откидные кресла скрипели в унисон, когда я вел Харриет Уилрайт к ее любимому месту в третьем ряду у центрального прохода, и ей вслед поворачивались головы наших горожан, подобно тому как прихожане в церкви поворачивают головы вслед невесте, — ведь бабушка появилась в театре с таким видом, будто вышла на поклон после того давнишнего представления моэмовской «Верной жены». Харриет Уилрайт умела явиться по-королевски. Кое-где раздались даже нестройные жидкие хлопки, которые бабушка пресекла, обратив в ту сторону негодующий взгляд; благоговейное уважение — желательно молчаливое — это еще допустимо, а вот рукоплескания в подобных обстоятельствах — просто вульгарность.
      Добрых пять минут бабушка устраивалась в кресле. Сняла свое норковое манто и накинула на плечи, шарф развязала, но прикрыла им шею сзади (чтобы уберечься от сквозняков, которые, как известно, всегда норовят подобраться с тыла), а шляпку снимать не стала, и теперь из-за бабушкиной спины ничего нельзя было увидеть (джентльмен, сидевший сзади, любезно пересел на другое кресло). В конце концов я освободился и рискнул отправиться за кулисы, в ставшую уже привычной атмосферу возвышенного покоя, окружавшую Оуэна Мини у гримерного зеркала.
      Утренняя обида горела в его глазах трагическим огнем утраты; простуда прочно обосновалась у него в груди, лихорадка бросала его то в жар, то в пот, то в дрожь. Оуэну почти не требовалось подводить гримерным карандашом глаза, и без того утопавшие в мертвецки-темных кругах; да и лицо его, белое, словно у фарфоровой куклы, вряд ли так уж нуждалось в обильной ежевечерней порции детской присыпки, от которой гримерный столик покрылся белесым налетом вроде штукатурки; Оуэн даже вывел на нем пальцем свое имя ЗАГЛАВНЫМИ печатными буквами — излюбленным шрифтом в мастерской мистера Мини по изготовлению надгробий.
      Оуэн не стал ничего объяснять насчет оскорбления, которое родители нанесли ему своим появлением на рождественском утреннике в церкви Христа. Когда я высказался в том духе, что он очень сурово с ними обошелся, Оуэн отмахнулся от меня уже отработанным жестом — словно бы снисходительно прощая меня за то, чего мне не понять и чего он никогда мне объяснять не станет: насчет того давнего НЕВЫРАЗИМОГО ОСКОРБЛЕНИЯ, нанесенного католиками, и неспособности его родителей возвыситься над РЕЛИГИОЗНЫМ ПРЕСЛЕДОВАНИЕМ, которому они тогда подверглись. Мне, правда, показалось, их как раз сам Оуэн и преследует. Почему они мирятся с подобным преследованием, оставалось для меня загадкой.
      С того места за кулисами, где я расположился, было исключительно удобно обозревать публику, выискивая в ней безропотных мистера и миссис Мини; но их в зале не было. Зато я неожиданно обнаружил злобного мистера Моррисона, трусливого почтаря, — глаза стреляют во все стороны, а руки на коленях судорожно сжимаются, словно стискивая чье-то горло. Во взгляде человека, пришедшего поглядеть на то, Что Могло Бы Быть, обычно сочетаются тоска и жажда крови; свались Оуэн окончательно от своей лихорадки, мистер Моррисон, казалось, тут же заменит его на сцене.
      Зал заполнился до отказа; к своему удивлению, я увидел многих, кто уже приходил на представления раньше. Преподобный мистер Меррил, например, пришел то ли во второй, то ли даже в третий раз! Он всегда приходил на генеральные репетиции и часто на следующие за ними представления. Он говорил Дэну, что ему нравится наблюдать, как актеры «вживаются» в свои роли. Как священнику, мистеру Меррилу «Рождественская песнь» наверняка была близка: проникновенная художественная трактовка обращения в веру — не только проповедь христианского милосердия, но и яркий пример человеческого смирения перед миром божественного. Однако мне так и не удалось обнаружить среди зрителей викария Виггина, да и Розу я вряд ли бы увидел, — подозреваю, что им и так до следующего Рождества хватило впечатлений от божественного в интерпретации Оуэна Мини.
      Льюиса Меррила, навеки окруженного облаком болезненной меланхолии, исходящим от жены, сегодня окружали еще и их неблагополучные дети. Часто буйные, почти всегда непослушные, одинаково угрюмые, младшие Меррилы всячески выражали свое неудовольствие от того, что их притащили на какую-то любительскую постановку. Долговязый парень — пресловутый кладбищенский вандал — вытянул ноги поперек центрального прохода, не смущаясь тем, что подвергал опасности всех пожилых, немощных и неосмотрительных. Средний ребенок, девочка с грубой короткой стрижкой, что в сочетании с коренастым нескладным телом придавало ей сходство с мальчишкой, громко чавкала жвачкой и пускала пузыри. Она так низко сползла в своем кресле, что ее коленки явно угрожали затылку несчастного впереди нее. Это был кроткий пухлый мужчина средних лет — он преподавал в Грейвсендской академии то ли физику, то ли химию. Когда он наконец развернулся в своем кресле, намереваясь укоризненно смерить девчонку своим ученым взглядом, та выдула из жевательной резинки огромный пузырь, который громко лопнул у него перед носом. Третий, самый маленький ребенок неопределенного пола, ползал под сиденьями, хватая за лодыжки недоумевающих театралов и чем дальше, тем больше измазываясь в золе, песке и прочей грязи, которую зрители нанесли на подошвах своей зимней обуви.
      Безобразное поведение детей миссис Меррил терпела молча. Хотя это, очевидно, доставляло ей немалые страдания, она оставалась безропотной — поскольку страдания ей доставляло почти все, она, видимо, считала несправедливым как-то выделять детей. Мистер Меррил глядел как завороженный на середину сцены, в то место, где смыкаются половинки занавеса, будто верил, что, сосредоточив всю свою волю в пристальном взгляде, он раздвинет занавес силой мысли. Почему же тогда у него на лице появилось такое удивление, когда занавес наконец распахнулся?
      А почему я так удивился, когда публика аплодисментами приветствовала старого Скруджа в его конторе? Пьеса начиналась этим каждый вечер, но лишь в канун Рождества мне пришло в голову: ведь многие из нынешних зрителей наверняка сидели в тот солнечный день на открытой трибуне бейсбольного стадиона, аплодируя (или приготовившись зааплодировать) силе удара Оуэна Мини по мячу.
      Да, вот он, в зале, толстый мистер Чикеринг, чья спортивная куртка уберегла меня — не дав вблизи увидеть результат смертельного удара. А вот и инспектор полиции Пайк: как всегда, расположился у дверей и с подозрением оглядывает то сцену, то публику, будто допуская, что преступник вполне мог пронести украденный бейсбольный мяч с собой на спектакль!
      — «Да будь моя воля, — с негодованием произносил со сцены мистер Фиш, — я бы такого олуха, который бегает и кричит «Веселые святки!», «Веселые святки!» — сварил живьем вместе с начинкой для святочного пудинга, а в могилу ему вогнал кол из остролиста».
      Я видел, как мистер Моррисон шевелит губами, беззвучно произнося каждое слово, — поскольку у Духа Будущих Святок была роль без речей, мистер Моррисон выучил наизусть все до единой реплики Скруджа. Интересно, а он-точто думал о том неудачно посланном мяче, который у всех на глазах сбил мою маму с ног? Сидел ли он на трибуне, когда мистер Чикеринг ради приличия сложил вместе мамины разъехавшиеся колени?
      Как раз за мгновение до того, как Оуэн ударил битой по мячу, моя мама заметила кого-то на открытой трибуне; если я правильно помню, за мгновение до того, как в маму попал мяч, она приветственно взмахнула рукой. Кому же? Уж конечно не мистеру Моррисону. Его мерзкое присутствие совсем не располагает к непринужденным приветствиям вроде взмаха рукой — этот озлобленный письмоносец не вызывал желания даже кивнуть ему мимоходом.
      И все же: кем был этот Кто-То, кому махнула рукой моя мама, чье лицо она увидела последним в своей жизни, — кто-то, кого она заметила в толпе, кто-то, кого она узнала и на кого смотрела, когда глаза ее закрылись в последний раз? Я с содроганием попытался представить себе, кто бы это мог быть — если не бабушка, если не Дэн…
      — «Я ношу цепь, которую сам сковал себе при жизни», — говорил Скруджу Призрак Марли. Сосредоточив все свое внимание на зрителях, я знал, что происходит на сцене, благодаря одному только позвякиванию цепей на Призраке Марли.
      — «Забота о ближнем — вот что должно было стать моим делом. Общественное благо — вот к чему я должен был стремиться. Милосердие, сострадание, щедрость — вот на что должен был я направить свою деятельность. А занятия коммерцией — это лишь капля воды в безбрежном океане предначертанных мне дел!»
      И тут я вздрогнул от мысли: что, если на той трибуне сидел мой отец? Что, если это моему отцуона махнула рукой за мгновение до того, как погибла? Совершенно не представляя, что помогло бы мне узнать его, я начал прощупывать взглядом лица зрителей одно за другим с первого ряда, слева направо. С моего наблюдательного пункта за кулисами лица зрителей выглядели почти одинаковыми в своей неподвижности и напряженном внимании, обращенном не на меня; многие из них были незнакомые и — особенно те, что в задних рядах, — маленькие, как лица игроков на бейсбольных карточках.
      Искать среди них было пустой затеей; но именно там и тогда я начал кое-что вспоминать. Наблюдая из-за кулис за праздничными лицами грейвсендцев, я понемногу мысленно заполнял скамейки открытой трибуны бейсбольного стадиона. Просматривая ряд за рядом, я сумел вспомнить нескольких поклонников бейсбола, присутствовавших на игре в тот летний день. Миссис Кенмор, жена мясника, и их хилый ревматический сын Донни, которому не разрешали играть в бейсбол, — они ходили смотреть все игры. Сегодня они пришли на «Рождественскую песнь» посмотреть, как мистер Кенмор зарубит роль Духа Нынешних Святок. Но сейчас я словно наяву видел их в летних рубашках с короткими рукавами, с одинаково обожженными солнцем носами — они никогда не поднимались на трибуну высоко, потому что мистер Кенмор боялся, как бы его вертлявый Донни не провалился между рейками ограждения.
      А еще на той трибуне сидела дочка мистера Эрли, Морин, — она уже успела прославиться тем, что обмочилась, когда Оуэн Мини впервые попробовал сыграть Духа Будущих Святок. Она пришла на спектакль в тот вечер и приходила все вечера до этого, чтобы посмотреть на тщетные попытки своего отца сделать Призрака Марли похожим на короля Лира. Она одновременно обожала отца и презирала его. Мистер Эрли был невероятным снобом и оделял Морин как незаслуженными похвалами, так и своими бесчисленными амбициозными надеждами насчет ее будущего. По самым скромным предположениям, в один прекрасный день Морин защитит докторскую диссертацию, а если она все-таки пойдет на поводу у своей прихоти и станет кинозвездой, то слава киноактрисы к ней придет не иначе как после многочисленных триумфов в «солидном» драматическом театре. Впечатлительная Морин Эрли беспрестанно ерзала — смотрела ли она, как отчаянно переигрывает ее папаша или как Оуэн Мини подходит к плите домашней базы. Я вспомнил, что она сидела в самом верхнем ряду и ерзала рядом с Кэролайн О'Дэй, дочкой местного торгового агента фирмы «Шевроле». Кэролайн О'Дэй относилась к тем редким ученицам приходской школы Святого Михаила, которые умудрялись носить строгую форму — плиссированную фланелевую юбку и в тон к ней бордовые гольфы — с видом официантки из бара сомнительной репутации. С мальчишками Кэролайн О'Дэй делалась агрессивной и напористой, как «шевроле»-корвет, и Морин Эрли нравилось с ней водиться именно потому, что мистер Эрли считал семейство О'Дэй вульгарным. Мистера Эрли явно задело, что отец Кэролайн, Ларри О'Дэй, отхватил себе роль Боба Крэтчита; но мистер О'Дэй был моложе и симпатичнее мистера Эрли, а кроме того, Дэн Нидэм прекрасно понимал, что бесшабашность дилера «Шевроле» куда уместнее попыток мистера Эрли превратить Боба Крэтчита в короля Лира.
      Теперь я вспомнил совершенно отчетливо, как в тот летний день они обе — и Морин Эрли, и Кэролайн О'Дэй — хихикали и ерзали на скамейке, когда Оуэн Мини взял в руки биту.
      Что за способность я в себе открыл! Я почувствовал, что обязательно сумею заполнить те скамейки на открытой трибуне — когда-нибудь я «увижу» всех до единого, кто присутствовал на той игре, и в конце концов непременно вычислю того единственного, кому моя мама помахала рукой.
      В зале был и мистер Артур Даулинг, я живо представил себе, как он одной рукой прикрывает глаза от солнца себе, а другой — жене он всегда старался ей услужить. «Рождественскую песнь» Артур Даулинг пришел смотреть из-за жены: Аманда Даулинг, самая настырная из всех членов попечительского совета городской библиотеки, бесталанно отрабатывала в роли Святочного Духа Прошлых Лет. Аманда Даулинг прославилась тем, что одной из первых бросила вызов половым стереотипам: она носила мужскую одежду, наряжаясь в пиджаки с галстуком и любила пускать мужчинам в лицо сигаретный дым, демонстрируя, как в ее представлении мужчины ведут себя с женщинами. И Аманда, и ее муж сознательно и неутомимо, как только могли, разрушали устоявшиеся поло-ролевые стереотипы или выворачивали их наизнанку — и потому он часто надевал фартук, когда шел в магазин, а она стригла волосы короче, чем у него, — это, правда, не распространялось на ее ноги и подмышки, где она их, вероятно, отращивала. В их лексиконе имелись характерные выражения для положительной оценки — например, «по-европейски»: дескать, женщины, которые не бреют подмышки и ноги, выглядят более «по-европейски», чем другие американки, и этим выгодно от них отличаются.
      Детей у Даулингов не было (Дэн Нидэм как-то пошутил, что они, вероятно, до того запутались в своих половых ролях, что теперь не понимают, как им завести ребенка), и их присутствие на бейсбольных матчах Малой лиги было отмечено стойким неодобрением этого вида спорта: то, что девочкам не разрешалось играть в Малой лиге, относилось к тем самым половым стереотипам, которые приводили Даулингов в нешуточную ярость. Вот если у них родится дочка, предупреждали Даулинги, то она уж точно будет играть в Малой лиге. Да, у этой парочки был свой конек — жаль, конечно, что он оставался у них единственным и притом довольно мелким, да к тому же они заездили его в хвост и в гриву. И все же для большинства умеренных и покладистых грейвсендцев молодая пара, имеющая столь пламенную цель в жизни, представляла немалый интерес. Наш толстяк тренер мистер Чикеринг с ужасом ждал рокового дня, когда Даулинги вдруг произведут на свет дочку. Мистер Чикеринг держался старомодных убеждений — он считал, что в бейсбол должны играть только мальчишки, а девчонки пусть сидят и смотрят или играют в софтбол.
      Как многие провинциальные радетели за переустройство мира, Даулинги были достаточно состоятельными, чтобы не заботиться о хлебе насущном; Артур Даулинг, по сути, бездельничал — если не считать многолетней неустанной работы в качестве интерьер-дизайнера собственного дорого обставленного особняка, а также мастера художественной стрижки собственной лужайки. В свои тридцать с небольшим мистер Даулинг дошел в искусстве заниматься пустяками до такого совершенства, что заткнул бы за пояс любого пенсионера, — а ведь в этом виде деятельности с ними, похоже, мало кто способен тягаться. Аманда Даулинг тоже нигде не работала, зато тратила львиную долю своего времени на разные попечительские советы. Попечителем чего она только не состояла — совет городской библиотеки был отнюдь не единственным местом приложения ее бурной энергии; просто здесь Аманда развернулась вовсю и потому чаще всего ассоциировалась именно с этим советом.
      Первым в списке методов, которыми она собиралась переделывать мир, стояло запрещение книг. Половые стереотипы, как она любила выражаться, с неба не падают; книги — вот что в огромной степени влияет на детей, а книги, в которых мальчишки остаются мальчишками, а девчонки — девчонками, наносят наибольший вред! Взять хотя бы «Тома Сойера» или «Гекльберри Финна» — это ведь настоящие пособия по пренебрежительному отношению к женщине, пособия, которые сами создают половые стереотипы! Или, например, «Грозовой перевал»: эта книга учитженщину безропотно подчиняться мужчине, чем действует на Аманду Даулинг, по ее признанию, «как красная тряпка на быка».
      В труппе любительского театра Грейвсенда Даулинги играли по очереди. Свою кампанию они и здесь проводили неустанно — однако сравнительно мирно: она бралась за роли, традиционно предназначенные для мужчин; он предпочитал второстепенные женские роли — и желательно без слов. Миссис Даулинг отличалась большей напористостью — что неудивительно для женщины, решительно настроенной полностью перевернуть половые стереотипы. Она считала, что мужские роли «с речами» подходят ей идеально.
      Дэн Нидэм по возможности давал Даулингам то, что они хотят; любой открытый отказ грозил их излюбленным обвинением в «вопиющей дискриминации». Все сценические работы Даулингов отличались характерной нелепостью. Аманда была чудовищна в роли мужчины — но, как замечал Дэн, не чудовищней, чем в роли женщины, — а Артур был вообще чудовищен. Грейвсендцы обожали их, как жители маленького провинциального городка, знающие друг о друге всю подноготную, могут обожать нудных чудаков. Ибо Даулинги были нудные; их оригинальность сильно проигрывала от полной предсказуемости их крайне избирательных пристрастий; и все-таки они являлись неотъемлемым элементом грейвсендской труппы, который гарантировал публике привычную забаву. Дэн Нидэм все понимал и не вмешивался.
      Как же поразился я сам себе в тот сочельник! Я убедил себя, что если прилежно, месяц за месяцем — даже год за годом — рассматривать из-за кулис публику в зале грейвсендского городского совета, то я найду того, кому махала моя мама на трибуне. Почему же именно в театре? — пожалуй, спросите вы. Почему не понаблюдать за фанатами бейсбола на настоящих трибунах? Люди ведь часто по привычке садятся на одни и те же места. Но у Дэна в театре я имел важное преимущество: я мог разглядывать зал, никак не привлекая к себе внимания. Человек за кулисами — в прямом и переносном смысле — невидим. Зато в других лицах он может прочесть гораздо больше. И раз уж я ищу своего отца, не лучше ли самому оставаться при этом в тени?
      — «Дух! — взмолился Скрудж, обращаясь к Святочному Духу Прошлых Лет. — Уведи меня отсюда».
      И я смотрел, как мистер Даулинг смотрит на жену, произносящую: «Я ведь говорил тебе, что все это — тени минувшего. Так оно было, и не моя в том вина». Я видел, как хихикают зрители — все, кроме Артура Даулинга: его такая смена половой роли впечатлила всерьез.
      Даулинговские «смены ролей» в труппе — они никогда не играли вместе в одной пьесе — страшно веселили Дэна, он обожал шутить на эту тему с мистером Фишем.
      — Интересно, в постели они тоже меняются ролями? — говорил Дэн.
      — Даже представить противно, — отвечал мистер Фиш.
      Какие грезы роились в моем мозгу в тот вечер накануне Рождества! Какие воспоминания навевали мне лица обитателей моего родного города! Когда мистер Фиш увидел нищих, оборванных мальчика с девочкой и спросил Духа Нынешних Святок, не его ли это дети, Призрак ответил: «Они — порождение Человека». Как же гордилась своим супругом-мясником миссис Кенмор, как подпрыгивало от радости больное сердце их сына Донни, когда он увидел, что папа умеет еще кое-что кроме разделки свиной туши! «Имя мальчика — Невежество, — вещал мясник — Имя девочки — Нищета. Остерегайся обоих и всего, что им сродни, но пуще всего берегись мальчишки, ибо на лбу у него начертано «Гибель» и гибель он несет с собой, если эту надпись никто не сожрет». Мистер Кенмор хотел сказать «сотрет», но не иначе все мысли его в тот момент были заняты колбасой. Судя по доверчивым лицам грейвсендцев, они догадывались о ляпсусе мистера Кенмора не больше его самого. Из всех, кто находился в поле моего зрения, лишь Харриет Уилрайт — она успела посмотреть «Рождественскую песнь» чуть ли не столько же раз, сколько раз ее ставил Дэн Нидэм, — лишь моя бабушка недовольно поморщилась, услыхав, как лихо мясник разделал свою реплику. Прирожденный критик, бабушка на мгновение прикрыла глаза и вздохнула.
      Я так увлекся наблюдением за зрителями, что не оборачивался к сцене, пока на ней не появился Оуэн Мини.
      Мне не обязательно было видеть Оуэна, чтобы знать, что он предстал перед публикой. В зале повисла гробовая тишина. Лица моих земляков — веселые, изумленные, разные — вдруг сделались до жути похожи одно на другое: каждое выражало один общий ужас. Даже бабушка — всегда такая чуть отчужденная и надменная, — поежившись, поплотнее закуталась в свое меховое манто. По спинам зрителей как будто пробежал сквозняк; казалось, дрожь, охватившая мою бабушку, передалась всему залу. Донни Кенмор схватился за больное сердце; Морин Эрли закрыла глаза, чтобы снова не описаться. Ужас на лице мистера Даулинга превзошел даже его недавнее восхищение при виде очередного преодоления половых стереотипов — ведь у духа на сцене отсутствовал и пол и имя; ясно было только, что это — призрак.
      — «Дух Будущих Святок! — воскликнул мистер Фиш. — Я страшусь тебя. Ни один из являвшихся мне призраков не пугал меня так, как ты».
      Стоило только мельком взглянуть на лица зрителей, чтобы тут же убедиться: они полностью согласны с тем, как мистер Фиш оценил способности этого призрака нагнать страху.
      — «Разве ты не хочешь сказать мне что-нибудь?» — взмолился Скрудж.
      Оуэн закашлял, и этот звук вовсе не «очеловечил» роли, как надеялся Дэн. То было клокотание столь глубокое, оно столь явственно наводило на мысли о смерти, что зрителей охватил ужас; они нервно заерзали на своих стульях. Морин Эрли, оставив всякую надежду сохранить при себе содержимое мочевого пузыря, широко раскрыла глаза и не мигая уставилась на источник этого жуткого хрипа. Тут и я наконец обернулся, чтобы тоже посмотреть на Оуэна, — в это мгновение его выбеленная присыпкой рука выметнулась из складок черного балахона, и он вытянул вперед указательный палец. От лихорадки его дрожащую руку свела легкая судорога, и кисть вздрогнула, словно от удара током. Мистер Фиш отшатнулся.
      — «Веди меня! — вскрикнул Скрудж — Веди!»
      Плавно, словно паря над сценой, Оуэн повел за собой мистера Фиша; однако будущее все никак не представлялось Скруджу достаточно понятным, пока они наконец не пришли на кладбище. «Нечего сказать, подходящее для него место упокоения! — писал Диккенс. — Тесное — могила к могиле, — сжатое со всех сторон домами, заросшее сорной травой — жирной, впитавшей в себя не жизненные соки, а трупную гниль. Славное местечко!»
      — «Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь…» — снова заговорил Скрудж. Среди всех надгробий из папье-маше, между которыми стоял мистер Фиш, одна могильная плита зловеще возвышалась над другими. Именно на нее указывал Оуэн — он снова и снова тыкал в нее пальцем. Чтобы мистер Фиш долго не тянул и побыстрее перешел к тому месту, где он вслух произносит свое имя, написанное на могиле, Оуэн сам подошел поближе к надгробию.
      Скрудж начал лепетать срывающимся голосом:
      — «Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу. Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, — взывал мистер Фиш к Оуэну, — ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?»
      Оуэн Мини, которого мольбы Скруджа так и не заставили заговорить, наклонился над могильной плитой; он как будто прочитал написанное на ней имя и тут же упал в обморок
      — Оуэн! — сердито прошипел мистер Фиш, но Оуэн был расположен отвечать нисколько не более, чем Дух Будущих Святок. — Оуэн? — несколько мягче повторил мистер Фиш. Зрители словно сочувствовали мистеру Фишу в его нежелании притрагиваться к осевшей бесформенной фигуре, накрытой капюшоном.
      Это было бы вполне в духе Оуэна — прийти в себя, вскочить на ноги и истошно завопить, подумал я. Точно так все и произошло — Дэн Нидэм даже не успел распорядиться, чтобы опустили занавес. Мистер Фиш упал на свой предполагаемый могильный холмик, и неподдельный ужас, звучавший в вопле Оуэна, передался всей аудитории. Там и сям раздавались вскрики и оханья; я понял, что трусикам Морин Эрли снова не суждено остаться сухими. Но что же мог увидеть Призрак Будущего?
      Мистер Фиш, достаточно опытный актер, чтобы с честью преодолеть любую накладку, вдруг обнаружил, что, лежа на могиле, очень удобно «прочитать» собственное имя на надгробии из папье-маше, которое он почти сломал при падении.
      — «Эбинизер Скрудж! Так это был я?!» — спросил он Оуэна Мини. Но с Оуэном явно что-то случилось: он, кажется, испугался могильной плиты из папье-маше гораздо больше, чем сам Скрудж, и медленно попятился прочь. Он отступал через всю сцену, а мистер Фиш продолжал вымаливать у него ответ. Не произнеся ни слова и даже не показав еще раз пальцем на могильную плиту, ужаснувшую даже Духа Будущих Святок, Оуэн Мини скрылся за кулисами.
      В гримерной он рухнул лицом на столик и разревелся; его волосы покрылись слоем детской присыпки, а по всему лицу расползлись черные полосы от подводки для глаз. Дэн Нидэм потрогал ему лоб.
      — Даты весь горишь, Оуэн! — воскликнул Дэн. — Я везу тебя домой, тебе сейчас же нужно в постель.
      — Что такое? Что случилось? — спросил я Оуэна, но он лишь помотал головой и зарыдал пуще прежнего.
      — Он упал в обморок, вот что случилось, — ответил Дэн.
      Оуэн снова замотал головой.
      — Как он? — спросил мистер Фиш из-за двери; Дэн распорядился опустить занавес, не дожидаясь, пока мистер Фиш сыграет заключительную сцену. — Ты как, Оуэн? — переспросил мистер Фиш. — Бог мой, да у тебя вид был, будто это ты, а не я увидел привидение!
      — Это я сегодня кое-что увидел, — сказал Дэн. — Увидел, как Скруджа задвинули, увидел, как Дух Будущих Святок сам себя напугал до смерти!
      В переполненную гримерную зашел предложить свою помощь преподобный Льюис Меррил; однако, по-моему, Оуэну требовался скорее врач, чем священник.
      — Оуэн? — спросил пастор Меррил. — Тебе уже лучше?
      Оуэн помотал головой.
      — Что ты там увидел?
      Оуэн перестал плакать и посмотрел на него снизу вверх. Меня удивило, что пастор Меррил, судя по всему, совершенно не сомневался, будто Оуэн действительно что-то увидел. Как священник, как человек верующий, он, вероятно, был лучше других знаком с разного рода «видениями»: возможно, он умел распознавать мгновения, когда такое происходит.
      — О ЧЕМ ЭТО ВЫ? — спросил Оуэн мистера Меррила
      — Ты ведь увидел что-то, правда же? — сказал мистер Меррил. Оуэн уставился на него, как завороженный. — Правда же? — повторил мистер Меррил.
      — Я УВИДЕЛ СВОЕ ИМЯ — НА МОГИЛЬНОЙ ПЛИТЕ, — ответил Оуэн Мини.
      Дэн притянул к себе Оуэна обеими руками и обнял его:
      — Ну-ну, Оуэн, это все есть в пьесе! Ты болен, у тебя температура! Ты слишком переволновался. То, что ты увидел имя на могильной плите, — так ведь об этом весь сюжет. Это же сказка, Оуэн! — успокаивал его Дэн.
      — ТАМ БЫЛО МОЕИМЯ, — сказал Оуэн. — МОЕ, А НЕ СКРУДЖА.
      Преподобный мистер Меррил опустился на колени рядом с ним.
      — То, что ты увидел, Оуэн, совершенно естественно, — заговорил пастор. — Собственное имя на собственной могиле — такое видение приходит ко всем нам, рано или поздно. Это просто дурной сон, Оуэн.
      Но Дэн Нидэм при этих словах как-то странно поглядел на мистера Меррила, словно сам ничего подобного никогда не испытывал и вовсе не был уверен, что увидеть собственное имя на собственной могильной плите и вправду так уж «естественно». Мистер Фиш глаз не сводил с преподобного Льюиса Меррила, словно в ожидании новых рождественских чудес, вроде тех, которых уже не так давно сподобился — впервые в жизни.
      На гримерном столике, покрытом белым налетом детской присыпки, до сих пор виднелась надпись — ОУЭН МИНИ, — которую он сам же и вывел. Я показал на нее пальцем.
      — Оуэн, — сказал я, — погляди-ка, что ты сам написал сегодня вечером. Видишь, ты уже сегодня думал об этом — ты думал о своем имени.
      Но Оуэн Мини лишь безмолвно уставился на меня; он оглядел меня сверху вниз, затем так же пристально посмотрел на Дэна, пока тот не сказал мистеру Фишу:
      — Давайте поднимем занавес и закончим побыстрее.
      Затем Оуэн перевел пристальный взгляд на мистера Меррила и смотрел на него, пока пастор не сказал:
      — Я отвезу тебя домой прямо сейчас, Оуэн. Не надо тебе с бог знает какой температурой дожидаться, когда начнут вызывать на поклон.
      Я поехал вместе с ними. Все равно последний акт «Рождественской песни» казался мне невероятно скучным — после исчезновения Духа Будущих Святок вся история становится похожей на какую-то приторную тянучку.
      Отвернувшись от дороги, бегущей навстречу в свете фар, Оуэн упорно глядел в темноту бокового окна.
      — У тебя было видение, Оуэн, — повторил мистер Меррил.
      Это хорошо, что он так убежден, подумал я, и хорошо, что он взялся отвезти Оуэна домой, — пусть Оуэн никогда и не был конгрегационалистом. Я заметил, что мистер Меррил сразу перестает заикаться, когда начинает кому-то помогать, хотя Оуэн не спешил принять помощь пастора: мрачно погруженный в свое «видение», он был похож на не ведающего сомнений пророка, каким мне часто казался. Он «увидел» собственное имя на собственной могильной плите — и теперь целому миру, не то что пастору Меррилу, не просто будет убедить его в обратном.
      Подъехав к дому, мы с мистером Меррилом остались в машине и смотрели, как Оуэн ковыляет по присыпанным снегом выбоинам подъездной дорожки. На крыльце горел свет, оставленный специально для него, и еще свет горел в одном из окон, где, как я знал, находится комната Оуэна. Но как же я поразился, увидев, что родители не дождались его и легли спать — и это в сочельник!
      — Необычный мальчик, — ровным, ничего не выражающим тоном произнес пастор, когда мы ехали обратно. Забыв спросить, в который из двух моих «домов» меня отвезти, пастор Меррил поехал на Центральную улицу, к дому 80. Вообще-то я хотел побыть на вечеринке, которую Дэн устраивал в Уотерхаус-Холле, но вспомнил об этом уже после того, как мистер Меррил уехал. Потом я подумал, что можно зайти в дом и посмотреть, вернулась ли бабушка, или Дэн все-таки уговорил ее немножко повеселиться вместе с актерами. Стоило мне только открыть дверь, как я тут же понял, что бабушки дома нет, — возможно, в здании городского совета до сих пор хлопают, вызывая актеров на бис. Пожалуй, мистер Меррил вел машину быстрее, чем мне показалось.
      Я вдохнул поглубже неподвижный, безмолвный воздух старого дома. Лидия и Джермейн, видно, крепко спят — потому что даже тот, кто читает в постели, издает звуки, пусть даже очень тихие, — а в доме 80 на Центральной стояла тишина, как в могиле. Да, именно в ту секунду у меня возникло ощущение, что это и есть могила; меня испугал сам дом. Я понимал, что взвинчен тревожным «видением» Оуэна, чем бы оно ни было, и уже собрался выскочить на улицу и припустить бегом до самой Академии, до общежития Дэна, как вдруг услышал голос Джермейн.
      — О Господи, помоги мне! — говорила она. — Боже, Боже, не оставляй меня, помоги мне!
      Значит, все-таки есть воры в Грейвсенде, подумал я. И значит, члены приходского совета поступили вполне мудро, заперев церковный вестибюль на время утренника. Рождественские налетчики обчистили наш дом на Центральной улице! Джермейн успела сбежать в потайной подвал, но что грабители сделали с Лидией? Может, они похитили ее и теперь потребуют выкуп? Или украли инвалидную коляску, а беспомощную Лидию просто бросили?
      Книги, которые обычно аккуратно стояли на стеллаже, служившем дверью в потайной ход, теперь валялись как попало, половина из них прямо на полу — словно Джермейн в панике забыла, где расположен скрытый замок с ключом, забыла, на какой именно полке, за какими книжками. Она устроила такой кавардак, что замок с ключом сейчас бросался в глаза любому, кто вошел бы в гостиную, особенно если учесть, что раскиданные по полу книги первым делом привлекали внимание именно к стеллажу.
      — Джермейн? — прошептал я. — Они ушли?
      — Кто «они»? — раздался в ответ ее шепот.
      — Грабители, — пояснил я шепотом.
      — Какие грабители? — спросила она.
      Я открыл дверь в потайной подвал. Она стояла, съежившись от страха, у полок с джемами и вареньями; к ее волосам прилипло паутины не меньше, чем ее висело на банках с овощными закусками и приправами и жестянках со старыми ноздреватыми теннисными мячами, что хранились здесь еще с тех времен, когда мама собирала старые теннисные мячи для Сагамора. На Джермейн был длинный, до щиколотки, фланелевый халат, но стояла она босиком — между тем, как она пряталась в потайном подвале, и тем, как она убирала со стола, явно проглядывало сходство.
      — Лидия умерла, — сказала Джермейн. Она не спешила выходить из царства теней и паутины, даром что я специально для нее держал широко открытой тяжелую дверь с книжными полками.
      — Они убили ее! — в страхе воскликнул я.
      — Никто ее не убивал, — сказала Джермейн; ее глаза подернулись какой-то мистической отрешенностью, после чего она уточнила: — Просто за ней пришла Смерть.
      Джермейн явственно содрогнулась. Смерть, видимо, представлялась ей живым существом, — как-никак Джермейн искренне считала, будто голосом Оуэна Мини вещает сам Сатана.
      — Как она умерла? — спросил я.
      — В постели, когда я ей читала, — ответила Джермейн. — Она меня еще как раз перед этим поправила.
      Ну разумеется, она все время поправляла Джермейн. Произношение девушки особенно резало слух Лидии, которая точно копировала речь моей бабушки и при этом одергивала Джермейн за любые огрехи, когда та тоже старалась подражать выговору моей бабушки. Бабушка с Лидией часто читали друг другу по очереди — потому что глазам, говорили они, нужно давать отдых. Значит, Лидия умерла в тот момент, когда ее глаза отдыхали и она сообщала Джермейн обо всех ошибках, которые та допускала. Лидия время от времени прерывала Джермейн прямо на середине предложения и просила ее повторить какое-нибудь слово, независимо от того, правильно или неправильно та его произнесет; Лидия потом говорила: «Уверена, ты даже не знаешь, что значит это слово, правда?» Стало быть, Лидия умерла в тот момент, когда занималась образованием Джермейн, — работа, конца которой, по мнению моей бабушки, видно не было.
      Джермейн просидела рядом с телом, сколько сумела выдержать.
      — С ней стало что-то делаться, — пояснила Джермейн, отважившись наконец осторожно войти в гостиную. Она с удивлением оглядела валявшиеся на полу книжки — словно Смерть явилась и за ними тоже; или, может, Смерть искала Джермейн и попутно разбросала книги.
      — Что делаться? — спросил я.
      — Что-то нехорошее. — Джермейн помотала головой.
      Я представил себе, как старый дом время от времени поскрипывает от усадки и постанывает на холодном зимнем ветру; бедная Джермейн, верно, решила, что Смерть до сих пор кружит где-то рядом. Возможно, Смерть предполагала, что унести с собой Лидию удастся лишь после долгой борьбы; а теперь, после того как она нашла и забрала ее с такой легкостью, Смерть, не иначе, надумала прибрать еще одну душу. В самом деле, почему бы не погулять здесь всю ночь до утра?
      Мы взялись за руки, как брат с сестрой, вышедшие навстречу опасности, и пошли посмотреть на Лидию. Войдя в комнату, я слегка остолбенел: Джермейн не предупредила меня, каких трудов ей стоило закрыть Лидии рот; после нескольких неудачных попыток Джермейн пришлось стянуть ей челюсти ее же розовой вязаной гамашей, завязав узлом на макушке. Подойдя поближе, я обнаружил, что Джермейн также проявила немалую изобретательность, пытаясь закрыть Лидии глаза. Опустив ей веки, она положила на них две разные монетки — четвертачок и пятицентовик — и приклеила их липкой лентой. Она сказала мне, что из одинаковых монет нашла только десятицентовики, но те оказались слишком маленькими; к тому же одно веко у Лидии подрагивало, или, может, казалось, что оно подрагивает, и пятачок был готов вот-вот упасть, и потому потребовалась липкая лента. Джермейн пояснила, что, хотя четвертачок лежал спокойно и не собирался падать, она наклеила ленту на оба века, потому как подумала: если приклеить монету на одном глазу и не приклеить на другом, то не будет симметрии. Годы спустя я вспомню, как она выговорила это слово, и приду к заключению, что Лидии и моей бабушке удалось-таки немного развить Джермейн: я уверен, слово «симметрия» не входило в ее словарный запас до того, как она переехала жить в дом 80 на Центральной улице. Я вспомню и то, что, хотя мне было всего одиннадцать, в моем словарном запасе такие слова имелись — в основном благодаря стараниям Лидии с бабушкой развивать меня. Мама никогда не придавала большого значения словам, а Дэн Нидэм предпочитал, чтобы мальчишки оставались мальчишками.
      Когда Дэн с бабушкой вернулись в дом 80 на Центральной, мы с Джермейн вздохнули с облегчением. Пока их не было, мы сидели рядом с мертвой Лидией и уверяли друг друга, что Смерть пришла и ушла, взяв кого хотела, что Смерть оставила дом 80 на Центральной улице в покое, по крайней мере до конца Рождества. Но долго бы мы так не высидели.
      Как обычно, Дэн Нидэм все устроил. Он привез бабушку домой после ее недолгого присутствия на вечеринке, оставив гостей веселиться одних. Дома он уложил ее в постель и приготовил ей ромовый пунш. Конечно, бабушку расстроила истерика Оуэна во время представления «Рождественской песни», и сейчас она выразила убеждение, что Оуэн каким-то образом предвиделсмерть Лидии и спутал ее со своей собственной. Это объяснение полностью устроило Джермейн — она тут же вспомнила, что когда читала Лидии, то буквально за несколько минут до ее смерти им обеимпослышался вопль.
      Бабушка оскорбилась, что Джермейн может хоть в чем-нибудь соглашаться с ней, и поспешила отмежеваться от ее фокусов. Это, конечно, полная ерунда, что Джермейн услышала вопль Оуэна на другом конце города, в здании городского совета, при том что на улице завывал ветер, а все двери и окна в доме были закрыты. Суеверной Джермейн чуть ли не каждую ночь слышались какие-нибудь вопли, а Лидию — теперь это всем уже понятно — старческое слабоумие настигло гораздо раньше, чем бабушку. Тем не менее, полагала бабушка, Оуэн Мини и вправду наделен некоторыми неприятными «способностями», но то, что он «предвидел» смерть Лидии, не имеет никакого отношения ко всякой сверхъестественной чепухе — по крайней мере, к сверхъестественному на том уровне, на котором в него верит Джермейн.
      — Да Оуэн совершенно ничего не мог предвидеть, — попытался успокоить разволновавшихся женщин Дэн. — У него температура была такая, что он чуть не сгорел! А наделен он просто-напросто неуемным воображением.
      Но против подобных доводов бабушка и Джермейн выступили уже единым фронтом. Существует по меньшей мере некая зловещая связь между смертью Лидии и тем, что «увидел» Оуэн. Способности «этого мальчишки» — это вам не просто какое-то там воображение.
      — Приготовить вам еще тодди, Харриет? — спросил Дэн Нидэм бабушку.
      — Прекрати меня опекать, Дэн! — возмутилась бабушка. — И кстати, — добавила она, — как не стыдно давать этому бестолковому живодеру такую прелестную роль. Меня удручает то, как ты подбираешь актеров.
      — Согласен, согласен, — сказал Дэн.
      Все согласились также, чтобы Лидия осталась лежать в своей комнате, за плотно закрытой дверью, а Джермейн спала у меня, на другой кровати. Вообще-то я очень рассчитывал вернуться вместе с Дэном в Уотерхаус-Холл, но мне разъяснили, что, во-первых, гости могут «загулять» до самого рассвета — чем меня, впрочем, не испугали, — а во-вторых, Джермейн не стоит ночевать одной «в таком состоянии». Спать в одной комнате с Дэном ей было бы довольно неловко, а о том, чтобы бабушка ночевала вместе с горничной, не могло и речи идти. А мне-то, в конце концов, всего одиннадцать!
      Я столько раз спал в этой комнате вместе с Оуэном; как мне хотелось сейчас с ним поговорить! Интересно, как он отнесется к предположению бабушки, будто он предвиделсмерть Лидии? Станет ему легче, если узнает, что Смерть не имела намерений забрать его? Поверит он этому? Я знал, что Оуэн страшно огорчится, если не успеет увидетьЛидию. А еще мне не терпелось рассказать ему о своем открытии, которое я сделал, пока стоял за кулисами и наблюдал за зрителями, — как у меня вдруг возникло чувство, что я смогу таким способом вспомнить лица всех зрителей того РОКОВОГО, говоря словами Оуэна, бейсбольного матча. Как бы Оуэн Мини отнесся к моему внезапному озарению — что за долю секунды до того, как мяч убил маму, она помахала рукой моему настоящему отцу? Используя определение преподобного Льюиса Меррила, — что бы Оуэн сказал о моем «видении»?
      Но мне мешала Джермейн. Она ни в какую не хотела выключать ночник; она ворочалась с боку на бок, вздрагивала, подолгу лежала на спине и смотрела в потолок. Когда я встал, чтобы сходить в туалет, она попросила меня побыстрее возвращаться. Она боялась оставаться одна даже на минуту.
      Если бы только она наконец заснула, думал я, тогда можно было бы позвонить Оуэну. В доме Мини имелся только один телефонный аппарат; он стоял на кухне, через стенку от спальни Оуэна. Я мог позвонить ему в любое время посреди ночи, потому что он просыпался мгновенно, а его родители спали как булыжники — словно две бесчувственные гранитные глыбы.
      Потом я вспомнил, что сегодня ведь сочельник. Моя мама как-то сказала, что уезжать на Рождество в Сойер «хорошо еще и потому», что Оуэну не придется сравнивать свои рождественские подарки с моими.
      Я получал по пять-шесть подарков от каждого из близких — от бабушки, от тети с дядей, от двоюродных братьев и сестры, от Дэна; и гораздо больше, чем пять-шесть подарков, — от мамы. В этом году я уже заглядывал под рождественскую елку, что стояла в гостиной дома 80 на Центральной, и был тронут, заметив, как старались бабушка с Дэном, чтобы по крайней мере по количествуподарков было не меньше, чем обычно лежало под елкой в доме Истмэнов в Сойере каждое Рождество. Я даже успел их пересчитать: больше сорока свертков — и бог знает, что еще спрятали в подвале или в гараже — из того, что не завернешь в подарочную бумагу.
      Я никогда не знал, что дарили на Рождество Оуэну, но тут подумал: если родители даже не стали дожидаться его и легли спать — в сочельник-то! — значит, в семействе Мини Рождество вообще никак не отмечается. Раньше к тому времени, когда я возвращался из Сойера, половина моих игрушек из тех, что попроще, уже были сломаны или растеряны, а те другие, более стоящие подарки, Оуэн обнаруживал постепенно, на протяжении нескольких следующих дней или недель:
      — ОТКУДА У ТЕБЯ ЭТО?
      — На Рождество подарили.
      — А-А, ПОНЯТНО…
      Теперь, подумав об этом, я не смог припомнить, что бы он хоть раз показал мне что-нибудь такое, что ему «подарили на Рождество». Страшно хотелось позвонить Оуэну, но Джермейн не давала мне встать с кровати. Чем дольше я лежал и чем явственнее ощущал ее присутствие — а она до сих пор не спала, — тем больше мне становилось не по себе. В голову полезли всякие мысли про Джермейн — как раньше про Хестер; а кстати, сколько лет могло быть Джермейн в пятьдесят третьем? Думаю, лет двадцать с небольшим. Дошло до того, что мне захотелось, чтобы она забралась ко мне в постель, а еще я начал представлять себе, как бы я сам забрался к ней. Вряд ли Джермейн стала бы сопротивляться, — думаю, она ничего не имела бы против невинного объятия — и даже не такого уж и невинного мальчишки у себя под боком, — лишь бы только отогнать Смерть подальше. Меня начали одолевать гнусные фантазии, совсем не свойственные одиннадцатилетним, а скорее присущие какому-нибудь озабоченному юнцу. Я уже начал представлять себе, как далеко смогу зайти с Джермейн, воспользовавшись ее смятением.
      Я даже сказал:
      — Я верю, что ты слышала, как он закричал.
      Я нагло врал! Я не верил ни единому ее слову!
      — Это был егоголос, — тут же отозвалась Джермейн. — Сейчас, когда я вспоминаю, я точно уверена, что это был он.
      Я протянул руку в проход между кроватями; ее рука была уже там и взяла мою. Я вспомнил, как Роза Виггин целовала Оуэна, и вскоре получил за это эрекцию, достаточно сильную, чтобы слегка приподнять одеяло. Но когда я сжал руку Джермейн особенно крепко, она никак не отозвалась — но руки не отняла.
      — Давай спи, — сказала она. Вскоре ее рука выскользнула из моей, и я понял, что она уснула. Я долго смотрел на Джермейн, но не осмеливался к ней приблизиться. Мне стало стыдно за свои ощущения. Среди множества достаточно взрослых слов, с которыми я уже успел познакомиться благодаря бабушке с Лидией, не было слова похоть. Я не мог слышать его от них — и не мог знать названия этому чувству. Просто то, что я ощущал, казалось мне чем-то нехорошим; я помимо своей воли испытывал вину за то, что какая-то часть меня стала враждебна всему остальному во мне. И именно тогда я, как мне показалось, понял, откуда пришло это чувство. Оно могло передаться мне только от отца. Это его частица сейчас будоражила меня изнутри. И я впервые начал склоняться к мысли, что мой отец мог быть глубоко порочным и что это передалось от него мне.
      С тех самых пор всякий раз, когда меня пугали мои ощущения — и особенно такие, как в ту ночь, то бишь похоть, — я считал, что это мой отец утверждается внутри меня. Теперь мне стало просто необходимо узнать, кто он, не потому, что мне его не хватало, и не потому, что мне некого было любить: у меня был Дэн и его любовь; у меня была бабушка, и все, что я помнил (и придумал) о маме. Нет, не любовь подстегивала меня, а жгучее любопытство — до какой степени порока могу дойти я сам.
      Как же хотелось поговорить об этом с Оуэном!
      Когда Джермейн начала посапывать, я вылез из кровати и прокрался вниз, к кухонному телефону.
      Внезапный свет в кухне спугнул обосновавшуюся в доме мышь, которая в темноте обследовала хлебницу; меня он тоже ошарашил тем, что превратил множество стеклышек в ажурном окне колониального стиля в мои зеркальные отражения, — будто за окном вдруг возник целый сонм моих двойников, глядящих оттуда на меня. В одном из лиц я вроде бы заметил характерные для мистера Моррисона страх и тревогу. По словам Дэна, реакция мистера Моррисона на обморок Оуэна поразила окружающих — «трусливый почтарь» сам хлопнулся в обморок. Инспектор Пайк вынес бесчувственного трагика-письмоносца на свежий ночной воздух, где мистер Моррисон и пришел в себя, да еще как! Он прямо на снегу начал отбиваться от непреклонного начальника грейвсендской полиции, пока не понял, что придется покориться суровой руке закона.
      И все-таки я был в кухне один. Маленькие квадратные зеркально-черные стекла отражали мое лицо во множестве вариантов, но, кроме них, никто не видел, как я набирал номер Мини. Гудки в трубке продолжались дольше, чем я ожидал, и я уже собрался повесить трубку, вспомнив, что у Оуэна температура: я испугался, — может, он спит крепче обычного и мой звонок разбудит мистера и миссис Мини.
      — СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА, — ответил наконец его голос в трубке.
      Я рассказал ему все. Он очень одобрительно отнесся к моей идее — «вспомнить» зрителей, присутствовавших на той игре, понаблюдав за зрителями на спектаклях у Дэна. И предложил себя в помощники — ведь две пары глаз лучше, чем одна. Услыхав о возникшей у меня «картинке» — как мама в последние секунды своей жизни машет рукой моему отцу, — Оуэн Мини сказал, что подобному внутреннему чутью стоит доверять; он сказал, что я, скорее всего, НА ПРАВИЛЬНОМ ПУТИ, потому что от моих догадок у него ВНУТРИ ЧТО-ТО ПЕРЕВЕРНУЛОСЬ — а это верный знак. А насчет того, что у меня встал на Джермейн, то тут Оуэн меня понял, как никто: если уж Роза Виггин сумела возбудить в нем похоть, то нет ничего постыдного в том, что Джермейн возбудила это жуткое чувство во мне. У Оуэна даже оказалась наготове маленькая проповедь на тему похоти — чувства, которое он позже назовет ДОСТОВЕРНЫМ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕМ О ПОГИБЕЛИ. Что же до моей догадки, будто это скверное ощущение восходит к моему отцу — будто ненавистное возбуждение впервые явило мне отцовскую природу во мне, — тут Оуэн со мной полностью согласился. Через похоть, скажет он мне потом, Бог дает подсказку: похоть привела к моему зачатию, она же приведет меня к отцу.
      Сейчас мне представляется невероятным, как все эти дикие рассуждения и догадки — навеянные, конечно, страхами и несчастьями, переполнившими тот вечер и ту ночь, — могли показаться нам с Оуэном исполненными столь глубокого смысла. Но ведь, с другой стороны, на то и друзья, чтобы поддерживать друг друга.
      Конечно, согласился он, Джермейн полная дура, если думает, будто слышала с другого конца Грейвсенда, как он вскрикнул в здании городского совета.
      — КРИЧАЛ НЕ НАСТОЛЬКО ГРОМКО, — возмутился он.
      Мы разошлись только насчет бабушкиной интерпретации того, что именно он провидел. Если ему непременно нужно во что-то верить, говорил я, непонятно, почему он не поверил моей бабушке — что могильная плита предсказала смерть Лидии, что он просто-напросто «увидел» не то имя.
      — НЕТ, — сказал он. — ЭТО БЫЛО МОЕ ИМЯ. НЕ СКРУДЖА. И НЕ ЛИДИИ.
      — Но ты мог ошибиться, — настаивал я. — Ты думал о себе — ты даже сам перед тем написал собственное имя. И у тебя была очень высокая температура. Ну, может, эта плита и правда тебе что-то сказала — что кто-тоскоро умрет. Этот «кто-то» оказался Лидией. Она умерла, ведь так? А ты не умер, верно?
      — ТАМ СТОЯЛО МОЕ ИМЯ, — упрямо повторил он.
      — Слушай, давай по-другому: ты прав наполовину, — предложил я. Я рассуждал так, будто собаку съел в «видениях» и в их толковании — будто знаю о предмете больше, чем даже пастор Меррил.
      — ТАМ СТОЯЛО НЕ ПРОСТОМОЕ ИМЯ, — сказал Оуэн. — В СМЫСЛЕ, НЕ ТАК, КАК Я САМ ВСЕГДА ПИШУ — НЕ ТАК, КАК НАПИСАЛ НА ПРИСЫПКЕ. ТАМ СТОЯЛО МОЕ НАСТОЯЩЕЕИМЯ — И ТАМ БЫЛО ВООБЩЕ ВСЕ СКАЗАНО.
      Он говорил таким непоколебимым тоном, что я замолчал. Его «настоящим» именем было Пол — так звали его отца. Настоящим именем Оуэна было «Пол О. Мини-младший» — его ведь крестили в католической церкви. Естественно, ему пришлось подобрать имя какого-нибудь святого — например, святого Павла; вряд ли есть такой святой Оуэн; я, во всяком случае, ни разу о таком не слышал. А поскольку в семье Мини уже был один Пол, думаю, потому его и назвали Оуэном. Откуда происходит это второе имя, я не знал, а сам он никогда об этом не говорил.
      — Ты хочешь сказать, на могильной плите было написано «Пол О. Мини-младший»? — спросил я.
      — ТАМ БЫЛО ВООБЩЕ ВСЕ СКАЗАНО, — повторил Оуэн и повесил трубку.
      Он бредил и меня словно заразил. Я стоя попил апельсинового соку и съел пару печений, потом положил в мышеловку свежий кусок грудинки и выключил свет. Как и мама, я терпеть не могу темноты, и в темноте до меня вдруг дошло, что он имел в виду, говоря ВООБЩЕ ВСЕ. Я включил свет и снова набрал номер Мини.
      — СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА, — ответил он.
      — Что, на могильной плите стояла дата? — спросил я. Оуэн ответил не сразу и тем самым выдал себя.
      — НЕТ, — сказал он наконец.
      — Какая там стояла дата, Оуэн? — спросил я. Он снова поколебался и лишь потом ответил:
      — НЕ БЫЛО ТАМ НИКАКОЙ ДАТЫ.
      Я чуть не заплакал — не потому, что хоть на секунду поверил в правдивость его бредового «видения», а потому, что он впервые в жизни солгал мне.
      — Ну, счастливого Рождества, — сказал я и повесил трубку.
      Когда я снова выключил свет, темнота показалась мне темнее, чем в первый раз.
      Какая там стояла дата? Сколько времени он сам себе отпустил?
      Единственным вопросом, который я хотел задать темноте, был тот самый вопрос, ответа на который так упорно добивался Скрудж: «Предстали ли мне тени того, что будет, или тени того, что может быть?» Но Призрак Будущего отвечать не желал.

6. Голос

      Из всего, что моя бабушка презирала в людях, самое большое отвращение у нее вызывало нежелание трудиться. Эта ее черта казалась Дэну Нидэму довольно забавной: ведь Харриет Уилрайт не работала ни единого дня в своей жизни и на то, что моя мама будет работать, бабушка тоже не рассчитывала. Да и мне она сроду не давала никаких поручений по дому. И при всем при этом бабушка считала, что необходим непрестанный труд, если не хочешь отстать от событий — как тех, что непосредственно затрагивают нас, так и тех, что происходят далеко за пределами Грейвсенда, — а чтобы неустанно судить о происходящем, нужно заставлять трудиться свой ум; и в этих своих усилиях бабушка была строга и неукоснительна. Именно ее вера в самоценность труда долго удерживала ее от покупки телевизора.
      Она страстно любила читать и полагала, что чтение — труд из самых благородных; писательскую же работу она, напротив, называла пустейшей тратой времени, ребяческим потаканием своим прихотям, делом еще более постыдным, чем рисование пальцем, — а читать обожала, считая чтение бескорыстным занятием, источником знаний и вдохновения. Должно быть, она жалела несчастных дураков, вынужденных тратить всю жизнь на писание, чтобы всем потом хватало книг. Чтение, кроме того, помогает обрести уверенность и легкость в разговорной речи, без чего высказывать свое мнение о происходящем просто невозможно. Насчет полезности радио бабушка сомневалась, хотя и признавала, что, коль скоро современный мир меняется с головокружительной быстротой, печатное слово часто не поспевает за ходом событий. Впрочем, слушание все же требует некоторого труда, и речь, которую мы слышим по радио, ненамного хуже того, с чем мы все чаще сталкиваемся на страницах газет и журналов.
      А вот телевидение — совсем другое дело. Чтобы смотреть, никакого труда уже не требуется — для души и ума бесконечно полезнее читать или слушать; к тому же по телевизору, как ей представлялось, показывают ужасные вещи — сама она об этом, конечно, только читала. Она категорически заявила в интернате для ветеранов армии и в Грейвсендском приюте для престарелых (она состояла в попечительских советах и того и другого), что, предлагая старикам смотреть телевизор, мы, несомненно, ускорим их смерть. Ее не переубедило даже утверждение о том, что обитатели обоих заведений часто слишком слабы и рассеянны, чтобы читать, а радио нагоняет на них сон. Бабушка посетила и приют и интернат, и увиденное там лишь укрепило ее в ее мнении (впрочем, любые наблюдения всегда только укрепляли Харриет Уилрайт в ее мнении): смерть к старикам, сидящим у телевизора, приходит быстрее. Она увидела очень старых и немощных людей с разинутыми ртами. В лучшем случае лишь отчасти понимая, что происходит на экране, старики неотрывно следили за картинками, по словам бабушки, «чересчур банальными, чтобы их запомнить». Тогда-то она впервые и увидела работающий телевизор — и ее что-то зацепило. Заключив, что телевидение начисто высасывает из старых людей последние остатки жизни, бабушка в тот же самый миг, мгновенно и бесповоротно, загорелась мыслью приобрести собственный телевизор!
      Мамина смерть, меньше чем через год после которой случилась смерть Лидии, сильно повлияла на бабушкино решение установить телевизор в доме 80 на Центральной улице. Мама очень любила крутить пластинки на нашей старой «Виктроле»; вечерами мы часто слушали Фрэнка Синатру с оркестром Томми Дорси — мама любила подпевать Синатре. «Ох уж этот Фрэнк, — говорила она. — Такой голос должен был достаться женщине — а достался ему!» Я помню некоторые ее любимые песни, и меня до сих пор, едва их услышу, тянет подпевать, хотя моему голосу далеко до маминого. До голоса Синатры мне тоже далеко — как и до его воинствующего патриотизма. Не думаю, что маме пришлись бы по душе его политические взгляды, но голос, как она выражалась, «раннего Синатры» ей нравился, особенно в тех песнях, которые Синатра записал вместе с Томми Дорси. Поскольку она любила подпевать Синатре, то предпочитала довоенные пластинки, когда он еще не стал звездой и пел более проникновенно, — иначе говоря, когда Томми Дорси не давал ему сильно выделяться на фоне оркестра. Любимые мамины записи относились к 1940 году — «И я увижу тебя», «Глупцы пусть лезут напролом», «Мне некогда быть миллионером», «Завтра будет славный день», «Все это и в придачу небо», «Где ты прячешь свое сердце?», «Пассаты», «Зов каньона» и самая любимая — «Слишком несбыточно».
      У меня был собственный радиоприемник, и после маминой гибели я стал слушать его все чаще. Мне казалось, бабушка расстроится, если я буду проигрывать те старые пластинки Синатры на «Виктроле». Когда Лидия была еще жива, бабушке, по-моему, вполне хватало чтения; они с Лидией по очереди читали друг другу или заставляли это делать Джермейн — а сами тем временем давали отдых глазам и попутно удовлетворяли свою неизбывную потребность развивать Джермейн. Но когда Лидия умерла, Джермейн отказалась читать бабушке; уверенная, что это ее чтение в тот вечер убило Лидию — или, по крайней мере, приблизило ее смерть; Джермейн решительно отказывалась убить подобным образом еще и мою бабушку. Временами бабушка понемногу сама читала вслух Джермейн, но это не давало ее глазам отдыха, и она часто прерывалась — убедиться, что Джермейн ее слушает достаточно внимательно. А достаточно внимательно у Джермейн никак не получалось — все силы уходили на то, чтобы выжить во время этого чтения.
      Как видите, наш дом к тому времени стал уже вполне уязвим для вторжения телевидения. Этель никогда не удалось бы заменить бабушке Лидию. Лидия выполняла роль чуткой и благодарной публики, внимающей практически непрестанным бабушкиным суждениям о происходящем, тогда как Этель никак на них не отзывалась — расторопная, но без вдохновения, исполнительная, но без души. Дэн Нидэм понимал: ничто так не заставляет бабушку чувствовать себя старой, как отсутствие живой искорки в Этель; но сколько бы Дэн ни предлагал бабушке заменить Этель кем-нибудь повеселее, бабушка защищала свою горничную с преданностью бульдога. Уилрайты, конечно, снобы, но они никогда не поступали непорядочно; Уилрайты не увольняют своих слуг только из-за того, что эти слуги угрюмы и скучны. Так что Этель осталась у нас, а бабушка старела дальше — старела и все настойчивее искала новых развлечений. Она тоже стала уязвима для вторжения телевидения.
      Джермейн, приходившей в ужас, когда бабушка читала ей вслух, — и приходившей в еще больший ужас при мысли о том, чтобы самой почитать что-нибудь бабушке, — стало почти нечего делать, и она попросила расчет. Подобные отставки Уилрайты всегда принимали милостиво, хотя мне было жаль, что Джермейн уходит. Желание, которое она во мне возбуждала, каким бы оно ни казалось мне омерзительным в то время, оставалось для меня ниточкой, ведущей к отцу. Кроме того, похотливые фантазии, навеваемые Джермейн, при всей их порочности, увлекали меня все же больше, чем слушание приемника.
      Когда Лидия умерла, а я половину дней и ночей стал проводить у Дэна, бабушка больше не нуждалась в двух горничных. Искать замену Джермейн не было никакой необходимости — Этели ей хватало. И после того, как от нас ушла Джермейн, уже и я стал уязвим для вторжения телевидения.
      — ТВОЯ БАБУШКА СОБИРАЕТСЯ КУПИТЬ ТЕЛЕВИЗОР?— удивился Оуэн Мини.
      В доме Мини телевизора не было, и у Дэна тоже. Дэн в 1952-м голосовал против Эйзенхауэра и дал себе слово не покупать телевизор, пока Айк будет президентом. Даже у Истмэнов не было телевизора. Дяде Алфреду очень хотелось его иметь, и Ной с Саймоном и Хестер вовсю упрашивали родителей, но в «северный край» в то время еще плохо доходил телесигнал; в Сойере ловились одни помехи, а ставить вышку для антенны тетя Марта не хотела — чтобы не «портить вид», — хотя дядя Алфред так мечтал о телевизоре, что ради качественного сигнала построил бы хоть телебашню, пусть она даже мешала бы низко летящим самолетам.
      —У тебя будет телевизор?— изумилась Хестер, разговаривая со мной по телефону из Сойера. — Везет же засранцам! — Ее зависть приятно щекотала нервы.
      О том, что будут показывать по телевизору, мы с Оуэном не имели ни малейшего представления. Мы привыкли к фильмам, которые смотрели по субботам на дневных сеансах в обветшалом грейвсендском кинотеатре, называвшемся «Айдахо» — то ли в честь одного из штатов на далеком Западе, то ли в честь известного сорта картошки. В «Айдахо» крутили фильмы про Тарзана, а чаще — киноэпопеи на библейские темы. Мы с Оуэном терпеть их не могли: он считал, что это форменное СВЯТОТАТСТВО, мне же казалось, что это скука смертная. Фильмы про Тарзана Оуэн, впрочем, тоже ругал.
      — ВСЕ ВРЕМЯ РАСКАЧИВАЕТСЯ НА ЭТИХ ДУРАЦКИХ ЛИАНАХ — А ОНИ НИКОГДА НЕ ОБРЫВАЮТСЯ. И КАЖДЫЙ РАЗ, КОГДА ОН ПЛАВАЕТ В РЕКЕ ИЛИ ОЗЕРЕ, ТУДА ВЫПУСКАЮТ КРОКОДИЛОВ ИЛИ АЛЛИГАТОРОВ — НА САМОМ ДЕЛЕ, ДУМАЮ, ЭТО ОДИН И ТОТ ЖЕ КРОКОДИЛ. БЕДНУЮ ТВАРЬ СПЕЦИАЛЬНО НАТАСКАЛИ БОРОТЬСЯ С ТАРЗАНОМ. ОН, НАВЕРНОЕ, ОБОЖАЕТ ЭТОГО ТАРЗАНА! И ВСЕ ВРЕМЯ ОДИН И ТОТ ЖЕ СЛОН БЕГАЕТ ПО ЛЕСУ — И ТОТ ЖЕ ЛЕВ, И ТОТ ЖЕ ЛЕОПАРД, ДАЖЕ КАБАН ВСЕ ВРЕМЯ ОДИН И ТОТ ЖЕ! И КАК ТОЛЬКО ДЖЕЙН ТЕРПИТ ЭТОГО ТАРЗАНА? ОН ЖЕ ТАКОЙ ТУПОЙ; ВСЕ ЭТИ ГОДЫ ОН ЖЕНАТ НА ДЖЕЙН И НИКАК НЕ МОЖЕТ НАУЧИТЬСЯ КАК СЛЕДУЕТ ГОВОРИТЬ ПО АНГЛИЙСКИ. КАКОЙ-НИБУДЬ ГЛУПЫЙ ШИМПАНЗЕ И ТО УМНЕЕ! — разорялся Оуэн.
      Но что по-настоящему злило Оуэна, так это фильмы про пигмеев; он говорил, что от них у него ВНУТРИ ВСЕ ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ. Его все занимал вопрос, снимаются ли пигмеи в других фильмах. А еще он переживал, что духовые трубки, из которых они стреляют отравленными стрелами, скоро войдут в моду у ПОДРОСТКОВЫХ БАНД.
      — Чего-чего? — не понял я. — У каких еще подростковых банд?
      — НАПРИМЕР, ГДЕ-НИБУДЬ В БОСТОНЕ, — ответил он.
      Мы не знали, чего и ждать от бабушкиного телевизора.
      Возможно, в 1954 году фильмы про пигмеев уже показывали в ежедневной программе «Вечерний сеанс», но нам с Оуэном не позволялось смотреть «Вечерний сеанс» еще несколько лет. Никаких других ограничений, касающихся телевизора, бабушка при всей своей любви к труду и распорядку для нас не устанавливала. Я, правда, точно не помню — может, в 1954 году «Вечернего сеанса» вообще не существовало, но суть не в этом: я просто хочу сказать, что бабушка никогда не брала на себя роль цензора; просто она считала, что мы с Оуэном должны ложиться спать в «положенное» время. Сама она смотрела телевизор целыми днями, с утра до вечера; за ужином она перечисляла мне — или Оуэну, Дэну и даже Этель — все глупости, что увидела и услышала за день, а потом выдавала краткий анонс тех нелепостей, что ожидала увидеть во время вечернего просмотра. С одной стороны, она стала сущим рабом телевизора, с другой — выражала презрение почти ко всему, что видела, и энергия этого негодования, возможно, прибавила ей несколько лет жизни. Она презирала телевидение с такой страстью и остроумием, что смотреть телевизор и высказывать суждения по поводу всего происходящего на экране — иногда высказывать непосредственно самому телевизору— стало ее работой.
      Все проявления современной культуры, показываемые по телевидению, по мнению бабушки, свидетельствовали о том, как стремительно катится в пропасть целая нация, как беспощадно ухудшается наше психическое и нравственное здоровье, сколь близок и всеобъемлющ наш окончательный упадок. Я больше ни разу не видел, чтобы она читала книги, но она часто на них ссылалась, — словно они остались для нее священными сокровищницами, храмами премудрости, которые телевидение разграбило и бросило.
      Мы с Оуэном увидели много неожиданного, но самым неожиданным стало для нас деятельное участие бабушки едва ли не в каждой передаче, которую мы смотрели. В тех редких случаях, когда мы сидели у телевизора без бабушки, нам словно чего-то не хватало. Без бабушкиных непрерывных язвительных замечаний редкая передача могла завоевать наш интерес. Когда мы смотрели телевизор одни, Оуэн постоянно говорил: «МОГУ СЕБЕ ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО БЫ СКАЗАЛА НА ЭТО ТВОЯ БАБУШКА».
      Конечно, нет души настолько суровой, чтобы ей не найти в гибели культуры совсем уж ничего занимательного. Даже бабушка умудрилась полюбить одну телепередачу. К моему удивлению, и бабушка и Оуэн стали преданными поклонниками одной и тойже программы — для бабушки это была единственная передача, к которой она прониклась совершенно слепой, всепоглощающей любовью; что же касается Оуэна, то эта передача стала его любимой среди тех немногих, что он обожал поначалу.
      Яркой личностью, сумевшей покорить язвительные сердца бабушки и Оуэна Мини, был некий пианист, который беззастенчиво работая на потребу публики, искромсал и перемешал Шопена, Моцарта и Дебюсси в одном двух-трехминутном цветистом попурри. Его пальцы, унизанные бриллиантовыми кольцами — одно из них было в форме рояля, так и порхали по клавишам. Иногда он играл на прозрачном, со стеклянной крышкой рояле и любил с гордостью упоминать о сотнях тысяч долларов, что стоили его инструменты, непременно украшенные аляповатыми канделябрами. На заре телевидения он был кумиром из кумиров — по большей части для женщин старше моей бабушки и по крайней мере вполовину менее образованных; и все-таки бабушка и Оуэн Мини влюбились в него по уши. Когда-то он выступал солистом с Чикагским симфоническим оркестром — ему тогда было всего четырнадцать лет, — но сейчас, в свои кудрявые тридцать с небольшим, он гораздо больше внимания уделял внешней эффектности, нежели исполнению. Он носил шубы до пола и расшитые блестками костюмы; он вбухал шестьдесят тысяч долларов в пальто из меха шиншиллы; у него был пиджак, отделанный галунами из золота высшей пробы; он часто надевал смокинг с бриллиантовыми пуговицами-буквами, из которых складывалось его имя.
      — ЛИБЕРАЧИ! — вскрикивал Оуэн всякий раз, как видел этого человека на экране. Передачи с ним показывали раз по десять в неделю. Это было какое-то нелепое, смахивающее на павлина создание с медовым женским голосом и такими глубокими ямочками на щеках, словно их нарочно вычеканили специальным молоточком с круглым бойком.
      — Пожалуй, я отлучусь на минутку и переоденусь во что-нибудь поэффектнее, — проворкует, бывало, Либерачи, на что бабушка с Оуэном всякий раз просто ревели от восторга, и вскоре он возвращался к своему роялю, сменив блестки на разноцветные перышки.
      Либерачи, я думаю, был одним из первых бисексуалов, подготовивших публику к извращенцам вроде Элтона Джона или Боя Джорджа, но я никогда не мог понять, за что он так нравится бабушке с Оуэном. Уж наверняка не за музыку — он исполнял Моцарта в таком разухабистом стиле, что было похоже на арию Мэкки-Ножа. Впрочем, Мэкки-Ножа он тоже иногда играл.
      — Он так любит свою маму, — говорила бабушка, заступаясь за Либерачи; и, честно говоря, это было похоже на правду — он не только всячески охал и ахал, рассказывая о своей матери с экрана телевизора, но, как писали в прессе, жил вместе с этой пожилой дамой до тех самых пор, пока та не умерла — аж в 1980-м!
      — ОН ДАЛ РАБОТУ СВОЕМУ БРАТУ, — замечал Оуэн. — ХОТЯ МНЕ НЕ КАЖЕТСЯ, ЧТО ДЖОРДЖ ТАКОЙ УЖ ТАЛАНТЛИВЫЙ.
      Да, действительно, Джордж, молчаливый брат Либерачи, довольно долго выступал его партнером в этих представлениях, пока не ушел с экрана, чтобы стать хранителем Музея Либерачи в Лас-Вегасе, где и умер в 1983-м. Но с чего Оуэн взял, что сам Либерачи ТАКОЙ УЖ ТАЛАНТЛИВЫЙ? По мне, так главным его талантом было умение естественно и непринужденно развлекаться — и еще он мог от души валять дурака. Но бабушка с Оуэном прямо заходились от счастья, совсем как престарелые истерички с голубыми волосами — зрительницы в телестудии, особенно когда этот знаменитый шут гороховый спрыгивал со сцены в публику и танцевал со своими поклонницами.
      — Он правда любит стариков! — восхищалась бабушка.
      — ОН БЫ НИКОГДА НИКОГО НЕ СМОГ ОБИДЕТЬ! — благоговейно вздыхал Оуэн Мини.
      Я тогда думал, что Либерачи педик, но потом один обозреватель из лондонской газеты, который сболтнул что-то подобное насчет сексуальных предпочтений Либерачи, проиграл в суде дело о клевете. (Это произошло в 1959 году; Либерачи, стоя у барьера для свидетельских показаний, заявил, что он противник гомосексуализма. Я помню, как тогда радовались Оуэн с бабушкой.)
      Таким образом, моя радость по поводу телевизора, появившегося в доме 80 на Центральной, несколько омрачалась непостижимой любовью бабушки и Оуэна Мини к Либерачи. Я не разделял их безрассудного поклонения этой феноменальной дешевке — мама в жизни бы не стала подпевать Либерачи! — и, как обычно в таких случаях, я делился своими критическими соображениями с Дэном.
      Неприятности Дэн Нидэм воспринимал творчески, а часто даже находил в них свои плюсы. Многие преподаватели, даже в лучших школах, — на самом деле замаскированные неудачники; это ленивые мужчины и женщины, чей скудный авторитет может утвердиться лишь за счет подростков. Но Дэн был не из таких. Мне теперь не узнать, намеревался ли он всю жизнь проработать в Грейвсендской академии в то время, когда влюбился в мою маму и потом женился на ней; но маму он потерял, и в ответ на эту несправедливость решил целиком посвятить себя тому, чтобы в деле воспитания «всесторонне развитого юношества» превзойти даже задачу, высокопарно декларированную в учебном плане Грейвсендской академии, где под определением «всесторонне развитое юношество» подразумевался итог четырехлетней программы обучения. Дэн стал одним из лучших преподавателей, каких только можно найти в подготовительной школе. Он не просто был прекрасным и вдохновенным учителем, он к тому же понимал, что быть молодым — нелегкая задача, что подросткам приходится гораздо труднее, чем взрослым, — мнение, не очень-то распространенное среди взрослых, а среди преподавателей частных школ и вовсе большая редкость; эти обычно видят в своих подопечных лишь заносчивых хамов из богатеньких семей, избалованных разгильдяев, по которым плачет розга. Дэн Нидэм, конечно, много раз сталкивался в Грейвсендской академии с избалованными разгильдяями, по которым плачет розга; и однако же он относился ко всем, кто моложе двадцати, с большим сочувствием, нежели к своим ровесникам и тем, кто старше, — хотя, надо заметить, он сочувствовал и пожилым, они, по его мнению, мучительно переживают второй подростковый период и, подобно мальчишкам в Академии, нуждаются в заботе.
      — Твоя бабушка стареет, — втолковывал мне Дэн. — Она перенесла такие утраты — муж, потом твоя мама. И Лидия, пожалуй, была ее самой близкой подругой, хотя ни твоя бабушка, ни сама Лидия этого не сознавали. Из Этель, между нами, такой же собеседник, как из пожарного насоса. Если бабушка любит Либерачи, не осуждай ее за это. Не будь таким снобом! Если кто-то в состоянии сделать ее немного счастливее, этому надо только радоваться.
      Ну ладно, в бабушкином возрасте обожать Либерачи, в общем-то, простительно, а вот то, что Оуэну тоже нравится эта самодовольная ухмылка во всю клавиатуру, по моему тогдашнему разумению, не лезло ни в какие ворота.
      — Оуэн считает себя таким умным, что мне аж тошно, — сказал я Дэну. — Если он такой умный, то как ему — в еговозрасте — может нравиться этот Либерачи?
      — Оуэн и вправду умен, — ответил Дэн. — Он даже умнее, чем ему кажется. Но он не от мира сего. Одному Богу известно, с какими ужасными предрассудками и суевериями он сталкивается дома. Отец у него человек темный, и никто не знает, как далеко зашло душевное расстройство его матери, — она ведь в таком состоянии, что можно только догадываться, как далеко зашло ее безумие. Может, Оуэн так любит Либерачи потому, что Либерачи никогда не мог бы появиться в Грейвсенде. Почему Оуэн думает, что ему так понравится в Сойере? — спросил меня Дэн и сам же ответил: — Потому что он ни разу там не был.
      Здесь, я думаю, Дэн был прав; однако его объяснения насчет Оуэна всегда представлялись мне какими-то чересчур уж стройными. Когда я сказал Дэну, что Оуэн твердо убежден, будто видел точную дату собственной смерти, — но назвать мне этот день отказался, — Дэн тут же ловко подверстал мой пример в один ряд к суевериям, которыми Оуэн обязан родителям. Я же не мог отделаться от мысли, что Оуэн — человек куда более творческий и самостоятельный, чем это выходит по теории Дэна.
      При том, что Дэн был одним из самых одаренных и неутомимо-самоотверженных преподавателей Академии, его искренняя увлеченность воспитанием «всесторонне развитого юношества», скорее всего, не давала ему разглядеть всех недостатков нашей школы, и особенно недостатков многих весьма посредственных преподавателей и персонала администрации. Дэн верил, что Грейвсендская академия может спастикого угодно; Оуэну, мол, нужно лишь дотянуть до того возраста, когда он сможет туда поступить. Его от природы острый ум окрепнет, когда парень столкнется с нелегкими учебными задачами, а все суеверия развеются, после того как он хоть немного пообщается с более приземленными сокурсниками. Подобно многим преданным своему делу педагогам, Дэн Нидэм возвел образование в культ; Оуэну Мини якобы просто недостает социального и интеллектуального стимула, а это может дать хорошая школа. Дэн был уверен, что Грейвсендская академия начисто смоет с Оуэна все пещерные предрассудки, что появились у него под влиянием родителей, — как океан у Кабаньей Головы смывал с него гранитную пыль.
 
      Тетя Марта и дядя Алфред считали дни до того, когда Ноя с Саймоном наконец можно будет отдать в Грейвсендскую академию. Точно так же, как и Дэн, Истмэны свято верили в чудотворную силу хорошей частной школы — в ее способность спасти этих двух хулиганов от обычной участи парней из городков «северного края»: от сумасшедшей езды под пивными парами по проселочным дорогам, да еще с девицами на заднем сиденье — теми, что обычно околачиваются на загородных автостоянках и, словно сговорившись, беременеют, не успев закончить школу. Как многих мальчишек, которых отдают в частные школы, моих братьев Ноя и Саймона распирали порывы до того необузданные, что ни дома, ни по соседству никто не знал покоя; их занозистые натуры остро нуждались в шлифовке. Все кругом надеялись, что строгие требования хорошей школы окажут на Ноя с Саймоном желаемое усмиряющее воздействие — ведь в Грейвсендской академии на них обрушится целая громадная дополнительная нагрузка и уйма немыслимых ограничений. Даже один объем домашних заданий — не говоря уже об их трудности — будет выматывать их до предела, а ведь все знают, что уставшие мальчишки уже не так опасны. Унылый повседневный распорядок, строгие предписания насчет одежды, правила, разрешающие только очень редкие встречи с женским полом, да и то под пристальным наблюдением взрослых, — все это, несомненно, облагородит Ноя с Саймоном. Почему тетя Марта и дядя Алфред не так стремились облагородить Хестер, остается для меня загадкой до сих пор.
      То, что в Грейвсендскую академию тогда не принимали девочек, не могло повлиять на решение Истмэнов отдавать или не отдавать Хестер в частную школу. Кругом было полно частных школ для девочек, а Хестер уж никак не меньше, чем Ною с Саймоном, нужно было избавиться от необузданных порывов — как, впрочем, и от распространенных в поселке «северного края» обычаев еепола. Но пока все мы — и Ной, и Саймон, и мы с Оуэном — ждали, когда же наконец дорастем до Академии, Хестер успела здорово обидеться, поняв, что ее спасать родители не планируют. Их мнение, будто она не нуждается в спасении, несомненно, задевало ее; а еще обиднее, если мои тетя с дядей решили, будто ее уже ничто не спасет.
      — КАК БЫ ТО НИ БЫЛО, — сказал как-то Оуэн Мини, — ИМЕННО ТОГДА ХЕСТЕР ВСТУПИЛА НА ТРОПУ ВОЙНЫ.
      — Какую еще «тропу войны»? — недоуменно переспросила бабушка; однако мы с Оуэном старались в ее присутствии Хестер не обсуждать.
      Благодаря Либерачи Оуэн и бабушка с некоторых пор по-новому привязались друг к другу; они также часто смотрели вместе старые картины и вдохновляли друг друга на постоянные замечания по ходу действия. Именно эти Оуэновы замечания, не уступавшие в колкости и сочности бабушкиным, как раз и заслужили ее признание и полное согласие с тем, что ему прямая дорога в Грейвсендскую академию.
      — Ну-ка, что ты там имел в виду, когда говорил, что «может, еще и не пойдешь» в Академию? — спросила его бабушка.
      — НУ, ВООБЩЕ-ТО, Я ЗНАЮ, ЧТО МЕНЯ ПРИМУТ, И ЗНАЮ, ЧТО ПОЛУЧУ ПОЛНУЮ СТИПЕНДИЮ, — сказал Оуэн.
      — Ну еще бы, разумеется получишь! — воскликнула бабушка.
      — НО У МЕНЯ ВЕДЬ НЕТ ПОДХОДЯЩЕЙ ОДЕЖДЫ, — пояснил Оуэн. — ВСЕ ЭТИ ФОРМЕННЫЕ ПИДЖАКИ И ГАЛСТУКИ, И ПАРАДНЫЕ РУБАШКИ, И ТУФЛИ…
      — Ты хочешь сказать, что такая одежда не бывает твоего размера? — спросила бабушка. — Ерунда! Надо просто знать, в каких магазинах покупать.
      — Я ХОЧУ СКАЗАТЬ, ЧТО МОИМ РОДИТЕЛЯМ НЕ ПО КАРМАНУ ТАКАЯ ОДЕЖДА, ВОТ И ВСЕ, — ответил Оуэн.
      Мы смотрели старый кинофильм Алана Лэдда в «Вечернем сеансе». Он назывался «Свидание с опасностью», и Оуэну показалось нелепым, что все мужчины в городе Гэри, штат Индиана, поголовно носят костюмы и шляпы.
      — Здесь раньше тоже так одевались, — заметила бабушка; хотя, наверное, в «Гранитном карьере Мини» так не одевались никогда.
      Джек Уэбб, еще до того, как сыграл хорошего полицейского в «Облаве», снялся в «Свидании с опасностью» в роли негодяя. Помимо прочих своих подвигов он пытался прикончить монашенку, отчего у Оуэна внутри что-то переворачивалось.
      Бабушку от этого фильма тоже передергивало: ей вспомнилось, как она смотрела его в «Айдахо»в 1951-м — вместе с моей мамой.
      — С монашенкой все обойдется, Оуэн, — успокоила она.
      — У МЕНЯ НЕ ОТТОГО ВСЕ ВНУТРИ ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ, ЧТО ЕЕ МОГУТ УБИТЬ, — возразил Оуэн, — А ОТ ТОГО, ЧТО СУЩЕСТВУЮТ МОНАХИНИ — ВООБЩЕ.
      — Я понимаю, что ты имеешь в виду, — кивнула бабушка; к католикам она и сама относилась настороженно.
      — А СКОЛЬКО ЭТО МОГЛО БЫ СТОИТЬ — ПАРА КОСТЮМОВ, И ПАРА ПИДЖАКОВ, И НЕСКОЛЬКО ПАР ВЫХОДНЫХ БРЮК, РУБАШЕК, ГАЛСТУКОВ И ТУФЕЛЬ — В ОБЩЕМ, ВСЕ, ЧТО ПОЛАГАЕТСЯ?
      — Я возьму тебя с собой в магазин, — сказала бабушка. — А сколько это будет стоить — моя забота. Остальным об этом знать не обязательно.
      — МОЖЕТ БЫТЬ, С МОИМИ РАЗМЕРАМИ ЭТО ВЫЙДЕТ НЕ ТАК ДОРОГО, — вздохнул Оуэн.
      Таким образом — даже оставшись без моей мамы и ее уговоров — Оуэн Мини согласился на Грейвсендскую академию. В Академии тоже были согласны. Его бы приняли даже без рекомендации Дэна Нидэма и полную стипендию тоже дали бы — Оуэн совершенно очевидно нуждался в стипендии, к тому же неполную среднюю школу он закончил круглым отличником. Незадача возникла в другом: хотя Дэн Нидэм и усыновил меня по всем правилам, после чего я, как сын преподавателя, мог пользоваться преимуществом при поступлении, меня в Академию принимать не очень-то хотели. Мои результаты по окончании средней школы были до того скромными, что члены приемной комиссии советовали Дэну отдать меня в девятый класс обычной школы. В девятый же класс Академии меня готовы были принять только на следующий год — дескать, мне будет легче приноровиться к программе на материале, который я уже проходил.
      Я всегда знал, что неважно учусь; а потому почувствовал не столько удар по самолюбию, сколько горечь при мысли о том, что теперь отстану от Оуэна — мы будем в разных классах и аттестаты получим не в один год. Существовало и еще одно, более практическое соображение: выходило так, что в последний, самый серьезный учебный год Оуэна не окажется рядом, когда мне будет нужна его помощь. А ведь он обещал моей маме, что всегда будет помогать мне с домашними заданиями.
      И вот, не дожидаясь, когда бабушка отправится с ним покупать одежду для Академии, Оуэн объявил, что тоже пойдет в девятый класс грейвсендской средней школы. Он останется со мной и поступит в Академию в следующем году — при том, что он мог бы вообще перескочить через класс, он добровольно вызвался пройти девятый класс два раза вместе со мной! Дэн убедил членов приемной комиссии, что, хотя Оуэн более чем подготовлен для учебы в Академии уже сейчас, для него тоже было бы полезно повторить один учебный год и в девятом классе быть старше сокурсников — «потому что физически он еще недостаточно окреп», как пояснил Дэн. Естественно, когда члены комиссии увидели Оуэна, они тут же согласились с Дэном — откуда им было знать, что, став на год старше, Оуэн вовсе не обязательно за год станет больше.
      Дэн с бабушкой были совершенно растроганы преданностью Оуэна; Хестер, конечно, тут же назвала его поступок «педиковатым»; я же любил Оуэна и был благодарен ему за самопожертвование — но в глубине души негодовал, что он имеет надо мной такую власть.
      — НЕ БЕРИ В ГОЛОВУ, — сказал он. — МЫ ЧТО, НЕ ДРУЗЬЯ? А ДРУЗЬЯ НА ТО И ЕСТЬ! Я НИКОГДА ТЕБЯ НЕ БРОШУ.
 
      Торонто, 5 февраля 1987 года — вчера умер Либерачи; ему было шестьдесят семь. Поклонники устроили всенощное бдение с зажженными свечами у его особняка в Палм-Спрингс, где когда-то располагался монастырь. Интересно, а от такогоу Оуэна ничего не перевернулось бы внутри? Либерачи пересмотрел свое былое неприятие гомосексуализма. «Если вам нравится — трахайтесь хоть с цыплятами, имеете полное право», — сказал он как-то раз. Однако, когда в 1982-м стало известно о некоем судебном иске насчет денежной компенсации, Либерачи опроверг слухи, будто он платил за сексуальные услуги наемному любовнику — своему бывшему камердинеру и шоферу, жившему у него в доме. Дело тогда уладили без суда. Менеджер Либерачи отрицал, будто артист умер от СПИДа; а похудел он незадолго до смерти, дескать, потому, что сидел на арбузной диете.
      Интересно, а что бы сказали насчет этогомоя бабушка с Оуэном Мини?
      — ЛИБЕРАЧИ! — воскликнул бы Оуэн. — ДА КТО Ж В ТАКОЕ ПОВЕРИТ? ЛИБЕРАЧИ! УМЕР ОТ АРБУЗОВ!
 
      Мои двоюродные братья с сестрой впервые увидели бабушкин телевизор в доме 80 на Центральной, лишь когда приехали в Грейвсенд на День благодарения в 1954-м. Ной в ту осень начал учиться в Академии, так что иногда по выходным мы смотрели телевизор вместе с ним и Оуэном. Однако ни одно суждение о современной нам культуре не выглядело полным без автоматического одобрения Саймоном любых мыслимых видов развлечения и такого же автоматического неодобрения Хестер.
      — Клево! — говорил Саймон. Так он отзывался, например, о Либерачи.
      — Дерьмо это все! — выдавала Хестер. — Пока все не будет цветным, и чтобы цвет как настоящий, телевизор вообще смотреть незачем.
      Однако энергия, с которой бабушка постоянно ругала почти все, что видела на экране, впечатляла Хестер, и она всеми силами стремилась подражать бабушке — потому что ведь даже «дерьмо» стоит смотреть, когда есть возможность уточнить, какое именнодерьмо.
      Все соглашались, что старые картины, которые крутят по телевизору, куда интереснее, чем современные телепередачи; и все же, по мнению Хестер, фильмы отбирают для показа уж слишком «доисторические». Бабушка любила именно старые фильмы, она говорила: «Чем старее, тем лучше!»; но в то же время многие знаменитые актеры ей не нравились. После показа «Капитана Блада» она заявила, что у Эррола Флинна «вместо мозгов одни мускулы». Хестер считала, что у Оливии де Хэвил-ленд «глаза как у коровы»; а Оуэн высказался в том духе, что фильмы про пиратов все на один лад.
      — ЭТИ ИХ ДУРАЦКИЕ ПОЕДИНКИ НА ШПАГАХ! — возмущался он. — А ПОСМОТРИ, ВО ЧТО ОНИ ОДЕТЫ! НУ ЕСЛИ ТЫ СОБИРАЕШЬСЯ ДРАТЬСЯ НА ШПАГАХ, ЭТО ЖЕ ГЛУПО НАРЯЖАТЬСЯ В ТАКИЕ БОЛЬШИЕ И ПЫШНЫЕ СОРОЧКИ — ВСЕ РАВНО ТЕБЕ ЕЕ ПОРЕЖУТ В КЛОЧКИ!
      Бабушка ворчала, мол, никто не удосуживается подбирать фильмы так, чтобы они хотя бы подходили ко времени года. Кто додумался показывать «Это случается каждой весной» в ноябре? В День благодарения никому и в голову не придет вспоминать о бейсболе, а «Это случается каждой весной» — фильм на бейсбольную тему, но до того тупой, что даже напоминал мне о маминой смерти — хоть смотри его каждый вечер. Там Рэй Милланд играет профессора колледжа, который открыл химическое вещество, отталкивающее дерево, и стал после этого звездой бейсбола; разве подобный бред может напомнить о чем-то настоящем?
      — Интересно, а кто вообще выдумывает подобные сюжеты? — спросила бабушка.
      — Долболобы, — выдала Хестер, неустанно пополнявшая свой словарный запас.
      Начался ли процесс спасения Ноя от него самого, понять было трудно. Вот уж кто посмирнел, так это Саймон — видимо, отвык от Ноя почти за целую осень, и мгновенное возобновление жестоких противоборств с братом слегка оглушило его. Ной испытывал нешуточные трудности в учебе, и Дэн Нидэм несколько раз подолгу и откровенно беседовал с дядей Алфредом и тетей Мартой. Истмэны решили, что Ной переутомился и потому им лучше всем вместе провести рождественские каникулы на каком-нибудь курорте в Карибском море.
      — В РАССЛАБЛЯЮЩИХ ДЕКОРАЦИЯХ «КАПИТАНА БЛАДА», — констатировал Оуэн.
      Он расстроился, узнав, что Истмэны собираются встретить Рождество на Карибском море. Так от него уплыла очередная возможность съездить в Сойер.
      После Дня благодарения он впал в угнетенное состояние и, как и я, все время думал о Хестер. В субботу мы ходили в «Айдахо» на сдвоенный сеанс за обычную плату: показывали «Сокровище Золотого Кондора», где Корнел Уайлд в роли лихого француза восемнадцатого века разыскивает драгоценности, спрятанные в Гватемале индейцами майя, и «Барабанный бой», где Алан Лэдд играет ковбоя, а Одри Долтон — индианку. Под эти увлекательные истории о древних сокровищах и ритуалах со сниманием скальпов мы с Оуэном еще раз удостоверились, что живем в скучное время — что настоящие приключения могли происходить лишь где-то далеко и очень давно. «Тарзан» вполне подтверждал эту мысль, как, впрочем, и ужасные эпопеи на библейские темы. Последние, вдобавок к впечатлениям Оуэна от рождественских утренников, придали еще больше угрюмости и замкнутости тому образу, что с недавних пор он стал являть свету в церкви Христа.
      Узнав, что Виггинам понравился фильм «Багряница», Оуэн окончательно решил: независимо от того, доведется ему когда-нибудь поехать в Сойер или нет, участвовать в рождественских мероприятиях он больше не будет никогда. Виггинов, я уверен, решение Оуэна не сильно расстроило, но сам он так и остался неумолим насчет эпопей на библейские темы вообще и насчет «Багряницы» в частности. Хотя ему казалось, что Джин Симмонс «КРАСИВАЯ, КАК ХЕСТЕР», — он считал также, что Одри Долтон в «Барабанном бое» «ПОХОЖА НА ХЕСТЕР, ЕСЛИ БЫ ХЕСТЕР БЫЛА ИНДИАНКОЙ». Честно говоря, иного сходства, кроме того, что у всех трех темные волосы, я углядеть не мог.
      Справедливости ради стоит заметить, что «Багряница», которую мы, как обычно, смотрели в «Айдахо» в одну из суббот, поразила нас совершенно по-особенному. Со дня маминой смерти тогда не прошло еще и года, и нам с Оуэном не очень-то приятно было видеть, как Ричард Бертон и Джин Симмонс шагают навстречу собственной смерти с такой радостью. Мало того, они как будто уходят из фильма и из самой жизни прямо на небо! Это возмущало больше всего. Ричард Бертон играет римского трибуна, который обращается в христианство после распятия Христа; Бертон с Джин Симмонс по очереди выхватывают друг у друга ту самую багряницу, в которую одевали Христа.
      — НАДО ЖЕ, ПОДНЯЛИ СВИСТОПЛЯСКУ ИЗ-ЗА ТРЯПКИ!— говорил Оуэн. — ЭТО ТАК В ДУХЕ КАТОЛИКОВ, — добавлял он, — ВОЗВОДИТЬ В КУЛЬТ ПРЕДМЕТ.
      Оуэн никогда не упускал случая высказаться на больную для него тему: «Католики и их поклонение ПРЕДМЕТАМ». Однако мне была хорошо известна склонность Оуэна коллекционировать предметы, которые он сам, на свой собственный лад, возводил в разряд святынь: вспомнить хотя бы когти моего броненосца. Из всех предметов, что встречались в Грейвсенде, наибольшее презрение у Оуэна вызывала каменная статуя Марии Магдалины, легендарной проститутки, вставшей на путь добродетели, — она охраняла игровую площадку приходской школы Святого Михаила. Статуя в человеческий рост стояла в обрамлении какой-то бессмысленной арки из бетона — бессмысленной потому, что арка никуда не вела — как ворота без дороги, как дверь без дома. Арка (как и Мария Магдалина) смотрела на изрытую колдобинами асфальтовую игровую площадку школьного двора — поверхность слишком неровную, чтобы вести по ней баскетбольный мяч; с погнутых, изъеденных ржавчиной колец кто-то давным-давно посрывал сетки, а разметочные линии стерлись и смешались с песком.
      В выходные и каникулы игровая площадка оставалась совершенно пустынной; она использовалась исключительно в учебные дни, да и то только во время перемен, когда по ней слонялись ученики приходской школы—к спортивным играм их не особенно тянуло. Суровый взгляд Марии Магдалины осуждал их; ее бывшая профессия и произошедшая затем в Марии Магдалине резкая перемена их смущали. Если площадка являла собой картину упадка и запустения, то саму статую отмывали и белили каждую весну, и в самые серые и пасмурные дни — даже несмотря на появлявшиеся на ней то тут, то там пятнышки птичьего помета и оскверняющие надписи — Мария Магдалина поглощала и испускала больше света, чем любой другой предмет или человеческое существо в школе Святого Михаила.
      Оуэн воспринимал эту школу как тюрьму, в которую едва не угодил; ведь, если бы его родители не ОТРЕКЛИСЬ от католичества, не миновать Оуэну школы Святого Михаила. На всем тут лежала мрачная печать исправительного заведения, и жизнь здесь была размечена звуками, доносившимися с бензозаправочной станции неподалеку, — звонками, что возвещали о подъезжающих и отъезжающих автомобилях, тиканьем бензонасосов и разноголосым позвякиванием инструментов в смотровых ямах.
      Но над всей этой нечестивой и непригодной для учебы территорией стояла на страже каменная Мария Магдалина. Иногда казалось, будто, расположившись под своей странной бетонной аркой, Магдалина на самом деле присматривает за каким-то причудливым барбекю, а иногда она напоминала вратаря, застывшего в напряжении в воротах.
      Разумеется, ни один католик не запустил бы в нее мячом, шайбой или каким-нибудь другим снарядом; если такое искушение когда и закрадывалось в души школьников, то угрюмое и недремлющее присутствие монахинь тут же его отгоняло. Хотя католическая церковь Грейвсенда находилась на другом конце города, обшарпанный домик, где жили монахини и некоторые учителя школы Святого Михаила, стоял, на манер караульного помещения, на углу площадки, и оттуда сама Мария Магдалина и все подходы к ней просматривались как на ладони. Стоило проходящему мимо протестанту показать статуе какой-нибудь неприличный жест, как бдительные монахини, похожие на злобных каркающих ворон, тут же выскакивали из своей караулки в развевающихся черных одеяниях. Оуэн монахинь боялся.
      — ОНИ КАКИЕ-ТО НЕЕСТЕСТВЕННЫЕ, — говорил он; но что может быть НЕЕСТЕСТВЕННЕЕ, чем скрипучий фальцет Гранитной Мыши или этот властный облик, так не соответствующий крошечному росту?
      Каждую осень каштаны между Тэн-лейн и Гарфилд-стрит производили на свет множество гладких и твердых темно-коричневых снарядов, и наши с Оуэном карманы неизменно оказывались набиты ими, когда мы проходили мимо статуи Марии Магдалины. Несмотря на свой страх перед монахинями, Оуэн не мог устоять перед такой соблазнительной мишенью, какую представляла собой «святая вратариха». Стрелок из меня был более меткий, но зато Оуэн швырял свои каштаны с большей ожесточенностью. Наши снаряды почти не оставляли следов ни на длинном, до пят, балахоне Марии Магдалины, ни на ее постном белоснежном лице, ни на раскрытых ладонях, протянутых в немой мольбе. И тем не менее монахини с яростью, объяснимой лишь в категориях религиозного преследования, бросались за нами в беспорядочную погоню, вереща на ходу, словно летучие мыши, потревоженные солнечным светом, — нам с Оуэном убежать от них ничего не стоило.
      — ПИНГВИНИХИ! — кричал Оуэн на бегу.
      Монашенок все называли пингвинихами. Мы пробегали по Касс-стрит к железнодорожным путям, а потом вдоль путей к выезду из города. По дороге к Мейден-Хиллу или к карьерам мы пробегали мимо фермы Форт-Рок и швыряли оставшимися у нас каштанами в мирно пасущихся черных коров ангусской породы. Несмотря на свои угрожающие размеры и лиловые губы и языки, словно налившиеся кровью от ярости, «ангуски» никогда не гонялись за нами с таким пылом, как «пингвинихи» — те обычно преследовали нас до самой Касс-стрит.
      А каждую весну болотце между Тэн-лейн и Гарфилд-стрит производило на свет множество головастиков и жаб. Кто не слыхал, что в определенном возрасте мальчишки делаются жестокими? Мы наполняли жестянки из-под теннисных мячей головастиками и под покровом темноты вываливали их прямо на ноги Марии Магдалине. Головастики — те, что не успевали быстро превратиться в жаб, — высыхали и погибали. Мы даже убивали жаб, и без зазрения совести клали их изуродованные тушки в воздетые к небу ладони «святой вратарихи», и размазывали по всей статуе водянистые внутренности. Прости нас, Господи! Мы занимались этой мелкой уголовщиной всего пару лет, пока Грейвсендская академия не спасла нас от нас самих.
      Весной 57-го Оуэн нанес беззащитной болотной живности Грейвсенда и Марии Магдалине особенно ощутимый урон. Как раз перед Пасхой мы ходили в «Айдахо», где с трудом досидели до конца «Десяти заповедей» Сесила Б. Де Милла. Это картина о жизни Моисея с Чарлтоном Хестоном в главной роли — он там то и дело меняет костюм и носит совершенно потрясающие прически.
      — ОЧЕРЕДНЫЕ МУЖСКИЕ СОСКИ, — сказал Оуэн. И вправду, там не только Чарлтон Хестон, но еще и Юл Бриннер, и Джон Дерек, и даже Эдвард Робинсон — все выставляют напоказ свои соски.
      То, что в «Айдахо» решили показать «Десять заповедей» перед самой Пасхой, лишний раз доказывало, что почти ни у кого в увеселительном бизнесе не хватает соображения, чтобы, как сказала моя бабушка, подбирать фильмы хотя бы ко времени года: это ведь оскорбительно, когда в канун Страстей Господних и последующего Воскресения вам показывают фильм об исходе Избранного народа — ПОКАЗЫВАЮТ ВЕСЬ ЭТОТ ВЕТХОЗАВЕТНЫЙ БАЛАГАН, КОГДА НАМ СЛЕДУЕТ ДУМАТЬ ОБ ИИСУСЕ, как сказал Оуэн. Его особенно возмутило, как в кино изобразили разделение Красного моря.
      — НЕЛЬЗЯ ВОТ ТАК ЗАПРОСТО ВЗЯТЬ И ПОКАЗАТЬ ЧУДО! — возмущался он. — ЧУДО НЕ ДОКАЖЕШЬ — НАДО ПРОСТО ВЕРИТЬ В НЕГО! ЕСЛИ КРАСНОЕ МОРЕ И ВПРАВДУ РАЗДЕЛИЛОСЬ, ЭТО ВЫГЛЯДЕЛО СОВСЕМ НЕ ТАК ЭТО ДОЛЖНО БЫТЬ ВООБЩЕ НИ НА ЧТО НЕ ПОХОЖЕ — ТАКУЮ КАРТИНУ ДАЖЕ ПРЕДСТАВИТЬ СЕБЕ НЕВОЗМОЖНО!
      Однако в своем гневе он был непоследователен. Пусть «Десять заповедей» и вправду разозлили его, но зачем вымещать зло на Марии Магдалине и на кучке жаб и головастиков?
      В те несколько лет до поступления в Грейвсендскую академию наше с Оуэном образование сводилось в основном к тому, что мы видели в кинотеатре «Айдахо» и по бабушкиному телевизору. Кто не получил в свое время аналогичного «образования»? Кто посмел бы обвинить Оуэна в подобной реакции на «Десять заповедей»? Да любая реакция лучше, чем поверить в эту чушь!
      Если такое дурацкое кино, как «Десять заповедей», заставило Оуэна убивать жаб, швыряя их изо всей силы в Марию Магдалину, то захватывающая игра Бетти Дэвис в «Мрачной победе» внушила Оуэну, будто у него тоже опухоль мозга.
      Фильм начинается с того, что Бетти Дэвис обречена, но не знает об этом. Ее врач и лучшая подруга ничего ей не говорят.
      — ОНИ ДОЛЖНЫ СКАЗАТЬ ЕЙ НЕМЕДЛЕННО! — встревоженно выпалил Оуэн. Врача играет Джордж Брент.
      — Он все равно уже ничем ей не поможет, — отметила бабушка.
      Хамфри Богарт играет конюха и говорит с ирландским акцентом. Было Рождество 56-го, и мы смотрели этот фильм, снятый в 39-м. Бабушка тогда впервые разрешила нам смотреть «Вечерний сеанс» — мне, во всяком случае, кажется, что это был «Вечерний сеанс». После какого-то часа — или просто когда бабушка уже начинала клевать носом — она называла «Вечерним сеансом» любую передачу, шедшую по телевизору. Ей стало нас жалко, потому что Истмэны снова решили провести Рождество на Карибском море. Сойер для меня все больше становился ускользающим счастьем — а для Оуэна он превращался в несбыточную мечту.
      — Пожалуй, Хамфри Богарт мог бы получше выучиться ирландскому акценту, — проворчала бабушка.
      Дэн Нидэм заявил, что не дал бы Джорджу Бренту роли ни в одной своей постановке; Оуэн высказался в том смысле, что мистер Фиш сыграл бы этого врача гораздо убедительнее, а бабушка возразила, что «в роли мужа Бетти Дэвис мистеру Фишу пришлось бы попотеть» (доктор в конце концов становится мужем героини).
      — В роли мужа Бетти Дэвис любому пришлось бы попотеть, — заметил Дэн.
      Оуэну показалось слишком жестоким, что Бетти Дэвис самой приходится узнавать о надвигающейся смерти; впрочем, «Мрачная победа» — фильм из тех, что берут на себя смелость учить, как надо умирать. Зритель видит, с каким достоинством Бетти Дэвис принимает свою участь; она вместе с Джорджем Брентом переезжает в Вермонт, где занимается своим садом — и одновременно совершенно спокойно и даже весело ждет того мгновения, когда внезапно наступит темнота и все закончится.
      — ЭТО ТАК ПЕЧАЛЬНО! — восклицал Оуэн. — КАК ЖЕ ОНА МОЖЕТ НЕ ДУМАТЬ ОБ ЭТОМ?
      Рональд Рейган играет вялого молодого пьяницу.
      — Ей бы лучше выйти замуж за него, — заметила бабушка. — Она умирает, а он уже мертвец.
      Оуэн сказал, что симптомы неизлечимой опухоли Бетти Дэвис ему знакомы.
      — Оуэн, у тебя нет опухоли мозга, успокойся, — сказал Дэн Нидэм.
      — У Бетти Дэвис ее тоже нет! — заметила бабушка. — А вот у Рональда Рейгана, по-моему, есть.
      — И у Джорджа Брента, наверное, тоже есть, — сказал Дэн.
      — ПОМНИТЕ ТО МЕСТО, ГДЕ У НЕЕ ТУМАНИТСЯ В ГЛАЗАХ? — спросил Оуэн. — НУ ВОТ, У МЕНЯ ИНОГДА ТОЖЕ ТУМАНИТСЯ — ТОЧНО КАК У БЕТТИ ДЭВИС!
      — Тебе надо бы проверить зрение, Оуэн, — посоветовала бабушка.
      — У тебя нет опухоли мозга! — повторил Дэн Нидэм.
      — НО ЧТО-ТОУ МЕНЯ ТОЧНО ЕСТЬ, — не унимался Оуэн Мини.
      Кроме сидения перед экраном телевизора, мы с Оуэном провели немало вечеров за кулисами грейвсендского любительского театра. Но за представлением мы наблюдали редко; мы наблюдали за зрителями — мысленно заполняли открытую трибуну бейсбольного стадиона публикой, пришедшей посмотреть ту самую игру Малой лиги летом 53-го года. И надо сказать, трибуна потихоньку заполнялась. У нас не было никаких сомнений насчет того, где расположились Кенморы или, скажем, Даулинги; а вот мое предположение, что Морин Эрли и Кэролайн О'Дэй сидели в верхнем ряду, Оуэн стал оспаривать — он ВИДЕЛ их почти в самом низу. Еще мы не могли сойтись во мнении насчет Бринкер-Смитов.
      — АНГЛИЧАНЕ НИКОГДА НЕ СМОТРЯТ БЕЙСБОЛ, — заявил Оуэн.
      Но у меня был глаз на легендарные прелести Джинджер Бринкер-Смит, и я спорил: она сидела на трибуне, и я сам ее видел.
      — ЕСЛИ БЫ ДАЖЕ ОНА ТАМ И БЫЛА, В ТО ЛЕТО ТЫ БЫ ЕЕ НЕ ЗАМЕТИЛ, ЭТО Я ТЕБЕ ГОВОРЮ, — уверял Оуэн. — ТЫ БЫЛ СОВСЕМ МАЛЕНЬКИЙ. А ОНА ТОГДА ТОЛЬКО-ТОЛЬКО РОДИЛА СВОИХ ДВОЙНЯШЕК! ОНА ЖЕ НА КВАШНЮ БЫЛА ПОХОЖА!
      Я дал понять Оуэну, что он просто с предубеждением относится к Бринкер-Смитам, с тех пор как его контузило их неистовой любовной игрой; в остальном у нас не было разногласий насчет того, кто присутствовал тогда на игре и где сидел. Почтарь Моррисон, вне всяких сомнений, бейсбол никогда не смотрел, да и бедная миссис Меррил — несмотря на то что бейсбольный сезон наверняка вызывал у нее самые приятные воспоминания о ее вечно солнечной родной Калифорнии — отнюдь не слыла болельщицей. У нас имелись некоторые сомнения насчет преподобного мистера Меррила; в конце концов мы решили, что вряд ли он там был, — мы редко видели, чтобы он появлялся где-нибудь без жены. Сошлись мы и в том, что Виггинов тогда тоже не было; вообще-то Виггины часто приходили на матчи, однако всегда с таким животным восторгом реагировали на каждую подачу, что, будь они на трибуне в тот день, мы бы обязательно их заметили. Поскольку в то время Роза все еще считала Оуэна «славненьким пупсиком», она, конечно же, бросилась бы утешать его за столь неудачный контакт с роковым мячом, а викарий Виггин изобразил бы какие-нибудь обряды над маминым распростертым телом или похлопал бы меня по трясущимся плечам, скупо выражая свое суровое мужское сочувствие.
      Как сказал Оуэн, «ЕСЛИ БЫ ВИГГИНЫ ТАМ БЫЛИ, ОНИ БЫ УСТРОИЛИ ЦЕЛОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ — МЫ БЫ В ЖИЗНИ ЭТОГО НЕ ЗАБЫЛИ!»
      Несмотря на то что поиски неведомого родителя — занятие захватывающее, какими бестолковыми способами при этом ни пользуйся, мы с Оуэном сумели вычислить совсем немного бейсбольных болельщиков, да и те пока что не представляли особого интереса. Нам не приходил в голову простой вопрос: а так ли уж обязательно, чтобы рьяные поклонники детского бейсбола были в то же время и завсегдатаями постановок «Грейвсендских подмостков».
      — ОБ ОДНОМ ТЫ НЕ ДОЛЖЕН НИКОГДА ЗАБЫВАТЬ, — говорил мне Оуэн. — ОНА БЫЛА ХОРОШЕЙ МАТЕРЬЮ. ЕСЛИ БЫ ОНА СЧИТАЛА, ЧТО ТОТ ПАРЕНЬ БУДЕТ ТЕБЕ ХОРОШИМ ОТЦОМ, ТЫ БЫ УЖЕ ЗНАЛ ЕГО.
      — Ты так уверен, — заметил я.
      — Я ПРОСТО ХОЧУ ПРЕДОСТЕРЕЧЬ, — сказал он. — ЭТО, КОНЕЧНО, ЖУТКО УВЛЕКАТЕЛЬНО — ИСКАТЬ СВОЕГО ОТЦА, НО НЕ ЖДИ, ЧТО ЗАПРЫГАЕШЬ ОТ РАДОСТИ, КОГДА НАЙДЕШЬ ЕГО. НАДЕЮСЬ, ТЫ ХОТЬ ЗНАЕШЬ, ЧТО НАМ НЕ НАЙТИ ВТОРОГО ДЭНА!
      Я не знал; мне казалось, Оуэн слишком уж многое считает бесспорным. А искать отца оказалось и вправду увлекательно — это я знал точно.
      ПОХОТЛИВЫЕ АССОЦИАЦИИ, как выражался Оуэн, также способствовали нашему растущему увлечению ОХОТОЙ НА ОТЦА — как Оуэн именовал затею.
      — КАК ТОЛЬКО У ТЕБЯ ВСТАНЕТ, ПОДУМАЙ, НА КОГО ТЫ ПОХОЖ ИЗ ЗНАКОМЫХ, — вот такой любопытный совет дал мне Оуэн в связи с приступами вожделения, что пока оставались единственной ниточкой, ведущей меня к неведомому отцу.
      Что до вожделения, то я надеялся, что буду чаще видеть Хестер — ведь теперь и Ной и Саймон учились в Грейвсендской академии. На самом деле мы виделись даже реже, чем раньше. Из-за трудностей с учебой Ною пришлось остаться на второй год; у Саймона первый год прошел более гладко — вероятно, от счастья, что Ной оказался с ним в одном классе. Оба они к Рождеству 57-го учились на третьем курсе Академии и до того основательно втянулись в эту утонченную и изысканную, как представлялось нам с Оуэном, жизнь частной школы, что я виделся с ними не чаще, чем с Хестер. Ною с Саймоном очень редко приходилось скучать в Академии до такой степени, чтобы их потянуло в гости в дом 80 на Центральной, — даже выходные они все чаще и чаще предпочитали проводить вместе со своими, несомненно, более интересными одноклассниками. Мы с Оуэном догадывались: на взгляд Ноя с Саймоном, мы для них еще дети.
      А тем более для Хестер, которая, словно в ответ на то, что Ноя оставили на второй год, ухитрилась преуспеть в учебе. Она не испытывала сколько-нибудь серьезных трудностей, учась в средней школе Сойера, где, по нашим с Оуэном догадкам, равным образом наводила ужас на преподавателей и на сверстников. Вероятно, Хестер, движимой, как всегда, желанием заткнуть братьев за пояс, все же пришлось приложить некоторые усилия, чтобы перескочить через один класс; во всяком случае теперь всем троим предстояло завершить среднее образование в 59-м — когда мы с Оуэном скромно заканчивали всего лишь первый курс в Академии, соответствующий девятому классу. Выпускниками же нам суждено было стать только в 62-м. Меня это здорово задевало; я-то ведь надеялся, что когда-нибудь смогу почувствовать себя более-менее равным в компании моих нескучных двоюродных братьев и сестры, но вышло так, что я отставал от них даже больше, чем раньше. Хестер же казалась мне вообще недосягаемой.
      — НУ, ОНА ВЕДЬ ВСЕ-ТАКИ ТВОЯ СЕСТРА, ХОТЬ И ДВОЮРОДНАЯ, — ОНА И ДОЛЖНА БЫТЬ ДЛЯ ТЕБЯ НЕДОСЯГАЕМОЙ, — сказал Оуэн. — К ТОМУ ЖЕ С НЕЙ ОПАСНО ИМЕТЬ ДЕЛО — ТЕБЕ, ПОЖАЛУЙ, ПОВЕЗЛО, ЧТО ОНА ДЛЯ ТЕБЯ НЕДОСЯГАЕМА. НО ЕСЛИ ТЫ И В САМОМ ДЕЛЕ СХОДИШЬ ПО НЕЙ С УМА, — добавил Оуэн, — ТО, МНЕ КАЖЕТСЯ, У ТЕБЯ С НЕЙ ВСЕ ПОЛУЧИТСЯ — ХЕСТЕР ПОЙДЕТ НА ЧТО УГОДНО, ТОЛЬКО БЫ ДОВЕСТИ СВОИХ РОДИТЕЛЕЙ ДО РУЧКИ. ОНА ДАЖЕ ЗАМУЖ ПОЙДЕТ ЗА ТЕБЯ!
      — Замуж за меня! — вскрикнул я; при мысли о женитьбе на Хестер у меня внутри словно что-то перевернулось.
      — НУ ДА, У ЕЕ РОДИТЕЛЕЙ ОТ ЭТОГО БЫ ТОЧНО КОТЕЛОК ЗАКИПЕЛ, — сказал Оуэн. — СКАЖЕШЬ, НЕТ?
      Закипел бы, это верно; и Оуэн был прав: Хестер, похоже, задалась целью довести родителей — да и братьев тоже — до умопомешательства. Свести с ума — в наказание за то, что обращались с ней «как с девчонкой». В глазах Хестер Сойер был настоящим «раем для мальчишек», а тетя Марта — «предательница женщин», потому что поддерживала точку зрения дяди Алфреда — что в хорошей частной школе нужно учиться мальчишкам, «расширять свой кругозор» нужно мальчишкам. Ну что ж, Хестер расширит свой кругозор в том направлении, чтобы показать тете Марте и дяде Алфреду, как они неправы. Но все-таки предположение Оуэна, будто Хестер способна дойти до брака с собственным двоюродным братом, только бы проучить как следует родителей, мне казалось совершенно немыслимым!
      — По-моему, я ей даже не нравлюсь, — сказал я Оуэну.
      Он пожал плечами.
      — НЕ В ТОМ ДЕЛО, — объяснил Оуэн Мини, — ЧТОБЫ ХЕСТЕР ВЫШЛА ЗА ТЕБЯ, ТЕБЕ НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО ЕЙ НРАВИТЬСЯ.
      Между тем нам никак не удавалось добиться хотя бы приглашения в Сойер на Рождество. После каникул на Карибском море Истмэны решили Рождество 57-го провести дома. Мы с Оуэном уже тешили себя надеждами, но увы! — эти надежды очень скоро рухнули; в Сойер нас так и не пригласили. Оказалось, что Истмэны не поехали на Карибское море потому, что Хестер переписывается с каким-то чернокожим лодочником, предложившим ей встретиться на Виргинских островах. С этим лодочником Хестер сошлась еще в предыдущее Рождество, когда они отдыхали на Тортоле, — а ей ведь тогда было всего пятнадцать! Естественно, в каком смысле она «сошлась» с ним, нам с Оуэном никто не объяснял, и потому приходилось полагаться на те скупые подробности всей этой истории, что тетя Марта рассказала Дэну. Ему она, правда, рассказала куда больше, чем бабушке, которая полагала, что чернокожий матрос пытался «приставать» к Хестер, причем делал это довольно грубо, и потому Хестер теперь сама хочет остаться дома. На самом деле Хестер все время грозила, что удерет на Тортолу. Кроме того, она не разговаривала ни с Ноем, ни с Саймоном — за то, что они показали письма чернокожего лодочника родителям, и за то что они смертельно обидели сестру, не познакомив ее ни с одним из своих друзей по Грейвсендской академии.
      Дэн Нидэм обрисовал всю эту ситуацию в стиле газетного заголовка: «Подростковые обиды в Сойере достигли невиданных масштабов!» Дэн посоветовал нам с Оуэном не сходиться с Хестер слишком близко. Как же он был прав! Но как же мы хотели хотя бы чуть-чуть испачкаться в волнующей грязи настоящей жизни, в которую Хестер, как мы подозревали, уже окунулась с головой. Ведь мы пока что познавали эту самую жизнь лишь опосредованно — через телевидение и кинофильмы. Любая мало-мальски грязная чепуха влекла нас, если приобщала к любви.
      Ближе всего приобщиться к любви мы с Оуэном Мини могли из кресел первого ряда кинотеатра «Айдахо». В Рождество 57-го года нам с Оуэном было по пятнадцать; мы признались друг другу, что влюблены в Одри Хепберн — застенчивую служащую книжного магазина из «Мордашки», — но желалимы Хестер. Оставалось только сознавать, сколь мало мы, наверное, стоим в любви; мы чувствовали себя даже большими дураками, чем Фред Астер, танцующий со своим плащом. И как же мы боялись, что искушенная публика Грейвсендской академии оценит нас даже ниже, чем мы оценивали себя сами.
 
      Торонто, 12 апреля 1987 года— дождливое Вербное воскресенье. Идет дождь — не теплый, весенний дождик, а колючая, холодная морось «не по сезону», как любила говорить моя бабушка. Сегодня подходящий день для Страстей Господних. Дети и прислужники церкви Благодати Господней на Холме, сгрудившиеся в притворе с вайями пальмы в руках, напоминают туристов, оказавшихся в тропиках в неожиданно холодный для таких мест день. Для шествия органист выбрал Брамса: «О Welt ich muss dich lassen»— «О мир, я должен покинуть тебя».
      Оуэн терпеть не мог этого праздника и всего, что с ним связано: здесь и предательство Иуды, и трусость Петра, и слабость Пилата.
      — МАЛО ТОГО, ЧТО ЕГО РАСПЯЛИ, — говорил Оуэн, — ТАК ЕГО ЕЩЕ ВЫСТАВИЛИ НА ПОСМЕШИЩЕ!
      Каноник Мэкки тяжким голосом прочитал из Евангелия от Матфея: о том, как над Христом издевались, как ему плевали в лицо, как он кричал: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»
      Страстная неделя меня изматывает; сколько бы раз я ни переживал Его распятие, моя тревога за Его воскресение не угасает — я холодею от ужаса при мысли, что в этом году оно не произойдет, что оно не произошло и в том далеком году. Рождение Младенца Христа может умилить кого угодно; в Рождество любой болван способен ощутить себя христианином. Но самое главное — это Пасха; если ты не веришь в воскресение, ты не можешь считаться верующим.
      — ЕСЛИ ТЫ НЕ ВЕРИШЬ В ПАСХУ, — говорил Оуэн Мини, — НЕ ОБМАНЫВАЙ СЕБЯ — НЕ НАЗЫВАЙ СЕБЯ ХРИСТИАНИНОМ.
      Для заключительного песнопения органист выбрал обычные для Вербного воскресенья «Аллилуйи». Под противным холодным дождиком я пересек Рассел-Хилл-роуд, вошел в школу имени епископа Строна через служебный вход и проследовал через кухню, где со мной поздоровались все поварихи и школьницы, которым выпало дежурить в это воскресенье. Директор школы, преподобная Кэтрин Килинг, сидела на своем привычном месте во главе стола в окружении воспитательниц. Около сорока учениц, живущих при школе — бедняжки, не успевшие обзавестись в городе подругами, чтобы уехать к ним на выходные, и другие девчонки, что сами с удовольствием остались тут, — сидели за другими столиками. Это всегда неожиданно — видеть наших девочек не в школьной форме. Я знаю, им проще ходить в одном и том же изо дня в день: не надо ломать голову, что надевать. Но они и форм-то не выучились носить как следует — неискушенные в нарядах, они, получив разрешение одеться как им хочется, выглядят куда менее нарядно и кокетливо, чем в форме.
      За те двадцать лет, что я преподаю в школе епископа Строна, школьная форма изменилась мало; я ее успел полюбить. Будь я девчонкой, причем любого возраста, я бы с удовольствием носил матроску, свободно повязанный галстук, форменный жакет (притом непременно с эмблемой своей школы), гольфы — которые в Канаде когда-то называли просто «носками до колен» — и плиссированную юбку. Раньше считалось, юбка должна быть такой длины, чтобы только-только касаться пола, когда девочка становится на колени.
      Но во время воскресного обеда девочки надевают кто что хочет, и некоторые наряжаются до того безвкусно, что я иногда их не узнаю, — естественно, они надо мной за это посмеиваются. Кое-кто из них одевается как мальчишка, другие — как их матери или даже как те шлюхи, которых они видят в кино или по телевизору. Поскольку в столовой во время воскресного обеда я, как повелось, единственный мужчина, — вероятно, они одеваются так для меня.
      Я не видел своей приятельницы (и своей официальной начальницы) Кэтрин Килинг с тех пор, как она родила очередного ребенка. У нее большая семья — там столько детей, что я уже сбился со счета, — но она все равно старается по воскресеньям посидеть за столом вместе с воспитательницами и поболтать с оставшимися на выходные девчонками. Кэтрин — чудо; но уж слишком она худа. И еще она всякий раз смущается, когда я ловлю ее на том, что она не ест, хотя пора бы уже привыкнуть; я, пожалуй, стал более постоянной принадлежностью воскресных обедов, чем она, — поскольку не беру отпуска по родам! Но вот на Вербное воскресенье она снова появилась, и картофельное пюре с фаршированной индейкой, как обычно, нетронутой горкой громоздится на ее тарелке.
      — Индейку немного пересушили, да? — спросил я.
      Дамы, как водится, рассмеялись — Кэтрин привычно покраснела. В своем пасторском воротнике она выглядит еще худее, чем на самом деле. Теперь, после того как от нас ушел каноник Кэмпбелл, Кэтрин стала моим самым близким другом в Торонто; но, хотя она моя начальница, я появился в школе епископа Строна раньше нее.
      Когда меня принимали на работу, директором школы был старый Тедди Килгор, по прозвищу Плюшевый Медведь. Нас познакомил каноник Кэмпбелл, который, до того как его назначили викарием церкви Благодати Господней на Холме, служил в школе епископа Строна капелланом. Я при всем желании не мог бы найти человека, более привязанного к этой школе, чем каноник, включая даже самого Плюшевого Килгора. Я до сих пор поддразниваю Кэтрин — что, если бы это она была директрисой, когда я пришел устраиваться на работу? Приняла бы она меня или нет? Молодой человек из Штатов, а война во Вьетнаме в самом разгаре, а этот молодой человек недурен собой, да еще и неженатый… В школе епископа Строна преподавателей-мужчин всегда было мало; за двадцать лет работы здесь я иногда оказывался единственным мужчиной во всей школе.
      Каноник Кэмпбелл и старый Плюшевый Килгор не в счет; они не считались опасными мужчинами — то есть не несли в себе скрытой угрозы для девушек. Хотя каноник, вдобавок к своим обязанностям капеллана, преподавал Закон Божий и историю, он уже тогда был пожилым; к тому же и он, и Плюшевый Килгор были «по уши в своих семьях», как любит выражаться Кэтрин Килинг.
      «Плюшевый мишка» все же спросил тогда, питаю ли я «слабость к молодым девушкам»; но я, верно, произвел на него впечатление, ответив, что буду со всей серьезностью относиться к своим преподавательским обязанностям и что меня будут занимать умы и души девочек, а не их тела.
      — Ну и как, получается? — любит спрашивать меня Кэтрин Килинг. О, надо видеть, как все эти воспитательницы прыскают со смеху от ее вопроса — в точности как дамочки из публики на программах Либерачи!
      Кэтрин — куда более жизнерадостная натура, чем была моя бабушка, но тоже не без язвительности, плюс изрядное красноречие и четкая дикция — что тоже вызывает в памяти бабушку. Они бы понравились друг другу; да и Оуэну Кэтрин Килинг тоже понравилась бы.
      Я ввел вас в заблуждение, если вы подумали, что наши воскресные обеды пронизаны атмосферой одиночества. Может быть, девчонкам и вправду тоскливо, но мне хорошо. Меня любые ритуалы успокаивают; ритуал прогоняет одиночество.
      В Вербное воскресенье большей частью обсуждали погоду. Неделю назад было так холодно, что все снова заговорили, как птицы из года в год ошибаются с погодой. Каждую весну — по крайней мере в Канаде — некоторые птицы прилетают с юга слишком рано. Тысячи их оказываются застигнуты внезапным похолоданием и возвращаются обратно на юг. Чаще всего рассказывают грустные истории о малиновках и скворцах. Кэтрин видела нескольких зуйков, летящих на юг, а я рассказал историю про бекасов, которая впечатлила всех присутствующих. А еще оказалось, что мы все читали на той неделе «Глоб энд мейл»; нам понравилась статья о грифах-индейках, которые от холода окоченели и не могли летать. Их по ошибке приняли за ястребов и отнесли в общество защиты животных, чтобы там отогреть, — птиц было девять, и все, как сговорившись, облевали своих спасителей. В обществе защиты животных, конечно, не подозревали, что грифы-индейки изрыгают пищу, когда на них нападают. Кто бы мог подумать, что эти птицы такие сообразительные?
      Я также ввел вас в заблуждение, если вы подумали, что во время воскресных обедов мы только и делаем, что болтаем о всяких пустяках; эти обеды для меня очень важны. После обеда, посвященного Вербному воскресенью, мы с Кэтрин пошли в церковь Благодати Господней и записались на всенощную на доске объявлений, что висит в притворе. Всенощное бдение начинается в Великий четверг в девять вечера и длится до девяти утра Страстной пятницы. Мы с Кэтрин всегда выбираем часы, на которые других желающих нет; мы присутствуем на всенощной с трех до пяти утра — когда муж и дети Кэтрин спят и вполне могут обойтись без нее.
      В этом году она меня предупредила: «Я могу немного опоздать, если ночное кормление получится не в два часа, а позже!» Она смеется, и ее трогательно тонкая шея особенно беззащитно торчит из пасторского воротника. Я часто наблюдаю за родителями наших школьниц: они все так изысканно одеты, ездят на «ягуарах» и у них никогда нет времени поговорить. Я знаю, они видят в преподобной Кэтрин Килинг типичную школьную директрису и потому не снисходят до общения с ней — Кэтрин не из тех женщин, на кого оглядываются. Но она рассудительная и добрая, она остроумная и умеет ясно выражать свои мысли; и еще она не обманывает себя насчет того, что значит Пасха.
      «ПАСХА ЗНАЧИТ ТО, ЧТО ЗНАЧИТ», — сказал как-то Оуэн Мини.
      В пасхальное воскресенье в церкви Христа викарий Виггин всегда говорил: «Аллилуйя. Христос воскрес».
      И мы, всем миром, отвечали ему: «Воистину воскрес. Аллилуйя».
 
      Торонто, 19 апреля 1987 года — Пасха, по-летнему душное воскресенье. Не важно, какой прелюдией начнется служба; у меня в ушах всегда будет звучать «Мессия» Генделя — и мамино не вполне поставленное сопрано: «Я знаю, мой Спаситель жив».
      В это утро я сидел на скамье в церкви Благодати Господней и ждал, замерев, отрывок из Евангелия от Иоанна; я знал, что сейчас услышу. В старой редакции, известной как «Библия короля Якова», говорилось про «склеп»; в исправленной стандартной американской редакции 1952 года это просто «гроб». Так или иначе, я знаю текст наизусть.
      «В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было еще темно, и видит, что камень отвален от гроба. Итак, бежит и приходит к Симону Петру и к другому ученику, которого любил Иисус, и говорит им: унесли Господа из гроба, и не знаем, где положили его».
      Я помню, что говорил Оуэн насчет этого отрывка. Каждый раз во время пасхальной службы он придвигался ко мне вплотную на скамейке и шептал в ухо: «В ЭТОМ МЕСТЕ У МЕНЯ ВСЕГДА ВНУТРИ ЧТО-ТО ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ».
      После сегодняшней службы я, как и многие горожане, пришедшие в церковь, постоял немного на залитом солнцем церковном крыльце, а потом мы все еще несколько раз останавливались на тротуаре Лонсдейл-роуд; солнце было таким приветливым, таким теплым. Мы по-детски радовались этому теплу, словно до этого долгие годы томились в сырой и холодной гробнице, в которой Мария Магдалина не обнаружила Христа. Прислонившись ко мне, совсем как когда-то Оуэн Мини, Кэтрин Килинг прошептала мне на ухо:
      — Те птички, что летели на север, а потом на юг, — сегодня они снова летят на север.
      — Аллилуйя, — сказал я и, подумав об Оуэне, добавил: — Он воскрес.
      — Аллилуйя, — ответила преподобная миссис Килинг.
 
      Телевизор в доме 80 на Центральной улице работал постоянно и спустя какое-то время перестал прельщать нас с Оуэном. Мы слышали, как бабушка разговаривает сама с собой или с Этель или делится замечаниями непосредственно с телевизором; мы слышали взрывы хохота, записанные в студии и периодически вставляемые посреди передачи. Дом у бабушки был большой; за четыре года у нас с Оуэном появилось ощущение, будто где-то в дальней, недоступной для нас комнате постоянно собираются взрослые, которые без умолку болтают и спорят друг с другом. Раздававшийся время от времени бабушкин голос наводил на мысль, будто она выступает с речью перед толпой, угодливо внимающей каждому ее слову, будто бранить и одновременно забавлять свою аудиторию входило в бабушкины обязанности, поскольку за остроумные реплики ее награждали точно отмеренными порциями смеха через точно отмеренные промежутки времени, — казалось, публику смешат ее неизменно ругательные интонации.
      Так мы с Оуэном Мини и узнали, что за дрянь это телевидение; причем к такому выводу мы, несомненно, пришли самостоятельно. Вот если бы бабушка позволяла нам смотреть телевизор, к примеру, только два часа в день или не разрешала проводить у экрана больше одного часа вечером, если завтра в школу, то мы, наверное, пристрастились бы к телевизору так же рабски, как все наши сверстники. Оуэну поначалу нравилось несколько телепередач, хотя смотрел он все подряд — столько, сколько мог выдержать.
      Однако после четырех лет сидения у телевизора он уже не смотрел ничего, кроме выступлений Либерачи и старых кинофильмов. Я повторял (или, по крайней мере, старался) все вслед за Оуэном. Например, летом пятьдесят восьмого, когда нам обоим уже стукнуло шестнадцать, Оуэн раньше меня получил водительские права — и не только потому, что был на месяц старше; просто он уже умел водить машину. Научился он сам, разъезжая на отцовских грузовиках по крутым извилистым дорогам, что соединяли между собой многочисленные карьеры, усеявшие, словно оспинами, весь Мейден-Хилл.
      Экзамен на права Оуэн сдал в день своего шестнадцатилетия, воспользовавшись для этого ярко-красным отцовским пикапом. В те времена в Нью-Хэмпшире еще не существовало никаких курсов вождения, и экзамен принимал кто-нибудь из местных полицейских — он садился рядом с водителем и говорил, куда ехать, где остановиться, куда заехать задним ходом, где поставить машину на стоянку и так далее. У Оуэна экзамен принимал инспектор Бен Пайк собственной персоной. Инспектор Пайк засомневался было, достанет ли Оуэн до педалей и увидит ли дорогу поверх рулевого колеса. Но Оуэн все это предусмотрел заранее; он хорошо разбирался в технике и сумел подогнать сиденье пикапа под свой рост: он поднял его так высоко, что инспектор Пайк всю дорогу стукался головой о крышу кабины. Кроме того, Оуэн настолько выдвинул сиденье вперед, что инспектор еле втиснул колени под приборную панель. Инспектору было до того неудобно сидеть в этой кабине, что экзамен по вождению Оуэн сдал на удивление быстро.
      — ОН ДАЖЕ НЕ ПОПРОСИЛ МЕНЯ ПРИПАРКОВАТЬСЯ МЕЖДУ ДВУМЯ МАШИНАМИ! — возмущался Оуэн. Он очень расстроился, что ему не дали похвастаться умением загонять машину в узкое пространство между автомобилями, — Оуэн ухитрялся втиснуть свой красный пикап в такой промежуток, куда не всякий «фольксваген-жук» отважится сунуться. Вспоминая сегодня тот экзамен по вождению, я не перестаю удивляться, как это инспектор Пайк не обшарил внутренности грузовичка на предмет пресловутого «орудия убийства», которое все время искал.
      Меня учил ездить Дэн Нидэм. В том году Дэн ставил в летней школе для дополнительных занятий при Грейвсендской академии шекспировского «Юлия Цезаря». Каждое утро перед репетицией он отвозил меня по Суэйзи-Парквей вверх на Мейден-Хилл. Я упражнялся на проселочных грунтовых дорогах вокруг гранитных карьеров — дороги, на которых научился ездить Оуэн Мини, подходили и для меня, к тому же Дэн решил, что безопаснее начинать в стороне от скоростных шоссе — при том что по этим проселкам бешено носились грузовики «Гранитной компании Мини».
      Рабочие карьера отчаянно лихачили — перевозя гранит и оборудование для его добычи, они привыкли выжимать до упора; однако летом грузовики поднимали такие облака пыли, что мы с Дэном загодя узнавали о приближающейся опасности, — я всегда успевал съехать к краю дороги, а Дэн тем временем цитировал свое любимое место из «Юлия Цезаря»:
 
Трус умирает много раз до смерти,
А храбрый смерть один лишь раз вкушает!
 
      После чего Дэн хватался за приборную доску и дрожал, пока грузовик с динамитом вихрем проносился мимо нас.
 
Из всех чудес всего необъяснимей
Мне кажется людское чувство страха,
Хотя все знают — неизбежна смерть
И в срок придет .
 
      Оуэну тоже нравились эти строчки. Позже тем летом, когда мы смотрели «Юлия Цезаря» в постановке Дэна, у меня уже были водительские права, но если мы с Оуэном вечером отправлялись в Хэмптон-Бич, чтобы прогуляться по набережной и зайти в казино, то брали красный пикап, и за руль всегда садился Оуэн; я же только платил за бензин. В те летние вечера 1958-го я, помню, впервые почувствовал себя взрослым. Мы тратили около получаса на дорогу от Грейвсенда до Хэмптона ради мимолетного удовольствия медленно проехать по запруженной пестрой толпой набережной, разглядывая девушек, которые редко смотрели в нашу сторону. Иногда они все же оборачивались на наш пикап. Нам удавалось проехать вдоль пляжа раза два-три, после чего какой-нибудь полицейский жестом приказывал нам остановиться у бровки, требовал у Оуэна права, с недоверием вертя их так и сяк, а потом предлагал поставить машину на стоянку и продолжать глазеть на девушек, прогуливаясь пешком по набережной или по тротуару, что длинной лентой тянулся вдоль крытых галерей с игральными автоматами.
      Однако прогуливаться пешкомс Оуэном Мини по Хэмптону было неблагоразумно. Из-за маленького роста его постоянно задирали уголовного вида парни, которые вечерами терзали игральные автоматы и с важным видом прохаживались в волнующей близости от девушек в карамельно-ярких нарядах. Девушки эти очень редко удостаивали нас ответными взглядами, когда мы в безопасности сидели в кабине пикапа «Гранитной компании Мини», зато стоило нам вылезти из машины, как они принимались, хихикая, пристально разглядывать Оуэна. Когда мы прогуливались пешком, Оуэн не смел и взглянуть на девушек.
      Поэтому, едва появлялся неминуемый коп со своим советом — поставить машину на стоянку и продолжать искать приключения на своих двоих, мы чаще всего просто разворачивались и уезжали обратно в Грейвсенд. Иногда мы ездили на пляж у Кабаньей Головы: днем там загорали толпы народу, зато вечером он превращался в прекрасное безлюдное место. Мы усаживались на дамбу и, наслаждаясь прохладным ветерком с океана, следили за фосфорическим мерцанием прибоя. А еще мы ездили к гавани Рай-Харбор, где садились на волнорез и смотрели, как маленькие лодки медленно скользят, поплескивая веслами, по подернутому рябью заливу, похожему на озерцо. Волнорез был сооружен из гранитного боя — бракованных плит из карьера мистера Мини.
      — ПОЭТОМУ Я ИМЕЮ ПОЛНОЕ ПРАВО НА НИХ СИДЕТЬ, — не забывал всякий раз повторять Оуэн, при том что никому, разумеется, и в голову не приходило допытываться, что мы тут делаем.
      И хотя в то лето девушки еще не обращали на нас внимания, именно тогда я стал замечать, что Оуэн нравится женщинам — многим женщинам, а не только моей маме.
      Трудно сказать, чем он их привлекал; но даже тогда, в шестнадцать, даже в минуты особенной застенчивости и смущения, он держался так, будто вполне заслуживает общее признание. Должно быть, я потому обратил внимание именно на это его свойство, что он и вправду заслуживал неизмеримо большего, чем я. И дело вовсе не в том, что он лучше меня учился, или лучше водил машину, или обладал эдакой философской уверенностью в себе: нет, рядом со мной находился тот, с кем я вместе рос и кого привык дразнить — я когда-то подхватывал его на руки, поднимал над головой и передавал вперед или назад; я в открытую потешался над его маленьким ростом вместе с другими ребятами, — и вдруг к шестнадцати годам он стал производить впечатление имеющего власть. Он имел куда больше власти над собой, чем любой из нас; и его власть над нами была существеннее, чем кого-либо другого, — а женщин, даже девчонок, что хихикали, глядя на него, — неодолимо тянуло к нему прикоснуться.
      А к концу лета 58-го у него появилось нечто совершенно поразительное для шестнадцатилетнего подростка: в то время, когда еще никто слыхом не слыхивал ни про каких культуристов, у Оуэна выросли мускулы! Разумеется, он по-прежнему оставался крошечным, но при этом стал невероятно сильным. Сила его сухих крепких мускулов угадывалась, как у хорошей борзой. И хотя он был ужасно тощим, в его фигуре уже чувствовалось что-то очень взрослое — впрочем, что удивительного? Как-никак, он все лето работал с гранитом. Я тогда вообще еще не знал, что такое работать.
      В июне он начал в качестве каменотеса; большую часть рабочего дня он проводил в мастерской, где учился разделывать гранит по направлению наилучшего раскола — или, как он сам это называл, ПО ХОДУ КАМНЯ — с помощью клиньев со щёчками. К середине месяца отец научил Оуэна резать поперек плоскости раскола. Распиловщики раскалывали крупные плиты на части, а их в свою очередь разрезали на подходящие для надгробий куски с помощью так называемого алмазного диска — циркулярной пилы, в режущий край которой запрессованы кусочки алмазов. В июле Оуэн уже работал в карьерах. Ему часто приходилось выполнять обязанности сигнальщика, но, чтобы Оуэн учился всему понемногу, отец иногда ставил его рядом с другими рабочими — с операторами врубовой машины, с крановщиком, с подрывниками. Большую часть августа Оуэн, как мне показалось, провел в одном и том же котловане, расположенном вдалеке от остальных, — это был карьер глубиной не менее ста семидесяти пяти футов и площадью с футбольное поле. Оуэна вместе с другими рабочими опускали туда в бадье для отхода («отходом» там называют щебенку, дробленую породу, которую вычерпывают из карьера с утра до вечера). В конце дня рабочих в той же бадье поднимали наверх.
      Гранит — порода плотная, тяжелая; кубический фут его весит почти двести фунтов. Как ни странно, у большинства распиловщиков и камнерезов — несмотря на то что они работают с алмазным диском — все пальцы были на месте. Зато кого ни возьми из рабочих карьера — у всех не хватало пальца или двух. Только у мистера Мини все пальцы были целы.
      — МОИ ТОЖЕ ВСЕ ОСТАНУТСЯ НА МЕСТЕ, — уверял Оуэн. — НАДО ПРОСТО НЕ ЗЕВАТЬ. НАДО УМЕТЬ ПОЧУВСТВОВАТЬ, ЧТО ПОРОДА СЕЙЧАС НАЧНЕТ ШЕВЕЛИТЬСЯ, ЕЩЕ ДО ТОГО, КАК ОНА НА САМОМ ДЕЛЕ ЗАШЕВЕЛИТСЯ. КОРОЧЕ, НАДО САМОМУ ПОШЕВЕЛИВАТЬСЯ, ПОКА НЕ ПОШЕВЕЛИТСЯ КАМЕНЬ.
      На верхней губе у Оуэна проступил едва заметный пушок — больше на лице не было заметно ни малейших признаков растительности, а эти хиленькие усишки выглядели до того нежными и бледными — почти бесцветными, что я поначалу принял их за гранитную крошку, привычную каменную пыль из карьера, что вечно к нему липла. В остальном же черты его лица — нос, запавшие глаза, скулы, линия подбородка — казались странно резкими; обычно у шестнадцатилетнего подростка такое костлявое лицо бывает только от недоедания.
      К сентябрю он выкуривал по пачке «Кэмела» в день. Когда мы разъезжали по вечерам на красном пикапе, я изредка поглядывал на его профиль со свисающей в углу рта сигаретой, подсвеченный желтоватым мерцанием приборов; к тому времени лицо его окончательно приобрело взрослые очертания.
      Сейчас его уже мало занимали груди тех мам, о которых он когда-то так неблагосклонно отозвался, сравнивая их с грудью моей мамы, хотя грудь Розы Виггин по-прежнему оставалась СЛИШКОМ БОЛЬШОЙ, у миссис Уэбстер — СЛИШКОМ ОТВИСШЕЙ, а у миссис Меррил — просто ОЧЕНЬ СМЕШНОЙ. И хотя Джинджер Бринкер-Смит как молодая мама еще привлекала наше внимание, все же теперь мы стали оценивать — и по большей части беспристрастно — наших ровесниц. ОБЕ КЭРОЛАЙН — и Кэролайн Перкинс, и Кэролайн О'Дэй — казались нам очень даже ничего, хотя, по мнению Оуэна, грудь Кэролайн О'Дэй несколько проигрывала из-за того, что ее обладательница принадлежала к католической церкви. Грудь Морин Эрли он назвал ВЫЗЫВАЮЩЕЙ; грудь Ханны Эббот была МАЛЕНЬКОЙ, НО АККУРАТНЕНЬКОЙ; а грудь Айрин Бэбсон (та самая, от которой у Оуэна внутри что-то переворачивалось, еще когда он оценивал грудь моей мамы) сейчас до того расползлась, что стала СТРАШНОЙ КАК СМЕРТНЫЙ ГРЕХ. Дебора Перри, Люси Дирборн, Бетси Бикфорд, Сара Тилтон, Полли Фарнум — при упоминании их имен и обсуждении формы их юных грудей Оуэн Мини глубоко затягивался «Кэмелом». В приоткрытое окно пикапа с шумом врывался теплый летний ветер; Оуэн медленно выпускал через ноздри сигаретный дым, который красиво обволакивал его лицо и скользил прочь, — казалось, будто Оуэн каким-то чудесным образом превращается в человека из воздуха и огня.
      — ПОКА ЕЩЕ СЛИШКОМ РАНО ГОВОРИТЬ — ИМ ВЕДЬ ТОЛЬКО ШЕСТНАДЦАТЬ, — откровенничал Оуэн. Сейчас он уже разговаривал тоном вполне искушенного юнца и мог бы поддержать соответствующую беседу в стенах Грейвсендской академии — хотя мы оба понимали: главная сложность с шестнадцатилетними девушками, на которых мы заглядывались, в том, что встречаются они с восемнадцатилетнимипарнями. — НИЧЕГО, КОГДА НАМ БУДЕТ ВОСЕМНАДЦАТЬ, МЫ ЗАПОЛУЧИМ ИХ ОБРАТНО, — не унывал Оуэн. — И ШЕСТНАДЦАТИЛЕТНИХ ТОЖЕ — ЛЮБЫХ, КАКИХ ТОЛЬКО ЗАХОТИМ, — добавлял он, снова и снова затягиваясь сигаретой и щурясь от фар встречных машин.
      Осенью 58-го, когда мы начали учиться в Грейвсендской академии, Оуэн выглядел, на мой взгляд, изысканно: гардероб, который приобрела для него моя бабушка, был самым элегантным из всего, что можно купить в Нью-Хэмпшире. Мне всю одежду покупали в Грейвсенде, а Оуэна бабушка повезла в Бостон — так состоялось первое путешествие Оуэна на поезде. Поскольку и он и бабушка были заядлыми курильщиками, то заняли места в вагоне для курящих и всю дорогу обменивались замечаниями, в основном критическими, насчет того, как одеты их попутчики, и сравнивали проводников поезда «Бостон—Мэн» по степени учтивости (или отмечали полное отсутствие таковой). Бабушка экипировала его почти исключительно в фирменных магазинах «Файлинс» и «Джордан Марш»; в первом имелся отдел под названием «Для маленьких джентльменов», в другом подобный же отдел именовался «Все для невысоких мужчин». По нью-хэмпширским меркам, «Джордан Марш» и «Файлинс» были весьма престижными торговыми марками; «ЭТО НЕ КАКОЕ-НИБУДЬ УЦЕНЕННОЕ ТРЯПЬЕ», — гордо заявил Оуэн. В первый день занятий он заявился в Академию, похожий на маленького адвоката из Гарварда.
      Оуэн не робел перед высокими парнями, потому что привык быть меньше всех, и он не робел перед старшими, потому что был умнее их. Он сразу же увидел принципиальную разницу между городком Грейвсендом и Академией городка Грейвсенда: городская газета под названием «Грейвсендский вестник» сообщала обо всех новостях, относящихся к разряду приличных, и считала все приличные новости важными; школьная газета под названием «Грейвсендская могила» сообщала обо всех неприличных новостях, какие только позволяла цензура куратора газеты, назначенного из числа преподавателей, и считала все приличные новости скучными.
      В Грейвсендской академии был принят пренебрежительно-циничный стиль разговора; здесь с особым удовольствием критиковали все, к чему принято относиться серьезно; а выше всех котировались парни, видевшие свое назначение в том, чтобы ниспровергать стереотипы и менять правила. И потому для тех учеников Грейвсендской академии, кого раздражали любые ограничения, единственно приемлемым тоном был ядовитый — тот едкий, колкий, жгучий, уничтожающий сарказм, сочный язык которого Оуэн Мини успел уже неплохо усвоить, общаясь с моей бабушкой. Он довел свой саркастический тон до полного совершенства примерно с той же стремительностью, с какой сделался курильщиком (он стал выкуривать по пачке в день через месяц после того, как попробовал первую сигарету). В первом же семестре Оуэн получил прозвище Сарказмейстер на жаргоне того времени, когда принято было придумывать всем клички такого типа; Дэн Нидэм утверждает, что подобные образчики неувядаемого студенческого жаргона живы в Грейвсендской академии и по сей день. В школе епископа Строна я, признаться, не слыхал подобных кличек ни разу.
      Но Оуэн Мини прослыл Сарказмейстером примерно так же, как здоровенный Забулдыга Йорк стал «Блевонмейстером», как Шкипер Хилтон — Прыщмейстером, как Моррис Уэст — Шнобельмейстером, как Даффи Суэйн (который слишком рано начал лысеть) стал Шевелюрмейстером, как Джордж Фогг, хоккеист из школьной команды, — Клюшкенмейстером, как Хорас Бригэм, известный всей школе дамский угодник, — Юбкенмейстером. Мне же так никто прозвища и не придумал.
      Среди редакторов «Грейвсендской могилы», где Оуэн опубликовал свое первое сочинение (эссе, заданное нам по английскому), его знали под псевдонимом Голос. В этой сатирической публикации рассуждалось о том, из чего готовят обеды в школьной столовой; Оуэн озаглавил ее «ТАИНСТВЕННОЕ МЯСО» — и речь в ней шла о непонятного происхождения серых бифштексах, которыми нас кормили каждую неделю. В этой заметке, поставленной на место редакционной статьи, описывалась неведомая, возможно даже доисторическая, тварь, которую заковали в цепи и ГЛУХОЙ НОЧЬЮ притащили в подземную кухню Академии, где забили и заморозили.
      Эта передовица и последующие затем еженедельные заметки, которые Оуэн сочинял для «Грейвсендской могилы», подписывались не именем — Оуэн Мини, а псевдонимом Голос; заметки набирались сплошь прописными буквами. «Я ВСЕГДА БУДУ ПЕЧАТАТЬ СВОИ ЗАМЕТКИ ПРОПИСНЫМИ БУКВАМИ, — пояснил Оуэн нам с Дэном, — ПОТОМУ ЧТО ЭТО СРАЗУ БУДЕТ ПРИКОВЫВАТЬ ВНИМАНИЕ ЧИТАТЕЛЯ, ОСОБЕННО ПОТОМ, КОГДА ГОЛОС СТАНЕТ ЧЕМ-ТО ВРОДЕ ОБЩЕСТВЕННОГО ИНСТИТУТА.
      И уже к Рождеству 58-го, когда мы учились в Академии еще только первый год, Голос Оуэна Мини и вправду стал ЧЕМ-ТО ВРОДЕ ОБЩЕСТВЕННОГО ИНСТИТУТА. Даже в Конкурсной комиссии, специально созданной, чтобы подобрать для школы нового директора, интересовались мнением Голоса. Претендентам на должность директора давали почитать подшивку «Грейвсендской могилы»; насмешливые, язвительные настроения развитых не по годам школьников адекватно отражались на страницах газеты, и заметнее всего — в текстах, набранных сплошь заглавными буквами и мгновенно приковывающих взгляд. Среди преподавателей было несколько брюзгливых старых хрычей — впрочем, там хватало и молодых зануд, — которые на дух не переносили стиля оуэновских заметок; причем не только этих его вызывающе-высокомерных прописных. Дэн Нидэм рассказывал, что на собрании преподавателей не раз и не два разгорались жаркие споры вокруг «низкопробного уровня» необузданной оуэновой критики. Да, здесь давно вошло в традицию, что ученики выказывают недовольство порядками в Академии, однако кое для кого сарказм Оуэна означал полное и пугающее неуважение. Дэн защищал Оуэна как мог, однако Голос явно раздражал многих не таких уж и безобидных личностей, причастных к Академии, — в том числе сравнительно далеких, но влиятельных подписчиков «Грейвсендской могилы», коими являются «обеспокоенные» родители и бывшие выпускники Академии.
      Тема «обеспокоенных» родителей и бывших выпускников вдохновила Голос на особенно яркую заметку, вызвавшую множество споров.
      «ЧЕМ ЖЕ ОНИ ТАК «ОЗАБОЧЕНЫ»? — размышлял Оуэн. — МОЖЕТ, ИХ «БЕСПОКОИТ» НАШЕ ОБРАЗОВАНИЕ И ОНИ ХОТЯТ, ЧТОБЫ ОНО БЫЛО ОДНОВРЕМЕННО И «КЛАССИЧЕСКИМ» И «СОВРЕМЕННЫМ»? ИЛИ ЖЕ ОНИ «ОЗАБОЧЕНЫ» ТЕМ, ЧТО МЫ МОЖЕМ УЗНАТЬ БОЛЬШЕ, ЧЕМ МОГЛИ ОНИ В СВОЕ ВРЕМЯ? НАСТОЛЬКО БОЛЬШЕ, ЧТО МОЖЕМ ПОСТАВИТЬ ПОД СОМНЕНИЕ НЕКОТОРЫЕ ИЗ ИХ НАИБОЛЕЕ КОСНЫХ И ИДИОТСКИХ УБЕЖДЕНИЙ? МОЖЕТ, ОНИ «ОБЕСПОКОЕНЫ» КАЧЕСТВОМ И ОСНОВАТЕЛЬНОСТЬЮ НАШЕГО ОБРАЗОВАНИЯ; ИЛИ ЖЕ ИХ ПРОСТО-НАПРОСТО «БЕСПОКОИТ», ЧТО МЫ МОЖЕМ НЕ ПОСТУПИТЬ В ОДИН ИЗ ТЕХ УНИВЕРСИТЕТОВ ИЛИ КОЛЛЕДЖЕЙ, ЧТО ОНИ ЗА НАС ВЫБРАЛИ?»
      Затем вышла заметка, в которой оспаривались правила, предписывающие школьникам ходить в костюме с галстуком: «ЭТО НЕПОСЛЕДОВАТЕЛЬНО — ЗАСТАВЛЯТЬ НАС ОДЕВАТЬСЯ КАК ВЗРОСЛЫХ И ПРИ ЭТОМ ОБРАЩАТЬСЯ С НАМИ КАК С ДЕТЬМИ». Затем — статья насчет обязательного посещения церкви, где говорилось: «О КАКОМ МОЛИТВЕННОМ ИЛИ БЛАГОГОВЕЙНОМ НАСТРОЕНИИ МОЖЕТ ИДТИ РЕЧЬ, КОГДА ЦЕРКОВЬ — ЛЮБАЯ ЦЕРКОВЬ — БИТКОМ НАБИТА НЕУГОМОННЫМИ ПОДРОСТКАМИ, КОТОРЫЕ ПРЕДПОЧЛИ БЫ В ЭТО ВРЕМЯ ПОСПАТЬ, ИЛИ ПРЕДАТЬСЯ СЕКСУАЛЬНЫМ ФАНТАЗИЯМ, ИЛИ ПОИГРАТЬ В СКВОШ? ВООБЩЕ, ЕСЛИ ТРЕБОВАТЬ ОТ УЧЕНИКОВ ОБЯЗАТЕЛЬНОГО ПОСЕЩЕНИЯ ЦЕРКВИ, ЗАСТАВЛЯТЬ МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ УЧАСТВОВАТЬ В ОБРЯДАХ РЕЛИГИИ, КОТОРУЮ ОНИ НЕ ИСПОВЕДУЮТ, — ТО ВСЕ ЭТО ПРИВЕДЕТ ЛИШЬ К ТОМУ, ЧТО У ЭТИХ САМЫХ МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ ПРОСТО-НАПРОСТО ПОЯВИТСЯ ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ ПРОТИВ ЛЮБОЙ ВЕРЫ, ПРОТИВ ЛЮБОГО ИСКРЕННЕ ВЕРУЮЩЕГО ЧЕЛОВЕКА. Я НЕ ДУМАЮ, ЧТО ЛИБЕРАЛЬНОЕ ОБРАЗОВАНИЕ СТАВИТ СВОЕЙ ЦЕЛЬЮ УМНОЖИТЬ И УГЛУБИТЬ НАШИ ПРЕДУБЕЖДЕНИЯ».
      И так далее в том же духе. Стоило только послушать, что он выдал на тему обязательных занятий физкультурой: «У ЭТОЙ ИДЕИ ФАШИСТСКИЕ КОРНИ — ТАК РАСТИЛИ ГИТЛЕРЮГЕНД!» А вот что он сказал насчет правил, по которым проживающим в общежитиях разрешалось на выходные покидать территорию Академии не чаще трех раз за семестр: «НЕУЖЕЛИ НА ВЗГЛЯД АДМИНИСТРАЦИИ МЫ ТАКИЕ ПРИМИТИВНЫЕ, ЧТО НА ВЫХОДНЫЕ ОБОЙДЕМСЯ СПОРТИВНЫМИ МЕРОПРИЯТИЯМИ — В КАЧЕСТВЕ УЧАСТНИКОВ ИЛИ БОЛЕЛЬЩИКОВ? А МОЖЕТ, КОЕ-КОМУ ИЗ НАС БУДЕТ ПОЛЕЗНЕЕ ПОБЫВАТЬ ДОМА ИЛИ У ДРУГА — ИЛИ (ДАЖЕ!) В ШКОЛЕ ДЛЯ ДЕВУШЕК? Я НЕ ИМЕЮ В ВИДУ ЭТИ ЗАОРГАНИЗОВАННЫЕ ВЕЧЕРА ТАНЦЕВ ПОД ПОЗОРНЫМ ПРИСМОТРОМ НАЧАЛЬСТВА».
      Голос был нашимголосом; он отстаивал наши интересы; он помогал нам сохранять гордость в этой пугающей и принижающей наше достоинство обстановке. Но его голос мог бросить обвинения и нам. Когда одного парня выкинули из Академии за то, что он убивал кошек (он ритуально линчевал домашних кошек наших преподавателей), мы все поспешили обозвать его «садистом». И не кто иной, как Оуэн, напомнил нам, что все мальчишки (в том числе и он сам) прошли через эту болезнь. «КТО МЫ ТАКИЕ, ЧТОБЫ СЧИТАТЬ СЕБЯ ПРАВЕДНИКАМИ? — вопрошал он нас. — Я САМ УБИВАЛ ЖАБ И ГОЛОВАСТИКОВ — Я ВИНОВЕН В МАССОВЫХ УБИЙСТВАХ НЕВИННЫХ ЖИВОТНЫХ! — Он описывал собственные злодейства самоуничижительно и покаянно; хотя он попутно признался и в некотором глумлении над причисленной к лику святых Марии Магдалине, меня позабавило, что он не удосужился извиниться перед монахинями школы Святого Михаила — ему было жаль лишь головастиков и жаб. — КАКОЙ МАЛЬЧИШКА ХОТЬ РАЗ В ЖИЗНИ НЕ УБИВАЛ ЖИВЫХ СУЩЕСТВ? ДА, КОНЕЧНО, ТОЛЬКО «САДИСТ» МОЖЕТ ВЕШАТЬ БЕДНЫХ КОШЕК, НО НАМНОГО ЛИ ЭТО ХУЖЕ ТОГО, ЧТО ДЕЛАЛ В СВОЕЙ ЖИЗНИ ПОЧТИ КАЖДЫЙ ИЗ НАС? НАДЕЮСЬ, МЫ ПОВЗРОСЛЕЛИ И ПОУМНЕЛИ, НО РАЗВЕ ЭТО ЗНАЧИТ, ЧТО МЫ ЗАБЫЛИ О ТОМ, КАКИМИ БЫЛИ? А ПРЕПОДАВАТЕЛИ РАЗВЕ НЕ ПОМНЯТ, КАКИМИ ОНИ БЫЛИ В ДЕТСТВЕ? ПОЧЕМУ ОНИ УВЕРЕНЫ, ЧТО ИМЕЮТ ПРАВО УЧИТЬ НАС ЖИТЬ, ЕСЛИ САМИ НЕ ПОМНЯТ, КАКИМИ БЫЛИ В НАШЕМ ВОЗРАСТЕ? ЕСЛИ В ЭТОМ ЗАВЕДЕНИИ И ВПРАВДУ ТАК ЗДОРОВО УЧАТ, ПОЧЕМУ НЕ НАУЧИТЬ ЧЕЛОВЕКА, ЧТО УБИВАТЬ КОШЕК — ЭТО «САДИЗМ»? ПОЧЕМУ НУЖНО СРАЗУ ВЫГОНЯТЬ ЕГО?»
      Исключение из Академии со временем станет одной из постоянных тем его заметок «ПОЧЕМУ НУЖНО СРАЗУ ВЫГОНЯТЬ ЕГО?» — снова и снова будет спрашивать Оуэн. Когда он соглашался, что кого-то нужно выгнать, он так и говорил. Распитие спиртного наказывалось исключением из Академии, но Оуэн заявил, что тех, кто втягивает других в пьянство, нужно наказывать гораздо строже, чем тех, кто пьет в одиночку; также он считал, что пьянство в основном бывает «МЕНЕЕ ПАГУБНО, ЧЕМ ЕДВА ЛИ НЕ СТАВШИЕ НОРМОЙ СЛУЧАИ, КОГДА НЕ ОЧЕНЬ «КРУТЫХ» РЕБЯТ ОБИЖАЮТ ТЕ, КТО СЧИТАЕТ, БУДТО ГРУБОСТЬ И АГРЕССИЯ — КАК СЛОВЕСНАЯ, ТАК И ФИЗИЧЕСКАЯ — ЭТО ОЧЕНЬ «КРУТО». ЖЕСТОКИЕ И ЦЕЛЕНАПРАВЛЕННЫЕ ИЗДЕВАТЕЛЬСТВА ХУЖЕ ПЬЯНСТВА; ТОТ, КТО БЕЗЖАЛОСТНО НАСМЕХАЕТСЯ НАД СВОИМИ ОДНОКАШНИКАМИ, ВИНОВЕН БОЛЬШЕ И ДОЛЖЕН БЫТЬ НАКАЗАН СТРОЖЕ, ЧЕМ ТОТ, КТО ПЬЕТ, — ОСОБЕННО ЕСЛИ ЕГО ПЬЯНСТВО НИКОМУ, КРОМЕ НЕГО САМОГО, НЕ ВРЕДИТ».
      Все хорошо знали, что сам Голос не пьет спиртного. Его звали Мини-Черный-Кофе и Мини-Дымоглот; Оуэн слишком ценил собственный интеллект — свой трезвый и острый ум — и не хотел ничем притуплять. Его статья под названием «ОПАСНОСТЬ АЛКОГОЛЯ И НАРКОТИКОВ» не могла не понравиться даже его критикам. Если он не боялся преподавателей, то уж своих сверстников он не боялся и подавно. Мы еще учились на первом курсе, то бишь были по сути девятиклассниками, когда Оуэн пригласил Хестер на вечер танцев для выпускного класса. Подумать только: Оуэн Мини набрался духу пригласить на вечеринку, что проходила в классе Ноя и Саймона, их ужасную сестрицу!
      — Она просто использует тебя, чтобы познакомиться с другими парнями, — предупредил его Ной.
      — Она перетрахает весь наш класс, а ты будешь стоять и потолок разглядывать, — сказал Саймон Оуэну.
      Он меня прямо взбесил — мне-то не хватило смелости пригласить Хестер; но, с другой стороны, разве можно приглашать на вечеринку собственную двоюродную сестру?
      Мы все — и я, и Ной, и Саймон — заранее сочувствовали Оуэну. Да, он завоевал наше восхищение, но здорово рисковал поставить себя — и всех нас — в глупое положение, если Хестер воспользуется им просто как отмычкой, открывающей для нее двери Грейвсендской академии.
      — Похотливая Самка, — раз за разом с досадой повторял Саймон.
      — Обычная деваха из Сойера, только и всего, — снисходительно заметил Ной.
      Однако Хестер знала о Грейвсендской академии гораздо больше, чем любой из нас мог бы подумать. В тот благоухающий весенний вечер 1959-го Хестер приехала подготовленной. В конце концов, Оуэн посылал ей все выпуски «Грейвсендской могилы»; и пусть когда-то она относилась к Оуэну с презрением — она называла его и «тронутым», и «недоделанным», и «голубым», — все же Хестер была не такая дура, она уловила, что взошла его звезда. К тому же она и сама не признавала авторитетов, а потому неудивительно, что Голос покорил сердце нашей сестры.
      Каким бы ни был на самом деле ее опыт с темнокожим лодочником с Тортолы, эта встреча добавила юной, буйно расцветающей женственности Хестер толику сдержанности, которую женщины приобретают только после каких-нибудь чрезвычайно трагических любовных перипетий. Вдобавок к своей таинственной и порочной первобытной красоте, вдобавок к тому, что она здорово похудела, отчего ее внушительная полная грудь смотрелась привлекательнее и выразительнее очерчивались скулы на смугловатом лице, Хестер сейчас держалась слегка отстраненно — ровно настолько, чтобы ее опасная притягательность стала одновременно и более утонченной, и более могущественной. Осторожность придала ей зрелости; Хестер всегда умела одеваться — думаю, это фамильное; носила она неброские дорогие вещи — но чуть более небрежно, чем рассчитывал модельер, да и сидела на ней одежда не совсем так, как он подразумевал. Ее тело хорошо смотрелось бы в джунглях, прикрытое только в самых необходимых местах звериными шкурами или пучками травы. На ту вечеринку она надела короткое черное платье с тонкими, как струна, бретельками и широкой юбкой. Оно плотно облегало талию, а глубокий треугольный вырез открывал шею и грудь Хестер во всей красе, — и на этом соблазнительном фоне лежало ожерелье из розово-серого жемчуга, которое тетя Марта подарила ей на семнадцатилетие. Чулок Хестер не надела и танцевала босиком; одну из ее лодыжек обвивал черный ремешок из сыромятной кожи, с которого свисала, касаясь ступни, какая-то побрякушка из бирюзы. Подобная вещь может быть ценной, только если навевает воспоминания; Ной намекнул, что это подарок лодочника с Тортолы. Все преподаватели, дежурившие на вечеринке — а равно и их жены, — не сводили с Хестер глаз. Она сразила в тот вечер всех до единого. Когда Оуэн Мини танцевал с ней, удобно уткнувшись носом в ложбинку между ее грудей, никто даже не вздумал над ними подтрунивать.
      Вот такими мы предстали в тот вечер, в своих взятых напрокат смокингах, — мальчишки, которых гораздо больше страшат прыщи, чем война. Правда, смокинг Оуэна был не из проката — ему купила его моя бабушка, и своим покроем, своей дорогой неброскостью и гладкостью атласа на узких лацканах красноречиво подчеркивал то, что представлялось нам таким очевидным: только Голосу под силу выразить все то, что сами мы сказать не в состоянии.
      Как и на всех вечеринках в Академии, окончание танцев сопровождалось утроенной бдительностью взрослых. Ни одна душа не могла уйти раньше положенного, а когда кто-то уходил, провожая приглашенную им девушку в спальные комнаты для гостей, он должен был вернуться к себе в общежитие и отметиться не позже чем через пятнадцать минут после того, как отметился на выходе. Но Хестер-то ночевала в доме 80 на Центральной.
      Я чувствовал себя слишком уязвленным, чтобы провести эти выходные у бабушки вместе с Хестер, которую пригласил Оуэн, и потому отправился в общежитие к. Дэну вместе с другими ребятами, вернувшимися к привычному школьному распорядку. Оуэн, который не состоял на пансионе и потому имел постоянное разрешение ездить на машине на учебу и домой, повез Хестер обратно, в дом 80 на Центральной. Едва очутившись в кабине красного пикапа, Хестер с Оуэном почувствовали себя свободными от запретов и ограничений комиссии по проведению вечера танцев. Они закурили, и облако сигаретного дыма скрыло напускное довольство, написанное на их физиономиях. Каждый расслабленно свесил руку из опущенных окон, Оуэн включил погромче радио и с шиком укатил прочь. С сигаретой в зубах, с Хестер под боком — да еще в смокинге и в высокой кабине красного пикапа — Оуэн Мини и сам казался почти что высоким!
      Некоторые парни утверждали, что «делали это» в кустах — в промежутке между уходом с вечеринки и возвращением в общежитие. Другие не прочь были щегольнуть техникой поцелуев в фойе, отваживались «обжиматься» в раздевалках и всячески бросали вызов надсмотрщикам, готовым пресечь любую развязность вроде щекотания языком уха своей девушки. Но Оуэн с Хестер вовсе не собирались пошло и грубо демонстрировать свое влечение друг к другу на людях, если не считать того всеми виденного танца, когда его нос уютно покоился между грудей Хестер. И как же здорово он потом дал нам понять, что мы еще сопляки, когда отказался обсуждать Хестер с нами. Если даже Голос и «делал это» с ней, то похваляться вовсе не собирался. Он отвез Хестер обратно, в дом 80 на Центральной, и там они вместе смотрели «Вечерний сеанс», после чего Оуэн уехал к себе домой. «БЫЛО УЖЕ ДОВОЛЬНО ПОЗДНО», — признался он потом.
      — Ну и какое было кино? — спросил я.
      — КАКОЕ ЕЩЕ КИНО? ГДЕ?
      — В «Вечернем сеансе», где же еще!
      — А-А, ДА НЕ ПОМНЮ Я…
      — Хестер, видно, утрахала его до умопомрачения, — мрачно выдал Саймон.
      Ной тут же больно стукнул брата.
      — Но когда такое бывало, чтобы Оуэн «не помнил», какое было кино! — оправдываясь, вскрикнул Саймон; Ной снова стукнул его. — Он ведь помнит даже «Багряницу»! — заверещал Саймон; Ной заехал ему по зубам, и Саймон стал отчаянно отмахиваться кулаками. — Все равно! — вопил он. — Хестер трахается со всеми подряд!
      Ной схватил брата за горло.
      — Этого мы не знаем, — отчетливо произнес он.
      — Но догадываемся! — орал Саймон.
      — Догадывайся сколько хочешь, — сказал Ной брату; он обхватил Саймона рукой вокруг головы и стал мять ему нос, так что скоро оттуда потекла кровь. — Но чего мы не знаем, о том мы не говорим, понял?
      — Хестер утрахала Оуэна до умопомрачения! — снова завопил Саймон. Ной резко двинул локтем брату между глаз.
      — Этого мы не знаем, — повторил он; но я давно успел привыкнуть к их диким потасовкам и уже не пугался. Их жестокость казалась повседневной и безобидной по сравнению с моими противоречивыми чувствами к Хестер и лютой завистью к Оуэну.
      И снова, как всегда, Голос поставил нас всех на место: «ВСПОМИНАЯ О ТОМ ЗЛОПОЛУЧНОМ ВЕЧЕРЕ ТАНЦЕВ, ТРУДНО СКАЗАТЬ, КОМУ СЛЕДУЕТ БОЛЬШЕ СТЫДИТЬСЯ ЗА СЕБЯ — НАШИМ УВАЖАЕМЫМ УЧЕНИКАМ АКАДЕМИИ ИЛИ НАШИМ УВАЖАЕМЫМ ДЕЖУРНЫМ ПРЕПОДАВАТЕЛЯМ. КОГДА МОЛОДЫЕ ЛЮДИ ОБСУЖДАЮТ, КОМУ ЧЕГО УДАЛОСЬ ДОБИТЬСЯ ОТ ПРИГЛАШЕННЫХ ИМИ ПОДРУЖЕК, ЭТО ГОВОРИТ ОБ ИХ ИНФАНТИЛЬНОСТИ; ПОДОБНАЯ ДЕМОНСТРАЦИЯ НЕУВАЖЕНИЯ К ЖЕНЩИНЕ — РАДИ ДЕШЕВОЙ БРАВАДЫ — СОЗДАЕТ МУЖЧИНАМ ДУРНУЮ РЕПУТАЦИЮ. С КАКОЙ СТАТИ ЖЕНЩИНЫ БУДУТ ДОВЕРЯТЬ НАМ ПОСЛЕ ЭТОГО? ОДНАКО НЕИЗВЕСТНО, ЧТО ХУЖЕ: ПОДОБНОЕ ХАМСТВО ИЛИ ГЕСТАПОВСКИЕ МЕТОДЫ НАШИХ ПУРИТАНСКИ НАСТРОЕННЫХ СОГЛЯДАТАЕВ. В ДЕКАНАТЕ МНЕ СООБЩИЛИ, ЧТО ДВОЕ ВЫПУСКНИКОВ ПОЛУЧИЛИ ДИСЦИПЛИНАРНЫЕ ИСПЫТАТЕЛЬНЫЕ СРОКИ — ДО КОНЦА СЕМЕСТРА! — ЗА СВОЮ ЯКОБЫ «ВЫЗЫВАЮЩУЮ РАЗВЯЗНОСТЬ». Я ПОДОЗРЕВАЮ, ОБА ЭТИ ПРОИСШЕСТВИЯ ПОДПАЛИ ПОД ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПРЕДОСУДИТЕЛЬНОГО ПРОСТУПКА, ИМЕНУЕМОГО: «БЕЗНРАВСТВЕННОЕ ПОВЕДЕНИЕ С ДЕВУШКОЙ».
      РИСКУЯ НАВЛЕЧЬ НА СЕБЯ УПРЕКИ В ПОТАКАНИИ РАЗВРАТУ, Я ВСЕ ЖЕ НАМЕРЕН ОБНАРОДОВАТЬ ЧУДОВИЩНУЮ СУЩНОСТЬ ЭТИХ ДВУХ ПРЕГРЕШЕНИЙ ПРОТИВ ШКОЛЫ И ЖЕНСКОГО ПОЛА. ПРЕГРЕШЕНИЕ ПЕРВОЕ: ПАРНЯ ОБНАРУЖИЛИ В КОМНАТЕ СПОРТИВНОЙ СЛАВЫ ВОЗЛЕ СПОРТЗАЛА, КОГДА ОН «ОГЛАЖИВАЛ» СВОЮ ПОДРУЖКУ. ПОСКОЛЬКУ И ОН И ОНА БЫЛИ ПОЛНОСТЬЮ ОДЕТЫ — К ТОМУ ЖЕ ОБА СТОЯЛИ, — ПРЕДСТАВЛЯЕТСЯ МАЛОВЕРОЯТНЫМ, ЧТОБЫ ПОСЛЕДСТВИЕМ ПОДОБНОГО ОБЩЕНИЯ МОГЛА СТАТЬ БЕРЕМЕННОСТЬ. СОМНЕВАЮСЬ ДАЖЕ, ЧТО ОНИ РИСКОВАЛИ ЗАРАЗИТЬСЯ ГРИБКОМ ОТ ПОЛА СПОРТЗАЛА, ЧЕМ, КАК МЫ ЗНАЕМ, ПОСЛЕДНИЙ ПЕЧАЛЬНО ЗНАМЕНИТ. ПРЕГРЕШЕНИЕ ВТОРОЕ: ДРУГОГО ПАРНЯ УВИДЕЛИ, КОГДА ОН ВЫХОДИЛ ИЗ КУРИЛКИ ВОЗЛЕ КОМНАТЫ-МУЗЕЯ БЭНКРОФТА ВМЕСТЕ С ПОДРУЖКОЙ, ЧЬЕ УХО ОН В ЭТОТ МОМЕНТ ЩЕКОТАЛ ЯЗЫКОМ, — СОГЛАСЕН, СПОСОБ ПЕРЕДВИЖЕНИЯ ПО АКАДЕМИИ ДОВОЛЬНО СТРАННЫЙ И ЯВНО РАССЧИТАННЫЙ НА ПУБЛИКУ, ОДНАКО СЛУЧАЕВ, КОГДА ПОДОБНАЯ СТЕПЕНЬ ФИЗИЧЕСКОГО СБЛИЖЕНИЯ ПРИВОДИЛА К БЕРЕМЕННОСТИ, ТОЖЕ НЕ ОТМЕЧЕНО. НАСКОЛЬКО Я ЗНАЮ, ТАКИМ СПОСОБОМ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО ЗАРАЗИТЬСЯ ДАЖЕ ОБЫЧНЫМ НАСМОРКОМ».
      После этого эпизода у претендентов на должность директора вошло в обычай, проходя собеседование, просить встречи с Оуэном. Внутри конкурсной комиссии существовал ученический подкомитет, имевший право на собственное собеседование с любым кандидатом; но когда кто-нибудь из кандидатов просил встретиться с Голосом, Оуэн настаивал на ЗАКРЫТОЙ АУДИЕНЦИИ. Вопрос о том, предоставлять Оуэну эту привилегию или нет, обсуждался на специальном собрании преподавателей, где страсти накалились до предела. По словам Дэна, возникли даже поползновения заменить куратора «Грейвсендской могилы», — нашлись такие, кто сказал, что куратору не следовало пропускать в печать «беременные шуточки» из оуэновой статьи про вечер танцев для старшеклассников. Но куратор «Грейвсендской могилы» благоволил к Оуэну Мини; мистер Эрли — доморощенный трагик, привносивший в любую роль мрачно-напыщенную невнятицу а-ля король Лир, — вопил, что, если потребуется, он будет защищать «самобытный талант» Голоса «до последнего вздоха». Дэн Нидэм, правда, полагал, что до этого не дойдет; а вот поддержка Оуэна таким болваном, как мистер Эрли, определенно вредна, лучше бы его вообще никто не защищал.
      Несколько кандидатов признали, что собеседование с Голосом «привело их в некоторую растерянность». Не сомневаюсь, они оказались не готовы к его маленькому росту, а когда он начинал с ними говорить, у них внутри наверняка что-то переворачивалось от нелепости этогоголоса — все, что произносилось этимголосом, следовало писать исключительно заглавными буквами. Один кандидат, имевший неплохие шансы, сам забрал свое заявление. Хотя не было прямых свидетельств тому, что именно Оуэн обратил его в бегство, кандидат признался, что среди школьников Академии заметны определенные признаки «устоявшегося цинизма» и это его «угнетает». Он добавил, что ученики всячески подчеркивают свое «превосходство» и «такую свободу слова, что их либеральное образование кажется слишком уж либеральным».
      — Что за ерунда! — возмущался Дэн Нидэм на собрании преподавателей. — Оуэн Мини вовсе не циник! Если этот тип имел в виду Оуэна, то он сильно ошибся. Ну и скатертью дорога!
      Но так думали не все преподаватели. Конкурсной комиссии потребовался еще целый год, чтобы найти нужного кандидата. Нынешний директор любезно согласился ради блага школы повременить с уходом на пенсию. Он всегда старался все делать «ради блага школы», этот старый директор, и именно его поддержка какое-то время ограждала Оуэна Мини от нападок недоброжелателей.
      — Он такой чудесный малый! — говорил директор. — Я не променяю статьи Голоса ни на что на свете!
      Его звали Арчибалд Торндайк, и он был директором школы с незапамятных времен. Когда-то давно он женился на дочери своего предшественника; таким образом, он был привязан к «старой школе» так прочно, как только может быть привязан школьный директор. И хотя более молодых и увлеченных передовыми идеями преподавателей порой возмущало упорное нежелание Арчи Торндайка менять хоть что-то в учебных программах и требованиях к выпускному диплому — не говоря уже о взглядах старого директора на «всесторонне развитое юношество», — при всем том врагов у него не было. Старина Торни, как его называли (он даже мальчикам предлагал обращаться к нему «Торни»), обладал властной, но при этом такой приветливой и непринужденной манерой общения, что очаровывал любого собеседника. Высокий, широкоплечий, седоволосый, с лицом гладким и выдубленным, как весло, Арчи, кстати, был классным гребцом и вообще любил отдыхать на свежем воздухе, предпочитал носить мягкие, бесформенные брюки — типа вельветовых или галифе — и твидовый пиджак с заплатами на локтях, часто плохо пришитыми. Он всегда, в любую стужу, ходил без шапки — при наших-то нью-хэмпширских зимах! — и так рьяно поддерживал школьные спортивные команды, что даже шрам от хоккейной шайбы носил с гордостью, словно знак отличия. Шайба угодила ему чуть выше глаза, когда он стоял на воротах в ежегодном матче между командой Академии и бывшими выпускниками. Торни был почетным учеником нескольких выпускных классов Грейвсендской академии; он стоял на воротах во всех играх бывших выпускников.
      — Хоккей — это игра не для слабачков! — посмеивался он. А когда обстоятельства потребовали серьезности, он говорил, защищая Оуэна Мини: — Образованные люди — вот кто будет совершенствовать наше общество. И начнут они с того, что станут критиковать его, а мы сейчас даем им в руки орудия для этой критики. Естественно, самые способные из учеников начнут перестраивать наше общество с того, что станут критиковать нас.
      Разговаривая с Оуэном, старый Арчи Торндайк пел немного другую песню:
      — Ваша задача в том, чтобы найти во мне недостатки, а моя — в том, чтобы вас внимательно выслушать. Но не рассчитывайте, что я что-нибудь стану менять. Я ничего менять уже не собираюсь, я собираюсь уйти на пенсию! А вы возьмите нового, молодого директора. Я тоже раньше любил перемены — когда только-только стал директором.
      — А ЧТО ВЫ ПОМЕНЯЛИ ЗДЕСЬ? — спросил его Оуэн Мини.
      — Вот еще и поэтому я ухожу на пенсию! — улыбаясь ответил старина Торни. — Память у меня уже ни к черту!
      Оуэн считал Арчибалда Торндайка законченным идиотом с душой нараспашку; но при этом все кругом, даже Голос, называли его «славным парнем». «ОТ СЛАВНЫХ ПАРНЕЙ ВСЕГДА ТРУДНЕЕ ВСЕГО ИЗБАВИТЬСЯ», — написал Оуэн в «Грейвсендской могиле»; но такое даже мистеру Эрли хватило ума вымарать.
      А потом настало лето; Голос снова стал работать в карьере — вряд ли ему много приходилось говорить там внизу, в этих ямах, — а я получил свою первую работу. Меня назначили экскурсоводом по Грейвсендской академии; я показывал школу будущим ученикам и их родителям — работа довольно муторная, но уж никак не тяжелая. Мне дали связку универсальных ключей — такую огромную ответственность на меня возложили впервые в жизни — и полную свободу выбора: какой «типичный» учебный кабинет и какую «типичную» общежитскую комнату показывать. Я наугад открывал комнаты в Уотерхаус-Холле, смутно надеясь застать врасплох мистера и миссис Бринкер-Смит за очередными играми. Но их двойняшки уже подросли, и, наверное, Бринкер-Смиты перестали «делать это» с былым упоением.
      По вечерам, когда мы приезжали в Хэмптон-Бич, Оуэн выглядел усталым. Я-то являлся в приемную комиссию к началу первой экскурсии в десять часов, а Оуэн каждый день уже в семь утра залезал в свою бадью. Ногти у него были обломаны, руки все в ссадинах и ушибах; худые плечи загорели и окрепли. О Хестер он предпочитал помалкивать. Летом 59-го мы впервые добились кое-каких успехов по части знакомства с девушками; или, скорее, Оуэн добился — он знакомил меня со всеми девушками, которых ему удавалось подцепить. В то лето мы так и не попробовали «сделать это»; по крайней мере, я не попробовал, а Оуэн, насколько я знаю, никогда не ходил на свидания в одиночку.
      — ИЛИ МЫ ВСТРЕЧАЕМСЯ ПАРАМИ, ИЛИ ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ БУДЕТ, — огорошивал он одну девчонку за другой. — ПРИВОДИ С СОБОЙ ПОДРУЖКУ, А НЕТ — ТОГДА ДО СВИДАНИЯ.
      И теперь мы уже не боялись прохаживаться пешком в крытых галереях с игральными автоматами вокруг казино. Местные хулиганы попробовали было снова привязаться к Оуэну, но очень скоро у него утвердилась репутация неприкосновенного.
      — ХОЧЕШЬ МЕНЯ ПОБИТЬ? — говорил он очередному подонку. — ХОЧЕШЬ СЕСТЬ В ТЮРЬМУ? ПОСМОТРИ НА СЕБЯ — ТЫ ЖЕ ТАКОЙ УРОД, ДУМАЕШЬ, МНЕ ТРУДНО БУДЕТ ПОТОМ ТЕБЯ ОПОЗНАТЬ? — Затем он указывал на меня пальцем: — ВИДИШЬ ЕГО? ТЫ ЧТО, МУДИЛА, НЕ ЗНАЕШЬ, ЧТО ТАКОЕ СВИДЕТЕЛЬ? НУ ВАЛЯЙ, БЕЙ МЕНЯ!
      Один таки начал его бить — вернее, попробовал. Это было похоже на атаку собаки на енота: собака при этом выбивается из сил, а енот пользуется этим и берет верх. Оуэн просто сжался в комок, закрылся со всех сторон и стал охотиться за ладонями и ступнями своего противника. Ладонь он поймал и стал выворачивать пальцы, стремясь одновременно стащить с парня туфлю и заняться еще и пальцами ног. На него сыпались удары, но он словно превратился в компактный мячик Он сломал этому типу мизинец, дернув с такой силой, что палец торчал наружу перпендикулярно кисти. Кроме того, Оуэну удалось-таки сорвать с хулигана туфлю и прокусить ему пальцы ног. Крови натекло много, но на ноге был носок — я не мог видеть истинных размеров раны, могу сказать только, что ковылял этот тип с большим трудом. Его оттащил от Оуэна торговец сахарной ватой, а буквально через пару минут забияку арестовали за нецензурную брань. Говорят, его отправили в исправительную школу — он, как оказалось, ездил на угнанной машине. Больше мы его на побережье никогда не видели, а об Оуэне пошла молва — на пляже, около казино и по всей набережной, — что с ним опасно связываться. Прошел слух, будто Оуэн откусил кому-то ухо. Другим летом я слышал, будто он выколол парню глаз палочкой от мороженого. Мало ли что эти истории звучали не очень-то правдоподобно; про Оуэна говорили: «тот самый тип, что ездит на красном пикапе», «он работает в каменоломне и носит с собой какую-то железяку» и «маленький гаденыш — держись от него подальше».
      Нам тогда было семнадцать; лето прошло довольно уныло. Осенью Ной с Саймоном начали учиться в колледже на Западном побережье; их отправили в какой-то из университетов в Калифорнии, о которых на Восточном побережье никто и слыхом не слыхивал. Истмэны по-прежнему вели себя неблагоразумно, считая Хестер менее достойной их заботы; ее отправили в Нью-Хэмпширский университет, где она, как постоянный житель штата, имела право на льготы по оплате. На что Хестер заметила: «Они хотят держать меня под боком».
      — ОНИ ПОСАДИЛИ ЕЕ ПОД БОК К НАМ, — со своей стороны заметил Оуэн: университет штата был всего в двадцати минутах езды от Грейвсенда. Тот довод, что университет этот, несомненно, лучше, чем калифорнийский «клуб любителей загара», который посещали Ной с Саймоном, не производил на Хестер никакого впечатления. Мальчишкам, видите ли, можно путешествовать за тридевять земель, мальчишкамможно учиться там, где всегда хорошая погода, — а ей можно только сидеть дома. Тех, кто родился и вырос в Нью-Хэмпшире, университет родного штата — пусть он обеспечивал вполне солидное образование — не вдохновлял; ученики Грейвсендской академии с их аристократическими замашками, признающие только университеты Лиги Плюща, называли Нью-Хэмпширский университет безнадежной «сельской школой». Но когда мы осенью 59-го перешли на второй курс Академии, Оуэн прослыл особо одаренным — у наших сверстников — он встречался с девушкой из университета. То, что Хестер училась в «сельской школе», ничуть не умаляло славы Оуэна. Он стал Бабником Мини, он стал Даменмейстером; а кроме того, он по-прежнему был и навсегда останется Голосом. Он требовал внимания, и он добился его.
 
      Торонто, 9 мая 1987 года — Гэри Харт, бывший сенатор от штата Колорадо, вышел из борьбы за президентское кресло после того, как вашингтонские репортеры раскопали, что он провел выходные с фотомоделью из Майами. Хотя и фотомодель, и сам кандидат заявили, что не произошло ничего «безнравственного» — к тому же миссис Харт сказала, то ли что она «поддерживает» своего мужа, то ли что «понимает» его, — несмотря на все это мистер Харт решил, что такое пристальное внимание к его личной жизни создает «нетерпимую обстановку» вокруг него самого и всей его семьи. Он еще объявится; хотите поспорить? В Соединенных Штатах люди вроде него надолго не исчезают. Помните Никсона?
      Что вообще американцы могут знать о нравственности? Им неприятно узнать, что у их президента есть член, но им наплевать, если их президент умудряется тайно поддерживать никарагуанских повстанцев после того, как конгресс ограничил подобную помощь. Они не любят, когда их президент обманывает свою жену, но им наплевать, если их президент обманывает конгресс — лжет в глаза всему народу и нагло попирает народнуюконституцию! Лучше бы мистеру Харту просто сказать: «Не произошло ничего особеннобезнравственного» или «Произошедшее — обычнаябезнравственность»; или он мог бы сказать, что проверял свои способности обманывать весь американский народ и начал со своей жены — и надеялся таким образом продемонстрировать избирателям, что уже вполне безнравствен для поста президента. Я явственно слышу, что сказал бы обо всем этом Голос.
      Сегодня солнечно; мои сограждане загорают в парке Уинстона Черчилля, подставив пузо солнышку. Все девочки из школы епископа Строна поддергивают рукава своих матросских блузок, подтягивают повыше плиссированные юбки и опускают гольфы к лодыжкам. Весь мир хочет побыстрее загореть. Но Оуэн ненавидел весну; теплая погода означала для него, что учебный год заканчивается, а Оуэн любил школу. Когда наступали школьные каникулы, Оуэну Мини приходилось возвращаться в гранитный карьер.
 
      Когда настал новый учебный год и у нас начался осенний триместр 59-го, я понял, что летом Голос даром время не терял. Оуэн вернулся в школу с целой стопкой готовых статей для «Грейвсендской могилы». Он призвал конкурсную комиссию найти такого директора, который преданно служил бы и преподавателям и ученикам — и «НЕ БЫЛ БЫ МАРИОНЕТКОЙ В РУКАХ БЫВШИХ ВЫПУСКНИКОВ И ПОПЕЧИТЕЛЕЙ». Хотя Оуэн иногда высмеивал Торни — в частности, его представления о «всесторонне развитом юношестве», — он не раз хвалил нашего уходящего на пенсию директора за то, что тот «В ПЕРВУЮ ОЧЕРЕДЬ ПЕДАГОГ, А УЖ ПОТОМ ДОБЫТЧИК ДЕНЕГ». Оуэн предостерегал членов конкурсной комиссии, чтобы они «НЕ ШЛИ НА ПОВОДУ У ПОПЕЧИТЕЛЬСКОГО СОВЕТА — ЭТИ ВЫБЕРУТ ТАКОГО ДИРЕКТОРА, КОТОРЫЙ БУДЕТ БОЛЬШЕ ОЗАБОЧЕН КАМПАНИЯМИ ПО СБОРУ СРЕДСТВ, ЧЕМ УЧЕБНЫМИ ПРОГРАММАМИ И ПОДБОРОМ ДОСТОЙНЫХ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ. И НЕ СЛУШАЙТЕ БЫВШИХ ВЫПУСКНИКОВ! — предупреждал Голос. Оуэн вообще был о них очень низкого мнения: — ИМ НЕЛЬЗЯ ДОВЕРЯТЬ, ДАЖЕ КОГДА ОНИ ВСПОМИНАЮТ, КАК ЗДЕСЬ БЫЛО РАНЬШЕ; ОНИ ПОСТОЯННО ТВЕРДЯТ О ТОМ, ЧТО ЭТА ШКОЛА ДЛЯ НИХ СДЕЛАЛА ИЛИ КОГО ОНА ИЗ НИХ СДЕЛАЛА, — КАК БУДТО ПЕРЕД ТЕМ, КАК СЮДА ПОСТУПИТЬ, ОНИ БЫЛИ БЕСФОРМЕННЫМИ КОМКАМИ ГЛИНЫ. А ВОТ НАСЧЕТ ТОГО, КАК ГРУБО С НИМИ ОБРАЩАЛИСЬ И КАКИМИ ЖАЛКИМИ ОНИ СЕБЯ ЧУВСТВОВАЛИ, КОГДА УЧИЛИСЬ ЗДЕСЬ, БЫВШИЕ ВЫПУСКНИКИ ПОЧЕМУ-ТО ПРЕДПОЧИТАЮТ ЗАБЫТЬ».
      На собрании преподавателей кто-то назвал Оуэна «маленькой какашкой». Дэн Нидэм возразил, что Оуэн на самом деле очень любит школу и что в Академии никогда не культивировалась и впредь не должна культивироваться слепая любовь и фанатичная преданность школе. Однако, когда Оуэн открыл кампанию против рыбного меню по пятницам, защищать его стало труднее.
      «У НАС В АКАДЕМИИ ВНЕКОНФЕССИОНАЛЬНАЯ ЦЕРКОВЬ, — писал он. — ПОЧЕМУ ТОГДА НАША СТОЛОВАЯ ДОЛЖНА БЫТЬ КАТОЛИЧЕСКОЙ? ЕСЛИ КАТОЛИКИ ЕДЯТ ПО ПЯТНИЦАМ РЫБУ, ПОЧЕМУ ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ДОЛЖНЫ ПОД НИХ ПОДСТРАИВАТЬСЯ? БОЛЬШИНСТВО РЕБЯТ ТЕРПЕТЬ НЕ МОГУТ РЫБУ! ПОДАВАЙТЕ РЫБУ, НО ПОДАВАЙТЕ ЕЩЕ ЧТО-НИБУДЬ — НАПРИМЕР, ХОЛОДНОЕ МЯСНОЕ АССОРТИ ИЛИ ХОТЯ БЫ СЭНДВИЧИ С АРАХИСОВЫМ МАСЛОМ И ВАРЕНЬЕМ. МЫ ВЕДЬ ИМЕЕМ ПРАВО СЛУШАТЬ ПРИГЛАШЕННОГО ПРОПОВЕДНИКА В ЦЕРКВИ ХЕРДА ИЛИ ХОДИТЬ В ЛЮБУЮ ГОРОДСКУЮ ЦЕРКОВЬ ПО СВОЕМУ ВЫБОРУ. ИУДЕЕВ ВЕДЬ НЕ ЗАСТАВЛЯЮТ ПРИЧАЩАТЬСЯ, И УНИТАРИЕВ НИКТО СИЛКОМ НЕ ТЯНЕТ СЛУШАТЬ МЕССУ ИЛИ ИСПОВЕДОВАТЬСЯ, А БАПТИСТОВ НЕ ЗАГОНЯЮТ ПО СУББОТАМ В СИНАГОГУ И НЕ ДЕЛАЮТ НАСИЛЬНО ОБРЕЗАНИЕ. НО ВОТ РЫБУ ТЫ БУДЕШЬ ЕСТЬ ВСЕ РАВНО, КАТОЛИК ТЫ ИЛИ НЕТ, — В ПЯТНИЦУ ЛИБО ЕШЬ РЫБУ, ЛИБО ОСТАВАЙСЯ ГОЛОДНЫМ. И ЭТО НАЗЫВАЕТСЯ ДЕМОКРАТИЯ? МОЖЕТ, НАМ ВСЕМ В ОБЯЗАТЕЛЬНОМ ПОРЯДКЕ ЕЩЕ И СЛЕДОВАТЬ ТРЕБОВАНИЯМ КАТОЛИКОВ НАСЧЕТ КОНТРОЛЯ РОЖДАЕМОСТИ? ПОЧЕМУ НАС ЗАСТАВЛЯЮТ ЕСТЬ КАТОЛИЧЕСКУЮ ПИЩУ?»
      Оуэн поставил в почтовом отделении школы стул и столик, чтобы собирать подписи под своей петицией, — естественно, подписались все до единого. «ДАЖЕ КАТОЛИКИ — И ТЕ ПОДПИСАЛИСЬ!» — объявил Голос. Дэн Нидэм рассказывал, что заведующий столовой после этого закатил на собрании преподавателей целую сцену.
      — Попомните мое слово, в следующий раз эта маленькая какашкапотребует устроить стойку с салатами! Что там рыба — он скоро запросит выбор блюд, как в ресторане!
      В своей первой статье Голос подверг нападению ТАИНСТВЕННОЕ МЯСО; теперь настала очередь рыбы. «ПОДОБНОЕ НЕСПРАВЕДЛИВОЕ ПРИНУЖДЕНИЕ ФАКТИЧЕСКИ ПООЩРЯЕТ РЕЛИГИОЗНОЕ ПРЕСЛЕДОВАНИЕ, — писал Голос; Оуэну за каждым углом чудились антикатолические выпады. — У НАС ТО ТУТ, ТО ТАМ СТАЛИ ВЕСТИСЬ НЕПРИЯТНЫЕ РАЗГОВОРЫ, — сообщал он. — В ШКОЛЕ ВИТАЮТ ДИСКРИМИНАЦИОННЫЕ НАСТРОЕНИЯ. Я УЖЕ СЛЫШАЛ ОСКОРБИТЕЛЬНУЮ КЛИЧКУ — «РЫБОГЛОТ». А ВЕДЬ РАНЬШЕ НИЧЕГО ПОДОБНОГО ЗДЕСЬ НЕ ПРОИЗНОСИЛОСЬ». Я, честно говоря, вообще ни от кого больше не слышал такого выражения — «рыбоглот», — только от Оуэна.
      И не было ни разу, чтобы мы прошли мимо школы Святого Михаила — не говоря уже о священной статуе Марии Магдалины — и чтобы Оуэн не сказал: «ИНТЕРЕСНО, ЧТО У ЭТИХ ПИНГВИНИХ НА УМЕ? КАК ТЫ ДУМАЕШЬ, МОЖЕТ, ОНИ ВСЕ ЛЕСБИЯНКИ?»
      На следующей после Дня благодарения неделе в пятницу нам подали, кроме обычного рыбного блюда, холодное мясное ассорти и сэндвичи с арахисовым маслом и вареньем. Можно было также получить тарелку томатного супа и картофельный салат. Оуэн одержал победу. Ему бурно аплодировала стоя вся столовая. Поскольку Оуэн получал стипендию, у него была постоянная обязанность — во время обеда он работал официантом у преподавательского стола; сервировочная тележка едва доходила ему до груди, и он стоял около нее, вытянувшись в струнку, словно прикрывшись щитом. Тем временем все школьники хлопали ему, а преподаватели натянуто улыбались.
      Старина Торни вызвал его в свой кабинет.
      — Знаешь, малыш, ты мне нравишься, — сказал он Оуэну. — Ты далеко пойдешь. Но позволь дать тебе совет. Твои друзья присматриваются к тебе не так пристально, как твои враги, — да-да, у тебя есть враги! Меньше чем за два года ты ухитрился нажить себе столько врагов, сколько я не сумел и за двадцать с лишним! Смотри, будь осторожен, не то они сожрут тебя.
      Торни хотел сделать Оуэна рулевым в школьной команде гребцов — по росту Оуэн идеально для этого подходил, да и детство он провел на берегу Скуамскотта. Но Оуэн сказал, что его отец всю жизнь терпеть не мог лодочные гонки — «И МНЕ ЭТО, НАВЕРНОЕ, ПЕРЕДАЛОСЬ, НИЧЕГО ТУТ НЕ ПОДЕЛАЕШЬ», — пояснил он директору; кроме того, нашу речку загадили до невозможности. В те дни в городе не было приличной очистной системы для канализации; и текстильная фабрика, и бывшая обувная фабрика моего покойного деда, да и владельцы многих частных домов просто сливали сточные воды прямо в Скуамскотт. Оуэн будто бы много раз видел плавающие «кишочки». При виде использованных презервативов у него до сих пор «что-то внутри переворачивалось».
      К тому же осенью он увлекся европейским футболом. Разумеется, он не играл ни в основной, ни в юниорской команде школы, но погонять мяч любил. Он отличался юркостью и цепкостью, хотя из-за своего курения быстро выдыхался. А к весне, к очередному сезону набора гребцов, Оуэн заразился теннисом. Играл он не очень хорошо, он ведь только учился; но моя бабушка купила ему хорошую ракетку, и Оуэн по достоинству оценил четкие правила игры — ровные белые линии, строго оговоренное натяжение сетки на строго заданной высоте, точный учет каждого мяча. Следующей зимой бог знает почему он вдруг полюбил баскетбол. Не иначе, из духа противоречия — за то, что это игра для высоких парней; понятное дело, он играл только в «дворовый» баскетбол — ни в одну команду его бы не взяли, — но играл с увлечением. Он здорово прыгал — бросая мяч в корзину, он подпрыгивал так, что его ноги оказывались едва ли не на уровне голов других игроков, а спустя некоторое время он буквально помешался на одном недостижимом (для него) баскетбольном трюке — это называется «нахлобучить шляпу», то бишь вогнать мяч в корзину сверху. Мы тогда, правда, не говорили «нахлобучить шляпу»; у нас это именовалось: «посадить мяч в корзину», и не сказать, чтобы такое случалось слишком часто — мало кому из ребят хватало роста. Оуэн, конечно, никогда бы не смог подпрыгнуть выше кольца, но эта мечта — класть мяч в корзину сверху — втемяшилась ему в голову, словно навязчивая идея.
      Спустя некоторое время он придумает, как добраться до корзины: ведя мяч на хорошей скорости, нужно подгадать момент прыжка так, чтобы партнер по команде был наготове — прыгнешь в его вытянутые руки, и тому останется только подбросить тебя, чтобы ты оказался над кольцом. Тем единственным партнером по команде, кто соглашался на такие трюки, стал я. Его прихоть казалась мне чистым вздором — в самом деле, с его-то ростом пытаться взлететь на такую невероятную высоту… Это была сущая глупость, и мне быстро надоело бессмысленно повторять одно и то же па, как в балетной школе.
      — На кой черт мы это делаем? — спрашивал я его. — Это все равно не понадобится в настоящей игре. Это, скорее всего, даже против правил. Я же не могу поднести тебя к самой корзине, я уверен, так не положено.
      Но Оуэн напомнил мне, что раньше я очень любил поднимать его — в воскресной школе. А теперь, когда для него это так важно — научиться подстраивать свой прыжок к нужному моменту, чтобы я сумел подбросить его еще выше, — почему я не хочу просто сделать ему такое одолжение и не ворчать?
      — Я ТЕРПЕЛ, КОГДА ТЫ МЕНЯ ПОДНИМАЛ В КЛАССЕ, — ВСЕ ЭТИ ГОДЫ ТЕРПЕЛ, ХОТЯ И ПРОСИЛ НЕ ДЕЛАТЬ ЭТОГО! — сказал он.
      — «Все эти годы»! — передразнил я. — Да у нас и было-то всего несколько уроков в воскресной школе, и всего парулет — к тому же мы поднимали тебя не каждый раз.
      Но сейчас ему зачем-то стало очень важно это дурацкое поднимание над корзиной — и мне пришлось уступить. Мы до того здорово отрепетировали этот фокус, что несколько мальчишек из баскетбольной команды стали называть Оуэна Мини-шляпник, а потом, когда он довел наш трюк до совершенства, — Шляпмейстер. Его как-то даже похвалил баскетбольный тренер. «Глядишь, я тебя когда-нибудь поставлю играть, Оуэн», — пошутил тренер.
      — ЭТО НЕ ДЛЯ ИГРЫ, — ответил Оуэн Мини: у него на все имелись свои соображения.
      В те рождественские каникулы 59-го мы каждый день проводили в спортзале Академии по нескольку часов. Мы были одни, нам никто не мешал — все иногородние разъехались по домам, — и нас переполняла обида на Истмэнов, которые, кажется, нарочно задались целью не приглашать нас в Сойер. Ной с Саймоном привезли в гости приятеля из Калифорнии; Хестер постоянно куда-то уезжала, приезжала, снова уезжала; к тому же тетю Марту собиралась навестить какая-то давняя подруга по университету. Мы с Оуэном не сомневались: на самом деле нас не приглашают потому, что тетя Марта хочет расстроить отношения между Оуэном и Хестер. Та как-то говорила Оуэну, что мать называет его «мальчишка, который отбил тот самый мяч», «тот странный маленький приятель Джона» и «мальчишка, которого моя мама наряжает, как куколку». Но Хестер всегда очень плохо отзывалась о матери и вечно мутила воду, так что она запросто могла все выдумать и выложить Оуэну — главным образом для того, чтобы Оуэн тоже почувствовал неприязнь к тете Марте. Но Оуэну, по-моему, было наплевать.
      Мне предоставили отсрочку, чтобы я на каникулах доделал две письменные зачетные работы, которые не сдал вовремя, — так что отдыхать не пришлось. Оуэн помог мне с работой по истории, а сочинение по английскому и вовсе полностью написал за меня. «Я НАРОЧНО НАПИСАЛ НЕ ВСЕ ПРАВИЛЬНО. Я СДЕЛАЛ НЕСКОЛЬКО ОРФОГРАФИЧЕСКИХ ОШИБОК — КАКИЕ ТЫ ОБЫЧНО ДЕЛАЕШЬ, — сказал он мне. — ЕЩЕ Я КОЕ-ГДЕ ПОВТОРЯЛСЯ, И ТАМ НЕТ ССЫЛОК НА СРЕДНЮЮ ЧАСТЬ КНИГИ — КАК ЕСЛИ БЫ ТЫ ЕЕ НЕ ЧИТАЛ. ТЫ ВЕДЬ ПРОПУСТИЛ ЭТУ ЧАСТЬ, ВЕРНО?»
      Что да, то да: проверочные и контрольные в классе я писал всегда разительно хуже домашних, с которыми мне помогал Оуэн. Но мы вместе готовились ко всем заранее объявленным контрольным, и с учебой у меня понемногу налаживалось. Но писал я безграмотно, и мне назначили дополнительный курс для отстающих, что было почти оскорблением; кроме того — опять-таки из-за моей безграмотности и сбивчивых ответов в классе, — мне велели раз в неделю показываться школьному психиатру. В Грейвсендской академии привыкли к хорошим ученикам; трудности с учебой — даже если они сводились к орфографическим ошибкам — приравнивались чуть ли не к умственной отсталости.
      Голос и здесь нашел, что сказать: «МНЕ КАЖЕТСЯ, ЛЮДЯМ, КОТОРЫМ УЧЕБА ДАЕТСЯ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ОСТАЛЬНЫМ, ПРИСУЩА НЕКАЯ СПЕЦИФИКА ВОСПРИЯТИЯ — ЧТО-ТО МЕШАЕТ ВОСПРИНИМАТЬ ИМ ЦИФРЫ И БУКВЫ. ИХ СПОСОБ УСВОЕНИЯ НЕЗНАКОМОГО МАТЕРИАЛА ОТЛИЧАЕТСЯ ОТ ОБЫЧНОГО — НО Я НИКАК НЕ МОГУ ПОНЯТЬ, КАК ТАКОЙ НЕДОСТАТОК МОЖНО ИСПРАВИТЬ С ПОМОЩЬЮ КОНСУЛЬТАЦИИ ПСИХИАТРА СКОРЕЕ ВСЕГО, ДЕЛО ЗДЕСЬ В СЛАБОСТИ НЕКОЙ ЧИСТО ФИЗИОЛОГИЧЕСКОЙ ФУНКЦИИ, КОТОРАЯ ОТ РОЖДЕНИЯ В БОЛЬШЕЙ МЕРЕ ВЫРАЖЕНА У ТЕХ ИЗ НАС, ЧТО СЧИТАЮТСЯ «ХОРОШИМИ УЧЕНИКАМИ». НУЖНО ИССЛЕДОВАТЬ НЕПОСРЕДСТВЕННО ЭТИ ФУНКЦИИ, ЧТОБЫ ПОТОМ ИХ КАК-ТО СТИМУЛИРОВАТЬ. ПРИ ЧЕМ ЗДЕСЬ УМСТВЕННАЯ ОТСТАЛОСТЬ?»
      В то время еще никто из нас не слышал о дислексии и других формах «нарушения обучаемости»; ученики вроде меня считались просто глупыми или тугодумами. И не кто иной, как Оуэн, точно определил, с чем у меня трудности.
      — ТЫ ПРОСТО СЛИШКОМ МЕДЛИТЕЛЬНЫЙ, — сказал он. — ТЫ ПОЧТИ ТАКОЙ ЖЕ ТОЛКОВЫЙ, КАК И Я, ПРОСТО ТЕБЕ НА ВСЕ НУЖНО В ДВА РАЗА БОЛЬШЕ ВРЕМЕНИ.
      Школьный психиатр — пожилой пенсионер из Швейцарии, который каждое лето возвращался в Цюрих, — был убежден, что мои трудности с учебой непосредственно связаны с «убийством» мамы, совершенным моим лучшим другом, а также со всей «напряженностью и конфликтностью», которые доктор рассматривал как «неизбежное следствие» того, что я живу попеременно то с бабушкой, то с отчимом.
      — Временами вы должны ненавидеть его — да? — задумчиво бормотал доктор Дольдер.
      — Ненавидеть кого? — переспрашивал я. — Своего отчима? Да нет же — я люблю Дэна!
      — Вашего лучшего друга — временами вы ненавидите его. Да? — спрашивал доктор Дольдер.
      — Нет! — отвечал я. — Я люблю Оуэна — это был несчастный случай.
      — Да-да, я знаю, — сказал доктор Дольдер. — Но тем не менее… ваша бабушка… она, наверное, для вас самое тяжелое напоминание, да?
      — «Напоминание»? — недоумевал я. — Я люблю свою бабушку!
      — Да, я знаю, — повторил доктор Дольдер. — Но все эти бейсбольные дела — это самое трудное, как я представляю…
      — Да! — ответил я. — Терпеть не могу бейсбол.
      — Да, разумеется, — кивнул доктор Дольдер. — Я ни разу не видел эту игру, так что мне трудно представить все как следует… Может быть, нам стоит вместе сходить на какой-нибудь матч?
      — Нет, — отрезал я. — Я не играю в бейсбол. И даже не смотрю.
      — Да, я понимаю, — сказал доктор Дольдер. — Вы так сильно ненавидите бейсбол — я понимаю.
      — У меня не получается грамотно писать, — сказал я. — И я медленно читаю, я устаю — мне приходится водить пальцем по строчкам, а иначе я теряю нужное место…
      — Он, наверно, очень твердый — бейсбольный мяч, — сказал доктор Дольдер. — Да?
      — Да, он очень твердый, — ответил я и вздохнул.
      — Да, я понимаю, — сказал доктор Дольдер. — Вы устали? Вы устаете, когда говорите со мной?
      — У меня трудности с правописанием, — повторил я. — С правописанием и чтением.
      На стенах его кабинета в изоляторе имени Хаббарда висело множество фотографий, старые черно-белые снимки; там были и часовые циферблаты на колокольнях в Цюрихе, и утки и лебеди на Лиммате, и люди, что кормят их с забавных сводчатых пешеходных мостиков. Многие из тех людей были в шляпах; казалось, вот-вот — и вы услышите, как соборные часы отбивают время.
      В выражении вытянутого козлиного лица доктора Дольдера сквозила насмешка; его аккуратно подстриженная остренькая серебристая бородка не давала ему покоя: доктор все время подергивал ее кончик
      — Бейсбольный мяч, — глубокомысленно произнес он. — В следующий раз принесите с собой бейсбольный мяч — да?
      — Да, конечно, — ответил я.
      — И приведите этого маленького бейсболиста — Голоса, да? — я бы очень хотел с ним тоже поговорить, — сказал доктор Дольдер.
      — Я попрошу Оуэна, если у него найдется время, — пообещал я.
      — ЕЩЕ ЧЕГО! — ответил Оуэн Мини, когда я передал ему просьбу доктора. — У МЕНЯ С ПРАВОПИСАНИЕМ ВСЕ В ПОРЯДКЕ!
 
      Торонто, 11 мая 1987 года — увы, у меня с собой оказалась мелочь, чтобы купить в газетном автомате на углу свежий «Глоб энд мейл». В кармане нашлись три десятицентовика, и я не сумел устоять, прочитав анонс статьи на первой полосе: «Остается неясным, каким образом мистер Рейган собирается заставить свою администрацию и далее поддерживать контрас, оставаясь при этом в рамках закона».
      С каких это пор мистера Рейгана стали заботить «рамки закона»? Лучше бы уж президент провел выходные с фотомоделью из Майами; так бы он принес куда меньше зла. Всего один уикенд — и подумать только, какое облегчение испытали бы никарагуанцы! Надо бы подыскать президенту какую-нибудь фотомодель, чтобы он проводил с ней все выходные! Если бы мы научились таким способом как следует изматывать этого старикашку, глядишь, у него не осталось бы сил на более губительные шалости. Бог мой, что за народ американцы — сплошные моралисты, куда ни плюнь! С каким страстным наслаждением они предают огласке грязные адюльтеры друг друга! Жаль, что их нравственность нимало не оскорблена презрением их президента к закону; жаль, что их моральное чувство молчит, когда администрация контрабандой поставляет оружие террористам. Но, конечно, будуарная мораль требует меньшего воображения, и, если не следить за тем, что творится в мире, можно даже не особенно утруждаться, чтобы узнать «всю правду» о подоплеке очередного сексуального скандала.
      Сегодня в Торонто снова солнечно; фруктовые деревья цветут вовсю — особенно груши и яблони, в том числе дикие. Вполне возможны кратковременные ливни. Оуэн любил дождь. Летом на дне карьера бывает невыносимо жарко, да и пыль всегда раздражает. Дождь хотя бы немного охлаждает каменные плиты и прибивает пыль. «ВСЕ, КТО РАБОТАЕТ В КАРЬЕРАХ, ЛЮБЯТ ДОЖДЬ», — сказал как-то Оуэн Мини.
      Я велел девушкам из своего двенадцатого перечитать первую главу «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», которую Гарди назвал «Фаза первая. Девушка». Даром что я обращал их внимание на то, как Гарди любит по ходу повествования исподволь предвещать будущие события некоторыми намеками, весь класс благополучно проморгал этот художественный прием. Ну как же они могли так небрежно проскочить сцену гибели лошади? «Никто не винил Тэсс так, как она сама винила себя», — пишет Гарди; а чуть позже он даже говорит: «На ее бледном лице не было ни слезинки, словно она сама поставила на себе клеймо убийцы». А что класс думает насчет внешности Тэсс? «Ее отличала пышная, рано созревшая фигура, отчего она больше походила на женщину, чем на девушку». Да ничего они не думают.
      — Может быть, она чем-то на вас похожа? — обращаюсь я ко всему классу. — Что вам приходит в голову, если кто-нибудь из вас так выглядит?
      Тишина.
      А что, на их взгляд, произошло в конце «Фазы первой» — Тэсс соблазнили или изнасиловали? «Она крепко спала», — пишет Гарди. Он что же, хочет сказать, д'Эрбервилль «сделал это», пока она спала?
      Тишина.
      Перед тем как они потрудятся прочитать следующую главу романа, озаглавленную «Фаза вторая. Больше не девушка», я попросил их дать себе труд перечитать первую главу — или почитать наконец ее в первый раз, что тоже вполне возможно.
      — Будьте внимательны, — предупредил я их, — когда Тэсс говорит: «Неужто вам никогда не приходило в голову, что если так говорят все женщины, то некоторые и вправду могут это чувствовать?» — обратите внимание на эти слова! Обратите внимание, гдеТэсс хоронит своего ребенка — «в том захудалом уголке Божьих владений, где он позволяет расти крапиве и где покоятся все некрещеные младенцы, известные пьяницы, самоубийцы и прочие несчастные, чьи души, скорее всего, прокляты вовек». Попробуйте понять, что сам Гарди думает о «Божьих владениях» — и что он думает о невезении, о совпадениях, о так называемых обстоятельствах, на которые мы не в силах повлиять. Считает ли он, что, будучи целомудреннойнатурой, вы подвергаетесь большим испытаниям, скитаясь по свету? Или наоборот — меньшим?
      — Сэр? — обратилась ко мне Лесли Энн Гру. Это прозвучало очень старомодно; в школе епископа Строна меня уже сто лет никто не называл «сэр» — за исключением новеньких. А Лесли Энн Гру учится здесь уже много лет. — Если завтра снова будет хорошая погода, — сказала Лесли Энн, — можно, чтобы у нас урок был на улице?
      — Нет, — ответил я; но я сегодня какой-то вялый — мне тоскливо и уныло. Я знаю, что сказал бы ей Голос.
      «ТОЛЬКО ЕСЛИ БУДЕТ ДОЖДЬ, — сказал бы Оуэн. — ЕСЛИ С НЕБА ЛИВАНЕТ, ТОГДА МЫ СМОЖЕМ ПРОВЕСТИ УРОК НА УЛИЦЕ».
 
      В самом начале зимнего триместра — мы были тогда в десятом классе Грейвсендской академии — страдающий подагрой школьный священник, преподобный мистер Скаммон — отправитель внеконфессиональных богослужений и бесцветный преподаватель религиоведения и Священного Писания, — поскользнулся на обледеневших ступеньках церкви Херда, разбил голову и так и не пришел в сознание. Оуэн, впрочем, придерживался мнения, что преподобный мистер Скаммон никогда в него и не приходил до конца. Еще несколько недель после кончины священника его сутана и трость висели на вешалке в ризнице — словно старый мистер Скаммон покинул этот мир всего на несколько минут, чтобы прогуляться до ближайшего туалета. Для поисков нового школьного священника собрали еще одну конкурсную комиссию, а пока попросили вести занятия по истории религии и Священному Писанию преподобного Льюиса Меррила.
      В девятом классе мы с Оуэном уже пережили первую часть учебного курса старого мистера Скаммона по истории религии: эдакий всеохватный и поверхностный — от Цезаря до Эйзенхауэра — обзор основных мировых религий. Мы как раз и теперь маялись со второй частью плюс курс по Священному Писанию, когда старый священник ступил на роковые обледеневшие ступеньки церкви Херда. Преподобный мистер Меррил привнес в оба курса свое знакомое заикание и почти столь же знакомые сомнения. На занятиях по Священному Писанию он заставлял нас вникать в смысл сказанного в Библии — находить бесчисленные примеры тому, о чем говорится в стихе 20 пятой главы Книги пророка Исайи: «Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом…» На занятиях же по религиоведению — это был трудный курс «религии и литературы» — он предложил нам объяснить, что имел в виду Толстой, когда написал в «Анне Карениной»: «Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться».
      На уроках по обоим предметам пастор Меррил проповедовал свою философию, сводимую к знакомой формуле: «Сомнения составляют суть веры и ни в коем случае не противоречат ей». Этот постулат сейчас вызывал у Оуэна гораздо больший интерес, чем раньше. Очевидно, дело тут было в ключевом положении — «вера без чудес». Вера, нуждающаяся в подкреплении чудесами, перестает быть верой; не просите доказательств — вот что неустанно, день за днем пытался внушить нам пастор Меррил.
      — НО ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО ХОТЬ МАЛЕНЬКОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, — говорил Оуэн Мини.
      — Вера сама по себе уже чудо, Оуэн, — говорил пастор Меррил. — Первейшее чудо, в которое я верю, — это сама моя вера.
      Оуэн глянул недоверчиво, но промолчал. Наши классы на занятиях по религиоведению — да и на уроках Священного Писания тоже — представляли собой сборище воинствующих атеистов. Если не считать Оуэна Мини, мы были кучкой болванов-нигилистов, все принимающих в штыки, — до того непробиваемых, что Джек Керуак и Аллен Гинсберг казались нам интереснее, чем Толстой, — так что преподобному мистеру Меррилу с его заиканием и потрепанным набором сомнений пришлось с нами здорово помучиться. Он заставил нас прочитать роман Грэма Грина «Сила и слава» — Оуэн потом написал зачетную работу под названием «ПЬЮЩИЙ ПАДРЕ: ЖАЛКИЙ ПРАВЕДНИК». Мы также читали «Портрет художника в юности» Джойса, «Варавву» Лагерквиста и «Братьев Карамазовых» Достоевского — Оуэн написал за меня работу под заголовком «ГРЕХИ СМЕРДЯКОВ: УБИЙСТВЕННОЕ СОЧЕТАНИЕ». Бедный пастор Меррил! Мой старый добрый конгрегационалистский священник неожиданно оказался в роли защитника христианства — причем даже Оуэн оспаривал его методы защиты. У нас в классе обожали Сартра и Камю — их идея насчет «неоспоримой очевидности жизни без утешения» приводила нас, подростков, в восторг. Преподобный мистер Меррил мягко возражал нам с помощью Кьеркегора: «Ни один человек не вправе внушать другим, будто вера есть нечто ничтожное или легкое, тогда как вера — величайшее и труднейшее из дел» .
      Оуэн, который когда-то скептически воспринимал пастора Меррила, теперь взял на себя роль его защитника.
      — ТО, ЧТО КАКАЯ-ТО КУЧКА АТЕИСТОВ УМЕЕТ ПИСАТЬ ЛУЧШЕ, ЧЕМ ТЕ РЕБЯТА, ЧТО НАПИСАЛИ БИБЛИЮ, ЕЩЕ НЕ ОЗНАЧАЕТ, ЧТО ОНИ ОБЯЗАТЕЛЬНО ПРАВЫ! — сердито заявил он. — ПОСМОТРИ НА ЭТИХ ТЕЛЕВИЗИОННЫХ ЧУДИЛ-ФОКУСНИКОВ — ОНИ ХОТЯТ, ЧТОБЫ НАРОД ПОВЕРИЛ В МАГИЮ! НО ВЕДЬ НАСТОЯЩИЕЧУДЕСА — ЭТО НЕ ТО, ЧТО МОЖНО УВИДЕТЬ, — В ТАКИЕ ВЕЩИ ВЕРИШЬ НЕ ВИДЯ. ЕСЛИ КАКОЙ-НИБУДЬ ПРОПОВЕДНИК — МУДАК, ЭТО ЕЩЕ НЕ ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО БОГА НЕ СУЩЕСТВУЕТ!
      — Верно, только давай не будем в классе говорить «мудак», ладно, Оуэн? — попросил пастор Меррил.
      А как-то раз на уроке Священного Писания Оуэн сказал:
      — АПОСТОЛЫ И ПРАВДА ВСЕ ТУПЫЕ — ОНИ НИКОГДА НЕ ПОНИМАЮТ, ЧТО ХРИСТОС ИМЕЕТ В ВИДУ. ЭТО ПРОСТО КАКОЕ-ТО СБОРИЩЕ ПУТАНИКОВ. ОНИ НЕ В СОСТОЯНИИ ПОВЕРИТЬ В БОГА НАСТОЛЬКО, НАСКОЛЬКО САМИ ХОТЕЛИ БЫВЕРИТЬ, ДА ЕЩЕ И ХРИСТА ПРЕДАЮТ. ШТУКА В ТОМ, ЧТО БОГ ЛЮБИТ НАС НЕПОТОМУ, ЧТО МЫ ТАКИЕ УМНЫЕ ИЛИ ПРАВЕДНЫЕ. МЫ ГЛУПЫЕ, МЫ ПЛОХИЕ, И ВСЕ РАВНО БОГ ЛЮБИТ НАС — ИИСУС ВЕДЬ ВСЕ ЗАРАНЕЕ РАССКАЗАЛ ЭТИМ СВОИМ АПОСТОЛАМ, У КОТОРЫХ ВМЕСТО ГОЛОВЫ ЗАДНИЦА. «СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ПРЕДАН БУДЕТ В РУКИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ, И УБЬЮТ ЕГО…» — ПОМНИТЕ? ЭТО У МАРКА, ВЕРНО?
      — Да, верно, только давай не будем в классе говорить про апостолов, что у них «вместо головы задница», ладно, Оуэн? — сказал мистер Меррил. Но хотя ему стоило немалых трудов защищать Святое Слово Божие, впервые на моей памяти Льюис Меррил радовался. Нападки на его веру лишь раззадорили его; он ожил, став совсем не таким смиренным.
      — МНЕ КАЖЕТСЯ, ЕГО ПРИХОЖАНЕ-КОНГРЕГАЦИОНАЛИСТЫ ВООБЩЕ С НИМ НИКОГДА НЕ РАЗГОВАРИВАЮТ, — предположил Оуэн. — МНЕ КАЖЕТСЯ, ЕМУ ПРОСТО НЕ ХВАТАЕТ ОБЩЕНИЯ; А У НАС В КЛАССЕ ПУСТЬ МЫ С НИМ И СПОРИМ, ЗАТО ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ОБЩАЕМСЯ.
      — У меня такое впечатление, что с ним и жена-то никогда не разговаривает, — заметил Дэн. Да и вечно угрюмые дети пастора не располагали к общению, отпуская сквозь зубы односложные неприветливые реплики.
      «ЗАЧЕМ НАШЕЙ ШКОЛЕ ТРАТИТЬ ПОПУСТУ ВРЕМЯ НА ДВЕ КОНКУРСНЫЕ КОМИССИИ? — вопрошал Голос на страницах «Грейвсендской могилы». — ДАВАЙТЕ ИСКАТЬ ДИРЕКТОРА — ШКОЛЕ ОН И ВПРАВДУ НУЖЕН! — НО ЗАЧЕМ ИСКАТЬ ШКОЛЬНОГО СВЯЩЕННИКА? ВОВСЕ НЕ ЖЕЛАЯ УМАЛИТЬ ДОСТОИНСТВА УМЕРШЕГО, СЛЕДУЕТ ЗАМЕТИТЬ, ЧТО ПРЕПОДОБНЫЙ МИСТЕР МЕРРИЛ — БОЛЕЕ ЧЕМ ПОДХОДЯЩАЯ ЗАМЕНА ПОКОЙНОМУ МИСТЕРУ СКАММОНУ, А ЕСЛИ УЖ СОВСЕМ ОТКРОВЕННО, ТО МИСТЕР МЕРРИЛ ВЕДЕТ ЗАНЯТИЯ ДАЖЕ ЛУЧШЕ. И ШКОЛА ДОСТАТОЧНО ВЫСОКО ОЦЕНИВАЕТ ЕГО СПОСОБНОСТИ, СУДЯ ПО ТОМУ, ЧТО НЕСКОЛЬКО РАЗ ПРИГЛАШАЛА ЕГО ДЛЯ ПРОПОВЕДИ В ЦЕРКВИ ХЕРДА ПРЕПОДОБНЫЙ МИСТЕР МЕРРИЛ БЫЛ БЫ ХОРОШИМ ШКОЛЬНЫМ СВЯЩЕННИКОМ. НУЖНО УЗНАТЬ, СКОЛЬКО ЕМУ ПЛАТЯТ КОНГРЕГАЦИОНАЛИСТЫ, И ПРЕДЛОЖИТЬ БОЛЬШЕ».
      И мистера Меррила переманили из конгрегационалистской церкви в Академию. К Голосу в очередной раз прислушались.
 
      Торонто, 12 мая 1987 года — прохладный солнечный день; в такой день приятно стричь лужайку. Запах свежескошенной травы по всей Рассел-Хилл-роуд — лучшее свидетельство того, сколь трепетно все мои соседи относятся к стрижке лужаек У миссис Броклбэнк — ее дочери Хитер я преподаю английскую литературу в двенадцатом классе—к уходу за своей лужайкой немного иной подход: я обнаружил, что она вырывает одуванчики с корнем.
      — Советую вам делать то же самое, — говорит она мне. — Выдергивайте их, а не подстригайте. Когда их срезаешь, они только еще сильнее разрастаются.
      — Как морские звезды, — кивнул я и тут же пожалел об этом: с миссис Броклбэнк лучше никогда не заговаривать на новую для нее тему — если только не нужно убить время, разумеется. Если бы я задал «фазу» под названием «Девушка» миссис Броклбэнк — вот уж кто бы сделал все как надо и с первого раза.
      — Вы разбираетесь в морских звездах? — спросила она.
      — Я вообще-то вырос на побережье, — напомнил я ей. Здесь, в Торонто, мне то и дело приходится сообщать собеседнику о существовании Атлантического и Тихого океанов. Канадцы, кажется, склонны полагать, что вся вода земного шара сосредоточена в Великих озерах.
      — Так что там насчет морских звезд? — спросила миссис Броклбэнк
      — Вы режете их на кусочки, а их становится все больше и больше, — ответил я.
      — Это написано в книге? — удивилась миссис Броклбэнк.
      Я заверил ее, что это действительно написано в книге. У меня даже есть эта книга, в которой описывается жизнь морских звезд, хотя мы с Оуэном знали, что их ни в коем случае нельзя резать на кусочки, задолго до того, как прочли об этом. Любой грейвсендский ребенок, побывав на пляже у Кабаньей Головы, узнаёт о морских звездах все; помню, как мама объясняла нам с Оуэном, что морских звезд нельзя разрезать; они приносят много вреда, и рост их численности в Нью-Хэмпшире не поощряется.
      Любознательность миссис Броклбэнк ненасытна; моя соседка может увлечься чем угодно и с таким же азартом, с каким сегодня воюет с одуванчиками.
      — Я бы хотела почитать эту книгу, — заявила она.
      И я снова, в который уже раз, пытаюсь сделать то, что превратилось чуть ли не в ритуал, — отговариваю ее от чтения очередной книги. И все мои усилия также бесполезны, как попытки уговорить моих учениц прочитать заданные тексты.
      — Это не лучшая книга, — говорю ей. — Ее написал непрофессионал и издал за свои деньги.
      — А что же тут плохого, если написал непрофессионал? — не сдавалась миссис Броклбэнк. Тут мне приходит в голову, что, возможно, она сама пишет книгу. — Что плохого в том, что он издал ее за свои деньги?
      Книга, в которой рассказывается вся правда о морских звездах, называется «Жизнь в морской заводи», и написал ее Арчибалд Торндайк. Старина Торни был, помимо прочего, натуралистом-любителем и по собственному почину вел дневник наблюдений; уйдя на пенсию из Грейвсендской академии, он два года дотошно изучал всяческую живность в заводи у гавани Рай-Харбор, после чего издал об этом книгу на собственные средства. Каждый год в день встречи выпускников он продавал экземпляры своей книги с дарственной надписью. Он ставил свой «универсал» рядом с теннисными кортами, раскладывал книги на задней откидной дверце и болтал с выпускниками — со всеми, кто захочет. Поскольку он был очень популярным директором школы — и поскольку вслед за ним пришел директор исключительно непопулярный, — выпускники почти всегда с удовольствием болтали со стариной Торни. Я думаю, он таким образом продал порядочное количество экземпляров; возможно, даже кое-что заработал. В конце концов, может, он был не таким уж и непрофессионалом. Он умел управляться с Голосом, при этом никак не управляя им. А вот нового директора Голос в конце концов одолел.
      Вот и я в конце концов отступаю перед неистовым стремлением миссис Броклбэнк к самообразованию; я обещаю ей, что дам почитать «Жизнь в морской заводи», которая лежит у меня дома.
      — Вы уж напомните, пожалуйста, Хитер, пусть повторит первую «фазу» «Тэсс», — прошу я миссис Броклбэнк.
      — Хитер не готовит домашние задания? — встревожилась миссис Броклбэнк.
      — Сейчас весна, что поделаешь, — объясняю я. — Все девушки плохо готовятся. Хитер-то как раз учится хорошо.
      Хитер Броклбэнк и вправду одна из моих лучших учениц. Она унаследовала от матери недюжинное упорство, и в то же время ее воображение простирается гораздо дальше одуванчиков.
      Может, взять и устроить девчонкам из двенадцатого класса письменную проверку? Если они даже «Фазу первую» «Тэсс» проскочили галопом, то могу спорить, что предисловие они вообще пропустили — а ведь предисловие я им тоже задавал. Я это делаю далеко не всегда, но предисловие Роберта Б. Хайлмана очень полезно прочитать, прежде чем открыть Гарди в первый раз. Для проверки у меня есть по-настоящему коварный вопрос, думаю я, поглядывая на руки миссис Броклбэнк, — они теребят казненные одуванчики.
      «Как Гарди первоначально хотел озаглавить свой роман?»
      Ха! Угадывать здесь бесполезно; если бы они читали предисловие, то знали бы, что сперва роман назывался «Слишком поздно, любимый», — по крайней мере, это «слишком поздно» осталось бы у них в голове. Потом я вспомнил, что еще до «Тэсс» Гарди написал повесть под названием «Необычайные приключения доярки»; я размышлял, не подбросить ли им эту деталь, чтобы запутать еще больше. А уж затем я сообразил, что миссис Броклбэнк все еще стоит на тротуаре с пучком одуванчиков и ждет, что я принесу ей «Жизнь в морской заводи». И лишь после всего этого я вспомнил, что мы с Оуэном Мини впервые прочитали «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» в десятом классе Грейвсендской академии. Английский у нас тогда вел мистер Эрли; шел зимний триместр 1960-го, и Томас Гарди давался мне с таким трудом, что хоть на стенку лезь. Мистер Эрли, конечно, не от большого ума решил дать «Тэсс» десятиклассникам. Здесь, в школе епископа Строна, я долго доказывал, что Гарди нужно изучать в тринадцатом классе, что даже двенадцатый класс — это слишком рано! Даже «Братья Карамазовы» легче, чем «Тэсс»!
      — Я не могу это читать! — помню, жаловался я Оуэну. Он старался помочь мне; он помогал мне во всем, но «Тэсс» для меня была чересчур. — Я не могу читать книгу про дойку коров! — взвыл я в отчаянии.
      — ЭТО НЕ ПРО ДОЙКУ КОРОВ, — сердито возразил Оуэн.
      — Мне плевать, про что она; я ее терпеть не могу, и все, — сказал я.
      — ОЧЕНЬ РАЗУМНЫЙ ПОДХОД НЕЧЕГО СКАЗАТЬ, — заметил Оуэн. — ЕСЛИ ТЫ НЕ МОЖЕШЬ ЕЕ ЧИТАТЬ, МОЖЕТ, ДАВАЙ, Я ПРОЧТУ ЕЕ ТЕБЕ ВСЛУХ?
      Мне до сих пор хочется сквозь землю провалиться: он готов был сделать для меня даже это— прочитать мне вслух всю «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»! Тогда при одной мысли о том, чтобы прослушать весь роман в его исполнении, у меня волосы встали дыбом.
      — Я не могу ее ни читать, ни слушать, — сказал я.
      — ХОРОШО, — кивнул Оуэн. — ТОГДА СКАЖИ, ЧТО ТЫ ХОЧЕШЬ, ЧТОБЫ Я СДЕЛАЛ. Я МОГУ ПЕРЕСКАЗАТЬ ТЕБЕ ВЕСЬ РОМАН, Я МОГУ НАПИСАТЬ ЗА ТЕБЯ ЗАЧЕТНУЮ РАБОТУ — А НА ЭКЗАМЕНЕ ТЕБЕ ОСТАНЕТСЯ ТОЛЬКО ВЕШАТЬ ЛАПШУ: ЕСЛИ Я ПЕРЕСКАЖУ ТЕБЕ ВСЕ ОТ НАЧАЛА И ДО КОНЦА, ТЫ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ ПОТОМ ДА ВСПОМНИШЬ. КОРОЧЕ, Я МОГУ ДЕЛАТЬ ЗА ТЕБЯ ДОМАШНИЕ ЗАДАНИЯ — МНЕ ЭТО НЕ ТРУДНО, И Я В ПРИНЦИПЕ НЕ ПРОТИВ, — А МОГУ НАУЧИТЬ ТЕБЯ, КАК ДЕЛАТЬ ИХ САМОМУ. ЭТО БУДЕТ НЕМНОЖКО СЛОЖНЕЕ — ДЛЯ НАС ОБОИХ, — НО ЕСЛИ ТЫ НАУЧИШЬСЯ САМ ДЕЛАТЬ СВОЮ РАБОТУ, КОГДА-НИБУДЬ ЭТО МОЖЕТ ТЕБЕ ПРИГОДИТЬСЯ. Я ДАВНО ХОТЕЛ ТЕБЯ СПРОСИТЬ: ЧТО ТЫ ВООБЩЕ СОБИРАЕШЬСЯ ДЕЛАТЬ — ПОСЛЕ ТОГО, КАК МЕНЯ НЕ БУДЕТ?
      — Что значит «после того, как меня не будет»? — не понял я.
      — ЛАДНО, СКАЖЕМ ИНАЧЕ, — терпеливо продолжал он. — ТЫ СОБИРАЕШЬСЯ ИСКАТЬ РАБОТУ? В СМЫСЛЕ, КОГДА ЗАКОНЧИШЬ ШКОЛУ — ТЫ ПОЙДЕШЬ РАБОТАТЬ? ИЛИ СОБИРАЕШЬСЯ ПОСТУПАТЬ В УНИВЕРСИТЕТ? МЫ С ТОБОЙ БУДЕМ ПОСТУПАТЬ В ОДИН И ТОТ ЖЕ УНИВЕРСИТЕТ? И ТАМ Я ТОЖЕ БУДУ ЗА ТЕБЯ ДЕЛАТЬ ДОМАШНИЕ ЗАДАНИЯ? НА ЧЕМ ТЫ ВООБЩЕ СОБИРАЕШЬСЯ СПЕЦИАЛИЗИРОВАТЬСЯ?
      — А ты на чем? — спросил я. Мне было обидно, однако я понимал, к чему он клонит, и я чувствовал, что он прав.
      — НА ГЕОЛОГИИ, — сказал он. — Я ВЕДЬ РАБОТАЮ С ГРАНИТОМ.
      — Рехнулся, что ли? — вскрикнул я. — Это же не твое! Ты можешь изучать все, что захочешь, — почему обязательно камни?!
      — КАМНИ ИЗУЧАТЬ ИНТЕРЕСНО, — упрямо заявил Оуэн. — ГЕОЛОГИЯ — ЭТО ВЕДЬ ИСТОРИЯ ЗЕМЛИ.
      — Я не могу читать «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»! — кричал я. — Это слишком трудно!
      — ТЫ, НАВЕРНОЕ, ХОЧЕШЬ СКАЗАТЬ, ЧТО ТЕБЕ ТРУДНО ЗАСТАВИТЬ СЕБЯ ЧИТАТЬ, ТРУДНО СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ, — сказал он. — НО ЭТО НЕ ЗНАЧИТ, ЧТО «ТЭСС ИЗ РОДА Д'ЭРБЕРВИЛЛЕЙ» СЛОЖНАЯ КНИГА. МОЖЕТ, ТЕБЕ ТОМАС ГАРДИ И ВПРАВДУ КАЖЕТСЯ СКУЧНЫМ, НО НА САМОМ-ТО ДЕЛЕ У НЕГО ВСЕ ОЧЕНЬ ПРОСТО И ПОНЯТНО. ОН РАССКАЗЫВАЕТ ВСЕ, ЧТО ТЕБЕ НУЖНО ЗНАТЬ.
      — Он рассказывает больше, чем я хочузнать! — не унимался я.
      —ТВОЯ СКУКА — ЭТО ТВОЯ ЛИЧНАЯ ТРУДНОСТЬ, — сказал Оуэн Мини. — ТЕБЕ СКУЧНО ИЗ-ЗА ТОГО, ЧТО ТЕБЕ НЕ ХВАТАЕТ ВООБРАЖЕНИЯ. ГАРДИ ПО-СВОЕМУ ВИДИТ МИР. ТЭСС ОБРЕЧЕНА. СУДЬБА ЕЕ УЖЕ ВЫБРАЛА ТЭСС — ЖЕРТВА; А ЕСЛИ ТЫ ЖЕРТВА, ТО ВЕСЬ МИР ИСПОЛЬЗУЕТ ТЕБЯ В СВОИХ ЦЕЛЯХ. НЕУЖЕЛИ ТАКОЙ НЕОБЫЧНЫЙ ВЗГЛЯД НА МИР ТЕБЕ КАЖЕТСЯ СКУЧНЫМ? НЕУЖЕЛИ ТЕБЯ СОВСЕМ НЕ ИНТЕРЕСУЕТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВЫРАБОТАЛ ТАКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ? ВЕДЬ ЭТО ЖЕ КАК РАЗ САМОЕ ИНТЕРЕСНОЕ В ПИСАТЕЛЯХ! МОЖЕТ, ТЕБЕ СТОИТ СПЕЦИАЛИЗИРОВАТЬСЯ НА АНГЛИЙСКОМ И ЛИТЕРАТУРЕ? ТОГДА, ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, ТЕБЕ ПРИДЕТСЯ ЧИТАТЬ ВЕЩИ, НАПИСАННЫЕ ТЕМИ, КТО УМЕЕТ ПИСАТЬ! ЧТОБЫ СПЕЦИАЛИЗИРОВАТЬСЯ НА АНГЛИЙСКОМ, ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ НУЖНО ДЕЛАТЬ, ЗДЕСЬ НЕ ТРЕБУЮТСЯ КАКИЕ-ТО ВЫДАЮЩИЕСЯ СПОСОБНОСТИ НАДО ТОЛЬКО ОБРАЩАТЬ ВНИМАНИЕ НА ТО, ЧТО ТЕБЕ ХОТЯТ ПОКАЗАТЬ, — ЧТО ВЫЗЫВАЕТ У АВТОРА ЗЛОСТЬ ИЛИ КАКИЕ-НИБУДЬ ДРУГИЕ СИЛЬНЫЕ ЧУВСТВА ЭТО ЖЕ ТАК ПРОСТО НЕ ЗРЯ СТОЛЬКО НАРОДУ СПЕЦИАЛИЗИРУЕТСЯ НА АНГЛИЙСКОМ
      — Для меня это совсем не просто! — кричал я — Я не могу читать эту книжку.
      — ТЫ НЕ МОЖЕШЬ ЧИТАТЬ БОЛЬШИНСТВО КНИГ, ВЕРНО? — спросил Оуэн
      — Да! Да! — сказал я
      — НУ ТЕПЕРЬ-ТО ТЫ ВИДИШЬ, ЧТО ДЕЛО НЕ В «ТЭСС»?
      — Да, — пришлось признать мне
      — НУ ВОТ, ХОТЬ ДО ЧЕГО-ТО ДОГОВОРИЛИСЬ, — вздохнул с облегчением Оуэн Мини — мой друг, мой учитель
      Я стоял на тротуаре рядом с миссис Броклбэнк и чувствовал, как на глаза наворачиваются слезы
      — У вас аллергия? — спросила миссис Броклбэнк, я помотал головой Мне стало так стыдно, что я — пусть даже на мгновение — всерьез решил огорошить своих девчонок из двенадцатого класса коварной письменной проверкой по Гарди Я ведь помню, как мне было тяжело, когда я учился сам, я помню, как много для меня значила помощь Оуэна, — какой же я учитель, если хочу подлавливать учеников?
      — По-моему, у вас таки аллергия, — заметив слезы на моих глазах, заключила миссис Броклбэнк — Многие страдают аллергией и даже не догадываются об этом Я знаю, я где-то читала
      — Должно быть, это на одуванчики, — сказал я, и миссис Броклбэнк взглянула на свои зловредные сорняки с еще большим отвращением
      Каждую весну на свет появляются одуванчики, они всегда напоминают мне о весеннем триместре 1960 года — в нашу жизнь стремительно, словно свежий ветер, врывалось то давнее десятилетие, казавшееся нам с Оуэном Мини таким новым и многообещающим. В ту весну конкурсная комиссия выбрала нового директора школы. В то десятилетие нам суждено было потерпеть жестокое поражение.
 
      Рэндолф Уайт прежде был директором маленькой частной школы в Лейк-Форесте, штат Иллинойс. Про этот городок исключительно для белых и очень богатых говорили, будто он прямо из кожи вон лезет, желая доказать, что никакой он не пригород Чикаго — но может, и врут, я ни разу там не был. Несколько учеников Грейвсендской академии приехали оттуда, и все как один застонали, услышав, что Рэндолф Уайт назначен директором Академии, — вполне возможно, просто мысль о том, что кто-то из Лейк-Фореста последовал за ними в Нью-Хэмпшир, нагоняла на них тоску.
      В то время у нас с Оуэном был один знакомый мальчишка из Блумфилд-Хиллз, что в штате Мичиган; он сказал нам, что Блумфилд-Хиллз и Детройт — это примерно то же самое, что Лейк-Форест и Чикаго, и что, как он выразился, Блумфилд-Хиллз — «гнилое местечко». И привел пример из жизни Блумфилд-Хиллз, чтобы пояснить, что имеет в виду, — это была история об одной поселившейся там негритянской семье. Так вот, этих людей очень скоро вынудили продать дом и убраться, потому что соседи то и дело жгли у них на лужайке кресты. Нас с Оуэном это здорово впечатлило; мы в своем Нью-Хэмпшире думали, что такие дела творятся только где-нибудь на Юге, — но один негритянский парнишка из Атланты сказал нам, что мы просто «ни хрена не знаем». Они сжигают кресты по всей стране, сказал он; нас, мол, в Грейвсендской академии ведь «явно не окружают толпы чернокожих школьников», верно? Да, пришлось согласиться нам с Оуэном, не окружают, это уж точно.
      Потом другой знакомый парнишка из Мичигана сказал, что Гросс-Пойнт с Детройтом больше похожи на Лейк-Форест с Чикаго — мол, Блумфилд-Хиллз не самое уместное сравнение А потом еще один мальчишка стал спорить, что Шейкер-Хайтс и Кливленд еще почище, чем Лейк-Форест с Чикаго, и так далее Мы с Оуэном не слишком-то хорошо знали, где у нас в стране предпочитают селиться богатые и избранные, когда один мальчишка-еврей из городка Хайленд-Парк в штате Иллинойс сказал нам, что в Лейк-Форест «не пускают евреев», нам с Оуэном уже стало интересно, что же это за такая зловещая частная школа в Лейк-Форесте, откуда прибыл наш новый директор
      У Оуэна имелся и другой повод подозрительно относиться к Рэндолфу Уайту Из всех кандидатов, которых конкурсная комиссия пропустила через свое решето за то время, пока мы учились в десятом классе, лишь Рэндолф Уайт не принял приглашения на ЗАКРЫТУЮ АУДИЕНЦИЮ с Голосом Оуэн встретился с мистером Уайтом у двери кабинета Арчи Торндайка Торни познакомил кандидата в директоры с Голосом и сказал, что, как обычно, готов уступить свой кабинет, чтобы во время собеседования им никто не мешал
      — Что такое? — не понял Рэндолф Уайт — Я ведь, кажется, уже прошел собеседование со школьниками?
      — Да, верно, но… — замялся старина Торни — Понимаете, Оуэн — это Голос, ну, вы знаете нашу школьную газету — называется «Грейвсендская могила»?
      — Я знаю, кто это, — ответил мистер Уайт, он до сих пор не пожал протянутую руку Оуэна — Почему он не пришел, когда со мной беседовали остальные школьники?
      — Это были члены ученического подкомитета, — пояснил Арчи Торндайк — А Оуэн просил о «закрытой аудиенции»
      — Просьба отклоняется, Оуэн, — заявил Рэндолф Уайт, пожав в конце концов маленькую ладошку Оуэна — Я предпочитаю иметь побольше времени в запасе, чтобы как следует поговорить с заведующими кафедрами, — объяснил мистер Уайт Оуэн потер пальцы, до сих пор дрожавшие после рукопожатия деловитого кандидата
      Старина Торни попытался загладить неловкость.
      — Оуэн — это почти заведующий кафедрой, — шутливо заметил он.
      — Мнение школьников — это ведь не мнение кафедры, верно? — спросил мистер Уайт Оуэна; тот словно язык проглотил. Уайт был крепко сбитым, подтянутым мужчиной; он каждый день играл в беспощадную и агрессивную игру под названием сквош. Жена звала его Рэнди; он звал ее Сэм — уменьшительное от «Саманта». Она происходила из семьи чикагских мясных магнатов; в его семье тоже занимались мясом, хотя, как утверждали, в ее мясе крутились гораздо большие деньги. Одна злорадная чикагская газета назвала их свадьбу «мясным браком». Оуэн вспомнил, что в личном деле кандидата говорится, будто Уайт «произвел технологический переворот в упаковке и распространении мясных продуктов». Он перешел из мясной области в образовательную совсем недавно — когда решил, что его собственным детям нужна школа поприличнее. Он основал такую школу, причем с нуля, и в Лейк-Форесте она стала пользоваться немалым успехом. Сейчас дети Уайта уже учились в университете, и он стремился к «новым высотам в образовательном бизнесе». В Лейк-Форесте не было «традиций», с которыми ему хотелось бы работать; Уайт говорил, его привлекает роль «преобразователя долгой и славной традиции».
      Рэнди Уайт одевался как бизнесмен; рядом с небрежно одетым, слегка даже помятым стариной Арчи Торндайком он выглядел необычайно щеголевато. На Уайте идеально сидел костюм стального цвета в тонкую полоску и до хруста накрахмаленная белая сорочка; концы ее воротника, чуть уже, чем принято, он скалывал изящной золотой булавкой, благодаря той же булавке идеально вывязанный узел его галстука выдавался вперед опять-таки чуть больше, чем принято. Уайт положил руку Оуэну на макушку и взъерошил ему волосы; Роза Виггин, помнится, тоже любила так делать, пока не пришло памятное Рождество 1953 года.
      — Я поговорю с Оуэном послетого, как получу работу! — заявил Уайт старине Торни и сам улыбнулся своей шутке. — Я, в общем, и так знаю, чего хочет Оуэн, — сказал Уайт и подмигнул Оуэну. — «Первым делом — педагог, а уж потом добытчик денег» — не так ли? — Оуэн кивнул, по-прежнему не в силах вымолвить ни слова. — Ну что ж, Оуэн, я скажу тебе, что такое директор школы. Директор школы должен уметь принимать решения. Он и педагог, он и добытчик денег, но — в первую и самую главную очередь! — это человек, который принимает решения.
      Затем Рэнди Уайт посмотрел на часы и увел старину Торни обратно в кабинет.
      — Вы же помните, мне надо успеть на самолет, — сказал Уайт. — Давайте побыстрее соберем всех этих ваших заведующих кафедрами. — И за секунду до того, как Арчи Торндайк закрыл дверь своего кабинета, Оуэн услышал, что еще сказал Уайт (ему показалось, эти слова как раз и предназначались для его, Оуэна, ушей): — А этому парнишке еще надо подрасти.
      И только после этого дверь в кабинет директора закрылась окончательно. Голос так и остался безмолвным; кандидат в директоры не услышал от Оуэна Мини ни единого слова.
      Конечно, Призрак Будущего провидел, что нас ждет; иногда я думаю, что Оуэн провидел вообще все. Я помню, как он предсказывал, что школа выберет Рэндолфа Уайта. Голос написал очередную статью для «Грейвсендской могилы», озаглавленную «НАД УАЙТЕЛЬСТВО». Он начал так: «В ПОПЕЧИТЕЛЬСКОМ СОВЕТЕ ЛЮБЯТ ДЕЛОВЫХ ЛЮДЕЙ — ЧЛЕНЫ ПОПЕЧИТЕЛЬСКОГО СОВЕТА И САМИ ДЕЛОВЫЕ ЛЮДИ! А НАШИ ПРЕПОДАВАТЕЛИ — ЭТО СБОРИЩЕ ТИПИЧНЫХ УЧИТЕЛЕЙ; НЕРЕШИТЕЛЬНЫЕ, БЕСХРЕБЕТНЫЕ, ОНИ ВСЕ ВРЕМЯ ГОВОРЯТ: «ДА, НО С ДРУГОЙ СТОРОНЫ…» ТЕПЕРЬ ВОТ ПРИХОДИТ ЭТОТ ТИП — КАК ОН САМ УТВЕРЖДАЕТ, СПЕЦИАЛИСТ ПО ПРИНЯТИЮ РЕШЕНИЙ. КОГДА ОН И ВПРАВДУ НАЧНЕТ ПРИНИМАТЬ РЕШЕНИЯ, ТУТ МАЛО НЕ ПОКАЖЕТСЯ — ПОГОДИТЕ НЕМНОЖКО, И ВЫ УВИДИТЕ, КАК ЛОВКО ЭТОТ ПАРЕНЬ ВСЕ ЗА НАС РЕШИТ! НО ПОКА ВСЕ КРУГОМ ДУМАЮТ, ЧТО ИМЕННО ЭТОГО-ТО НАМ И НЕ ХВАТАЕТ БОЛЬШЕ ВСЕГО — ЧЕЛОВЕКА, УМЕЮЩЕГО ПРИНИМАТЬ РЕШЕНИЯ. ПРЯМО ХЛЕБОМ ИХ НЕ КОРМИ — ДАЙ СПЕЦИАЛИСТА ПО ПРИНЯТИЮ РЕШЕНИЙ. ЧЕГО ГРЕЙВСЕНДСКОЙ АКАДЕМИИ НА САМОМ ДЕЛЕ НЕ ХВАТАЕТ, ТАК ЭТО ДИРЕКТОРА С СОЛИДНЫМ ОБРАЗОВАНИЕМ И ОПЫТОМ. А ОБРАЗОВАНИЕ И ОПЫТ МИСТЕРА УАЙТА НАЧИНАЮТСЯ И ЗАКАНЧИВАЮТСЯ МЯСОМ».
      Там было еще много чего и похлеще. Оуэн предложил выяснить, как отбирали учеников для маленькой частной школы в Лейк-Форесте: интересно, учились ли в школе мистера Уайта евреи или негры? Мистер Эрли, воспользовавшись правом куратора «Грейвсендской могилы», зарубил эту статью; тот кусок, где преподаватели названы СБОРИЩЕМ ТИПИЧНЫХ УЧИТЕЛЕЙ, НЕРЕШИТЕЛЬНЫХ И БЕСХРЕБЕТНЫХ, переполнил чашу.
      Дэн Нидэм согласился, что зарубили правильно.
      — Нельзя вот так просто брать и намекать, будто кто-то расист или антисемит, Оуэн, — сказал ему Дэн. — Надо иметь доказательства.
      Оуэн расстроился, что «Грейвсендская могила» так решительно и сурово отвергла его статью, но совет Дэна воспринял всерьез. Он побеседовал с ребятами из Лейк-Фореста; он подговорил их написать своим папам и мамам, чтобы те разузнали насчет условий приема в школе мистера Уайта. Родители, мол, могли бы сделать вид, будто подбирают школу для своих детей; они бы могли даже прямо спросить, будут ли их дети в этой школе якшаться с неграми или евреями. Ответ, полученный, к сожалению, через вторые и третьи руки, разумеется, оказался расплывчатым: родителям ответили, что у школы «нет никаких особых условий отбора при приеме»; в то же время им сказали, что в школе нет ни негров, ни евреев.
      Знакомство Дэна Нидэма с Рэнди Уайтом прошло примечательно. Это случилось вскоре после того, как Уайту предложили работу. Стоял прекрасный весенний день — уже зацвели сирень и форзиция, — и Дэн Нидэм вместе с Рэнди Уайтом и его женой Сэм прогуливались по главной лужайке — большому квадратному газону напротив Академии. Сэм тогда впервые пришла в школу, и оказалось, что она увлекается театром. Почти сразу же после приезда в Грейвсенд мистер Уайт принял решение согласиться на предложенную директорскую должность. Дэн сказал, что никогда еще школа не смотрелась так привлекательно. Газон зеленел по-весеннему ярко, со времени последней стрижки он успел снова распушиться; плющ своим глянцем красиво оттенял стены из красного кирпича, а туя и живая изгородь из бирючины, вытянувшись вдоль дорожек и обрамляя квадратные лужайки, своей строгой темной зеленью приятно контрастировали с ярко желтевшими кое-где одуванчиками. Дэн позволил новому директору как следует помять пальцы своей правой руки, затем перевел взгляд на равнодушное, отчужденно улыбающееся личико белокурой Сэм.
      — Посмотри на эти одуванчики, дорогая, — обратился к жене Рэндолф Уайт.
      — Их надо повыдергивать с корнем, — решительно заявила миссис Уайт.
      — Надо, надо, это верно — и выдерем! — пообещал новый директор школы.
      Дэн признался нам с Оуэном, что от Уайтов у него внутри что-то перевернулось.
      — ЭТО СЕЙЧАС-ТО ПЕРЕВЕРНУЛОСЬ? — сказал Оуэн. — ПОГОДИ, ЧТО ТЫ СКАЖЕШЬ, КОГДА ОН НАЧНЕТ ПРИНИМАТЬ РЕШЕНИЯ!
 
      Торонто, 13 мая 1987 года — еще один чудесный день, солнечный и прохладный. Миссис Броклбэнк и другие мои соседи, которые вчера вели войну с одуванчиками, сегодня занялись стрижкой травы. Вдоль Рассел-Хилл-роуд и Лонсдейл-роуд пахнет свежим покосом, словно на ферме. Я сегодня снова читал «Глоб энд мейл»; но на этот раз я вел себя хорошо, я не стал брать газету с собой в школу и твердо решил, что не буду ни с кем обсуждать, как США продавали Ирану оружие, а вырученные средства направляли никарагуанским повстанцам, или как султан Брунея подарил повстанцам деньги, а их по ошибке перевели не на тот счет в швейцарском банке. Ничего себе ошибочка — в десять миллионов долларов! В «Глоб энд Мейл» написали: «Бруней был лишь одной из зарубежных стран, к которым обращались в тот период, когда администрация Рейгана пыталась организовать финансовую поддержку для контрас после того, как Конгресс запретил федеральному правительству выделение с данной целью каких бы то ни было денег». Но в тринадцатом классе, где я веду уроки английского и литературы, умница Клэр Клуни вслух прочла этот отрывок и затем спросила, не кажется ли мне это предложение «самым корявым на свете».
      Я часто прошу своих девчонок находить в газетах и журналах неуклюжие обороты и приносить их в класс, чтобы мы все могли от души повеселиться, и этого отрывка про «выделение с данной целью каких бы то ни было денег» достаточно, чтобы у любого преподавателя английского глаза на лоб полезли. Я, однако, прекрасно понимаю, что Клэр Клуни пытается меня завести, и на наживку не клюю.
      Сейчас стоит та весенняя пора, когда мысли моих девчонок из тринадцатого класса где-то далеко, и я напомнил им, что вчера мы не успели как следует разобрать третью главу «Великого Гэтсби», что весь класс увяз в трясине догадок насчет «неиссякаемой ободряющей силы» в улыбке Гэтсби и что мы потратили слишком много ценного времени, пытаясь уяснить, что имеет в виду автор, говоря, что Джордан Бейкер проявляла «чисто городскую нелюбовь к конкретности». Клэр Клуни, должен я заметить, питает такую колоссальную«нелюбовь к конкретности», что умудрилась спутать Дэзи Бьюкенен с Миртл Уилсон. Я намекнул, что спутать жену с любовницей — это нечто более серьезное, чем простая оговорка. Подозреваю, что Клэр Клуни слишком умна для такой грубой ошибки и что если вчера она не прочла первую главу, то сегодня — судя по ее хитроумным попыткам отвлечь меня последними новостями — она не подготовила четвертую
      — А вот еще одно, мистер Уилрайт, — не унималась Клэр Клуни, продолжая свои беспощадные нападки на «Глоб энд мейл» — Это предложение на втором месте по корявости Послушайте-ка «Вчера мистер Рейган опроверг слухи о том, что он добивался от третьих стран помощи мятежникам, как заявил в понедельник мистер Макфарлейн» Кто когда что опроверг? — спрашивала меня Клэр Клуни, — И когда был тот понедельник — до того «вчера» или после — изумлялась Клэр
      — И когда же? — спросил я ее в свою очередь Она улыбнулась, остальные девчонки захихикали. Нет уж, не дам я все сорок минут урока растранжирить на Рональда Рейгана Но для этого придется взять себя в руки — вернее сказать, в кулаки Белый дом, вся эта преступная шайка, все эти чванливые тупые болваны, которые думают, что их действия в обход закона вполне оправданны, своими заявлениями, будто все, что они делают, они делают ради демократии, они унижают самую идею демократии! Им место в тюрьме Им место в Голливуде!
      Я знаю, кое-кто из девчонок рассказал родителям, что я часто на уроках «развожу демагогию» о Соединенных Штатах, а кое-кто из родителей пожаловался на это директрисе Кэтрин попросила, чтобы я не превращал классную комнату в трибуну для изложения своих политических взглядов «или по крайней мере рассказывал что-нибудь о Канаде, ведь девочки, что учатся в школе епископа Строна, по большей части канадки»
      — Про Канаду я ничего не знаю, — говорю я
      — Я знаю, что ничего! — смеется преподобная миссис Килинг Она всегда дружелюбна со мной, даже когда подначивает; но смысл этой реплики слегка задевает меня — хотя бы даже потому, что точно такими же замечаниями меня беспрестанно донимает каноник Мэки. Коротко это можно выразить так ты живешь среди нас уже двадцать лет; когда же ты наконец начнешь интересоваться нами?
      На моем уроке в тринадцатом классе Фрэнсис Нойз сказала:
      — Я думаю, он все врет.
      Она имела в виду президента Рейгана, конечно.
      — Его следует отстранить от должности. Почему ему не могут объявить импичмент? — спросила Дебби Ларокка. — Если врет, ему нужно объявить импичмент. Если он не врет — если все эти жулики могут управлять его администрацией вместо него, — значит, он слишком глуп, чтобы быть президентом. Как бы то ни было, надо отстранить его. В Канаде уже давно бы проголосовали за недоверие — и до свиданья!
      — Ага, — подтвердила Сандра Дарси.
      — Что вы об этом думаете, мистер Уилрайт? — сладким голоском спросила меня Адриенн Хьюлетт.
      — Я думаю, кое-кто из вас не дочитал четвертую главу, — сказал я. — Что имеется в виду, когда говорится, что Гэтсби «вылупился из скорлупы своего бесцельного великолепия»? Как вы это понимаете? — спросил я их.
      Выясняется, что по крайней мере Руби Ньюэлл домашнее задание сделала.
      — Это значит, что Гэтсби купил тот дом, чтобы жить напротив Дэзи, как раз через пролив; и все эти вечеринки, которые он закатывает… ну, в общем, он закатывает их специально для нее. Это значит, что он не какой-то там чокнутый, что он сам заработал все эти деньги и теперь тратит их направо и налево — тратит ради нее! Ну, чтобы привлечь ее внимание, понимаете? — сказала Руби.
      — Мне нравится место, где говорится про этого типа — ну, того, что устроил аферу с бейсбольным чемпионатом! — воскликнула Дебби Ларокка.
      — Мейер Вулфширз! — подсказывает Клэр Клуни.
      — Шим, — мягко поправляю я. — Мейер Вулфшим.
      — Да, точно! — подхватила Сандра Дарси.
      — Мне нравится, как он говорит «Оксворт» вместо «Оксфорд», — сказала Дебби Ларокка.
      — И как он думает, что Гэтсби учился в «Оксворте», — добавила Фрэнсис Нойз.
      — Мне кажется, этот парень, который рассказывает историю, — просто сноб, — выдала вдруг Адриенн Хьюлетт.
      — Ник, — тактично подсказываю я. — Ник Каррауэй.
      — Да, точно, — кивает Сандра Дарси. — Но он ведь и должен быть снобом — там все такие.
      — И когда он говорит, какой он честный, что он «один из немногих честных людей», которые ему известны, я думаю, ему нельзя верить — ну, в смысле, так уж полностью доверять, — сказала Клэр Клуни. — Я понимаю, что не каждый стал бы рассказывать эту историю, но он ведь такой же, как они, — он судит их, но он сам один из них.
      — Да все они там дрянные, кого ни возьми, — заметила Сандра Дарси.
      — «Дрянные»? — переспросил я.
      — Они очень беспечныелюди, — более мягко выразилась Руби Ньюэлл.
      — Да, — сказал я. — Они и вправду беспечные.
      Они очень умны, эти школьницы. Они понимают, что происходит в «Великом Гэтсби», и как нужно бы поступить с этой насквозь прогнившей администрацией Рональда Рейгана, они тоже прекрасно понимают! Но сегодня мне удается держать себя в рамках. Я полностью сосредоточился на разборе «Великого Гэтсби». Я обратил особое внимание класса на некоторые моменты из последующих глав: убежденность Гэтсби, что он может «вернуть прошлое»; его замечание о том, что в голосе Дэзи «звенят деньги»; частоту, с какой Гэтсби появляется при лунном свете (например, в конце седьмой главы, когда он стоял «как страж, которому нечего сторожить»). Я попросил их отметить все совпадения, что произошли в день, когда Нику исполнилось тридцать лет; смысл предложения «Передо мной простиралась неприветливая, зловещая дорога нового десятилетия» мог вызвать у них не меньше затруднений, чем смысл выражения «чисто городская нелюбовь к конкретности».
      — И помните, что сказала Руби! — предупредил я их. — Они очень «беспечные» люди.
      Руби Ньюэлл улыбнулась: «беспечными» этих людей назвал сам Фитцджералд. Руби знала, что я понял: она уже дочитала роман до конца.
      «Они были беспечными существами… — говорится в книге, — они ломали вещи и людей, а потом убегали и прятались за свои деньги, свою всепоглощающую беспечность или еще что-то, на чем держался их союз, предоставляя другим убирать за ними…»
      В администрации Рейгана полно таких вот «беспечных существ», а подобная беспечность безнравственна. И президент Рейган еще называет себя христианином! Да как у него только наглости хватает? Эти люди, что утверждают сегодня, будто общаются с Богом, — они способны довести до безумия подлинного христианина! А как насчет всех этих проповедников, что устраивают платные шоу с чудесами? Ох какие денежки крутятся там, где растолковывают Евангелие всяким идиотам — или где всякие идиоты растолковывают вам Евангелие, не знаю, что вернее, — а кое-кому из этих миссионеров еще и хватает лицемерия пускаться в такие сексуальные интрижки, что смутили бы даже бывшего сенатора Гэри Харта. Бедняга Харт, верно, упустил свое истинное призвание. А может, они все стоят друг друга — что кандидаты в президенты, что евангелисты-проповедники, — и тех и других время от времени застукивают со спущенными штанами? Мистера Рейгана ведь тоже застукали с голой задницей, но американцы приберегают свое моральное осуждение исключительно для сексуальных скандалов. Вы еще помните, как страна убивала сама себя во Вьетнаме, а родные тех, кто там погибал, возмущались, почему это у протестующих такие длинные немытые волосы?
      В учительской одна из моих коллег по английской кафедре, Ивлин Барбер, спросила, что я думаю по поводу статьи о помощи контрас в «Глоб энд мейл». Я сказал, что, по-моему, рейгановская администрация отличается «чисто городской нелюбовью к конкретности». Это вызвало у моих коллег пару смешков; они, видно, ожидали, что я сейчас разражусь целой диатрибой. С одной стороны, они всегда ворчат, что мои «политические высказывания слишком предсказуемы», но в то же время они очень похожи на девчонок — их хлебом не корми, дай только меня подзадорить. Вот уже двадцать лет я преподаю подросткам; не знаю, повзрослел ли хоть кто-нибудь из них под моим влиянием, но то, что они сами превращают нас с коллегами в форменных подростков, — это точно. А мы, подростки, не так и плохи; мы бы, к примеру, ни за что не оставили мистера Рейгана у власти.
      Мои коллеги в учительской бурно обсуждали школьные выборы. Выборы проходили вчера; я еще во время утренней службы обратил внимание на какое-то нетерпеливое возбуждение вокруг — девчонкам предстояло тайным голосованием выбрать старосту школы. Они пели гимн «Дети Божьи» даже с большим воодушевлением, чем обычно. До чего я люблю слушать, как они поют этот гимн! Там есть строчки, которые проникновеннее всего звучат именно в девичьем исполнении:
 
Все мы сестры, все мы братья,
Нам Господь открыл объятья,
Вечной жизни благодатью
Нашу юность озарил!
 
      Это Оуэн Мини научил меня, что во всякой хорошей книге есть постоянное движение — от общего к частному, от отдельного к целому и обратно. Если читать книгу хорошо — и хорошо писать работу о прочитанном, — все должно происходить точно так же. Именно Оуэн на примере «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» показал мне, как нужно писать зачетное сочинение. Описывая события, что определили судьбу Тэсс, он соотносил их с тем зловещим предложением, которым заканчивается тридцать шестая глава: «Новые ростки неслышно пробиваются наружу заполняя пустые места; непредвиденные происшествия рушат все замыслы, и былые намерения предаются забвению». Для меня это была настоящая победа: впервые написав хорошую работу по книге, которую я сам прочел, я заодно научился и читать. Кроме того, Оуэн нашел чисто технический прием, облегчающий мне чтение: он заметил, что, когда я читаю, мой взгляд соскальзывает то влево, то вправо, и придумал: вместо того чтобы водить пальцем за ускользающим словом, можно выделять на странице кусок текста с помощью прорезанного в листе бумаги узкого прямоугольного отверстия и читать через это окошко. Я просто двигал окошко по странице — оно открывало не больше двух-трех строчек С этим приспособлением я стал читать быстрее, — с ним оказалось гораздо удобнее, чем с пальцем. Я читаю через такое окошко до сих пор.
      И с правописанием Оуэн сумел помочь мне куда более действенно, чем доктор Дольдер. Именно Оуэн посоветовал мне научиться печатать на машинке; сама по себе пишущая машинка недуг не излечивает, но оказалось, что я почти всегда способен заметить ошибку в напечатанном слове — а в написанном от руки не вижу и по сей день. А еще Оуэн заставлял меня читать ему вслух стихотворения Роберта Фроста — «МОИМ ГОЛОСОМ ОНИ НЕ ЗВУЧАТ». Так я заучил «Все золотое зыбко», «Огонь и лед» и «Остановившись у опушки в снежных сумерках». Оуэн выучил наизусть «Березы», но для меня это стихотворение оказалось слишком длинным.
      В то лето 60-го мы часто плавали в заброшенном карьере, превратившемся в пруд, и уже не привязывали себя веревкой и не купались строго по одному — мистер Мини либо отказался от этого правила, либо устал следить за его соблюдением, либо признал в душе, что мы с Оуэном уже не дети. В то лето нам обоим было восемнадцать. Плавать в карьере уже не казалось опасным; нам вообще ничто не казалось опасным. В то лето мы, кроме всего прочего, встали на призывной учет, и в этом не было ничего особенного. В шестнадцать лет мы получили водительские удостоверения, в восемнадцать — встали на призывной учет. В то время это казалось не опаснее, чем купить рожок с мороженым в Хэмптоне.
      По воскресеньям, когда погода не слишком располагала к купанию, мы с Оуэном играли в баскетбол в спортзале Грейвсендской академии. У ребят в летней школе все занятия по физкультуре проходили на улице; за целую неделю учебы им так надоедало сидеть в четырех стенах, что в выходные они бегали на пляж, даже если на дворе шел дождь. Баскетбольная площадка оставалась полностью в нашем распоряжении, к тому же в зале было прохладно. Там в выходные работал один старый вахтер, который знал нас по школьным занятиям. Он выдавал нам из кладовой самые лучшие баскетбольные мячи и самые чистые полотенца, а иногда даже разрешал поплавать в бассейне. По-моему, он был малость чокнутый — судя по упоению, с каким он смотрел, как мы проделываем этот наш дурацкий трюк с баскетбольным мячом — прыжок, подбрасывание на руках, всаживание мяча в корзину сверху…
      — ДАВАЙ ОТРАБАТЫВАТЬ БРОСОК, — говорил Оуэн; мы всегда только так это и называли — «бросок». Мы проделывали это снова и снова. Он хватал мяч двумя руками и прыгал мне на руки, при этом ни на мгновение не упуская из виду баскетбольное кольцо. Иногда он поворачивался в воздухе и всаживал мяч в кольцо, находясь спиной к щиту, а иногда загонял мяч в корзину одной рукой. Я как раз успевал обернуться, чтобы увидеть проскакивающий сквозь сетку мяч и опускающегося Оуэна Мини — его руки еще парили над кольцом, но голова была уже на уровне сетки; при этом он отчаянно перебирал в воздухе ногами. Приземлялся он всегда очень артистично.
      Иногда нам удавалось уломать старого вахтера, чтобы он засекал нам время по настенному судейскому секундомеру. «УСТАНОВИТЕ НА ВОСЕМЬ СЕКУНД», — наказывал ему Оуэн К концу лета мы дважды сумели выполнить «бросок» быстрее, чем за пять секунд «УСТАНОВИТЕ НА ЧЕТЫРЕ», — говорил Оуэн, и мы продолжали тренироваться, четыре секунды казались пределом Когда мне надоедало, Оуэн цитировал мне из Роберта Фроста «КАТАНЬЕ НА БЕРЕЗАХ — НЕ САМОЕ ПЛОХОЕ ИЗ ЗАНЯТИЙ» .
      В наших бумажниках, или в наших карманах, приписные свидетельства почти не занимали места, мы никогда и не смотрели на них. Лишь во время осеннего триместра 60-го — когда у руля Академии уже стоял директор Уайт — некоторые школьники нашли призывным повесткам оригинальное применение. Естественно, честь открытия принадлежала Оуэну Мини Он находился тогда в кабинете, где готовил к выпуску «Грейвсендскую могилу» и экспериментировал с новеньким, только что купленным фотокопировальным аппаратом. Он обнаружил, что может сделать копию своего приписного свидетельства, потом он придумал способ, как изготовить чистый бланк свидетельства — без имени и даты рождения. В Нью-Хэмпшире спиртные напитки продавали только тем, кто достиг двадцати одного года, и хотя сам Оуэн Мини не пил, он знал, что среди школьников немало любителей этого дела и всем им еще нет двадцати одного года.
      За каждый бланк свидетельства он брал по двадцати одному доллару «ЭТО МАГИЧЕСКОЕ ЧИСЛО, — говорил он — ПРОСТО ПРИДУМАЙ СЕБЕ ДАТУ РОЖДЕНИЯ, КАКУЮ ХОЧЕШЬ ТОЛЬКО НЕ ГОВОРИ НИКОМУ, ГДЕ ТЫ ЭТО ВЗЯЛ ЕСЛИ ТЕБЯ ПОЙМАЮТ, Я ТЕБЯ НЕ ЗНАЮ».
      Впервые в жизни он нарушил закон — если не считать те выходки с жабами и головастиками и Марией Магдалиной на воротах.
 
      Торонто, 14 мая 1987 года — еще одно солнечное утро, но потом погода испортилась и пошел дождь.
      Президент Рейган сейчас принялся везде заявлять, как он гордится тем, что ему удалось сделать для контрас; он сказал, что «в нравственном отношении их можно уподобить нашим отцам-основателям». Президент подтвердил, что он «обсуждал» вопрос о помощи контрас с королем Саудовской Аравии Фахдом. Он теперь говорит совсем по-другому, чем каких-то два дня тому назад. В «Глоб энд мейл» отмечалось, что «этот вопрос затронул сам король». Неужели имеет значение, кто затронул этот вопрос? «Мой дневник может служить свидетельством, что я ни разу не затронул этот вопрос первым, — сказал президент. — Я выразил королю признательность за то, что он это сделал». Никогда бы не подумал, что у нас с президентом может быть хоть что-то общее, но оказывается, мистер Рейган тоже ведет дневник!
      Дневник вел Оуэн.
      Первая запись в нем была следующей: «ЭТОТ ДНЕВНИК ПОДАРЕН МНЕ НА РОЖДЕСТВО I960 ГОДА МОЕЙ БЛАГОТВОРИТЕЛЬНИЦЕЙ, МИССИС ХАРРИЕТ УИЛРАЙТ. Я НАМЕРЕН СДЕЛАТЬ ВСЕ, ЧТОБЫ МИССИС УИЛРАЙТ КОГДА-НИБУДЬ ГОРДИЛАСЬ МНОЙ».
      По-моему, нам с Дэном Нидэмом даже в голову не приходило это слово — БЛАГОТВОРИТЕЛЬНИЦА хотя — если понимать его достаточно буквально — именно ею бабушка и стала для Оуэна. Но в Рождество 60-го мы с Дэном — да и бабушка тоже — имели особые основания гордиться Оуэном Мини. Осенью он был занят по горло.
      Рэнди Уайт, наш новый директор, тоже был занят; он беспрерывно принимал решения, а Голос не мог оставить без ответа ни одного директорского шага. Первое решение, строго говоря, принадлежало миссис Уайт. Видите ли, ей не понравился старый дом Торндайка — дом этот традиционно предоставлялся директору Академии, и до Торни в нем жили два прежних директора, которые прямо там же и умерли (сам старина Торни, выйдя на пенсию, переехал в свой бывший летний домик в Рае, где теперь собирался жить круглый год). Но хотя дом традиционно и считался директорским, он, оказывается, недотягивает до уровня, к которому Уайты привыкли в своем Лейк-Форесте; этот опрятный, ухоженный особняк в колониальном стиле на Пайн-стрит обоим Уайтам показался «слишком старым» — и «слишком мрачным», заявила она; и «слишком далеко расположенным от основной территории школы», добавил он; и «вообще в таком доме неудобно устраивать приемы», решили они оба. Очевидно, Сэм Уайт очень любила «устраивать приемы».
      «КОГО ОНИ СОБИРАЮТСЯ ПРИНИМАТЬ?» — вопрошал Голос; он очень критически относился к их, как он выражался, «СОЦИАЛЬНЫМ ПРИОРИТЕТАМ». Кроме всего прочего, первое принятое решение оказалось недешевым: для директора построили новый дом — причем разместили его в самом центре учебного городка, так что затянувшаяся стройка целый год, пока мы с Оуэном учились в одиннадцатом классе, портила весь пейзаж. Когда строительство уже шло полным ходом, начались какие-то трения с архитектором, — а может, миссис Уайт по ходу дела решила что-то изменить во внутренней планировке; отсюда и задержка. Сам дом представлял собой довольно примитивную коробку с двускатной крышей — «ВЫБИВАЮЩУЮСЯ ИЗ ОБЩЕГО СТИЛЯ ОСТАЛЬНЫХ ДОМОВ ДЛЯ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ», как справедливо заметил Оуэн. Кроме того, дом занял прекрасную лужайку, простиравшуюся раньше между старой библиотекой и главным корпусом Академии.
      «Все равно мы скоро построим новую библиотеку», — объявил директор. Он разрабатывал план капитальной перестройки, куда включались новая библиотека, два новых общежития, новая столовая и — «дальше вдоль дороги» — новый спортзал с подсобными помещениями, рассчитанными на совместное обучение. «Без совместного обучения будущее прогрессивной школы немыслимо», — провозгласил директор.
      Голос сказал по этому поводу следующее: «ТО, ЧТО ПЕРВЫМ ПУНКТОМ В ТАК НАЗЫВАЕМОМ «ПЛАНЕ КАПИТАЛЬНОЙ ПЕРЕСТРОЙКИ» СТОИТ НОВЫЙ ДОМ ДЛЯ САМОГО ДИРЕКТОРА, ФАКТ ПРЕЛЮБОПЫТНЫЙ И САМ ЗА СЕБЯ ГОВОРЯЩИЙ. ПО-ВИДИМОМУ, ДИРЕКТОР СОБИРАЕТСЯ «ПРИНИМАТЬ» В ЭТОМ ДОМЕ СОСТОЯТЕЛЬНЫХ БЫВШИХ ВЫПУСКНИКОВ, ЧТОБЫ ОБЕСПЕЧИТЬ ТАК НАЗЫВАЕМЫЙ «ПРИТОК ДЕНЕЖНЫХ СРЕДСТВ»? НАДО ЛИ ПОЛАГАТЬ, ЧТО ЭТОТ ДОМ ОКУПИТ ВСЕ ДРУГИЕ ЗАТРАТЫ — НАЧИНАЯ СО СПОРТИВНОГО ЗАЛА И ВСЕГО ОСТАЛЬНОГО, ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ ВДОЛЬ ДОРОГИ?»
      Когда новый дом для директора был наконец готов к заселению, преподобный мистер Меррил со своим семейством переехал из довольно тесной общежитской квартирки в бывший директорский дом на Пайн-стрит. Небольшое неудобство состояло в том, что дом этот находился на некотором удалении от церкви Херда; но преподобный Льюис Меррил, будучи в школе новичком, верно, испытывал благодарность за то, что ему достался такой красивый старинный дом. Оказав мистеру Меррилу эту милость, Рэнди Уайт тут же принял новое решение.
      Ежедневная утренняя служба в Академии проводилась в церкви Херда; строго говоря, это не было настоящим богослужением, если не считать пения гимнов в начале и в конце, а также заключительной молитвы после всех выступлений и объявлений. Школьный священник почти никогда не проводил эту службу; обычно это делал сам директор. Иногда кто-нибудь из преподавателей читал нам короткую лекцию по своему предмету, а бывало, кто-то из учеников обращался со слезным ходатайством насчет какого-нибудь нового клуба. Время от времени происходило кое-что занимательное: однажды, я помню, нам показали состязания фехтовальщиков; в другой раз кто-то из бывших выпускников — знаменитый иллюзионист — устроил нам представление с фокусами; один кролик удрал прямо в церкви Херда, и его потом так и не нашли.
      И вот однажды мистер Уайт решил, что в церкви Херда слишком мрачно, чтобы встречать в ней начало каждого нового дня, и перенес наш ежеутренний сбор в театральный зал, расположенный в главном корпусе Академии, — это место называлось Большим залом. Утреннего света, конечно, проникало туда гораздо больше, а высокие потолки придавали залу должную величественность, но и в нем было что-то угрюмое — с огромных портретов на нас хмуро взирали бывшие директора и преподаватели в своих черных профессорских мантиях. Те из наших преподавателей, кто хотел присутствовать на утренней службе (они делали это по желанию, в отличие от нас), теперь сидели на сцене и тоже смотрели на нас сверху вниз. Если на сцене стояли декорации для школьного спектакля, то занавес был опущен, так что для сидения оставалась лишь узкая полоска авансцены. Одного этого уже оказалось достаточно, чтобы вызвать критику Оуэна: в церкви Херда преподаватели сидели на скамьях, вместе со школьниками, — им это было удобно и приятно, они любили туда приходить. В Большом же зале все было по-другому: на сцене часто стояли декорации для очередной постановки Дэна, и для стульев оставалось так мало места, что преподаватели приходили редко и неохотно. Кроме того, Оуэн подметил, что «БЛАГОДАРЯ ПРИПОДНЯТОСТИ СЦЕНЫ НАД ЗАЛОМ И ЯРКОМУ УТРЕННЕМУ СВЕТУ ДИРЕКТОР ВЫГЛЯДИТ В МОМЕНТ ВЫСТУПЛЕНИЯ ПОДЧЕРКНУТО ЗНАЧИТЕЛЬНО. К ТОМУ ЖЕ ТРИБУНА НЕРЕДКО ОСВЕЩАЕТСЯ СОЛНЦЕМ, СЛОВНО ПРОЖЕКТОРОМ, И ТОГДА У ВСЕХ ВОЗНИКАЕТ ЧУВСТВО, БУДТО МЫ СПОДОБИЛИСЬ ЛИЦЕЗРЕТЬ НЕКУЮ АВГУСТЕЙШУЮ ОСОБУ. ИНТЕРЕСНО, ЭТО БЫЛО СДЕЛАНО НАМЕРЕННО?»
      Мне, честно говоря, это нововведение понравилось, как и большинству школьников. Большой зал располагался на втором этаже главного корпуса; попасть туда можно было с двух сторон — по одной из двух просторных закругленных мраморных лестниц через две высокие и широкие двустворчатые двери. Чтобы войти или выйти из зала, не нужно было выстраиваться друг другу в затылок. Кроме того, у многих первый урок проходил здесь же, в главном корпусе; а из церкви Херда до учебных корпусов приходилось топать пешком довольно долго, особенно зимой. Но Оуэн продолжал настаивать, что директор попросту РИСУЕТСЯ — Рэнди Уайт очень тонко и умело поставил преподобного мистера Меррила в такое положение, что теперь любая жалоба со стороны священника будет выглядеть как неблагодарность: в конце концов, он ведь поселился в таком хорошем доме. Возможно, преподобный мистер Меррил и посчитал перенесение утренней службы из церкви Херда посягательством на свои права — возможно, это нововведение обидело пастора, — однако мы не услышали от смиренного конгрегационалиста ни единого возражения. Недовольство высказывал только Голос.
      Но для Рэнди Уайта все это было так, разминка; следующим своим решением он отменил обязательное изучение латыни — предмета, от которого все (кроме преподавателей с латинской кафедры) стонали уже много лет. Старое и вполне справедливое утверждение, что знание латыни помогает учить чуть ли не любой иностранный язык, не очень-то часто звучало вне стен латинской кафедры. На кафедре работало шесть преподавателей, и трем из них через год-два предстояло уйти на пенсию. Уайт предвидел, что с отменой обязательной латыни желающих факультативно изучать ее станет вдвое меньше (для отметки в дипломе достаточно было учить язык три года); и таким образом через год-два на латинской кафедре как раз и останется нужное число преподавателей, а новых можно будет взять для более популярных романских языков — французского и испанского. Когда Уайт объявил о нововведении на утреннем собрании, кругом раздались возгласы восторга (мы довольно скоро стали называть «утреннюю службу» по-другому; вернее, Уайт первый назвал ее «утренним собранием», и новое обозначение сразу привилось).
      Все бы ничего, но то, какон выбросил латынь на свалку, по мнению Оуэна Мини, было ошибкой.
      «НАШ НОВЫЙ ДИРЕКТОР ПОСТУПИЛ ОЧЕНЬ МУДРО, КОГДА ПРИНЯЛ СТОЛЬ ПОПУЛЯРНОЕ РЕШЕНИЕ, — А ЧЕМ ЕЩЕ МОЖНО ТАК ПОТРАФИТЬ ШКОЛЬНИКАМ, КАК НЕ ОТМЕНОЙ ОБЯЗАТЕЛЬНОГО ПРЕДМЕТА? ОСОБЕННО КОГДА РЕЧЬ ИДЕТ О ЛАТЫНИ! НО ТАКИЕ ВЕЩИ СЛЕДОВАЛО БЫ РЕШАТЬ ГОЛОСОВАНИЕМ НА СОБРАНИИ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ. Я УВЕРЕН, ЕСЛИ БЫ ДИРЕКТОР ПРЕДЛОЖИЛ ЭТО НОВОВВЕДЕНИЕ НА СОБРАНИИ, ПРЕПОДАВАТЕЛИ ОДОБРИЛИ БЫ ЕГО. ДИРЕКТОР, БЕССПОРНО, ОБЛАДАЕТ ДОВОЛЬНО БОЛЬШОЙ ВЛАСТЬЮ, НО СТОИЛО ЛИ ЕМУ ТАК ЩЕГОЛЯТЬ ЭТОЙ СВОЕЙ ВЛАСТЬЮ? ОН МОГ БЫ ДОСТИЧЬ СВОЕЙ ЦЕЛИ БОЛЕЕ ДЕМОКРАТИЧНЫМ ПУТЕМ; СТОИЛО ЛИ ДЕМОНСТРИРОВАТЬ КОЛЛЕКТИВУ, ЧТО ДИРЕКТОР НЕ НУЖДАЕТСЯ НИ В ЧЬЕМ ОДОБРЕНИИ? И НАСКОЛЬКО ЗАКОННО И СООТВЕТСТВУЕТ НАШЕМУ УСТАВУ И ПРАВИЛАМ РАСПОРЯДКА — ЧТОБЫ ДИРЕКТОР ШКОЛЫ САМОЛИЧНО ИЗМЕНЯЛ ПРОГРАММУ ОБУЧЕНИЯ, А ЗНАЧИТ, И ТРЕБОВАНИЯ К ДИПЛОМУ?»
      Этот случай побудил директора впервые воспользоваться утренним собранием, чтобы ответить Голосу, и нам поневоле пришлось это выслушать.
      — Господа, — обратился к нам мистер Уайт. — Я не располагаю преимущественным правом высказываться в еженедельных редакционных статьях «Грейвсендской могилы», но хотел бы воспользоваться тем отведенным мне коротким промежутком времени между гимнами и молитвой, чтобы просветить вас на предмет Устава и Правил распорядка нашей всеми любимой школы. Так вот, ни в одном из этих документов не говорится, что преподаватели обладают какими-то полномочиями, превышающими полномочия избранного директора, который является главой школы, — а значит, и всех преподавателей и других работников Академии. Ни в Уставе, ни в Правилах распорядка никоим образом не подвергается сомнению право главы школы принимать решения. А теперь давайте помолимся…
      Следующим своим решением мистер Уайт уволил с работы школьного адвоката — местного юриста — и взял вместо него своего приятеля из Лейк-Фореста, бывшего руководителя тамошнего адвокатского бюро, который в свое время успешно отбил иск о пищевом отравлении, выдвинутый против некой крупной чикагской фирмы по производству мясных продуктов; испорченным мясом отравилось множество людей, но адвокату из Лейк-Фореста удалось отвести обвинение от производителя и расфасовщика и возложить всю вину на грузоперевозчика. По совету этого адвоката Рэнди Уайт изменил процедуру исключения учеников из Академии.
      Раньше поступали следующим образом: так называемый исполнительный комитет заслушивал дело каждого ученика, которому грозило исключение, после чего комитет выдавал рекомендацию для преподавателей, и уже на общем собрании преподавателей голосовали, оставить парня в школе или нет. Адвокат из Лейк-Фореста заметил, что подобная процедура может повлечь за собой судебный иск против Академии — мол, общее собрание преподавателей «берет на себя полномочия суда присяжных, но при этом не обладает достаточно глубоким знанием всех деталей дела, доступных лишь исполнительному комитету». Адвокат посоветовал сделать так, чтобы исполнительный комитет самостоятельно мог принимать решение об исключении учеников, не привлекая преподавателей. Директор Уайт одобрил это предложение, и о нововведении было объявлено — как и в случае с отменой латыни — на утреннем собрании.
      «РАДИ ТОГО, ЧТОБЫ ИЗБЕЖАТЬ ГИПОТЕТИЧЕСКОГО СУДЕБНОГО ИСКА, — писал Оуэн Мини, — ДИРЕКТОР ВМЕСТО ДЕМОКРАТИИ ВВЕЛ ОЛИГАРХИЮ — ПРАВО РЕШАТЬ СУДЬБУ И БУДУЩЕЕ ПАРНЯ, КОТОРЫЙ ПОПАЛ В БЕДУ, ОН ОТНЯЛ У БОЛЬШИНСТВА И ПЕРЕДАЛ МЕНЬШИНСТВУ. ЧТО Ж, ДАВАЙТЕ ПОСМОТРИМ, КТО СОСТАВЛЯЕТ ЭТО МЕНЬШИНСТВО. ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ СОСТОИТ ИЗ ДИРЕКТОРА, ДЕКАНА ПО РАБОТЕ С УЧЕНИКАМИ, НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛА СТИПЕНДИЙ, А ТАКЖЕ ЧЕТЫРЕХ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ, ТОЛЬКО ДВОЕ ИЗ КОТОРЫХ ИЗБИРАЮТСЯ НА ОБЩЕМ СОБРАНИИ, А ДВОЕ ДРУГИХ НАЗНАЧАЮТСЯ САМИМ ДИРЕКТОРОМ. Я СЧИТАЮ, ЧТО ЭТО ЗАВЕДОМАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ! КТО ЛУЧШЕ ВСЕГО ЗНАЕТ ЛЮБОГО УЧЕНИКА? ЕГО КУРАТОР ПО ОБЩЕЖИТИЮ, ЕГО ПРЕПОДАВАТЕЛИ И ЕГО ТРЕНЕРЫ. РАНЬШЕ ИМЕННО ЭТИ ЛЮДИ НА СОБРАНИИ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ ГОВОРИЛИ ЧТО-НИБУДЬ В ОПРАВДАНИЕ ПРОВИНИВШЕГОСЯ — ИЛИ ЖЕ ОНИ ЛУЧШЕ ДРУГИХ ЗНАЛИ, ЧТО ПРОВИНИВШИЙСЯ НЕ ЗАСЛУЖИВАЕТ ОПРАВДАНИЯ. Я СЧИТАЮ, ЧТО ЛЮБОМУ, КОГО ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ ИСКЛЮЧИТ ИЗ АКАДЕМИИ, СЛЕДУЕТ И ВПРАВДУ ПОДАТЬ В СУД. МОЖЕТ ЛИ БЫТЬ БОЛЕЕ ВЕСКОЕ ОСНОВАНИЕ ДЛЯ СУДЕБНОГО ИСКА: ЛЮДИ, КОТОРЫЕ ЛУЧШЕ ОСТАЛЬНЫХ ЗНАЮТ О ВАШЕЙ РЕАЛЬНОЙ ЦЕННОСТИ ДЛЯ ШКОЛЫ, НЕ ИМЕЮТ ПРАВА ДАЖЕ ВЫСТУПИТЬ В ВАШУ ЗАЩИТУ — НЕ ГОВОРЯ УЖЕ О ТОМ, ЧТОБЫ ГОЛОСОВАТЬ!
      ПОМЯНИТЕ МОЕ СЛОВО: ЛЮБОЙ, КОМУ ВЫПАДЕТ ПРЕДСТАТЬ ПЕРЕД ЭТИМ ИСПОЛНИТЕЛЬНЫМ КОМИТЕТОМ, МОЖЕТ СРАЗУ СЧИТАТЬ, ЧТО ЕГО ПЕСЕНКА СПЕТА! ДИРЕКТОР И ОБА ЕГО НАЗНАЧЕНЦА ГОЛОСУЮТ ПРОТИВ ВАС; ДВОЕ ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ, ИЗБРАННЫХ В ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ, ГОЛОСУЮТ ЗА ВАС. ИТАК, ВЫ УЖЕ ПРОИГРЫВАЕТЕ СО СЧЕТОМ 3:2. А КАК ПОВЕДУТ СЕБЯ ДЕКАН ПО РАБОТЕ С УЧЕНИКАМИ И НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА СТИПЕНДИЙ? ОНИ НЕ ВСТРЕЧАЛИСЬ С ВАМИ НИ В КЛАССЕ, НИ В СПОРТЗАЛЕ, НИ В ОБЩЕЖИТИИ: ОНИ АДМИНИСТРАТОРЫ — ТАКИЕ ЖЕ, КАК И ДИРЕКТОР. ВОЗМОЖНО, НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА СТИПЕНДИЙ ОТНОСИТСЯ К ВАМ ПО-ДОБРОМУ — ЕСЛИ ВЫ ПОЛУЧАЕТЕ СТИПЕНДИЮ. В ЭТОМ СЛУЧАЕ ВЫ ПРОИГРЫВАЕТЕ СО СЧЕТОМ 4:3 ВМЕСТО 5:2. НО В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ ВЫ ПРОИГРЫВАЕТЕ.
      ЗАГЛЯНИТЕ В СЛОВАРЬ И ПРОЧИТАЙТЕ, ЧТО ТАКОЕ «ОЛИГАРХИЯ», ЕСЛИ НЕ ПОНИМАЕТЕ, О ЧЕМ Я ГОВОРЮ: «ОЛИГАРХИЯ — ЭТО ФОРМА ПРАВЛЕНИЯ, ПРИ КОТОРОЙ ВЛАСТЬ ПРИНАДЛЕЖИТ НЕСКОЛЬКИМ ЛИЦАМ, ГОСПОДСТВУЮЩЕМУ КЛАССУ ЛИБО КЛИКЕ; ВЛАСТЬ НЕМНОГИХ».
      Однако тема власти в те дни оказалась в центре всеобщего внимания из-за других событий. Даже Оуэн на время отвлекся от анализа способности нашего директора школы принимать решения. Все кругом только и говорили о Кеннеди и Никсоне; и кому еще, кроме Оуэна, могло прийти в голову инсценировать в Грейвсендской академии выборы президента? Он все устроил сам — соорудил что-то вроде избирательной кабины в почтовом отделении школы и, сидя рядом за большим столом, отмечал по списку каждого, кто приходил голосовать. Он поймал нескольких парней, пытавшихся проголосовать дважды, и отправил этих жуликов в общежитие, чтобы тормошили тех, кто еще не проголосовал. Два дня все свободное от учебы время Оуэн провел за столом на почте; никому другому роль главного наблюдателя за выборами он доверить не мог. Бюллетени для голосования опускали в запертый ящик, который хранился в кабинете начальника отдела стипендий — когда Оуэн не сидел за столом с большим, как бейсбольный мяч, агитационным значком на лацкане спортивной куртки:
      Победа близка —
      Голосуй за Д. Ф. К!
      Он желал победы католику!
      — НЕ ДУМАЙТЕ, ЧТО МЫ ТУТ ДУРАКА ВАЛЯЕМ, — пояснял он всем голосующим. — ЕСЛИ СРЕДИ ВАС ЕСТЬ МУДАКИ, КОТОРЫЕ ПРОГОЛОСУЮТ ЗА НИКСОНА, — НЕ СОМНЕВАЙТЕСЬ, ВАШИ ИДИОТСКИЕ ГОЛОСА БУДУТ ЗАСЧИТАНЫ, КАК И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ.
      Кеннеди победил, причем с умопомрачительным отрывом, однако Голос предрекал, что на настоящих выборах, то есть в ноябре, разрыв будет гораздо меньшим. И тем не менее Оуэн верил, что победить должен Кеннеди и что он обязательно победит.
      «ЭТО ВЫБОРЫ, К КОТОРЫМ И МОЛОДЫЕ МОГУТ ОЩУТИТЬ СВОЮ ПРИЧАСТНОСТЬ, — заявил Голос. И действительно, хотя нам с Оуэном по возрасту еще нельзя было голосовать, мы отчетливо ощущали свою причастность ко всему тому «задору молодости», что олицетворял собой Кеннеди. — РАЗВЕ ЭТО НЕ ЗДОРОВО — КОГДА НАД ПРЕЗИДЕНТОМ НЕ ПОТЕШАЮТСЯ ВСЕ, КТО МОЛОЖЕ ТРИДЦАТИ? ЗАЧЕМ ГОЛОСОВАТЬ ЗА ТЕНЬ ЭЙЗЕНХАУЭРА, ЕСЛИ МОЖНО ВЫБРАТЬ ДЖЕКА КЕННЕДИ?»
      И снова директор посчитал уместным возразить «публицистическому напору» Голоса на утреннем собрании.
      — Я республиканец, — сказал нам Рэнди Уайт. — А поскольку вы, разумеется, не считаете, будто в «Грейвсендской могиле» делают хотя бы слабую попытку объективно представить республиканские взгляды, позвольте мне всего на минуту занять ваше время. Хотя эйфория от оглушительной победы Джона Кеннеди здесь, вероятно, еще заметна, но, я надеюсь, она уже пошла на убыль. Меня не удивляет, что столь юный кандидат очаровал многих из вас своим «задором»; однако, к счастью, судьбу страны не решают молодые люди, которым по возрасту еще рано голосовать. Достижения мистера Никсона, возможно, не кажутся вам столь яркими, однако президентские выборы — это не парусные гонки и не конкурс красоты между женами кандидатов. Я республиканец из Иллинойса, — заявил директор. — А Иллинойс — это край Линкольна, как вы все, ребята, знаете.
      «ИЛЛИНОЙС — ЭТО ЕЩЕ И КРАЙ ЭДЛАЯ СТИВЕНСОНА , — написал Оуэн Мини. — НАСКОЛЬКО Я ЗНАЮ, ЭДЛАЙ СТИВЕНСОН БОЛЕЕ БЛИЗКИЙ К НАМ ПО ВРЕМЕНИ УРОЖЕНЕЦ ИЛЛИНОЙСА, ЧЕМ АВРААМ ЛИНКОЛЬН, — НАСКОЛЬКО Я ЗНАЮ, ЭДЛАЙ СТИВЕНСОН ДЕМОКРАТ, И К ТОМУ ЖЕ ОН ЕЩЕ ЖИВ».
      А насколько мне известно, это маленькое расхождение во мнениях вынудило Рэнди Уайта принять еще одно решение. Мистер Уайт освободил мистера Эрли от обязанностей куратора «Грейвсендской могилы»; он назначил куратором самого себя — и таким образом Голос заполучил куда более враждебно настроенного цензора, чем когда-то имел в лице мистера Эрли.
      — Ты бы поостерегся, Оуэн, — предупредил его Дэн Нидэм.
      — Побереги задницу, приятель, — добавил я.
 
      Очень холодным зимним вечером, после Рождества, он заехал на своем красном пикапе на стоянку позади приходской школы Святого Михаила. Фары грузовичка освещали всю игровую площадку, превращенную в лужу недавним неожиданным дождем; сейчас лужа покрылась блестящей черной ледяной коркой, и площадка стала похожа на каток
      — ЖАЛЬ, У НАС НЕТ С СОБОЙ КОНЬКОВ, — сказал Оуэн.
      Фары пикапа высветили в дальнем конце гладкого ледяного полотна статую Марии Магдалины, стоящую на воротах.
      — ЖАЛЬ, У НАС НЕТ С СОБОЙ КЛЮШЕК И ШАЙБЫ, — снова подал голос Оуэн.
      В домике, где жили монашки, загорелось окно, потом еще одно; потом зажегся свет у входной двери, на крыльцо вышли две монашки и уставились прямо на наши фары.
      — ВИДАЛ КОГДА-НИБУДЬ ПИНГВИНИХ НА ЛЬДУ? — спросил Оуэн.
      — Лучше не нарывайся, — посоветовал я ему.
      Он развернулся на стоянке и поехал на Центральную улицу, к дому 80. В программе «Вечернего сеанса» шел очередной ужастик с вампирами. К тому времени мы с Оуэном пришли к заключению, что только дурацкие фильмы могут быть по-настоящему классными.
      Оуэн никогда не показывал мне, что он пишет в своем дневнике, — вернее, тогдане показывал. Но после того Рождества он часто носил дневник с собой, и я знал, как он важен для него, — он хранил дневник на ночном столике в изголовье кровати, рядом со стихами Роберта Фроста и под неусыпной охраной портновского манекена моей мамы. Когда он ночевал вместе со мной — у Дэна или в доме 80 на Центральной, — то всегда записывал что-то перед сном и только после этого разрешал выключить свет.
      Я помню, особенно яростно он строчил в ночь после инаугурации президента Кеннеди; это было в январе 1961-го, и я несколько раз просил Оуэна выключить свет, но он продолжал писать, не останавливаясь ни на секунду, так что в конце концов я уснул при свете — не знаю даже, когда он закончил. Мы видели инаугурацию по телевизору в доме 80 на Центральной; Дэн и бабушка смотрели вместе с нами, и, хотя бабушка ворчала, что Джек Кеннеди «слишком уж молодой и красивый» — что он «похож на кинозвезду» и что «ему нужно надеть шляпу», — это был первый демократ, за которого Харриет Уилрайт проголосовала в своей жизни, и он на самом деле нравился ей. Мы с Оуэном и Дэном вообще были от него без ума.
      В Вашингтоне — как, впрочем, и в Грейвсенде — стоял ясный, холодный и ветреный день, и Оуэн переживал из-за погоды. «ЖАЛЬ, ТАКОЙ ДЕНЬ МОГ БЫТЬ И ТЕПЛЕЕ», — сказал Оуэн.
      — Пусть привыкает носить шляпу — не убьетже она его в конце концов, — недовольно проворчала бабушка. — А то в такую погоду можно застудиться и умереть.
      Когда Роберт Фрост, наш старый друг, попытался прочесть свое стихотворение в честь инаугурации, Оуэн расстроился еще больше. Может быть, у Фроста от холода или ветра слезились глаза, может, слишком ярко светило солнце, а может, по старости он почти утратил зрение — в общем, выглядел он плохо и не смог как следует прочитать свое стихотворение.
      — «Владели мы страной, ей неподвластны…» — начал Фрост. Это стихотворение называется «Дар навсегда», и Оуэн знал его наизусть.
      — ПОМОГИТЕ ЖЕ ЕМУ КТО-НИБУДЬ! — вскрикнул Оуэн, когда Фрост стал запинаться. Кто-то попытался ему помочь, — возможно, это был сам президент или миссис Кеннеди, я уже точно не помню.
      Кто бы то ни был, от его помощи было мало проку, и Фрост продолжал запинаться вплоть до самого конца стихотворения. Оуэн пробовал подсказывать ему, но Роберт Фрост не мог услышать Голоса — слишком далеко было оттуда до Грейвсенда. Оуэн читал по памяти; его память хранила это стихотворение лучше, чем память Фроста.
 
МИРИЛИСЬ С ЭТИМ МЫ И БЫЛИ СЛАБЫ,
ПОКА НЕ ПОНЯЛИ ТОГО, ЧТО САМИ
В СТРАНЕ СВОЕЙ НЕ ОБРЕЛИ ОТЧИЗНЫ,
И МЫ, ОТДАВШИСЬ ЕЙ, НАШЛИ СПАСЕНЬЕ…
 
      Это был тот же голос, что подсказывал ангелу-благо-вестнику восемь лет назад, когда тот забыл свои слова; это снова раздавался из яслей голос Младенца Христа.
      — ГОСПОДИ, НЕУЖЕЛИ НИКТО НЕ МОЖЕТ ЕМУ ПОМОЧЬ? — чуть не плакал Оуэн.
      Президентская речь потрясла нас до глубины души; под ее впечатлением Оуэн Мини потом еще долго не мог вымолвить ни слова и писал в своем дневнике всю ночь напролет. Потом — после всего, что произошло, — мне доведется прочитать, что он написал. А в то время я знал только, как он был взволнован — настолько Кеннеди перевернул в нем все.
      «ДОВОЛЬНО БЫТЬ САРКАЗМЕЙСТЕРОМ, — писал он в своем дневнике. — ДОВОЛЬНО ЭТОЙ ЦИНИЧНОЙ, ВСЕ ОТРИЦАЮЩЕЙ, НАХАЛЬНОЙ ПОДРОСТКОВОЙ ФИГНИ! ВОЗМОЖНО СЛУЖИТЬ СВОЕЙ СТРАНЕ И НЕ БЫТЬ ПРИ ЭТОМ В ДУРАКАХ; ПРИНОСИТЬ ПОЛЬЗУ И НЕ БЫТЬ ПРИ ЭТОМ ИСПОЛЬЗОВАННЫМ — НЕ БЫТЬ В УСЛУЖЕНИИ У ВСЕГО НАШЕГО СТАРИЧЬЯ С ЕГО ДРЯХЛЫМИ ИДЕЯМИ». Там было написано еще много чего. Оуэн считал Кеннеди искренне верующим, и — невероятное дело — его не смущало, что Кеннеди католик. «МНЕ ХОЧЕТСЯ ВЕРИТЬ, ЧТО ЭТО СВОЕГО РОДА СПАСИТЕЛЬ, — писал Оуэн в своем дневнике. — МНЕ НАПЛЕВАТЬ, ЧТО ОН РЫБОГЛОТ — В НЕМ ЕСТЬ ТО, ЧЕГО НАМ ВСЕМ ТАК НУЖНО».
      На уроке Священного Писания Оуэн спросил преподобного мистера Меррила, согласен ли он, что Джек Кеннеди — это «ТОТ САМЫЙ, КОГО ИМЕЛ В ВИДУ ИСАЙЯ — НУ, ВЫ ЗНАЕТЕ, «НАРОД, ХОДЯЩИЙ ВО ТЬМЕ, УВИДИТ СВЕТ ВЕЛИКИЙ; НА ЖИВУЩИХ В СТРАНЕ ТЕНИ СМЕРТНОЙ СВЕТ ВОССИЯЕТ». ВЫ ПОМНИТЕ ЭТИ СЛОВА?»
      — Хм, знаешь, Оуэн, — осторожно возразил мистер Меррил, — я не сомневаюсь, что Джон Кеннеди Исайе бы понравился; но не уверен, действительно ли Кеннеди — «тот самый, кого имел в виду Исайя», как ты говоришь.
      — «ИБО МЛАДЕНЕЦ РОДИЛСЯ НАМ; СЫН ДАН НАМ; ВЛАДЫЧЕСТВО НА РАМЕНАХ ЕГО» — ПОМНИТЕ ЭТО?
      Я помню; еще я помню, как много времени прошло со дня инаугурации Кеннеди, а Оуэн Мини все цитировал мне слова из инаугурационной речи нового президента: «НЕ СПРАШИВАЙТЕ, ЧТО ВАША СТРАНА МОЖЕТ СДЕЛАТЬ ДЛЯ ВАС, — СПРОСИТЕ ЛУЧШЕ, ЧТО ВЫ САМИ МОЖЕТЕ СДЕЛАТЬ ДЛЯ СВОЕЙ СТРАНЫ».
      Помните?

7. Сон

      Мы с Оуэном учились в последнем классе Грейвсендской академии, нам было девятнадцать лет — по крайней мере на год больше, чем всем нашим одноклассникам, — когда Оуэн напрямик заявил мне то, что уже выразил символически гораздо раньше, когда нам было одиннадцать и когда он изувечил моего броненосца.
      — БОГ ВЗЯЛ У ТЕБЯ МАМУ, — сказал он как-то в ответ на мое брюзжание — что я не хочу больше отрабатывать его «бросок». Мне казалось, он никогда не загонит мяч в корзину быстрее чем за четыре секунды, и наши тренировки мне опостылели. — МОИ РУКИ СТАЛИ ОРУДИЕМ ЭТОГО, — сказал он. — БОГ ВЗЯЛ У МЕНЯ РУКИ. ТЕПЕРЬ Я — ОРУДИЕ В РУКАХ БОГА.
      Я допускал, что такое вполне могло прийти ему в голову в одиннадцать лет — когда ужасные последствия того неудачного удара по мячу так потрясли нас обоих и когда НЕВЫРАЗИМОЕ ОСКОРБЛЕНИЕ, от которого пострадали его родители, внесло в его религиозное становление элемент замешательства и бунта — это было бы понятно. Но не в девятнадцать же лет! Он так запросто, как бы между прочим поделился со мной своим бредовым убеждением — «БОГ ВЗЯЛ У МЕНЯ РУКИ», — что, когда он в очередной раз прыгнул в мои руки, я его уронил. Баскетбольный мяч укатился за пределы площадки. В эти минуты Оуэн не очень-то походил на ОРУДИЕ В РУКАХ БОГА — держась за ушибленное колено, Оуэн корчился от боли и катался по полу под баскетбольной корзиной.
      — Если ты — орудие Бога, — обратился я к нему, — я-то тебе зачем? Сам бери и забивай!
      Шли рождественские каникулы 61-го, и мы были в зале одни, если не считать нашего старого приятеля (и единственного зрителя), слабоумного вахтера, который запускал для нас судейский секундомер, когда Оуэну в очередной раз взбредало в голову засечь время выполнения «броска». Жаль, не помню его имени; в дни каникул и летом в выходные он часто оставался единственным дежурным вахтером во всей школе. Одни говорили, он дебил с рождения, другие — что он «тронулся умом» во время войны, — Оуэн слышал, будто у этого вахтера случилась контузия. Во время какой войны; мы не знали, мало того, мы даже не знали, что такое «контузия».
      Оуэн сел на пол площадки, потирая колено.
      — ТЫ, Я ДУМАЮ, СЛЫШАЛ, ЧТО ВЕРА ГОРАМИ ДВИЖЕТ, — сказал он. — ТВОЯ БЕДА В ТОМ, ЧТО В ТЕБЕ СОВЕРШЕННО НЕТ ВЕРЫ.
      — А твоя беда в том, что ты чокнутый, — ответил я, но все-таки сходил за мячом и принес его обратно. — Это просто безответственно — в твоем возрасте и с твоим образованием воображать себя орудием Бога!
      — АХ ДА, Я И ЗАБЫЛ, ТЫ ВЕДЬ У НАС ОБРАЗЕЦ ОТВЕТСТВЕННОСТИ.
      Он начал называть меня «образцом ответственности» осенью 61-го, когда мы по уши погрузились в безумную суету подачи вступительных заявлений и собеседований с приемными комиссиями университетов, знакомую любому старшекласснику. Я подал заявление только в университет штата, и тогда Оуэн сказал, что у меня нет ни грамма ответственности за свое самосовершенствование. Он, естественно, отправил заявления в Гарвард и Йель; что до университета штата Нью-Хэмпшир, они сами предложили Оуэну так называемую стипендию Почетного академического общества — а Оуэн даже не стал подавать туда заявление. Нью-Хэмпширское Почетное академическое общество каждый год выбирало лучшего в штате выпускника средней или подготовительной школы и назначало ему специальную стипендию. Выпускнику полагалось быть постоянным жителем штата; обычно стипендия вручалась ученику муниципальной школы, лучшему из всех в своем выпускном классе. Но в нашем выпускном классе Грейвсендской академии лучше всех успевал Оуэн; такого признания житель Нью-Хэмпшира добился впервые — заголовок в «Грейвсендском вестнике» гласил: «Уроженец Грейвсенда побеждает в споре с лучшими школьниками страны!», и статью потом перепечатали во многих газетах по всему штату. В Нью-Хэмпширском университете не льстили себя надеждой, что Оуэн примет предложение о стипендии. В самом деле, Почетное академическое общество каждый год предлагало стипендию «лучшему» в Нью-Хэмпшире — и при этом все с прискорбием осознавали, что награжденный наверняка предпочтет поступать в Гарвард или Йель или еще в какой-нибудь университет «поприличнее». Я не сомневался, что и в Гарвард, и в Йель Оуэна примут — и дадут полную стипендию. Единственной причиной, по которой он мог бы согласиться на учебу в Нью-Хэмпширском университете, была Хестер; но что толку? Оуэн начал бы учебу в университете осенью 62-го, а Хестер уже весной 63-го получила бы диплом.
      — ТЫ МОГ БЫ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ПОПРОБОВАТЬ ПОСТУПИТЬ В УНИВЕРСИТЕТ ПОЛУЧШЕ, — сказал мне Оуэн.
      Я вовсе не просил его отказываться от Гарварда или Йеля, чтобы составить мне компанию в Нью-Хэмпширском университете. Мне казалось, с его стороны просто нечестно ожидать, будто я стану подавать заявление в Гарвард или Йель лишь для того, чтобы получить очередной отказ. Хотя я и стал учиться заметно лучше благодаря Оуэну, но результаты, показанные мной на предварительном тестировании, — весьма посредственные — он улучшить не мог, так что я ни по каким статьям не подходил ни для Гарварда, ни для Йеля. Да, с некоторых пор у меня наладились дела с английским и историей. Читал я медленно, но внимательно и вдумчиво и научился писать вполне гладкие, правильно построенные сочинения; но в математике и естественных науках я по-прежнему не мог обойтись без Оуэна, да и уроки иностранного были для меня темный лес — учеба так никогда и не станет для меня естественным состоянием, как стала для Оуэна. И все же он злился на меня, что я сразу согласился на Нью-Хэмпширский университет и даже не пытаюсь достичь чего-то большего. А мне, по правде говоря, Нью-Хэмпширский университет нравился. Сам городок Дарем пугал меня не больше Грейвсенда, к тому же он совсем близко, так что я мог бы по-прежнему часто видеться с Дэном и бабушкой — я мог бы по-прежнему жить вместе с ними.
      — ЧУВСТВУЮ Я, ЧТО В КОНЦЕ КОНЦОВ ТОЖЕ ОСТАНОВЛЮСЬ НА ДАРЕМЕ, — сказал Оуэн с некоторой даже жалостью к самому себе, чем привел меня в бешенство. — ИНАЧЕ КТО ЖЕ О ТЕБЕ ПОЗАБОТИТСЯ?
      — Уж как-нибудь сам позабочусь, — отрезал я. — Буду приезжать к тебе в гости — хоть в Гарвард, хоть в Йель.
      — ДА НЕТ, У НАС У ОБОИХ ПОЯВЯТСЯ НОВЫЕ ДРУЗЬЯ, И МЫ РАЗОЙДЕМСЯ КАК В МОРЕ КОРАБЛИ — ТАК ВСЕГДА БЫВАЕТ, — философски заметил он. — К ТОМУ ЖЕ ТЫ НЕ ЛЮБИТЕЛЬ ПИСАТЬ ПИСЬМА — ТЫ ДАЖЕ ДНЕВНИК НЕ ВЕДЕШЬ, — добавил он.
      — Если ты из-за меня нарочно завалишь тесты и пойдешь в Нью-Хэмпширский университет, я тебя придушу, учти, — пообещал я ему.
      — К ТОМУ ЖЕ И ПРО РОДИТЕЛЕЙ НЕЛЬЗЯ ЗАБЫВАТЬ, — сказал он. — ЕСЛИ Я БУДУ УЧИТЬСЯ В ДАРЕМЕ, ТО СМОГУ И ДАЛЬШЕ ЖИТЬ ДОМА И УХАЖИВАТЬ ЗА НИМИ.
      — С чего вдруг тебе понадобилось за ними ухаживать? — не выдержал я. Мне казалось, он старается бывать дома как можно реже.
      — И ПРО ХЕСТЕР НЕЛЬЗЯ ЗАБЫВАТЬ, — добавил он.
      — Извини за прямоту, — не выдержал я, — Но вы с Хестер, по-моему, сами не знаете, чего хотите. Ты с ней спишь, что ли? Ну хоть раз ты с ней спал?
      — ДЛЯ ТВОЕГО ВОЗРАСТА И ВОСПИТАНИЯ ТЫ ВЕДЕШЬ СЕБЯ УЖАСНО ГРУБО, — заметил он.
      Когда он поднялся наконец с пола баскетбольной площадки, я увидел, что он хромает. Я передал ему мяч, он отпасовал мне обратно. Слабоумный вахтер снова установил судейский секундомер — на нем ярко загорелись огромные цифры:
      00:04
      Как мне все это осточертело!
      Я держал мяч перед собой; он выставил вперед руки.
      — ГОТОВ? — спросил Оуэн. По этому слову вахтер пустил секундомер. Я передал мяч Оуэну; он впрыгнул мне на руки; я подбросил его; он взмывал все выше и выше и, повернувшись в воздухе, всадил этот дурацкий мяч в корзину. Он делал это очень аккуратно, никогда не касаясь кольца руками. Он еще парил в воздухе, опускаясь на землю — руки по-прежнему над головой, но уже без мяча, а глаза устремлены на секундомер посредине площадки, — когда крикнул: «СТОП!» Вахтер остановил секундомер.
      После этого я тоже всегда оборачивался, чтобы посмотреть на светящиеся цифры; обычно они показывали, что наше время истекло:
      00:00
      Но когда я обернулся в этот раз, на секундомере оставалась одна секунда:
      00:01
      Он всадил мяч в кольцо быстрее чем за четыре секунды!
      — ВИДИШЬ ТЕПЕРЬ, ЧТО МОЖНО СДЕЛАТЬ, КОГДА ЕСТЬ ХОТЬ НЕМНОЖКО ВЕРЫ? — спросил Оуэн Мини. Слабоумный вахтер восторженно аплодировал. — УСТАНОВИТЕ НА ТРИ СЕКУНДЫ! — велел ему Оуэн.
      — Чума тебя забери! — крикнул я.
      — ЕСЛИ МЫ УЛОЖИЛИСЬ В ЧЕТЫРЕ СЕКУНДЫ, ТО СМОЖЕМ УЛОЖИТЬСЯ И В ТРИ, — сказал он. — ПРОСТО ПОТРЕБУЕТСЯ НЕМНОЖКО БОЛЬШЕ ВЕРЫ.
      — Потребуется больше тренироваться, — раздраженно бросил я.
      — ДА, ВЕРА ТРЕБУЕТ ТРЕНИРОВКИ, — сказал Оуэн Мини.
 
      В 61-м нашу дружбу впервые начали омрачать недружелюбные замечания и ссоры. Самые главные споры начались у нас осенью, когда мы вернулись в Академию и пошел наш выпускной учебный год; и вот из-за одной из привилегий, положенных лишь старшеклассникам, у нас с Оуэном и вышел спор, оставивший у нас обоих чувство неловкости. Как старшеклассники мы имели право днем в среду или в субботу ездить на поезде в Бостон. В эти дни у нас не было уроков после обеда, и, доложив в канцелярии декана, куда собираемся, мы получали разрешение вернуться в Грейвсенд поездом «Бостон — Мэн», то бишь не позже десяти вечера того же дня. Поскольку мы с Оуэном не жили в общежитии, нам можно было возвращаться в школу к утреннему собранию в четверг или к воскресной службе в церкви Херда, если мы решали поехать в Бостон в субботу.
      Даже когда мы ездили в субботу, Дэн с бабушкой недовольно хмурились, узнав, что мы проведем едва ли не всю ночь в этом «жутком» городе. В те годы ходил так называемый «молочный поезд», отправлявшийся из Бостона в два часа ночи, — он останавливался у каждого столба между Бостоном и Грейвсендом, и домой мы добирались не раньше половины седьмого утра (примерно в это время открывалась для завтрака школьная столовая). И Дэн и бабушка считали, что подобные загулы можно устраивать только изредка. Оуэна родители вообще никак не ограничивали; его же самого вполне устраивал распорядок, установленный для меня Дэном с бабушкой.
      Но он не был готов проводить время в этом «жутком» городе так, как большинство грейвсендских старшеклассников. Многие выпускники нашей Академии учились в Гарварде. Чаще всего маршрут грейвсендского старшеклассника начинался с поездки на метро до Гарвардской площади. Там, с помощью поддельного приписного свидетельства (или при содействии выпускника Грейвсендской академии, а ныне студента Гарварда), в немереных количествах закупалась и самозабвенно поглощалась выпивка; иногда (хотя и редко) за этим следовали девчонки. Затем, основательно нагрузившись первым (и никогда не приглашая с собой последних), наш класс возвращался на метро в Бостон, где — снова прикинувшись старше, чем есть, — мы пробирались на представление со стриптизом, любимое зрелище наших сверстников, в заведение, известное под названием «У старого Фредди».
      Я не видел в этом ритуале совершенно ничего безнравственного. В девятнадцать лет я еще оставался девственником. Кэролайн О"Дэй не позволяла никакой нескромности даже моей руке — в лучшем случае рука бывала допущена на дюйм выше кромки ее бордовой плиссированной юбки или таких же бордовых гольфов, а дальше — ни-ни. И хотя Оуэн уверял, что добиться большего от Кэролайн мне мешает лишь ее католицизм, — «ТЕМ БОЛЕЕ КОГДА ОНА ОДЕТА В ФОРМУ ШКОЛЫ СВЯТОГО МИХАИЛА!» — я не намного больше достиг с дочкой инспектора полиции Бена Пайка, Лорной, — хотя та католицизма не исповедовала и в день, когда я защемил губу в ее пластинках для зубов, была одета вовсе не в школьную форму. Видимо, ее отпугнула кровь или боль — а может, и то и другое. В девятнадцать лет испытывать даже похоть — пусть в самых убогих ее проявлениях, как «У старого Фредди», — это хотя бы какой-то сексуальный опыт; и если первое представление о любви мы с Оуэном получили из фильмов в «Айдахо», то что плохого в том, чтобы испытать вожделение на шоу со стриптизом? Я не сомневался, что Оуэн уже давно не девственник — разве возможно остаться девственником с Хестер? И потому, когда Оуэн клеймил «Старого Фредди» словечками вроде ОТВРАТИТЕЛЬНО и УНИЗИТЕЛЬНО, мне это казалось чистейшим лицемерием.
      В девятнадцать лет я изредка позволял себе выпить — правда, единственно для того, чтобы, хмелея, с гордостью чувствовать себя совсем взрослым. Но Оуэн Мини не пил совсем; он не любил, когда люди перестают собой владеть. Кроме того, он, по обыкновению, решительно и буквально истолковал наказ Кеннеди во время инаугурационной речи — сделать что-нибудь для своей страны. Он перестал подделывать приписные свидетельства, не желая, чтобы с помощью этих фальшивок его сверстники незаконно покупали спиртное и ходили на стриптиз. Мало того, он открыто кичился своей правильностью: мол, подделывать приписные свидетельства НЕЛЬЗЯ, и все тут.
      И потому мы совершенно трезвые гуляли по Гарвардской площади — не самому привлекательному месту на трезвую голову. Трезвые, мы заходили в гости к нашим бывшим соученикам по Грейвсенду, и я, опять-таки трезво, представлял себе, как будет выглядеть гарвардское сообщество (и как оно нравственно изменится), когда в него вольется Оуэн Мини. Один наш приятель по Грейвсендской академии даже заметил как-то, что трезвого Гарвард просто угнетает. Но Оуэн настаивал, чтобы наши поездки в «жуткий» город проходили как научные исследования безо всяких увеселений; и так оно и было.
      Прийти на стриптиз к «Старому Фредди» в трезвом виде — это смахивало на какую-то изощренную пытку; на женщин у «Старого Фредди» можно было смотреть, только надравшись в дым. Поскольку Оуэн сварганил наши с ним поддельные свидетельства еще до того, как, вдохновившись призывом Кеннеди, принял торжественное решение не нарушать закон, мы воспользовались этими документами, чтобы попасть к «Старому Фредди».
      — ЭТО ОТВРАТИТЕЛЬНО! — заявил Оуэн.
      Мы смотрели, как грудастая женщина, лет сорока с лишним, зубами стягивает с себя трусики, а затем выплевывает их в алчную публику.
      — ЭТО УНИЗИТЕЛЬНО! — воскликнул Оуэн.
      Мы смотрели, как другая несчастная пыталась подобрать с грязной сцены мандарин: присев, она ухитрилась обхватить его влагалищем и поднять почти до уровня колен — но удержать не смогла; мандарин упал и покатился со сцены прямо в толпу, и двое или трое наших одноклассников едва не подрались из-за него. Естественно, нам было ОТВРАТИТЕЛЬНО и УНИЗИТЕЛЬНО — трезвым-то!
      — ДАВАЙ НАЙДЕМ КАКОЕ-НИБУДЬ МЕСТО ПОПРИЛИЧНЕЕ, — предложил Оуэн.
      — И что мы там будем делать? — спросил я.
      — ХОДИТЬ И СМОТРЕТЬ, — ответил Оуэн.
      Мне сейчас кажется, что большинство старшеклассников Грейвсендской академии взрослели, бродя по городам и приглядываясь к местам поприличнее; но Оуэном Мини, помимо неких более веских побуждений, двигало простое любопытство.
      Вот так мы в конце концов и оказались на Ньюбери-стрит в одну из сред осенью 61 -го. Теперь-то я знаю, что оказались мы там НЕСЛУЧАЙНО.
      На Ньюбери-стрит располагаются несколько художественных галерей, пара роскошных антикварных магазинов и несколько изысканнейших магазинов одежды. За углом, на Эксетер-стрит, стоял кинотеатр, где показывали иностранные фильмы — совсем не такие, что крутили в районе «Старого Фредди»; в «Эксетере» фильмы приходилось «читать» — они были с субтитрами.
      — Бог ты мой! — воскликнул я — Здесь-то нам что делать?
      — ТЫ ТАКОЙ НЕНАБЛЮДАТЕЛЬНЫЙ, — заметил Оуэн.
      Он стоял и смотрел на дамский манекен в центральной витрине магазина — неприятно безликий и лысый, что тогда казалось ультрасовременным. Манекен был одет в огненно-красную шелковую блузку до бедер, напоминавшую своим сексуальным покроем ночную рубашку. Больше на манекене ничего не было. Оуэн стоял и не отрываясь смотрел на него.
      — Вот это здорово, — сказал я. — Мы два часа тряслись на поезде, а потом еще два часа убьем на обратную дорогу — и нате пожалуйста, он стоит и пялится на очередной манекен! Если это предел твоих мечтаний, мог бы даже из своей спальни не выходить!
      — НИЧЕГО НЕ УЗНАЕШЬ? — спросил он.
      Наискосок через всю витрину ярко-красными размашистыми буквами, стилизованными под рукописные, было выведено название магазина:
 
 
      — «Джерролдс, — сказал я. — Ну и что я, по-твоему, должен узнать?
      Он сунул свою маленькую руку в карман и вытащил оттуда этикетку, которую снял со старого маминого красного платья; вернее сказать, с красного платья маминого манекена, потому что мама его терпеть не могла. На этикетке красовалось оно же:
 
 
      Все, что я видел через стекло внутри магазина, имело один и тот же яркий, огненно-красный оттенок, какой бывает у листьев пуансеттии.
      — Она ведь сказала, что магазин полностью сгорел, верно? — спросил я Оуэна.
      — ЕЩЕ ОНА ГОВОРИЛА, ЧТО НЕ ПОМНИТ НАЗВАНИЯ МАГАЗИНА И ЧТО ЕЙ ПРИШЛОСЬ РАССПРАШИВАТЬ ЛЮДЕЙ ПО СОСЕДСТВУ, — сказал Оуэн. — НО НАЗВАНИЕ-ТО БЫЛО НА ЭТИКЕТКЕ — ОНО ВСЕГДА БЫЛО ПРИШИТО НА ПЛАТЬЕ ИЗНУТРИ!
      Вздрогнув, я снова вспомнил, как тетя Марта сказала про маму «дуреха»; но лгуньей ее никто никогда не называл.
      — Она говорила, там был какой-то юрист, который сказал, что она может забрать себе это платье, — вспомнил я. — Она говорила, что все, совершенно все сгорело, верно?
      — СЧЕТА СГОРЕЛИ, ИНВЕНТАРНЫЕ ОПИСИ СГОРЕЛИ, ВСЕ ТОВАРЫ СГОРЕЛИ — ДА, ОНА ТАК ГОВОРИЛА, — сказал Оуэн.
      — Телефон расплавился — помнишь? — спросил я.
      — И КАССОВЫЙ АППАРАТ ТОЖЕ РАСПЛАВИЛСЯ, ПОМНИШЬ? — спросил он меня в ответ.
      — Может, они отстроили все заново после пожара, — предположил я. — Может, это другой магазин. Может, у них целая сеть таких магазинов.
      Он ничего не ответил. Мы оба прекрасно понимали, что ярко-красный цвет вряд ли пользуется таким сногсшибательным спросом, чтобы существовали целые сети магазинов типа «Джерролдс».
      — А откуда ты узнал, что этот магазин здесь? — спросил я Оуэна.
      — Я УВИДЕЛ РЕКЛАМУ В ВОСКРЕСНОЙ «БОСТОН ГЕРАЛЬД», — сказал он. — Я ИСКАЛ КОМИКСЫ И УЗНАЛ ЭТОТ ПОЧЕРК — ВСПОМНИЛ, ЧТО НА ЭТИКЕТКЕ ТАКАЯ ЖЕ НАДПИСЬ.
      Да уж, если Оуэн сказал, что узнал почерк, будьте спокойны, он, верно, разглядывал этикетку от маминого красного платья столько раз за все эти годы, что и сам смог бы написать «Джерролдс» так, что не отличить от настоящего логотипа.
      — ЧЕГО МЫ ЖДЕМ? — спросил Оуэн. — ДАВАЙ ПРОСТО ЗАЙДЕМ К НИМ И СПРОСИМ, БЫЛ У НИХ КОГДА-НИБУДЬ ПОЖАР ИЛИ НЕТ.
      Внутри нас поразила скупость интерьера, столь же странная и непривычная, как и пронзительно-алый цвет каждого предмета одежды. Если что-то и отличало этот магазин, так это желание подчеркнуть — с назойливой нарочитостью, — что у них все представлено в единственном экземпляре: один бюстгальтер, одна ночная рубашка, одна нижняя юбка, одно маленькое платье-«коктейль», одно длинное вечернее платье, одна длинная юбка, одна короткая юбка, та самая блузка на единственном манекене, что мы видели в витрине, и один прямоугольный стеклянный прилавок, в котором лежали единственная пара красных кожаных перчаток, пара красных туфелек на высоком каблуке, одно гранатовое ожерелье и к нему гранатовые серьги и один очень тонкий ремешок (тоже красный, вероятно, из кожи крокодила или ящерицы). Стены были белые, абажуры ламп, мягко подсвечивающих стены, — черные; единственный мужчина за единственным прилавком был бы ровесником моей мамы, будь она жива.
      Мужчина пренебрежительно оглядел нас. Он видел перед собой двух подростков, одетых совсем не для Ньюбери-стрит; возможно (и в таком случае ему нас жаль), выбирающих подарок для мамы или подружки. Вряд ли мы могли бы осилить даже самую дешевую красную вещь из имевшихся в наличии в магазине «Джерролдс».
      — У ВАС КОГДА-НИБУДЬ БЫЛ ПОЖАР? — спросил Оуэн продавца.
      Пренебрежения у мужчины сразу поубавилось; может, он и подумал, что для страховых агентов мы, пожалуй, слишком молоды, но вопрос Оуэна — не говоря уже о его голосе— несколько обескуражил его.
      — Тут вроде был пожар где-то в конце сороковых, — сказал я.
      — ИЛИ В НАЧАЛЕ ПЯТИДЕСЯТЫХ, — добавил Оуэн Мини.
      — Вы, наверное, появились здесь позже — ну, на этом месте? — спросил я мужчину.
      — ДЖЕРРОЛД — ЭТО ВЫ? — спросил продавца Оуэн Мини и, словно маленький инспектор полиции, пододвинул к нему по стеклянному прилавку слегка потрепанную этикетку от маминого платья.
      — Это наша этикетка, — сказал мужчина, осторожно ощупывая пальцами вещественное доказательство. — Мы здесь открылись еще до войны, но, по-моему, у нас не было никакого пожара. А что за пожар? — спросил он Оуэна — потому что, естественно, из нас двоих Оуэн явно был главнее.
      — ДЖЕРРОЛД — ЭТО ВЫ? — повторил Оуэн.
      — Это мой отец — Джордано, — сказал мужчина. — Он раньше был Джованни Джордано, но, как только мы сошли на берег, здесь с такой фамилией его задолбали.
      Это была очередная душещипательная история эмигрантов, но нас с Оуэном сейчас интересовала совсем другая история, и я вежливо спросил мужчину:
      — Простите, а ваш отец еще жив?
      — Эй, папа! — крикнул мужчина. — Ты жив?
      Белая дверь, до того плотно пригнанная к белой стене, что мы с Оуэном ее поначалу даже не заметили, распахнулась, и в торговый зал вышел старик с обмотанным вокруг шеи портновским метром и множеством булавок, торчащих из отворотов его жилетки.
      — Конечно жив! — воскликнул он. — Ты что, заждался? Не терпится наследство получить? — Это был почти бостонский выговор, лишь слегка отдающий итальянским акцентом.
      — Пап, эти молодые люди хотят потолковать с «Джерролдом» о каком-то пожаре, — пояснил сын; он говорил сдержанно и с более явным бостонским выговором, чем у отца.
      — О каком еще пожаре? — спросил нас мистер Джордано.
      — Нам говорили, что ваш магазин сгорел где-то в конце сороковых или в начале пятидесятых, — сказал я.
      — Надо же, для меня это большая новость! — удивился мистер Джордано.
      — Наверное, моя мама ошиблась, — пояснил я и показал мистеру Джордано старую этикетку. — Она купила в вашем магазине платье. Где-то в конце сороковых или в начале пятидесятых. — Я не знал, что еще сказать. — Красное такое, — добавил я.
      — Ну еще бы, — отозвался Джордано-младший.
      Я сказал:
      — Жаль, у меня нет с собой ее карточки, — наверное, я лучше приду сюда еще раз и принесу ее фотографию. Может, вы тогда что-нибудь вспомните о ней.
      — Она хочет что-то переделать? — спросил старик — Я готов перешить его — но она должна сама сюда прийти. Я не умею переделывать платья по фотографиям!
      — ОНА УМЕРЛА, — сказал Оуэн Мини. Его крошечная рука снова нырнула в карман. Оуэн достал аккуратно сложенный конверт; в конверте лежала карточка, которую ему подарила моя мама, — свадебная фотография. Мама на ней вышла очень красиво, да и Дэн тоже ничего. Мама надписала фото — это были слова благодарности Оуэну и его отцу за их необычный свадебный подарок. — Я ТУТ СЛУЧАЙНО ЗАХВАТИЛ КАРТОЧКУ С СОБОЙ, — сказал Оуэн, протягивая реликвию мистеру Джордано.
      — Фрэнк Синатра! — вскрикнул старик. Сын тут же забрал у него карточку и поглядел на нее сам.
      — Что-то не похоже на Фрэнка Синатру, — пожал он плечами.
      — Да нет же! Нет! — кричал старик; он снова выхватил фото у сына. — Она любила песни Синатры — она и сама их здорово пела. Мы много болтали с ней о Фрэнки — твоя мать сказала, что ему надо было родиться женщиной, такой у него приятный голос.
      — А ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ, ЗАЧЕМ ОНА КУПИЛА ЭТО ПЛАТЬЕ? — спросил Оуэн.
      — Еще бы мне не знать! — воскликнул старик — Она всегда выступалав этом платье! «Мне нужно что-нибудь такое, в чем я буду петь!» — так она сказала, когда пришла сюда. «Мне нужно что-нибудь такое, чтобы я была не похожа на себя!» — вот что она сказала. Я ее никогда не забуду. Но я тогда еще не знал, кто она такая, — не знал, когда она только пришла сюда! — говорил мистер Джордано.
      — Да кто же она, черт возьми, такая, в конце концов? — недоумевал сын. Услышав этот вопрос, я вздрогнул; до меня вдруг дошло: я ведь тоже не знаю, кто она такая — моя мама.
      — Да это же «Дама в красном» — ты что, не помнишь ее? — спросил сына мистер Джордано. — Она еще пела в том самом заведении, когда ты вернулся домой с войны. Как оно называлось, это место?
      Сын поспешно схватил фото.
      — Точно, это она! — вскричал теперь Джордано-младший.
      — «Дама в красном»! — воскликнули вместе отец и сын.
      Меня била мелкая дрожь: моя мама была певичкой! В каком-то притоне! И ее звали «Дама в красном»! И она сделала себе карьеру — карьеру певички в ночном кабаке! Я посмотрел на Оуэна; он выглядел на удивление спокойным — он оставался почти безмятежным и даже улыбнулся.
      — НУ ЧТО, РАЗВЕ ЭТО НЕ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ У «СТАРОГО ФРЕДДИ»? — спросил он меня.
      Вот что еще Джордано рассказал нам о моей маме: она пела в фешенебельном вечернем клубе на Бикон-стрит — «очень солидное заведение!», заверил нас старый Джордано. Там выступал черный пианист — он играл в старомодном стиле, то есть, как объяснили нам Джордано, он играл старые мелодии, причем под сурдинку, «чтобы слышать певицу!».
      Это заведение было не из тех, куда ходят одинокие мужчины или женщины, — не бар, а именно клуб, что означает, по заверениям отца и сына Джордано, ресторан с «живой» музыкой — «что-нибудь такое легкое и спокойное, чтобы ужин усваивался». Ближе к десяти вечера певица и пианист переходили к музыке, более подходящей для танцев, чем для уютной застольной беседы, — и это продолжалось примерно до полуночи. Мужчины танцевали со своими женами или, по крайней мере, с серьезными спутницами. Это было не такое место, «куда можно притащить шлюху или подцепить ее прямо там». И почти каждый вечер выступала «какая-нибудь знаменитая певица из тех, о ком вы наверняка слыхали». Ни об одной из тех, что упомянули Джордано, мы с Оуэном, однако, не «слыхали» ни разу в жизни. «Дама в красном» пела только один вечер в неделю; Джордано забыли, в какой именно день, но мы с Оуэном могли им и сами сказать. Это была среда — всегда и только среда. Вероятно, учитель пения, с которым занималась моя мама, был настолько знаменит, что маме он мог уделить время только в четверг утром — и притом так рано, что ей приходилось накануне ночевать в этом «жутком» городе.
      Почему она никогда не выступала под своим настоящим именем, почему ее все знали как «Даму в красном» — этого Джордано не знали. И название того фешенебельного вечернего клуба они припомнить не смогли; они знали только, что теперь его там уже нет. По виду он напоминал обычный частный дом; теперь это и в самом деле частный дом «где-то на Бикон-стрит» — вот все, что они смогли вспомнить. То ли частный дом, то ли частная клиника. Что касается владельца клуба, это был какой-то еврей из Майами. Джордано слышали, что теперь он вернулся к себе в Майами. «Я думаю, там и сейчас полно таких клубов», — сказал старый Джордано.
      Он страшно огорчился, узнав, что мама умерла; «Дама в красном» успела стать довольно популярной среди местных завсегдатаев клуба — «не так чтобы уж прямо знаменитой, как, может, некоторые другие; но на нее много народу ходило».
      По словам Джордано, она сначала появилась, потом куда-то пропала на время, а потом снова вернулась. Позже она пропала насовсем; но люди этому не верят, и вот уже который год ходят слухи, будто она возвращается. Первый раз, «на время», она пропала, конечно, когда родился я.
      Джордано попытались даже вспомнить, как звали черного пианиста; «Он оставался там, пока клуб не закрыли», — сказали они. Но максимум, что они смогли вспомнить, — это Череп.
      — Черный Череп! — уточнил мистер Джордано-старший.
      — Не думаю, что он тоже из Майами, — сказал сын.
      — ЯСНОЕ ДЕЛО, — заключил Оуэн Мини, когда мы снова шагали по Ньюбери-стрит, — ЧЕРНЫЙ ЧЕРЕП — ЭТО НЕ ТВОЙ ОТЕЦ!
      Мне вдруг пришло в голову спросить Оуэна, сохранил ли он имя и адрес — а может, и номер телефона — маминого учителя пения. Я знал, что мама все подробно расписала Оуэну; вряд ли он мог выбросить хоть что-то, полученное от нее.
      Но мне не понадобилось даже спрашивать. Его крошечная рука снова нырнула в карман.
      — ЭТО ЗДЕСЬ НЕДАЛЕКО, — сказал Оуэн. — Я ДОГОВОРИЛСЯ О ВСТРЕЧЕ, ЧТОБЫ ОН «ПРОВЕРИЛ» МОЙ ГОЛОС. КОГДА ОН УСЛЫШАЛ МОЙ ГОЛОС ПО ТЕЛЕФОНУ, ТО СКАЗАЛ, ЧТО ГОТОВ СО МНОЙ ВСТРЕТИТЬСЯ, КАК ТОЛЬКО Я ЗАХОЧУ.
      Вот так Оуэн Мини приехал в Бостон, «жуткий» город, — он все подготовил заранее.
 
      Грэм Максуини, учитель пения и специалист по постановке голоса, жил в той части авеню Содружества, где зелень на бульваре всего гуще, а по обеим сторонам плотным строем стоят фешенебельные старинные домики. Однако у самого мистера Максуини была маленькая захламленная квартирка в обшарпанном доме без лифта; доме, разделенном чуть ли не на столько же частей, сколько раз многочисленные жильцы задерживали совместную арендную плату или вообще переставали платить. Поскольку мы с Оуэном пришли слишком рано, пришлось сесть и подождать в коридоре, рядом с дверью квартиры мистера Максуини. На двери красовалось пришпиленное кнопкой объявление, написанное от руки:
      Ни в коем случае!!! не звоните!!! и не стучите!!! если слышите, что за дверью поют!!!
      То, что мы слышали за закрытой дверью мистера Максуини, «пением», строго говоря, назвать было нельзя, однако там явно занимались голосовыми упражнениями, и потому мы с Оуэном не стали стучать или звонить. Мы сели на удобный, но какой-то странный предмет (не диван и не кушетка, а что-то смахивающее на сиденье от городского автобуса) и стали слушать упражнения то ли по пению, то ли по постановке голоса, которые нам запретили прерывать.
      Сильный, раскатистый мужской голос произнес:
      — Ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме!
      Завораживающий, чуть вибрирующий женский голос повторил:
      — Ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме!
      Затем мужчина произнес:
      — Но-но-но-но-но-но-но-но!
      И женщина ответила:
      — Но-но-но-но-но-но-но-но!
      А потом мужчина пропел целую фразу — это было начало арии из мюзикла «Моя прекрасная леди»:
      — «Что мне надо, так это дом…»
      И женщина подхватила:
      — «…чтоб от стужи укрыться в нем…»
      И потом они пропели вместе:
      — «…камин с большим огнем…»
      После чего женщина завершила куплет:
      — «… вот это было б здорово!»
      — Ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме-ме! — снова произнес мужчина; теперь вступил рояль — точнее, одна клавиша.
      Их голоса, даже если судить по этим глупым упражнениям, показались нам с Оуэном самыми замечательными из всех, что мы когда-либо слышали. Даже когда эта женщина пела свое «но-но-но-но-но-но-но-но!», ее голос звучал куда красивее, чем мамин.
      Я не пожалел, что нам с Оуэном пришлось подождать: за это время я успел немного утешиться. Ведь мистер Максуини и вправду оказался учителем пения и сам пел совершенно замечательно, к тому же он занимался с ученицей, чей голос был даже лучше, чем у моей мамы… Значит, то, что я знал о маме, — хоть отчасти правда. Все-таки не сразу придешь в себя после сногсшибательного открытия вроде сделанного в «Джерролдсе».
      Я не считал мамину ложь насчет красного платья чем-то чудовищным; даже то, что мама была настоящей певицей — она ведь по-настоящему выступала на сцене! — и скрывала это от меня и даже от Дэна (если она и Дэна тоже держала в неведении), не казалось мне особенно уж страшным. Что действительно потрясло меня, так это воспоминание о том, как непринужденно, как изящноона лгала насчет сгоревшего магазина и как убедительнопритворялась, будто ее раздражает красное платье. Пожалуй, она была более талантливой лгуньей, чем певицей. И если она солгала насчет платья — и никогда никому не рассказывала в Грейвсенде о «Даме в красном», — о чем еще она могла солгать?
      Я не знаю, кто мой отец, — но чего я еще теперь не знаю?
      Оуэн Мини, который соображал гораздо быстрее, выразился очень просто. Чтобы не помешать уроку мистера Максуини, он прошептал:
      — ТЕПЕРЬ ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ ЕЩЕ И КТО ТВОЯ МАМА
      После того как из квартиры мистера Максуини вышла невысокая, пестро одетая женщина, в захламленную берлогу учителя пения пустили нас с Оуэном. Огорчительно маленькая грудь певицы явно не соответствовала силе голоса, который мы слышали из-за двери, — но еще больше нас впечатлила атмосфера рабочего беспорядка, что встретила нас в студии мистера Максуини. Ванная комнатка не имела двери, а сама ванна была установлена словно наспех, а может быть и на смех, на некотором удалении от сливной трубы и была доверху завалена трубами, кранами и прочим железом — там, очевидно, с размахом велись водопроводные работы, и продвигались они явно без спешки.
      Между кухонькой и гостиной не было перегородки (или ее снесли); также отсутствовали дверцы у кухонных шкафчиков, где, кроме кофейных чашек и кружек, почти ничего больше не было — и это наводило на мысль, что мистер Максуини либо сидит на кофеиновой диете, либо питается где-то в другом месте. Кроме того, в гостиной — единственной комнате во всей крошечной, тесной квартирке — не было кровати, а это наводило на другую мысль: возможно, в нее превращается диванчик, весь закрытый нотными листами. Однако то, как тщательно эти нотные листы были разложены, да и само огромное их количество, свидетельствовало, что на диванчик никогда даже не садятся — а тем более его не раскладывают, — и это, в свою очередь, наводило еще на одну мысль: спит мистер Максуини тоже где-то в другом месте.
      Повсюду на глаза попадались памятные реликвии: афиши оперных театров и концертных залов, газетные вырезки с портретами певцов, рецензии в рамочках, свисающие на лентах медали — казалось, они приравнивали золотые голоса к спортивным достижениям. Здоровенные рисунки, тоже в рамках, изображающие грудную клетку и горло во всех клинических подробностях, словно на иллюстрациях в «Анатомии» Грея, были развешаны по всей квартире как попало, точно учебные схемы в некоторых врачебных кабинетах. Под этими анатомическими рисунками виднелись приколотые разнообразные ободряющие воззвания, вроде тех, что энтузиасты-тренеры вешают в спортзалах:
      Начинайте с грудины!
      Следите, чтобы в верхнем отделе грудной полости
       все времябыл воздух!
      Диафрагма — это мышца, которая сокращается одном
       направлении— она может работать только на вдохе!
      Тренируйте дыхание отдельноот пения!
      Никогда не поднимайтеплечи!
      Никогда не задерживайтедыхание!
 
      Одна стена была целиком отведена под инструкции по извлечению гласных звуков. Над дверным проемом, ведущим в ванную, висел краткий призыв: «Мягче!» Господствуя над всей обстановкой квартиры, посредине комнаты стоял огромный черный, без единой царапины концертный рояль — по стоимости, вполне возможно, сравнимый с двухгодичной арендной платой за рабочий кабинет мистера Максуини.
      Мистер Максуини был совершенно лыс; из его ушей буйно торчали пучки седых волос — словно для защиты слуха мистера Максуини от звуков его собственного мощного голоса. Это был энергичный, крепкий коротышка, с виду лет шестидесяти или даже семидесяти. Его грудь занимала все пространство над поясным ремнем, — а может, наоборот, круглый тугой живот поглотил грудь и дорос до самого подбородка, как у завзятого любителя пива.
      — Ну! Так у кого из вас голос?— спросил нас мистер Максуини.
      — У МЕНЯ, — отозвался Оуэн Мини.
      — Да, у тебя определенно голос! — восторженно вскрикнул мистер Максуини. На меня он почти не обращал внимания, даром что Оуэн, представляя меня, предпринял особые усилия: он с совершенно очевидным нажимом произнес мою фамилию, которая, как мы считали, должна показаться учителю пения знакомой.
      — ЭТО МОЙ ДРУГ, ДЖОН УИЛРАЙТ, — сказал Оуэн, но мистер Максуини не мог дождаться, когда же наконец можно будет взглянуть на Оуэново адамово яблоко. Имя «Уилрайт», судя по всему, не всколыхнуло в его памяти совершенно никаких ассоциаций.
      — Это один и тот же орган, как его ни называй, — поведал мистер Максуини. — Адамово яблоко, кадык, гортань — это самая важная часть речевого аппарата, — объяснял он, усаживая Оуэна в так называемое «певческое кресло», которое на самом деле представляло собой обыкновенный жесткий стул с прямой спинкой прямо перед самым роялем. Мистер Максуини положил большой и указательный пальцы Оуэну на горло по обе стороны кадыка.
      — Глотни-ка! — скомандовал он.
      Оуэн сглотнул. Взявшись пальцами за свой кадык и сглотнув, я почувствовал, как мой кадык подпрыгнул выше вдоль шеи; у Оуэна же он почти не шевельнулся.
      — Зевни! — сказал мистер Максуини. Когда я зевнул, мой кадык переместился вниз, но у Оуэна он остался почти на прежнем месте.
      — Крикни! — приказал мистер Максуини.
      — АААААААА! — закричал Оуэн Мини; и снова его кадык лишь слегка шевельнулся.
      — Поразительно! — заключил мистер Максуини. — Твоя гортань все время в неподвижном состоянии, — пояснил он Оуэну. — Я очень редко с таким сталкивался. Твой кадык никогда не расслабляется. Твое адамово яблоко находится в положении постоянного крика!Я могу попробовать подобрать для тебя кое-какие упражнения, но, наверное, лучше показаться врачу. Возможно, тебе потребуется операция.
      — Я НЕ ХОЧУ ДЕЛАТЬ ОПЕРАЦИЮ, И МНЕ НЕ НУЖНЫ УПРАЖНЕНИЯ, — сказал Оуэн Мини. — ЕСЛИ БОГ ДАЛ МНЕ ТАКОЙ ГОЛОС, ЗНАЧИТ, У НЕГО БЫЛО НА ЭТО ОСНОВАНИЕ.
      — А как так получилось, что у него голос не изменился? — спросил я у мистера Максуини, который явно уже собрался выдать какое-нибудь язвительное замечание насчет участия Бога в устройстве Оуэновой гортани. — Я-то думал, у всех мальчишек голос ломается во время полового созревания, — сказал я.
      — Если он у него до сих пор не изменился, то, вероятно, уже никогда не изменится, — сказал мистер Максуини. — Голосовые связки не производят слова — они только колеблются. Голосовые связки на самом деле никакие не связки — это по сути те же губы. Отверстие между этими губами называется голосовой щелью. А звук получится, если выдохнуть воздух через них, когда они закрыты. Изменение голоса у мужчины — это только один из признаков полового созревания, наряду с другими. Но твой голос, я думаю, вряд ли изменится, — сказал Оуэну мистер Максуини. — Иначе это случилось бы раньше.
      — НО ЭТО НЕ ОБЪЯСНЯЕТ, ПОЧЕМУ ОН НЕ ИЗМЕНИЛСЯ ДО СИХ ПОР, — сказал Оуэн Мини.
      — Объяснить я этого не могу, — признался мистер Максуини. — Но могу дать тебе кое-какие упражнения, — повторил он, — или порекомендовать хорошего врача.
      — Я И НЕ РАССЧИТЫВАЮ, ЧТО МОЙ ГОЛОС ИЗМЕНИТСЯ, — заявил Оуэн Мини.
      Я видел: до мистера Максуини мало-помалу начало доходить, что вера Оуэна в Божий промысел может вывести из себя.
      — Зачем же ты хотел со мной повидаться, парень? — спросил Оуэна мистер Максуини.
      — ПОТОМУ ЧТО ВЫ ЗНАЛИ ЕГО МАМУ, — ответил Оуэн, указывая на меня. Грэм Максуини окинул меня оценивающим взглядом, словно опасаясь, что я могу подать против него иск об установлении отцовства.
      — Табита Уилрайт, — сказал я. — Ее все звали Табби. Она была из Нью-Хэмпшира и занималась у вас в сороковых и в начале пятидесятых — начала еще до моего рождения, а закончила, когда мне исполнилось восемь или девять.
      — ИЛИ ДЕСЯТЬ, — добавил Оуэн Мини; его рука снова скользнула в карман, и он протянул фотографию мистеру Максуини.
      — «Дама в красном»! — воскликнул мистер Максуини. — Прости, пожалуйста, я просто забыл ее имя.
      — Но вы помните ее? — спросил я.
      — О да, конечно, я ее помню, — сказал он. — Она была красивая и очень милая — и я предложил ей эту незатейливую работу. Не бог весть какой ангажемент, конечно, но ей нравилось, и она почему-то надеялась, что кто-нибудь может «открыть» ее, если она будет там петь. Но я сразу ей сказал, что в Бостоне еще никто никого не открыл. По крайней мере, в этом вечернем клубе.
      Мистер Максуини добавил, что ему часто звонили из клуба и прослушивали его учеников в поисках местных талантов. Как нам уже рассказывали Джордано, клуб нанимал более именитых певиц на срок от месяца и больше — но по средам звездам давали отдохнуть, и тогда обращались к «местным талантам». Что касается моей мамы, то она приобрела в округе кое-какую известность, пусть и скромную, и в клубе решили сделать из этого некую традицию.
      Она ни в какую не хотела петь под своим настоящим именем — от застенчивости, а может, от провинциальности, — что так же глупо, как и надеяться, будто кто-нибудь вдруг ее «откроет».
      — Но она была очаровательна, — сказал мистер Максуини. — Пела она, правда, только «головой» — «грудью» не умела — да еще и ленилась. Ей нравилось исполнять простенькие популярные песенки; а честолюбия не хватало. Да и не занималась она как следует.
      Он показал нам две группы мышц, участвующих в «головном» и «грудном пении». Хотя нас интересовало вовсе не это, все же мы держались вежливо и позволили мистеру Максуини поподробнее изложить свое мнение о моей маме с преподавательскойточки зрения. Большинство женщин поют гортанью в высокой звуковой позиции, или, как это назвал мистер Максуини, «головой», — так что ниже «ми» первой октавы у них начинаются проблемы с силой звука, — а когда они пытаются громковзять высокие ноты, то получается визг. Женщинам очень важно развивать «грудное пение». Мужчинам же, наоборот, следует развивать «головное пение». И тому и другому надо быть готовым посвящать долгие часы.
      Моя мама превращалась в певицу лишь на один вечер в неделю, а это, как выразился мистер Максуини, «все равно что теннисисту играть только по выходным». У нее был приятныйголос — я и сам это не раз говорил, — и оценка мистера Максуини примерно совпадала с моей. Ее голос не был сильным, его не сравнить с мощным голосом сегодняшней ученицы мистера Максуини — голосом, что мы слышали через закрытую дверь его квартиры.
      — Кто придумал ей это имя — «Дама в красном»? — спросил я старого учителя, пытаясь вернуть его в интересующее меня русло.
      — Она в каком-то магазине нашла себе красное платье, — сказал мистер Максуини. — Сказала, что хочет казаться «совсем на себя не похожей, но только раз в неделю»! — Он засмеялся. — Я ни разу не ходил ее слушать. Это ведь был всего лишь вечерний клуб, — пояснил он. — На самом деле там не выступала ни одна по-настоящему хорошая певица. С теми, что получше, я занимался, так что слышал их здесь, но туда и носа не казал, не-ет. С Мейерсоном я был знаком по телефону, но что-то не припомню, чтобы мы с ним встречались. Я думаю, это Мейерсон назвал ее «Дамой в красном».
      — Мейерсон? — переспросил я.
      — Владелец клуба; он был славный малый — из Майами, по-моему. Честный и не задавался. Певицы, которых я к нему посылал, все его любили — они говорили, он к ним относился уважительно, — рассказывал мистер Максуини.
      — ВЫ ПОМНИТЕ НАЗВАНИЕ ЭТОГО КЛУБА? - спросил Оуэн.
      Он назывался «Апельсиновая роща»; мама еще посмеивалась по поводу входной двери: она, мол, вся размалевана апельсиновыми деревьями в кадках, аквариумами со всякими тропическими рыбками и семейными парочками, что отмечают годовщины свадьбы. И при всем том рассчитывала, что ее «откроют»!
      — У НЕЕ КТО-ТО БЫЛ? — спросил Оуэн у мистера Максуини. Тот пожал плечами.
      — Я ее не интересовал — это я точно знаю! — сказал он и ласково улыбнулся мне. — Я как-то попробовал приударить за ней, но она очень деликатно меня отвадила, я больше и не пытался.
      — Там был какой-то пианист, в «Апельсиновой роще», — черный пианист, — сказал я.
      — Верно. Но он играл не только там — он выступал по всему городу, пока не нашел это место. А когда оттуда ушел, то снова стал выступать по всему городу, — сказал мистер Максуини. — Фрибоди Черный Череп! — провозгласил он и засмеялся.
      — Фрибоди, — повторил я.
      — Псевдоним, как и «Дама в красном», — сказал мистер Максуини. — И он тоже никак не мог быть приятелем твоей матери — с его-то прибабахом!
      Еще Грэм Максуини рассказал нам, что Мейерсон уехал обратно к себе в Майами, и поспешил добавить, что этот Мейерсон был стар — он был старым еще в сороковые—пятидесятые; он был таким старым, что сейчас уже, скорее всего, умер «или во всяком случае еле карту от стола поднимает». Что до Фрибоди Черепа, то мистер Максуини так и не вспомнил, где этот черный пианист играл после того, как «Апельсиновая роща» почила в бозе.
      — Я, бывало, натыкался на него то тут, то там, — сказал мистер Максуини. — Этот Череп чуть не каждый день маячил у меня перед глазами.
      Фрибоди Череп умел играть, как выразился мистер Максуини, «по-настоящему мягко». Певицы любили его, потому что его музыка не заглушала их голоса.
      — У нее однажды что-то случилось — у твоей мамы, — вспомнил мистер Максуини. — Она уехала и долго не появлялась, а потом снова вернулась. А потом пропала насовсем.
      — ВОТ ОН У НЕЕ «СЛУЧИЛСЯ», — сказал Оуэн Мини, указывая на меня пальцем
      — Ты что, отца своего ищешь? — спросил меня учитель пения — Я угадал?
      — Да, — ответил я
      — Не трудись, парень, — сказал мистер Максуини — Если бы он хотел тебя найти, уже давно нашел бы
      — БОГ СКАЖЕТ ЕМУ, КТО ЕГО ОТЕЦ, — заявил Оуэн.
      Грэм Максуини пожал плечами
      — Я не Бог, — сказал мистер Максуини — А Богу твоему, видно, сильно некогда
      Я дал ему свой номер телефона в Грейвсенде — вдруг он вспомнит, где в последнее время играл Фрибоди Черный Череп. Мистер Максуини предупредил меня: Череп уже так стар, что, верно, тоже едва может поднять карту со стола. Сам он попросил номер телефона у Оуэна — на случай, если найдет научное объяснение тому, отчего у Оуэна до сих пор не изменился голос
      — ЭТО НЕ ВАЖНО, — сказал Оуэн, но телефон мистеру Максуини все же дал
      — Твоя мама была приятная женщина, добрая, славная — она была очень приличнаяженщина, — сказал мне мистер Максуини
      — Спасибо, — ответил я
      — «Апельсиновая роща», конечно, была совершенно дурацким заведением, — продолжал он, — но это не какой-нибудь притон — там с ней не могло произойти ничего недостойного
      — Спасибо, — снова сказал я
      — Она все время пела репертуар Синатры — у меня от этих песенок челюсти сводило, — признался мистер Максуини
      — Я ВПОЛНЕ ДОПУСКАЮ, ЧТО КОМУ-ТО НРАВИЛОСЬ ИХ СЛУШАТЬ, — сказал Оуэн Мини
 
      Торонто, 30 мая 1987 года — мне не стоило читать даже такой малости, как один-единственный заголовок в «Нью-Йорк таймс», хотя, как я часто говорю своим ученицам из школы епископа Строна, в этой газете весьма характерно используют точку с запятой.
       Персидский залив: Рейган заявляет о своей решимости; его планы пока неясны.
      Ну разве это не классический случай? Я не про точку с запятой; я хочу сказать: не это ли как раз и нужно всему миру? Неясная решимость! Вот типичный пример американской политики: не надо ясности, но пусть будет решимость!
      В ноябре 61-го — уже после того, как мы с Оуэном узнали, что его гортань никогда не расслабляется и что у моей мамы была яркая (а может, трагическая) тайная жизнь, — генерал Максвелл Тейлор доложил президенту Кеннеди, что американская военная, экономическая и политическая поддержка может обеспечить Южному Вьетнаму победу безвступления Соединенных Штатов в войну. (В конфиденциальной беседе генерал посоветовал послать во Вьетнам боевые подразделения США в количестве восьми тысяч человек.)
      В Новый год, который мы с Оуэном и Хестер встречали в доме 80 на Центральной, — встречали, надо сказать, довольно бестолково, что вообще отличает подростковые вечеринки (при том что двадцатилетнюю Хестер подростком никак было назвать), и сравнительно тихо (потому что бабушка уже легла спать), — в тот Новый год личный состав вооруженных сил США во Вьетнаме насчитывал всего 3205 человек.
      Хестер удалось отметить наступление Нового года более ярко, чем мне или Оуэну. Она встречала Новый год стоя на коленях — в снегу, в розовом саду, чтобы бабушка не слышала, как из Хестер извергается ром с кока-колой (к этой бурде она пристрастилась еще в дни своего бурного романа на Тортоле). У меня переход через временной рубеж вызывал куда меньше эмоций; я уснул, наблюдая за страданиями Чарлтона Хестона в «Бен Гуре», — я начал клевать носом где-то между скачками на колесницах и сценой в поселении прокаженных. Оуэн досмотрел до конца; во время рекламных вставок он поглядывал в окно в розовый сад, где в призрачном лунном свете можно было различить бледную фигуру Хестер на фоне снега. Удивительно, как мало волновала Оуэна Мини смена годов — при том что уже тогда, как ему представлялось, он точно знал, сколько ему их отпущено. Тем не менее он, казалось, с удовольствием смотрит и «Бен Гура», и как блюет на дворе Хестер. Может быть, это и есть вера — вот такое спокойное умиротворение, даже перед лицом надвигающегося будущего.
      К нашей следующей совместной новогодней вечеринке, к концу 1962-го, численность личного состава вооруженных сил США во Вьетнаме будет доведена уже до 11 300 человек. И снова утром нового года бабушка обнаружит на снегу оставшиеся после Хестер замерзшие брызги блевотины, обезобразившие обычно белоснежное пространство вокруг ванночки для птиц посреди розового сада.
      — Силы небесные! — запричитает бабушка. — Что это за гадость?
      И точно так же, как год назад, Оуэн Мини скажет.
      — РАЗВЕ ВЫ НЕ СЛЫШАЛИ, МИССИС УИЛРАЙТ, ЧТО ТВОРИЛОСЬ НОЧЬЮ С ПТИЦАМИ? НАДО БЫ ПОЙТИ ПОСМОТРЕТЬ, ЧТО ТАМ ЭТЕЛЬ НАСЫПАЕТ В КОРМУШКИ
      Оуэн оценил бы книгу, которую я прочел всего два года назад это «Календарь войны во Вьетнаме» полковника Гарри Г. Саммерса-младшего. Полковник Саммерс — ветеран-пехотинец, прошедший Корею и Вьетнам. Он не из тех, кто будет ходить вокруг да около, как говаривали у нас в Грейвсенде. Вот хотя бы первое предложение этой замечательной книги: «Один из самых трагических итогов войны во Вьетнаме состоит в том, что, хотя американские вооруженные силы нанесли поражение войскам Северного Вьетнама во всех главных сражениях, все же Соединенные Штаты потерпели самое жестокое поражение в своей истории». Только представьте себе! На первой странице книги полковник Саммерс рассказывает об одном эпизоде с участием Франклина Делано Рузвельта, произошедшем во время Ялтинской конференции, где союзники решали вопрос о послевоенном переустройстве мира. Президент Рузвельт хотел отдать Индокитай генералу Чан Кайши, стоявшему тогда во главе Китая; однако генерал немного разбирался в истории Вьетнама и традициях этого народа. Чан Кайши понимал, что вьетнамцы — это не китайцы, они ни за что не дадут китайской нации спокойно поглотить себя. На щедрое предложение Рузвельта — о передаче Индокитая — Чан ответил просто: «Нам это ни к чему». Полковник Саммерс обращает внимание, что Соединенным Штатам потребовалось тридцать лет — плюс война, стоившая жизни пятидесяти тысячам американцев, — чтобы понять то, что Чан Кайши объяснил президенту Рузвельту еще в 1945 году. Только представьте себе!
      Чему удивляться, что президент Рейган обещает «решимость» в Персидском заливе и что «его планы неясны»?
      Скоро закончится учебный год; скоро ученицы школы епископа Строна разлетятся кто куда. Летом в Торонто жарко и душно, но я люблю смотреть, как дождевальные установки освежают траву у водохранилища Сент-Клэр; от этого парк Уинстона Черчилля все лето напролет остается ярко-зеленым, как джунгли. Семья преподобной Кэтрин Килинг владеет островком в заливе Джорджиан-Бей; Кэтрин всегда приглашает меня в гости — я обычно езжу туда хотя бы раз в лето и таким образом ежегодно получаю возможность покупаться в озере и подурачиться с чужими детьми. Мокрые спасательные жилеты, протекающие лодки, запах сосновых иголок и морилки для дерева — даже малая толика этих воспоминаний потом еще долго греет старых издерганных холостяков вроде меня.
      А еще я летом езжу в Грейвсенд в гости к Дэну. Дэн обидится, если я не приеду посмотреть очередной спектакль, который он поставил с учениками летней школы в Грейвсендской академии. Он понимает, почему я отказываюсь смотреть его постановки со взрослой труппой. Мистер Фиш уже довольно стар, но все еще играет, вообще многие наши пожилые актеры-любители до сих пор играют у Дэна, но мне больше не хочется их видеть. И меня уже не увлекает разглядывание публики, которая больше двадцати лет назад представляла для нас с Оуэном таинственную загадку.
      — НУ КАК, ЕСТЬ ОН ТАМ СЕГОДНЯ? — спрашивал меня шепотом Оуэн. — ТЫ ЕГО ВИДИШЬ?
      В 61-м мы с Оуэном рассматривали зрителей в поисках единственного лица, когда-то мелькнувшего на той открытой трибуне — может быть, знакомого нам, а может, и нет. Мы искали человека, который ответил — а может, и не ответил — на мамин взмах рукой. На этом лице, думали мы, должно было запечатлеться какое-то особое выражение после того, как Оуэн Мини ударил по бейсбольному мячу. Это лицо, как мы подозревали, мама видела среди зрителей много раз — лицо, обращенное к ней не только с бейсбольной трибуны, но и из-за кадок с апельсиновыми деревьями и аквариумов с тропическими рыбками в «Апельсиновой роще». Мы искали лицо, глядя на которое пела «Дама в красном» — по крайней мере, однажды, а может, и не один раз.
      — А ты видишь его? — спрашивал я Оуэна Мини.
      — СЕГОДНЯ НЕТ, — отвечал Оуэн. — ИЛИ ЕГО СЕГОДНЯ ЗДЕСЬ НЕТ, ИЛИ ОН СЕЙЧАС НЕ ДУМАЕТ О ТВОЕЙ МАМЕ, — сказал он как-то в один из вечеров.
      — Что ты имеешь в виду? — не понял я.
      — ПРЕДСТАВЬ СЕБЕ, ЧТО ДЭН ПОСТАВИЛ ПЬЕСУ ПРО МАЙАМИ, — сказал Оуэн Мини. — ПРЕДСТАВЬ СЕБЕ, ЧТО «ГРЕЙВСЕНДСКИЕ ПОДМОСТКИ» ПОСТАВИЛИ ПЬЕСУ ПРО ВЕЧЕРНИЙ КЛУБ В МАЙАМИ, И ЧТО ЭТОТ КЛУБ НАЗЫВАЕТСЯ «АПЕЛЬСИНОВАЯ РОЩА», И ЧТО ТАМ ВЫСТУПАЕТ ПЕВИЦА, КОТОРУЮ ВСЕ ЗОВУТ «ДАМА В КРАСНОМ», И ЧТО ОНА ПОЕТ ТОЛЬКО ИЗ РАННЕГО РЕПЕРТУАРА СИНАТРЫ.
      — Но такой пьесы ведь нет, — сказал я.
      — НУ ТЫ ПРЕДСТАВЬ! — не унимался Оуэн. — ВКЛЮЧИ СВОЕ ВООБРАЖЕНИЕ. БОГ СКАЖЕТ ТЕБЕ, КТО ТВОЙ ОТЕЦ, НО ТЫ ДОЛЖЕН ПОВЕРИТЬ В ЭТО — ТЫ ДОЛЖЕН ЧУТЬ-ЧУТЬ ПОМОЧЬБОГУ! НУ ПРЕДСТАВЬ, ЧТО ЕСТЬ ТАКАЯ ПЬЕСА!
      — Ну, ладно, — сказал я. — Ну, представил.
      — И ДАВАЙ НАЗОВЕМ ЭТУ ПЬЕСУ «АПЕЛЬСИНОВАЯ РОЩА» ИЛИ «ДАМА В КРАСНОМ» — ТЕБЕ НЕ КАЖЕТСЯ, ЧТО УЖ ТАКУЮ ПЬЕСУ ТВОЙ ОТЕЦ ОБЯЗАТЕЛЬНО ПРИДЕТ ПОСМОТРЕТЬ? И ТЕБЕ НЕ КАЖЕТСЯ, ЧТО ТОГДА-ТО УЖ МЫ ЕГО ТОЧНО УЗНАЕМ? — спросил Оуэн Мини.
      — Да, пожалуй, — сказал я.
 
      Загвоздка заключалась в том, что мы с Оуэном не отваживались рассказать Дэну об «Апельсиновой роще» и о «Даме в красном». Мы не были уверены, что Дэн обо всем этом знает. Я боялся, Дэн обидится, решит, что мне мало его отцовской заботы, — ведь мои настойчивые поиски биологического родителя можно расценить так, что он, Дэн, не вполне устраивает меня в роли отца.
      А если Дэн ничего не знает насчет «Апельсиновой рощи» и «Дамы в красном», то не огорчится ли еще больше? Ведь мамино прошлое — до Дэна — получается еще романтичней, чем мне казалось. Нужно ли Дэну Нидэму терзаться романтическим прошлым моей мамы?
      Оуэн сказал, что придумал, как сделать, чтобы в Грейвсендском любительском театре поставили пьесу о певице из клуба в Майами, и при этом не посвящать Дэна в наше открытие.
      — ПЬЕСУ МОГ БЫ НАПИСАТЬ Я САМ, — сказал Оуэн Мини. — Я БЫ ПРЕДСТАВИЛ ЕЕ ДЭНУ КАК ПЕРВОЕ ОРИГИНАЛЬНОЕ СОЧИНЕНИЕ ДЛЯ ЕГО ТЕАТРА И В ДВА СЧЕТА ОПРЕДЕЛИЛ БЫ, ЗНАЕТ ДЭН ЭТУ ИСТОРИЮ ИЛИ НЕТ.
      — Но ты ведь сам не все знаешь, — заметил я Оуэну. — У тебя нет никакой истории, у тебя есть только время и место действия — ну, и, может, очень приблизительный список действующих лиц.
      — ХОРОШУЮ ИСТОРИЮ ПРИДУМАТЬ НЕТРУДНО, — сказал Оуэн Мини. — У ТВОЕЙ МАМЫ ЯВНО ИМЕЛИСЬ К ЭТОМУ СПОСОБНОСТИ — А ОНА ВЕДЬ ДАЖЕ НЕ БЫЛА ПИСАТЕЛЕМ.
      — Можно подумать, ты писатель, — съязвил я.
      Оуэн пожал плечами.
      — ЭТО БУДЕТ НЕТРУДНО, — повторил он.
      Но я сказал, чтобы он даже не пробовал, потому что мне не хотелось огорчать Дэна; если Дэн уже все знает — да если он знает хотя бы только время и место действия, — ему это точно будет неприятно, сказал я.
      — ПО-МОЕМУ, ТЕБЯ ВОЛНУЕТ ВОВСЕ НЕ ДЭН, — сказал Оуэн Мини.
      — Что ты хочешь сказать, Оуэн? — спросил я; он пожал плечами — мне иногда кажется, что этот жест — пожатие плечами — изобрел не кто иной, как Оуэн Мини.
      — ПО-МОЕМУ, ТЫ БОИШЬСЯ УЗНАТЬ, КТО ТВОЙ ОТЕЦ, — сказал Оуэн.
      — Пошел ты в жопу! — взорвался я.
      Он снова пожал плечами.
      — ВОТ САМ ПОДУМАЙ, — продолжал Оуэн Мини. — ТЕБЕ ДОСТАЛСЯ КЛЮЧ К РАЗГАДКЕ, И ПОКА ЧТО ОТ ТЕБЯ НЕ ПОТРЕБОВАЛОСЬ НИКАКИХ УСИЛИЙ. ЭТО ВЕДЬ БОГДАЛ ТЕБЕ КЛЮЧ. СЕЙЧАС У ТЕБЯ ЕСТЬ ВЫБОР: ТЫ ИЛИ ВОСПОЛЬЗУЕШЬСЯ ПОДАРКОМ БОГА, ИЛИ ВЫБРОСИШЬ ЕГО. ПО-МОЕМУ, ТЕБЕ НУЖНО СДЕЛАТЬ СОВСЕМ НЕБОЛЬШОЕ УСИЛИЕ.
      — А по-моему, тебя гораздо больше заботит, кто мой отец, чем меня самого, — сказал я ему в ответ. Он кивнул.
      Этот разговор происходил в канун Нового года, 31 декабря 61-го, около двух часов дня; мы сидели в захламленной гостиной в квартире Хестер в Дареме, штат Нью-Хэмпшир. В этой комнате мы часто засиживались вместе с соседками Хестер по квартире, двумя студентками, почти такими же неряхами, как и сама Хестер, но они, к сожалению, не шли ни в какое сравнение с ней по части внешних данных. Сейчас девушек не было, они разъехались на рождественские каникулы к родителям. Хестер тоже не было в комнате; мы с Оуэном никогда не стали бы обсуждать тайную жизнь моей мамы в ее присутствии. Хотя было всего два часа дня, Хестер уже успела нагрузиться ромом с кока-колой и теперь спала как убитая в своей спальне — столь же безразличная к нашей с Оуэном перебранке, как моя мама.
      — ДАВАЙ СЪЕЗДИМ В СПОРТЗАЛ И ПОТРЕНИРУЕМ БРОСОК, — предложил Оуэн Мини.
      — Что-то не хочется, — сказал я.
      — ЗАВТРА НОВЫЙ ГОД, — напомнил Оуэн. — СПОРТЗАЛ БУДЕТ ЗАКРЫТ.
      Из спальни Хестер даже через закрытую дверь доносилось ее дыхание. Сонное дыхание пьяной Хестер напоминало храп и стон одновременно.
      — Зачем она столько пьет? — спросил я Оуэна.
      — ХЕСТЕР ОПЕРЕЖАЕТ СВОЕ ВРЕМЯ, — сказал он.
      — Как это? — спросил я его. — Нас что, ждет поколение пьяниц?
      — РАСТЕТ ПОКОЛЕНИЕ НЕДОВОЛЬНЫХ, — ответил Оуэн. — А ЗА НИМ, МОЖЕТ, ДВА ПОКОЛЕНИЯ ТЕХ, КОМУ БУДЕТ НА ВСЕ НАЧХАТЬ, — добавил он.
      — Откуда ты знаешь? — спросил я.
      — НЕ ЗНАЮ ОТКУДА, — сказал Оуэн Мини. — Я ПРОСТО ЗНАЮ ТО, ЧТО ЗНАЮ, И ВСЕ.
 
      Торонто, 9 июня 1987 года — после погожих выходных, солнечных, безоблачных, прохладных, как осенью, я не выдержал и купил «Нью-Йорк таймс»; слава богу, никто из знакомых меня не видел. Одна из дочерей миссис Броклбэнк в эти выходные венчалась в капелле школы епископа Строна; у наших выпускниц это принято — даже слабые ученицы возвращаются под сень родной школы, чтобы здесь пойти под венец. Иногда меня зовут на свадьбу; миссис Броклбэнк, например, пригласила меня, но именно эта ее дочь не училась у меня ни на одном курсе, и мне показалось, миссис Броклбэнк позвала меня только потому, что я случайно попался ей на глаза, когда она яростно подстригала живую изгородь у себя во дворе. Официального приглашения мне никто не присылал. Я не люблю пышных торжеств; мне там неуютно. К тому же дочь миссис Броклбэнк выходит замуж за американца. Мне кажется, я и «Нью-Йорк таймс» купил из-за того, что на Рассел-Хилл-роуд наткнулся на машину, под завязку набитую американским семейством.
      Американцы заблудились; они никак не могли найти то ли школу епископа Строна, то ли школьную капеллу — они сидели в машине с нью-йоркскими номерами и не могли взять в толк, как правильно произносится имя епископа.
      Где здесь находится школа епископа Стрейчана?— спросила меня женщина.
      — Епископа Строна, — поправил я ее.
      — Что-что? — переспросила она. — Я не пойму, что он сказал, — обернулась она к мужу, сидевшему за рулем. — По-моему, он говорит по-французски.
      — Я говорю по-английски, — просветил я идиотку. — По-французски говорят в Монреале. А вы в Торонто. Здесь все говорят по-английски.
      — Вы знаете, где находится школа епископа Стрейчана?— крикнул муж.
      — Епископа Строна!— гаркнул я в ответ.
      — Да нет, Стрейчана!— крикнула жена.
      Тут подал голос кто-то из ребятишек на заднем сиденье:
      — По-моему, он говорит вам, как это правильно произносится.
      — Да зачем мне знать, как это правильно произносится? — удивился отец. — Я хочу знать, где эта школа находится.
      — Вы знаете, где она находится? — спросила меня женщина.
      — Нет, — сказал я. — Ни разу не слышал.
      — Он ни разу не слышал! — повторила женщина. Она вытащила из сумочки письмо и открыла его. — А где находится Лонсдейл-роуд, не знаете? — спросила она.
      — Где-то здесь, — ответил я. — Что-то вроде знакомое.
      Они укатили — в направлении улицы Сент-Клэр и водохранилища; разумеется, не в ту сторону. Их планы были, безусловно, неясными, но зато они продемонстрировали просто-таки образцовую американскую решимость.
      И вот теперь на меня накатило что-то вроде ностальгии — со мной это иногда случается. И что за денек я выбрал для покупки «Нью-Йорк таймс»! Вообще, я уже давно понял, что удачных дней для этого не бывает. Но что за статью я прочел сегодня! 
      Нэнси Рейган заявляет, что слушания в конгрессе не повлияли на президента.
       Вот это да. Миссис Рейган сказала, что слушания в конгрессе по сделкам «Иран-контрас» не повлияли на президента. Миссис Рейган была в Швеции, где ознакомилась с программой по борьбе с наркотиками в средней школе одного из пригородов Стокгольма; подозреваю, она — одна из тех многочисленных американцев весьма зрелого возраста, которые уверены: корень всех зол в распущенности современной молодежи. Кто бы объяснил миссис Рейган, что вовсе не на молодых — пусть даже они балуются наркотиками — лежит вина за все те беды, что охватили нынешний мир!
      Жена каждого из американских президентов что-нибудь упорно искореняет: вот миссис Рейган глубоко огорчена проблемой наркотиков. Миссис Джонсон, кажется, хотела избавить страну от старых разбитых автомобилей — ржавой рухляди, что портит пейзаж; она всякий покой потеряла, придумывая, куда их девать. Еще одна президентская (а может, вице-президентская) жена считала позорным, как мало в стране уделяется внимания «искусству»; я сейчас уже не помню, что она предлагала сделать, чтобы спасти положение.
      Но меня не удивляет, что слушания в конгрессе «не повлияли» на президента. На него вообще не особенно «влияют» решения конгресса насчет того, что президенту можно, а чего нельзя, так что и эти слушания вряд ли хоть когда-нибудь на него «повлияют».
      Кого заботит, «знал» ли он — точно или неточно, — что деньги, вырученные от тайных поставок оружия Ирану, были переправлены для поддержки никарагуанских мятежников? По-моему, большинству американцев на это наплевать.
      Американцам надоело слушать о Вьетнаме еще до того, как они оттуда убрались. Американцам надоело слушать об «Уотергейте» и о том, что делал и чего не делал Никсон, еще прежде, чем все это получило подтверждение. Американцам уже надоели разговоры о Никарагуа; к тому времени, когда слушания в конгрессе по делу «Иран-контрас» закончатся, американцы не будут (или не захотят) ничего об этом знать — их от всего этого уже тошнит. Спустя какое-то время они и Персидским заливом будут сыты по горло. Иран-то им уже сейчас осточертел.
      Привычная тошнота — все равно что у Хестер, блюющей под Новый год. Был канун 6З-го; Хестер тошнило в розовом саду, а мы с Оуэном сидели и смотрели телевизор. Во Вьетнаме тогда находилось 16 300 американских военных. В канун 64-го общее число находящихся там американцев достигло 23 000; Хестер снова выворачивало наизнанку. По-моему, в том году январская оттепель наступила слишком рано; по-моему, Хестер в том году блевала под дождем, хотя, возможно, ранняя оттепель была в ночь под Новый 65-й год, когда личный состав вооруженных сил США во Вьетнаме вырос до 184 300 человек. А Хестер все блевала; она делала это беспрерывно. Она отчаянно выступала против войны во Вьетнаме, она ее просто на дух не переносила. Хестер до того яростно была настроена против войны, что Оуэн Мини не раз повторял, будто знает единственный хороший способ вывести из Вьетнама всех наших соотечественников.
      — ЛУЧШЕ БЫ МЫ ВМЕСТО НИХ ОТПРАВИЛИ ТУДА ХЕСТЕР, — говаривал он. — ХЕСТЕР ДОЛЖНА ПРОПИТЬСЕБЕ ДОРОГУ ЧЕРЕЗ ВЕСЬ СЕВЕРНЫЙ ВЬЕТНАМ, — говорил Оуэн. — НАМ НУЖНО ПОСЛАТЬ ХЕСТЕР В ХАНОЙ, — сказал он мне. — ЭЙ, ХЕСТЕР, МНЕ ТУТ В ГОЛОВУ ПРИШЛА ИНТЕРЕСНАЯ МЫСЛЬ, — окликнул он ее. — ПОЧЕМУ БЫ ТЕБЕ НЕ ПОЕХАТЬ ПОБЛЕВАТЬ НА ХАНОЙ?
      В канун 1966 года личный состав вооруженных сил США во Вьетнаме насчитывал 385 300 человек; 6 644 погибли в боевых действиях. Тот Новый год мы с Оуэном и Хестер встречали порознь. Я в одиночестве смотрел телевизор в доме 80 на Центральной улице. Уверен, Хестер в это время где-то блевала, но я не знал где. В 67-м во Вьетнаме было 485 600 американцев; число убитых там достигло 16 021. Я смотрел телевизор в доме 80 на Центральной, и снова один. Я запасся выпивкой в несколько большем количестве, чем нужно одному; я пытался вспомнить, когда бабушка купила цветной телевизор, но так и не смог. Теперь у меня имелось столько выпивки, что впору самому сблевать в розовом саду. Было довольно холодно, и я подумал: дай бог Хестер блевать сейчас где-нибудь в более теплых краях.
      А Оуэн и вправду находился тогда в более теплых краях.
      Не помню, где я был и что делал в новогодний вечер 1968 года. Численность личного состава вооруженных сил США во Вьетнаме достигла 536100 человек; до максимального американского присутствия там недоставало еще десяти тысяч. Пока только 30610 американцев погибли в боевых действиях; около 16000 американцев еще погибнут там. Где бы я ни был в новогодний вечер 68-го, я точно знаю, что был пьян и меня рвало; и где бы ни была Хестер, я точно знаю, что и она тоже была пьяна и ее тоже рвало.
 
      Как я уже говорил, Оуэн не показывал мне, что он пишет в своем дневнике. Лишь много позже — после всего или почти всего, что произошло, — я прочел, что там было написано. Есть там одна особенная запись — я жалею, что не мог прочитать ее сразу, как только она появилась, — довольно ранняя, сделанная вскоре после той взволнованно-оптимистической, по поводу инаугурации президента Кеннеди. Эта запись недалеко отстоит даже от самой первой, где Оуэн благодарит мою бабушку за то, что подарила ему дневник, и объявляет о своем стремлении сделать так, чтобы она им гордилась. Вот эта запись, что представляется мне такой важной; она датирована 1 января 1962 года.
      Я ЗНАЮ ТРИ ВЕЩИ. Я ЗНАЮ, ЧТО МОЙ ГОЛОС НЕ ИЗМЕНИТСЯ, И Я ЗНАЮ, КОГДА УМРУ. МНЕ ХОТЕЛОСЬ БЫ УЗНАТЬ, ПОЧЕМУМОЙ ГОЛОС НИКОГДА НЕ ИЗМЕНИТСЯ, И ХОТЕЛОСЬ БЫ УЗНАТЬ, КАКЯ УМРУ; НО БОГ УЖЕ И БЕЗ ТОГО ПОЗВОЛИЛ МНЕ УЗНАТЬ ТАКОЕ, ЧТО НЕ ДАНО ЗНАТЬ БОЛЬШИНСТВУ ЛЮДЕЙ, — ТАК ЧТО Я НЕ РОПЩУ. ТРЕТЬЯ ВЕЩЬ, КОТОРУЮ Я ЗНАЮ, — ТО, ЧТО Я ОРУДИЕ В РУКАХ БОГА; Я ВЕРЮ, БОГ ДАСТ МНЕ ЗНАТЬ, ЧТО ИМЕННО Я ДОЛЖЕН СДЕЛАТЬ, И ОН СКАЖЕТ, КОГДА Я ДОЛЖЕН СДЕЛАТЬ ЭТО. С НОВЫМ ГОДОМ!
 
      Шел январь нашего выпускного года в Грейвсендской академии. Если б я понимал тогда, что он с фаталистической покорностью принимает то, что «знает», мне было бы легче понять, почему он вел себя так, а не иначе — когда весь мир, казалось, восстал против него, а он и пальцем не пожелал пошевелить в свою защиту.
      Мы слонялись по кабинетам, где готовилась к выпуску «Грейвсендская могила» — в тот год Голос был вдобавок ко всему еще и ее главным редактором, — когда один совершенно гнусный старшеклассник по имени Ларри Лиш сообщил нам с Оуэном, что «президент Кеннеди потрахивает Мэрилин Монро».
      Ларри Лиш — точнее, Герберт Лоренс Лиш-младший (его отец, Герб Лиш, был известным кинопродюсером) — слыл, пожалуй, самым циничным и испорченным во всей Академии. Еще на третьем году учебы от него забеременела одна местная девица, и его мать — совсем недавно разведшаяся с его отцом — до того быстро и умело устроила аборт, что ни я, ни Оуэн так и не узнали, кто была та девица. Ларри Лиш очень многим девчонкам испортил их лучшие годы. Говорят, его мать готова была по первому же свистку отправлять его подружек на самолете в Швецию; по слухам, она их даже сопровождала в этих поездках — только чтобы убедиться, что они все сделали, как уговорились. После возвращения из Швеции девушки уже больше никогда не желали видеть Ларри. Он был эдаким очаровательным подонком из тех, что умеют произвести впечатление, ослепляя бедноту великосветским обхождением и белоснежными сорочками под смокинг, сшитыми на заказ.
      При всем остроумии — даже Оуэна впечатляли эффектные статьи Лиша в «Грейвсендской могиле», — его в душе ненавидели и школьники, и преподаватели. Я недаром говорю «в душе»: что касается школьников, то ни один не в силах был бы отказаться от приглашения на вечеринку к его отцу или матери; что касается преподавателей, то их душевное состояние тоже легко объяснялось: отец Лиша пользовался такой известностью, что многие преподаватели просто побаивались его, а разведенная мать была красивой кокеткой с вульгарными замашками. Уверен, кое-кто из преподавателей мечтал хоть мельком взглянуть на нее в родительский день; да и многие школьники испытывали к матери Лиша сходные чувства.
      Нас с Оуэном ни разу не приглашали ни на одну из вечеринок мистера или миссис Лиш; уроженцы Нью-Хэмпшира не так уж часто оказываются поблизости от Нью-Йорка — не говоря уже о Беверли-Хиллз. В Беверли-Хиллз жил Герб Лиш; там устраивались голливудские вечеринки, и те из знакомых Ларри Лиша по Академии, кому посчастливилось жить в окрестностях Лос-Анджелеса, уверяли, что на этих роскошных приемах встречали настоящих кинозвезд, пусть пока еще и не первой величины.
      Вечеринки, что закатывала у себя на Пятой авеню миссис Лиш, возбуждали не меньше зависти; соблазнять и шантажировать молодежь — этому занятию Лиши предавались с большим удовольствием. А нью-йоркских девушек — и не только молодых честолюбивых актрис, — по слухам, уговорить заняться «этим» было даже проще, чем преодолеть чисто символическое сопротивление представительниц их калифорнийской разновидности. После развода мистер и миссис Лиш стали бороться за сомнительную сыновнюю привязанность юного Ларри; они оба решили, что путь к его сердцу лежит через обильные пирушки с дорогими потаскушками. Все свое каникулярное время Ларри делил между Нью-Йорком и Беверли-Хиллз. Круг «знакомых» мистера и миссис Лиш на обоих побережьях состоял из людей особой породы, как представлялось многим старшеклассникам Грейвсендской академии, — самых очаровательных людей из всех живущих на земле. Мыс Оуэном, однако, о большинстве из них и слыхом не слыхивали. Но, разумеется, о президенте Джоне Фицджеральде Кеннеди мы слышали; и, разумеется, мы видели все фильмы с Мэрилин Монро.
      — Знаете, что мамаша сказала мне на каникулах? — спросил Ларри Лиш нас с Оуэном.
      — Погоди, я попробую угадать, — сказал я. — Она собирается купить тебе самолет.
      — А КОГДА ОБ ЭТОМ УЗНАЛ ТВОЙ ОТЕЦ, — отозвался Оуэн Мини, — ТО СКАЗАЛ, ЧТО КУПИТ ТЕБЕ ВИЛЛУ ВО ФРАНЦИИ — НА РИВЬЕРЕ!
      — В этом году вряд ли, — хитро увильнул Ларри Лиш. — Мать сказала мне, что Кеннеди трахал Мэрилин Монро — и многих других, — добавил он.
      — ЧТО ЗА ГНУСНОЕ ВРАНЬЕ! — возмутился Оуэн Мини.
      — Это правда, — ухмыльнулся Ларри Лиш.
      — ТОГО, КТО РАСПУСКАЕТ ТАКИЕ СПЛЕТНИ, НАДО В ТЮРЬМУ САЖАТЬ! — сказал Оуэн.
      — Ты можешь представить в тюрьме мою мамашу? — удивился Лиш. — Это не сплетни. В том-то и штука, что рядом с нашим президентом даже известный бабник Мини покажется девственником — президент имеет любую женщину, какую только захочет.
      — ОТКУДА ТВОЯ МАТЬ ОБ ЭТОМ МОЖЕТ ЗНАТЬ? — спросил Лиша Оуэн.
      — Она знает всехКеннеди, — ответил Лиш после довольно напряженной паузы. — А мой папик знает Мэрилин Монро, — добавил он.
      — И ЧТО, ОНИ ЗАНИМАЛИСЬ «ЭТИМ» ПРЯМО В БЕЛОМ ДОМЕ, ДА? — спросил Оуэн.
      — Я знаю, что они занимались этим в Нью-Йорке, — сказал Лиш. — Не знаю, где еще, — знаю только, что это тянется уже несколько лет. А когда президенту с ней надоест, я слышал, Бобби готов ее, так сказать, унаследовать.
      — ДО ЧЕГО ТЫ МЕРЗКИЙ ТИП! — не выдержал Оуэн Мини.
      — Такова жизнь! — весело заметил Ларри Лиш. — Думаешь, я вру?
      — КОНЕЧНО ВРЕШЬ, — сказал Оуэн.
      — Мать в следующие выходные захватит меня на лыжную базу, — сообщил Лиш. — Вот можешь сам у нее и спросить.
      Оуэн пожал плечами.
      — Думаешь, онаврет? — спросил Лиш; Оуэн снова пожал плечами. Он терпеть не мог и Лиша, и его мать. Во всяком случае, он терпеть не мог женщин этой породы. Но лгуньей ничью мать Оуэн Мини назвать не мог.
      — Послушай-ка, ты, Сарказмейстер, — сказал Ларри Лиш. — Моя мать сплетница и вообще сука порядочная, но врать она не умеет. У нее просто мозгов не хватит, чтобы что-нибудь такое выдумать, понял?
      Это было едва ли не самым неприятным во многих наших сверстниках в Грейвсендской академии: нас с Оуэном просто коробило, когда мы слышали, как наши одноклассники то и дело походя обливают родителей грязью. Они жили на родительские деньги, развлекались почем зря в родительских загородных домах и летних дачах, и родители даже понятия не имели, что у деток есть собственные ключи! А в разговорах они то и дело отзывались о родителях как о каких-то последних сволочах — или, по крайней мере, о безнадежных тупицах.
      — А ДЖЕКИ ЗНАЕТ НАСЧЕТ МЭРИЛИН МОНРО? — спросил Оуэн у Ларри Лиша.
      — Спроси лучше у моей мамаши, — ответил Лиш.
      Перспектива разговора с матерью Ларри Лиша Оуэна Мини как-то не вдохновляла. Он промаялся всю неделю, даже старался не заходить в редакционные кабинеты «Грейвсендской могилы» — свое убежище, где чувствовал себя королем. Ведь Джон Кеннеди в свое время так воодушевил Оуэна; при том что представления президента о личной (в том числе сексуальной) морали вряд ли могли остудить всеобщий энтузиазм в отношении политических целей и идеалов Кеннеди, Оуэн Мини «всеобщих» взглядов не разделял, — по своей неискушенности он не разграничивал публичную мораль и личную нравственность. Сомневаюсь, стал бы Оуэн хоть когда-нибудь настолько «искушенным», чтобы научиться разграничивать подобные вещи, — даже в наши дни, когда, кажется, единственные, кто упорно отстаивает неразделимость публичной и личной морали, — это жуликоватые проповедники, которые заявляют, будто точно знают, что Бог предпочитает капиталистов коммунистам, а атомную бомбу — длинным волосам.
      Каково бы Оуэну было сегодня? Его потрясло, что Джон Кеннеди — женатый мужчина! — мог трахаться с Мэрилин Монро, не говоря уже о «многих других». Но Оуэн никогда в жизни не стал бы заявлять, будто «знает», чего хочет Бог. Он и в церкви всегда терпеть не мог проповедь — на какую бы то ни было тему. И ненавидел тех, кто заявлял, будто «знает» мнение Бога о текущих событиях.
      Сегодня тот факт, что президент Кеннеди имел физическую близость с Мэрилин Монро и «многими другими» — и даже во время своего президентства, — выглядит всего лишь пикантным пустячком по сравнению с политикой злонамеренной секретности, двурушничества и беззакония, ставшими просто-таки нормой существования для всей рейгановской администрации. Переспи президент Рейган хоть с кем-нибудь — не важно с кем! — какой это был бы приятный и забавный эпизод рядом со всеми другими его безобразиями.
      Но 1962 год — это не сегодня; тогда ожидания Оуэна Мини, связанные с президентством Кеннеди, были самые радужные и оптимистические — вполне естественные для девятнадцатилетнего юноши, который мечтает служить своей стране, приносить ей пользу. Предыдущей весной Оуэна огорчило вторжение в заливе Кочинос на Кубе; но то ведь была просто досадная ошибка, а не супружеская измена.
      — ЕСЛИ КЕННЕДИ МОЖЕТ НАЙТИ ОБЪЯСНЕНИЕ СУПРУЖЕСКОЙ ИЗМЕНЕ, ЧЕМУ ЕЩЕ ОН МОЖЕТ НАЙТИ ОБЪЯСНЕНИЕ? — спросил меня Оуэн, после чего помрачнел и с досадой произнес: — НУ ДА, Я ЗАБЫЛ, ОН ЖЕ РЫБОГЛОТ!ЕСЛИ КАТОЛИКИ МОГУТ ВО ВСЕМ ПОКАЯТЬСЯ НА ИСПОВЕДИ, ТО ОНИ МОГУТ И ПРОСТИТЬ СЕБЕ ВСЕ, ЧТО УГОДНО! КАТОЛИКИ ДАЖЕ НЕ ИМЕЮТ ПРАВА РАЗВЕСТИСЬ; МОЖЕТ, В ЭТОМ ВСЕ ДЕЛО. ЭТО ЖЕ ПРОСТО БРЕД КАКОЙ-ТО — НЕ РАЗРЕШАТЬ ЛЮДЯМ РАЗВОДИТЬСЯ!
      — Ты погляди на это с другой стороны, — предложил я. — Представь, что ты президент Соединенных Штатов; ты очень хорош собой. Множество женщин мечтают с тобой переспать — бесчисленное множество красивых женщин сделают все, что ты попросишь. Даже придут ночью ко входу в прачечную Белого дома, если надо.
      — КО ВХОДУ В ПРАЧЕЧНУЮ? — недоуменно переспросил Оуэн Мини.
      — Ну ты меня понял, — сказал я. — Если бы ты мог трахнуть любую женщину, какую только захочешь, — трахнул бы или нет?
      — ПРЯМО НЕ ВЕРИТСЯ, ЧТО ВСЕ ВОСПИТАНИЕ И ОБРАЗОВАНИЕ, КОТОРОЕ ТЫ ПОЛУЧИЛ, ПОШЛО КОТУ ПОД ХВОСТ, — сказал он. — ЗАЧЕМ ИЗУЧАТЬ ИСТОРИЮ И ЛИТЕРАТУРУ — НЕ ГОВОРЯ УЖЕ О РЕЛИГИИ, СВЯЩЕННОМ ПИСАНИИ, ЭТИКЕ? ПОЧЕМУ БЫ НЕ ПОЗВОЛИТЬ СЕБЕ ЧТО УГОДНО, ЕСЛИ ЕДИНСТВЕННАЯ ЗАБОТА — ЭТО НЕ ПОПАСТЬСЯ? — спросил он. — И ТЫ НАЗЫВАЕШЬ ЭТО НРАВСТВЕННОСТЬЮ? ТЫ НАЗЫВАЕШЬ ЭТО ОТВЕТСТВЕННОСТЬЮ? ПРЕЗИДЕНТ ИЗБРАН, ЧТОБЫ ЗАЩИЩАТЬ КОНСТИТУЦИЮ, — ЕСЛИ ГОВОРИТЬ ШИРЕ, ОН ИЗБРАН, ЧТОБЫ ЗАЩИЩАТЬ ЗАКОН. ОН НЕ ИМЕЕТ ПРАВА БЫТЬ ВЫШЕ ЗАКОНА, ОН ДОЛЖЕН БЫТЬ ДЛЯ НАС ПРИМЕРОМ!
      Помните это? Помните, как все было?
      Я помню и другое — что Оуэн сказал насчет «Проекта 100000», — помните, что это такое? Была такая программа армейского призыва, изложенная в 1966 году тогдашним министром обороны Робертом Макнамарой. Из первых 240000, призванных на службу с 1966 по 1968 год, 40 процентов не получили даже начального образования, 41 процент — черные, 75 процентов — из семей с низким достатком, 80 процентов были в свое время исключены из школы. «Бедняки в Америке пока не имеют возможности заработать свою долю национального богатства, — сказал мистер Макнамара, — но им следует дать возможность послужить делу защиты своей родины».
      От таких слов Оуэн Мини буквально взбеленился.
      — ОН ЧТО, ДУМАЕТ, СДЕЛАЛ «БЕДНЯКАМ АМЕРИКИ» ОДОЛЖЕНИЕ? — выходил из себя Оуэн. — ТЫ ПОСЛУШАЙ, ЧТО ОН ГОВОРИТ: ТЕБЕ, МОЛ, НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО БЫТЬ БЕЛЫМ ИЛИ УМЕТЬ ХОРОШО ЧИТАТЬ, ЧТОБЫ ПОГИБНУТЬ! ЭТО НАЗЫВАЕТСЯ «ДАТЬ ВОЗМОЖНОСТЬ»! СПОРИМ, «БЕДНЯКИ АМЕРИКИ» ЕМУ ЕЩЕ СПАСИБО СКАЖУТ!
 
      Торонто, 11 июля 1987 года — последние дни стоит ужасная жара. Хоть бы уж Кэтрин пригласила меня в гости на свой семейный остров в заливе Джорджиан-Бей. Правда, у нее такая большая семья, что там наверняка и без меня гостей хватает. У меня уже здесь появилась вредная привычка: я почти каждый день покупаю «Нью-Йорк таймс». Я толком не могу понять, почему мне хочется (или зачем мне нужно) знать что-то еще?
      В «Нью-Йорк таймс» пишут, что, согласно последнему опросу, большинство американцев считают, что президент Рейган лжет. На самом деле надо было их спросить «Колышет вас это хоть чуть-чуть?»
      Я написал Кэтрин, чтобы узнать, когда она собирается пригласить меня на свой остров в заливе Джорджиан-Бей. «Когда ты спасешь меня от вредных привычек?» — спросил я ее. Интересно, продается ли «Нью-Йорк таймс» на станции Пуэнт-о-Бариль? Надеюсь, что нет.
 
      У матери Ларри, Митци Лиш, волосы были оттенка меда, даже слегка липкие на вид и сильно начесанные, и загар ей был очень к лицу. Но в зимние месяцы (за исключением небольшого периода после возвращения миссис Лиш из ежегодного паломничества в Раунд-Хилл на Ямайке) лицо ее приобретало какой-то землистый оттенок. От мороза кожа покрывалась пятнами, а чрезмерное курение плохо отражалось на ее кровообращении, так что выходные, проведенные на лыжах в Новой Англии, хоть и повышали ее ставки в соперничестве за сыновнюю любовь, но не улучшали ни внешний вид миссис Лиш, ни ее настроение. Впрочем, нельзя было не признать ее привлекательной «зрелой» женщиной, может, до уровня, достойного президента Кеннеди, она и недотягивала, но по сравнению со многими нашими с Оуэном знакомыми Митци Лиш казалась красавицей
      Если взять, к примеру, Хестер, то ее рано расцветшая чувственная привлекательность проигрывала от неряшливости и пристрастия Хестер к спиртному. Миссис Лиш, даром что курила как паровоз и подкрашивала свои медовые волосы (потому что уже начала потихоньку седеть), выглядела сексуальнее Хестер.
      По меркам Нью-Хэмпшира, она носила многовато золота и серебра; в Нью-Йорке, уверен, это смотрелось бы шикарно: ее наряды, украшения и прическа больше соответствовали отелям мегаполисов, где по вечерам платье до полу и голые плечи считаются обычной одеждой. А в Грейвсенде миссис Лиш сильно выделялась на общем фоне; и трудно представить лыжную базу в Нью-Хэмпшире или Вермонте, где ее все устроило бы. Запросы этой дамы превышали столь незатейливую роскошь, как отдельная ванная; таким женщинам положено подавать в постель утреннюю сигарету, кофе и свежий выпуск «Нью-Йорк таймс». А потом — хорошее освещение и гримерное зеркало, перед которым можно вдумчиво заниматься своей внешностью. Если миссис Лиш приходилось делать это наспех, она зверела.
      В Нью-Йорке ее утренние часы до завтрака уходили исключительнона сигареты, кофе и «Нью-Йорк таймс» — и еще на терпеливую, любовную работу над собственной физиономией. Вообще она отличалась нетерпением, но только не тогда, когда красилась. Затем завтрак с какой-нибудь подружкой-сплетницей — или, после развода, с адвокатом или вероятным любовником. Днем она отправлялась к парикмахеру или за мелкими покупками; в самом крайнем случае покупала несколько свежих журналов или шла в кино. Позже она могла с кем-нибудь встретиться за коктейлем. Она была в курсе всех самых последних событий, что в среде людей, которые позволяют себе эту роскошную привычку — ежедневно и подробно прочитывать «Нью-Йорк тайме» и обсуждать доступные им невинные сплетни, — часто принимается за незаурядный ум. У нее оставалась уйма времени, чтобы переварить все текущие новости: миссис Лиш никогда не работала.
      На вечернюю ванну она также отводила уйму времени; а после ванны ведь предстояло заняться вечерним макияжем. Ее раздражали приглашения на званые ужины раньше восьми вечера — но еще больше ее раздражало отсутствие приглашения на званый ужин. Сама она никогда не готовила — даже яичницу. Она ленилась варить себе натуральный кофе и пила растворимый — под сигареты и газету. Когда появились диетические напитки без сахара, она наверняка пристрастилась к ним одной из первых, потому что была помешана на похудании (но гимнастику не любила).
      Главным виновником всех неприятностей с лицом она считала бывшего мужа, жизнь с которым была сплошной нервотрепкой. Развод лишил ее Калифорнии, где она прежде проводила зиму и ее кожа выглядела лучше. Она уверяла, что в Нью-Йорке у нее расширяются поры. Правда, она оставила за собой квартиру на Пятой авеню; а еще добилась, чтобы сумма на ее содержание после развода включала расходы на ежегодные поездки в Раунд-Хилл на Ямайке (зимой, когда цвет лица становился совсем невыносимым), а также на аренду летнего дома где-то на Лонг-Айленде (ведь даже на Пятой авеню в июле — августе жить невозможно). Столь утонченная женщина — притом привыкшая к определенному уровню жизни, будучи женой Герба Лиша и матерью его единственного ребенка, — просто не могла обойтись без солнца и морского воздуха.
      Она останется довольно привлекательной партией еще довольно долго; всем будет казаться, что она не торопится снова замуж — она и в самом деле отклонит несколько предложений. Но однажды она то ли почувствует, что ее красота уходит, то ли заметит, что красота уже ушла, что приходится все дольше просиживать перед зеркалом, просто-напросто ради спасения того, что осталось. И тут она сильно переменится и с напором станет добиваться нового брака; она осознает: время не ждет. Жаль парня, который окажется с ней в это время. На него посыплются обвинения в том, что он обманул ее, — хуже того, в том, что не дал ей сделать карьеру. Единственным достойным выходом для него могла бы стать женитьба на женщине, которую он поставил в полную зависимость от себя. Она также станет говорить, что из-за него она никак не может бросить курить; он не хочет на ней жениться, а она так переживает, что не в состоянии отказаться от сигарет. И ее жирная кожа, в чем когда-то был повинен бывший муж, теперь полностью окажется на совести нынешнего любовника; и землистый цвет лица — все из-за него!
      А еще она объявит, что он довел ее до нервного расстройства. Дескать, если он собирается уйти от нее — бросить ее навсегда, — то мог бы по крайней мере взять на себя бремя расходов на ее психиатра. В конце концов, если бы не он, ей бы психиатр не потребовался.
      Но откуда, спросите вы, я знаю так много всего о какой-то Митци Лиш, несчастной мамаше моего одноклассника? Я уже говорил как-то, что многие ученики. Грейвсендской академии отличались завидной искушенностью; но самым «искушенным» из всех был, конечно, Ларри Лиш. Представьте, Ларри сам рассказывал всем и каждому о своей матери буквально все, откровенно считая ее посмешищем.
      Но в январе 62-го миссис Лиш наводила на нас с Оуэном оторопь. Она ходила в меховом манто, ради которого убили несметное количество маленьких зверьков; еще она носила темные очки, полностью скрывавшие, что она думает о нас с Оуэном — хотя мы почему-то были уверены, что миссис Лиш видит в нас неотесанных провинциалов, кому уже не поможет никакое образование. Мы были уверены, что ей легче бросить курить, чем перенести такую смертную скуку, как вечер в нашем обществе.
      — ЗДРАВСТВУЙТЕ, МИССИС ЛИШ, — приветствовал ее Оуэн Мини. — РАД СНОВА ВИДЕТЬ ВАС.
      — Здравствуйте! — сказал я. — Как поживаете?
      Она относилась к той категории женщин, что, заботясь о своем дыхании, пьют исключительно водку с тоником; как курильщица, миссис Лиш чрезвычайно заботилась о чистоте своего дыхания. В наше время она непременно носила бы с собой в сумочке какой-нибудь освежающий спрей и с утра до вечера прыскала бы им себе в рот — на случай, если кому-нибудь вздумается ее поцеловать.
      — Ну давай, скажи ему, — подтолкнул мать Ларри Лиш.
      — Сын говорил мне, ты не веришь, что наш президент ходит налево, — сказала Оуэну миссис Лиш. Со словами «ходит налево» миссис Лиш распахнула свое меховое манто — нас обдало запахом дорогих духов, и мы вдохнули его полной грудью. — Ну так вот, позволь сообщить тебе, — продолжала Митци Лиш, — он правда ходит налево, причем напропалую!
      — С МЭРИЛИН МОНРО? — спросил Оуэн.
      — И с ней, и много с кем еще, — ответила миссис Лиш; она немного переусердствовала с губной помадой — даже по меркам 1962 года, — и, когда она улыбалась Оуэну Мини, на одном из ее крупных верхних зубов был заметен красный след от помады.
      — И ЧТО, ДЖЕККИ ЗНАЕТ? — спросил Оуэн у миссис Лиш.
      — Да она уже, наверно, давно привыкла, — сказала миссис Лиш; судя по всему, несчастный вид Оуэна забавлял ее. — Ну что ты думаешь об этом? — спросила она. Митци Лиш была еще и любительница подразнить молодых людей.
      — Я ДУМАЮ, ЭТО ПЛОХО, — сказал Оуэн Мини.
      — Он это серьезно? — повернулась миссис Лиш к своему сыну. Помните? Помните, как в те годы любили это выражение: «Ты серьезно?»
      — Безнадежный случай, да? — сказал в ответ Ларри Лиш.
      — Это главный редактор вашей школьной газеты? — спросила миссис Лиш сына; тот уже не мог удержаться от смеха.
      — Точно, — ответил Ларри Лиш; мать здорово рассмешила его.
      — Это он будет читать прощальную речь на вручении дипломов? — снова спросила Митци Лиш.
      — Угу! — ответил Ларри; его разбирал безудержный смех. Оуэн настолько серьезно относился к предстоящей прощальной речи, что уже начал ее писать — а ведь был еще только январь. Во многих школах раньше весеннего триместра даже не знают, кто исполнит эту почетную роль, но у Оуэна Мини был такой высокий средний балл, что никому из школьников догнать его уже никак не удалось бы.
      — Позволь мне спросить тебя кое о чем, — снова заговорила миссис Лиш. — Если бы Мэрилин Монро захотела с тобой переспать, ты бы ей уступил? — Мне показалось, Ларри Лиш сейчас упадет и начнет по полу кататься от смеха. Оуэн держался довольно спокойно. Он предложил миссис Лиш сигарету, но она предпочитала свои. Он поднес ей зажигалку, а потом прикурил сам. Казалось, он очень тщательно обдумывает ее вопрос.
      — Ну так как? — искушающе переспросила миссис Лиш. — Мэрилин Монро — самая аппетитная попка, какую только можно представить! Или, может, тебе не нравится Мэрилин Монро? — Она сняла солнечные очки, глаза у нее были очень красивые, и она прекрасно это знала. — Ну так как, согласился бы или нет? — Она подмигнула Оуэну и затем слегка прикоснулась к кончику его носа своим длинным указательным пальцем с накрашенным ногтем.
      — ЕСЛИ БЫ Я БЫЛ ПРЕЗИДЕНТОМ — НЕТ, — ответил Оуэн. — И ТЕМ БОЛЕЕ ЕСЛИ БЫ Я БЫЛ ЖЕНАТ.
      Миссис Лиш захохотала. Это было нечто среднее между воем гиены и теми звуками, что издавала во сне пьяная Хестер.
      — И это наше будущее?— недоуменно спросила миссис Лиш. — И это лучший ученик класса из самой престижной школы в стране? Этого нам следует ждать от наших будущих вождей, мать их?
      Нет, миссис Лиш, мог бы я сейчас ответить ей. Не этого нам следовало ждать от наших будущих вождей, и вовсе не таким окажется наше будущее. Наше будущее приведет нас совсем в другую сторону — и вожди наши будут очень мало похожи на Оуэна Мини.
      Но тогда мне не хватило смелости ответить ей. Оуэн, однако, был не их тех, кого можно дразнить безнаказанно, — Оуэн Мини покорно принимал то, что считал своей судьбой, но не терпел, когда с ним обращались свысока.
      — Я, КОНЕЧНО, НЕ ПРЕЗИДЕНТ, — скромно заметил Оуэн. — И К ТОМУ ЖЕ Я НЕ ЖЕНАТ. И Я, РАЗУМЕЕТСЯ, ДАЖЕ НЕ ЗНАКОМ С МЭРИЛИН МОНРО. И НАВЕРНОЕ, ОНА НИКОГДА НЕ ЗАХОТЕЛА БЫ ПЕРЕСПАТЬ СО МНОЙ. НО ЗНАЕТЕ ЧТО, — он загадочно посмотрел на миссис Лиш, которая, как и ее сыночек, вся сотрясалась от смеха, — ЕСЛИ БЫ СО МНОЙ ЗАХОТЕЛИ ПЕРЕСПАТЬ ВЫ —Я ИМЕЮ В ВИДУ, ПРЯМО СЕЙЧАС, КОГДА Я НЕ ПРЕЗИДЕНТ И НЕ ЖЕНАТ, — ЧТО Ж, ЧЕРТ ПОБЕРИ, Я ДУМАЮ, МОЖНО ПОПРОБОВАТЬ.
      Видели вы когда-нибудь подавившуюся костью собаку? Собаки жадно заглатывают еду, а потом иногда очень выразительно давятся. Я в жизни не видел, чтобы смех обрывался так резко: миссис Лиш со своим сынком буквально оцепенели.
      — Что ты мне сказал? — переспросила миссис Лиш.
      — НУ ТАК КАК? — допытывался Оуэн Мини. — ВЫ НЕ ПРОТИВ? — Он не стал дожидаться ответа, а лишь пожал плечами; мы постояли немного, вдыхая сухой, пыльный, провонявший табачным дымом воздух — привычный запах редакционных кабинетов «Грейвсендской могилы». Затем Оуэн просто подошел к вешалке, снял свою красно-черную клетчатую охотничью кепку и куртку из такой же порядком поизносившейся ткани и вышел на холод, что так плохо действовал на капризную кожу миссис Лиш. Ларри был до того труслив, что даже словом не решился ответить Оуэну — не говоря уж о том, чтобы наброситься на него сзади и ткнуть головой в первый попавшийся сугроб; то ли по трусости, то ли просто посчитал, что честь его мамаши не стоит столь яростной защиты. На мой взгляд, Митци Лиш в общем никакой защиты не стоила.
      Но наш директор Рэнди Уайт оказался рыцарем — в том, что касается защиты слабого пола, он проявил старомодную галантность. Естественно, он возмутился, узнав, как Оуэн оскорбил миссис Лиш; естественно и то, что он испытывал к Лишам благодарность за их денежные пожертвования на нужды Академии. И естественно, Рэнди Уайт заверил миссис Лиш, что он «разберется» с теми, кто посмел так нагло унизить ее.
      Когда нас с Оуэном вызвали в кабинет директора, мы еще не знали всего, что Митци Лиш наговорила ему об этом «инциденте», — именно так Рэнди Уайт назвал все случившееся.
      — Я намерен докопаться до сути этого позорного инцидента, — заявил директор нам с Оуэном. — Правда ли, что ты сделал гнусное предложениемиссис Лиш прямо в редакционном кабинете школьной газеты? — спросил Рэнди Уайт Оуэна.
      — ЭТО БЫЛА ШУТКА, — ответил Оуэн Мини. — ОНА СМЕЯЛАСЬ НАДО МНОЙ, ВСЕ ВРЕМЯ СМЕЯЛАСЬ — ОНА ЯСНО ДАВАЛА ПОНЯТЬ, ЧТО СЧИТАЕТ МЕНЯ ПОСМЕШИЩЕМ, — сказал он. — И ПОТОМУ Я ОТВЕТИЛ ТАК, КАК ПОСЧИТАЛ УМЕСТНЫМ.
      — По-твоему, делать подобные предложения матери своего школьного товарища «уместно»? Как тебе только в голову пришло? — вопросил Рэнди Уайт. — Да еще в стенах школы!
      Мы с Оуэном позже узнали, что наибольшую ярость миссис Лиш вызвало именно то, что «гнусное предложение» было сделано «в стенах школы». Она сказала директору, что это верное «основание для исключения». Нам потом об этом разболтал сам Ларри Лиш. Ларри не любил нас, но даже ему было неловко, что его мать так настойчиво требует исключения Оуэна Мини из школы.
      — По-твоему, делать подобные предложения матери своего школьного товарища «уместно», а? — повторил вопрос Рэнди Уайт.
      — Я ХОТЕЛ СКАЗАТЬ, ЧТО МОИ СЛОВА БЫЛИ УМЕСТНЫМИ ПРИ ТОМ, КАК ОНА СЕБЯ ВЕЛА, — ответил Оуэн.
      — Она безобразно с ним разговаривала, — заметил я директору.
      — ЕЕ ОЧЕНЬ СМЕШИЛО, ЧТО Я БУДУ ЧИТАТЬ ПРОЩАЛЬНУЮ РЕЧЬ НА ВРУЧЕНИИ ДИПЛОМОВ, — сказал Оуэн Мини.
      — Она открыто насмехалась над Оуэном, — снова заговорил я. — Она смеялась ему в лицо, прямо издевалась над ним, — добавил я.
      — ОНА САМА СО МНОЙ ЗАИГРЫВАЛА! — сказал Оуэн.
      В то время ни я, ни Оуэн не умели толком описать словами, как миссис Лиш пыталась задавить нас своей сексуальностью; иначе, может быть, даже Рэнди Уайт понял бы нашу неприязнь к женщине, которая так навязчиво разыгрывала перед нами — и особенно перед Оуэном — опытную совратительницу. Она с ним кокетничала, она подзуживала его, она унижала его — или, во всяком случае, пыталась. С какой стати после всего этого она оскорбилась ответной грубостью Оуэна?
      Но попробуйте найти нужные слова и членораздельно объяснить все это, когда вам всего девятнадцать лет и вы стоите и нервничаете в кабинете у директора!
      — Ты спросил у матери своего товарища, согласится ли она лечь с тобой в постель, в присутствии ее родного сына! — сказал Рэнди Уайт.
      — ВЫ ВЫРЫВАЕТЕ ФРАЗУ ИЗ КОНТЕКСТА, — возразил Оуэн.
      — Ну так поделись с нами, что это за «контекст»! — не отступал Рэнди Уайт.
      В глазах Оуэна промелькнула тревога.
      — МИССИС ЛИШ РАССКАЗАЛА НАМ ОДНУ ОЧЕНЬ НЕПРИЯТНУЮ И ПОРОЧАЩУЮ ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА СПЛЕТНЮ, — произнес Оуэн. — ЕЙ, КАЖЕТСЯ, БЫЛО ПРИЯТНО ВИДЕТЬ, КАК Я РАССТРОИЛСЯ, КОГДА ВСЕ ЭТО УЗНАЛ.
      — Это правда, сэр, — подтвердил я.
      — Что за сплетня, ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Рэнди Уайт.
      Оуэн стоял молча.
      — Ради бога, Оуэн, себя-то защити! — не выдержал я.
      — ЗАТКНИСЬ, — отрезал он.
      — Расскажи, Оуэн, что она тебе говорила, — снова попросил директор.
      — ЭТО ВСЕ ОЧЕНЬ МЕРЗКО, — ответил Оуэн Мини, и в самом деле полагая, что защищает президента Соединенных Штатов. Оуэн Мини защищал репутацию своего верховного главнокомандующего!
      — Да скажи ты, Оуэн! — воскликнул я.
      — ЭТО КОНФИДЕНЦИАЛЬНАЯ ИНФОРМАЦИЯ, — сказал Оуэн — ВАМ ПРИДЕТСЯ ПРОСТО ПОВЕРИТЬ МНЕ — ОНА ВЕЛА СЕБЯ МЕРЗКООНА ЗАСЛУЖИЛА, ЧТОБЫ И НАД НЕЙ ТОЖЕ ПОСМЕЯЛИСЬ
      — Миссис Лиш говорит, что ты сделал ей грубое, просто-таки похабное — да-да, я повторяю, похабное! — предложение в присутствии ее сына, — сказал Рэнди Уайт — Она говорит, что ты оскорбил ее, что ты вел себя грязно, непристойно и что ты позволил себе антисемитские выпады, — добавил директор
      — А ЧТО, РАЗВЕ МИССИС ЛИШ ЕВРЕЙКА? — обернулся ко мне Оуэн — Я ПОНЯТИЯ НЕ ИМЕЛ, ЧТО ОНА ЕВРЕЙКА!
      — Она говорит, что ты позволил себе антисемитские выпады, — повторил директор
      — ПОТОМУ ЧТО Я ПРЕДЛОЖИЛ ЕЙ СО МНОЙ ПЕРЕСПАТЬ? — спросил Оуэн
      — Ага, значит, ты признаешь, что предложил ей это? — спросил Рэнди Уайт — Ну и допустим, она сказала бы «да» — что тогда?
      Оуэн Мини пожал плечами
      — НЕ ЗНАЮ, — задумчиво произнес он. — НАВЕРНОЕ, Я БЫ СОГЛАСИЛСЯ — А ТЫ РАЗВЕ НЕТ? — обратился он ко мне. Я кивнул. — ВЫ, Я ЗНАЮ, НЕ СОГЛАСИЛИСЬ БЫ! — Оуэн снова повернулся к директору — ПОТОМУ ЧТО ВЫ ЖЕНАТЫ, — добавил он — КАК РАЗ ЭТО Я И ХОТЕЛ ЕЙ ОБЪЯСНИТЬ — А ОНА СТАЛА НАДО МНОЙ ИЗДЕВАТЬСЯ. ОНА СПРОСИЛА, СМОГ ЛИ БЫ Я ЗАНЯТЬСЯ «ЭТИМ» С МЭРИЛИН МОНРО, — объяснил Оуэн — И Я СКАЗАЛ «ЕСЛИ БЫ Я БЫЛ ЖЕНАТ — НЕТ». ТУТ ОНА НАЧАЛА НАДО МНОЙ СМЕЯТЬСЯ.
      — Мэрилин Монро? — недоуменно переспросил директор — А при чем здесь Мэрилин Монро?!
      Но Оуэн не стал больше ничего говорить. Позже он сказал мне
      — ПОДУМАЙ О СКАНДАЛЕ! ПОДУМАЙ, ЧТО БУДЕТ, ЕСЛИ ЭТИ СПЛЕТНИ ПРОСОЧАТСЯ В ГАЗЕТЫ!
      Неужели он всерьез боялся, что падение президента Кеннеди могло начаться с редакционной статьи в «Грейвсендской могиле»?
      — Ты что, хочешь, чтоб тебя выперли из школы за то, что ты защищаешь президента? — спросил я его.
      — ОН ВАЖНЕЕ, ЧЕМ Я, — возразил Оуэн Мини. Сегодня я уже не уверен, что Оуэн тогда был прав; обычно он оказывался прав почти во всем — но я склонен думать, что Оуэн Мини заслуживал защиты не менее, чем Д.Ф.К.
      А посмотрите, какая шваль пытается защищать президента сегодня!
      Но Оуэн Мини защищаться не стал — как мы ни уговаривали. Он сказал Дэну Нидэму, что подстрекательские выпады миссис Лиш представляют УГРОЗУ НАЦИОНАЛЬНОЙ БЕЗОПАСНОСТИ и даже ради того, чтобы спастись от гнева Рэнди Уайта, Оуэн не согласится повторять услышанную им клевету.
      На собрании преподавателей директор заявил, что подобного рода неуважение к взрослым — да еще к родителям учеников Академии! — терпеть нельзя. Мистер Эрли возразил, мол, школьными правилами не запрещается делать подобные предложения матерям своих одноклассников и потому Оуэна нельзя считать нарушителем.
      Директор попытался направить дело на рассмотрение исполнительного комитета, но Дэн Нидэм знал, что у Оуэна останется мало шансов на спасение перед этой кучкой директорских прихвостней — во всяком случае, они обеспечивали большинство при любом голосовании комитета, как справедливо заметил в свое время Голос. Это дело не подпадает под рассмотрение исполнительного комитета, настаивал Дэн; Оуэн не совершил ни одного проступка из тех, что в школе считаются «основанием для исключения»
      Не совсем так, возразил директор. Как насчет «безнравственного поведения с девушкой»! Кое-кто из преподавателей поспешил заметить, что Митци Лиш не «девушка», после чего директор зачитал телеграмму, которую ему прислал бывший муж Митци Лиш, Герб. Голливудский продюсер выражал надежду, что оскорбление, нанесенное его бывшей жене — а равно и унижение, которое при этом пришлось испытать его сыну, — не останутся безнаказанными.
      — Ну так назначьте Оуэну дисциплинарный испытательный срок, — предложил Дэн Нидэм. — Это ведь наказание, и притом более чем достаточное.
      Однако Рэнди Уайт напомнил, что Оуэн обвиняется в более серьезном проступке, чем просто непристойное предложение матери своего одноклассника. Или, может, уважаемое собрание не считает обвинение в антисемитизме серьезным? Вправе ли школа с таким богатым этническим представительством терпеть проявления подобного рода «дискриминации»?
      Но миссис Лиш не сумела представить сколько-нибудь веских доказательств для того, чтобы обвинить Оуэна в антисемитизме. Даже Ларри Лиш, когда его спросили об этом, не смог припомнить среди замечаний Оуэна ни одного, которое можно было бы истолковать как антисемитское. Ларри по сути признался, что его мать имеет привычку навешивать ярлык антисемита на каждого, кто обращается с ней мало-мальски непочтительно, — как будто единственно возможной причиной неприязни к ней может быть только то, что она еврейка. Дэн Нидэм обратил внимание присутствующих, что Оуэн и понятия не имел, что Лиши евреи.
      — Да как можно было этого не знать? — в сердцах воскликнул директор Уайт.
      Дэн заметил, что в реплике директора антисемитизма гораздо больше, чем в любой фразе, приписываемой Оуэну Мини.
      И Оуэна пощадили. Ему назначили «дисциплинарное испытание» — до конца зимнего триместра — с предупреждением, прекрасно всеми понятым: любойпроступок любогорода будет рассматриваться как «основание для исключения». В этом случае он предстанет перед судом исполнительного комитета и никто из друзей-преподавателей его уже не спасет.
      Директор предложил, чтобы Оуэна — вдобавок к испытательному сроку — отстранили от должности главного редактора «Грейвсендской могилы» или чтобы Голос замолк до конца зимнего триместра, а может, даже и то и другое. Однако собрание выступило против.
      На самом деле то, что миссис Лиш обвинила Оуэна в антисемитизме, здорово разозлило тех преподавателей, которые и вправду были настроены весьма антисемитски. Что до Рэнди Уайта, то мы с Оуэном и Дэном подозревали, что директор — самый ярый антисемит из всех, кого мы знали.
      Таким образом, в результате «инцидента» Оуэн заработал дисциплинарный испытательный срок до конца зимнего триместра. Если не считать, что Оуэн теперь оказывался в подвешенном состоянии — и лучше было пока не вляпываться в новые истории, — «дисциплинарное испытание» не относилось к суровым наказаниям, особенно для ученика, не живущего в общежитии. Самое главное — Оуэн терял данное только старшеклассникам право ездить по средам и субботам в Бостон. Живи он в общежитии, то потерял бы еще и право на выходные покидать пределы учебного городка, а так он все равно проводил все выходные дома или у меня.
      Тем не менее Оуэн не питал ни малейшей благодарности к школе за подобное снисхождение; его возмущал сам факт наказания. Такая враждебность, в свою очередь, не понравилась преподавателям — включая многих из тех, что сочувствовали Оуэну. Они хотели признательности за свое великодушие, за то, что сумели противостоять директору; вместо этого Оуэн стал их в упор не замечать. Он ни с кем не здоровался, даже головы не поворачивал. И ни с кем не заговаривал — даже в классе! — и отвечал, только если к нему обращались первыми. Когда его все же вынуждали заговорить, то ответы были непривычно односложными. Что касается его обязанностей главного редактора «Грейвсендской могилы», то он просто-напросто перестал писать редакционные статьи, которые некогда снискали Голосу имя и славу.
      — Что случилось с Голосом, Оуэн? — спросил его мистер Эрли.
      — ГОЛОС НАУЧИЛСЯ ДЕРЖАТЬ РОТ НА ЗАМКЕ, — отвечал Оуэн.
      — Знаешь, Оуэн, — обратился к нему Дэн Нидэм, — не отталкивай протянутую руку!
      — ГОЛОС УГОДИЛ ПОД ЦЕНЗУРУ, — ответил Оуэн Мини. — ПРОСТО ПЕРЕДАЙТЕ ВСЕМ УЧИТЕЛЯМ, И ДИРЕКТОРУ ТОЖЕ, ЧТО ГОЛОС ЗАНЯТ — ОН РАЗУЧИВАЕТ СВОЮ ПРОЩАЛЬНУЮ РЕЧЬ! Я ДУМАЮ, НИКТО НЕ СМОЖЕТ ВЫГНАТЬ МЕНЯ ИЗ ШКОЛЫ ЗА ТО, ЧТО Я СКАЖУ НА ВРУЧЕНИИ ДИПЛОМОВ!
      Вот так Оуэн Мини ответил на наказание: он пригрозил директору и преподавателям своим Голосом — Голосом, умолкшим, как мы все прекрасно знали, лишь на время, но по-прежнему яростным.
      Не кто иной, как доктор Дольдер, этот болван из Цюриха, предложил преподавателям, чтобы те обязали Оуэна Мини поговорить с ним.
      — Такая враждебность! — удивился доктор Дольдер — У него ведь настоящий талант убедительно излагать свои мысли — да? А сейчас он сдерживается, лишает себя удовольствия высказываться — и что? Враждебность, если ее сдерживать, только возрастает — разве нет? — рассуждал доктор Дольдер. — Уж лучше я дам ему выпустить пар, и пусть он сорвет на мне свое ожесточение! — провозгласил доктор. — В конце концов, мы же не хотим иметь еще один инцидент с другой женщиной старше его. Может, в следующий раз это будет жена кого-то из преподавателей — да?
      И таким образом Оуэну Мини было велено встретиться со школьным психиатром.
      — «ОТЧЕ! ПРОСТИ ИМ, ИБО НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ», — сказал Оуэн.
 
      Торонто, 14 июля 1987 года — все жду, когда меня пригласят в залив Джорджиан-Бей, а приглашение все никак не приходит В «Нью-Йорк таймс», кажется, решили свести всю суть аферы «Иран-контрас» к единственному вопросу: «знал» или «не знал» президент Рейган, что деньги, вырученные от тайных поставок оружия Ирану, переправлялись для поддержки никарагуанских контрас. Черт возьми! Неужели недостаточно «знать», что президент хотел и намеревался продолжать поддерживать контрас после того, как конгресс сказал ему: «Хватит»?
      Меня тошнит, когда я слышу, какие нотации читают подполковнику Оливеру Норту . Ему-то они на кой черт? Подполковник полон решимости поддерживать контрас и дальше — «во имя любви к Богу и к родине». Он уже подтвердил, что будет выполнять все, что ему прикажет его главнокомандующий. А мы теперь слушаем всех этих сенаторов и конгрессменов, что снова выдвигают свои кандидатуры. Они открывают подполковнику глаза на Конституцию Соединенных Штатов; они объясняют ему, что патриотизм не обязательно сводится к слепому выполнению конкретных распоряжений президента и что несогласие с президентом вовсе не обязательно является антиамериканизмом. Они бы еще добавили, что пока не доказано, будто Бог принадлежит к республиканской партии. Зачем разглагольствовать перед подполковником Нортом, пытаясь доказать ему очевидное? Или у них кишка тонка высказать то же самое священной особе своего главнокомандующего?
      Если Хестер продолжает следить за всем происходящим, то, уверен, она сейчас блюет. Наверняка ее просто наизнанку выворачивает. Она, конечно, должна помнить те уродливые наклейки на машинах времен вьетнамской войны — с очаровательным американским флагом и большими бело-красно-синими буквами — инициалами нашей любимой родины. Подполковник Норт наверняка помнит их.
      Америка!
      — гласила наклейка —
      Люби ее
      или
      покинь ее!
      Глубокомысленно, правда? Помните это?
      А теперь нам приходится слушать эти лекции по гражданскому праву избранные народом высшие должностные лица проповедуют подполковнику морской пехоты, что любовь к родине и любовь к Богу (а также отвращение к коммунизму) в демократическом обществе можно выразить и иначе. Подполковник, похоже воспитанию не поддается, самодовольные фарисеи только зря сотрясают воздух. Сомневаюсь, чтобы и президента Рейгана можно было наставить на путь демократии.
      Я помню, как говорила бабушка — всякий раз, когда видела или читала какую-нибудь откровенную чушь Оуэн подхватил у нее это убийственное выражение и в наш последний год в Грейвсенде неоднократно им пользовался. Когда кто-нибудь нес очередную ахинею, Оуэн Мини говорил: «ЗНАЕШЬ, ЭТО ПРЯМО ДЛЯ ТЕЛЕВИДЕНИЯ». Не сомневаюсь, он сказал бы то же самое насчет слушаний в конгрессе по делу «Иран-контрас» — конкретно насчет того, что «знал» и чего «не знал» президент Рейган. «ВСЕ ЭТО ПРЯМО ДЛЯ ТЕЛЕВИДЕНИЯ», — сказал бы Оуэн.
 
      Точно так же он отзывался о своих встречах с доктором Дольдером. Школьное начальство обязало его ходить к доктору Дольдеру два раза в неделю, и, когда я попросил его рассказать, о чем он там беседует с этим швейцарским идиотом, Оуэн сказал: «ВСЕ ЭТО ПРЯМО ДЛЯ ТЕЛЕВИДЕНИЯ». Подробностей он мне особо не рассказывал, однако любил поиздеваться над кое-какими вопросами доктора Дольдера, утрируя его акцент
      — СНАТШИТ, ТЕПЬЯ ПРИФЛЕКАЙТ ШЕНШИНЫ, КОТОРЫЕ СТАРШЕ ТЕПЬЯ, — ПОТШЕМУ ЭТО ТАК?
      Мне стало интересно, признался ли он доктору, что ему всегда нравилась моя мама (по-моему, он даже был в нее влюблен). Я уверен, услышав это, доктор Дольдер пришел бы в неописуемое волнение.
      — СНАТШИТ, ШЕНШИНА, КОТОРУЮ ТЫ УПИЛ С ПЕЙСПОЛЬНЫМ МЬЯТШОМ, — ЭТО ИС-СА НЕЕ ТЫ СТАЛ ПРЕТЛАГАЙТ ЧУШИМ МАМАМ ПЕРЕСПАЙТ С ТОПОЙ, ТАК?
      — Да ну тебя! — сказал я Оуэну. — Уж не настолько он идиот!
      — СНАТШИТ, ТЫ ПРИСМАТРИВАЙШЬ К ШЕНАМ ТВОИХ ПРЕПОТАВАТЕЛЕЙ — СКАШИ, К КОМУ?
      — Да ладно! — махнул я рукой. — Нет, правда, о чем он тебя спрашивает?
      — СНАТШИТ, ТЫ ФЕРИШЬ В ПОГА — ЭТО ОТШЕНЬ ИНТЕРЕСНО!
      Оуэн так никогда и не рассказал мне, что у них на самом деле происходило на этих собеседованиях. Я знал, что доктор Дольдер порядочный олух; но я знал также и то, что даже олуха кое-что настораживало бы в Оуэне Мини. Каким бы ни был доктор Дольдер долдоном, он наверняка хоть что-то уловил насчет ОРУДИЯ В РУКАХ БОГА. Даже доктор Дольдер должен был заметить странное и тревожное отвращение Оуэна к католичеству. А этот единственный в своем роде, чисто оуэновский фатализм — хорошемупсихиатру тут нашлось бы где развернуться; уверен, доктор Дольдер перепугался бы до смерти. Интересно, дошел ли Оуэн в своей откровенности до того, чтобы рассказать доктору Дольдеру про могилу Скруджа? И неужели он дал понять, что ЗНАЕТ, сколько ему еще осталось ходить по земле?
      — Что ты ему там рассказываешь? — спрашивал я Оуэна.
      — ПРАВДУ, — ответил Оуэн Мини. — НА ВСЕ ВОПРОСЫ, КОТОРЫЕ ОН ЗАДАЕТ, Я ОТВЕЧАЮ ПРАВДУ. И БЕЗ ВСЯКИХ ШУТОК
      — Боже мой! — сказал я — Ты так и в самом деле наживешь себе неприятности!
      — ОЧЕНЬ СМЕШНО, — огрызнулся он.
      — Слушай, Оуэн, — сказал я. — Ты что, рассказываешь ему все, о чем думаешь и во что веришь? Ну ведь не все, правда? — допытывался я.
      — ВСЕ, — отвечал Оуэн Мини. — ВСЕ, ЧТО ОН СПРАШИВАЕТ.
      — О Господи! — воскликнул я. — Ну а он-то что на это может ответить? Что он тебе сказал.
      — ОН ВЕЛЕЛ МНЕ ПОГОВОРИТЬ С ПАСТОРОМ МЕРРИЛОМ —ТАК ЧТО ТЕПЕРЬ Я ЕЩЕ И С НИМ ДОЛЖЕН ВИДЕТЬСЯ ДВА РАЗА В НЕДЕЛЮ, — сказал Оуэн. — ТЕПЕРЬ Я С КАЖДЫМ ИЗ НИХ ПО ОЧЕРЕДИ СИЖУ И РАЗГОВАРИВАЮ — РАССКАЗЫВАЮ О ТОМ, О ЧЕМ РАЗГОВАРИВАЛ ПЕРЕД ЭТИМ С ДРУГИМ. ПО-МОЕМУ, ОНИ ДРУГ О ДРУГЕ УЗНАЛИ МНОГО НОВОГО
      — Понял, — ответил я, но ничего я не понял.
      Оуэн прослушал все до единого курсы, что преподобный Льюис Меррил читал в Академии. Он с такой жадностью поглощал все темы по истории религии и Священному Писанию, что на последнем году учебы для него не осталось ничего нового, и мистер Меррил разрешил ему самостоятельные штудии. Оуэна особенно занимало чудо воскрешения, он вообще с большим интересом относился ко всем чудесам, но особенно — к жизни после смерти и потому в своей бесконечной триместровой работе трактовал эти темы в свете своего любимого изречения из Исайи: «Горе тем, которые зло называют добром, а добро злом». Оуэн теперь относился к мистеру Меррилу заметно лучше, чем раньше, когда сомнения пастора раздражали склонного к категоричности Оуэна. Мистер Меррил не мог не знать, какую роль сыграл Голос в назначении пастора на должность школьного священника, и оттого чувствовал себя неловко. Когда они сидели вместе в ризнице у пастора Меррила, я думаю, ни тот ни другой отнюдь не чувствовали себя свободно и непринужденно, в то же время оба, кажется, относились друг к другу очень уважительно.
      Оуэн ни на кого не действовал успокаивающе, а человека беспокойнее, чем преподобный Льюис Меррил, я просто не встречал, так что могу себе представить, как в церкви Херда все скрипело и шуршало во время их бесед — или как там они это называли. Оба, конечно, нервно ерзали, сидя в ризнице друг напротив друга, мистер Меррил беспрестанно выдвигал и снова задвигал ящики старого стола и ездил на своем старом кресле с колесиками от одного края стола к другому, а Оуэн Мини щелкал костяшками пальцев, закидывал ногу на ногу, потом снова вытягивал их, и пожимал плечами, и вздыхал, и протягивал руки к столу преподобного мистера Меррила, пусть даже только затем, чтобы приподнять пресс-папье или молитвенник и тут же положить на место.
      — О чем ты разговариваешь с мистером Меррилом? — спросил я Оуэна.
      — С ПАСТОРОМ МЕРРИЛОМ Я ГОВОРЮ О ДОКТОРЕ ДОЛЬДЕРЕ, А С ДОКТОРОМ ДОЛЬДЕРОМ Я ГОВОРЮ О ПАСТОРЕ МЕРРИЛЕ, — ответил Оуэн.
      — Слушай, но я же знаю, тебе нравится пастор Меррил, — по крайней мере, мне так кажется. Разве нет? — спросил я его.
      — МЫ БЕСЕДУЕМ О ЖИЗНИ ПОСЛЕ СМЕРТИ, — сказал Оуэн Мини.
      — Понял, — ответил я, как обычно, ничего не поняв. Я поражался, как Оуэну Мини никогда не надоедает об этом беседовать.
 
      Торонто, 21 июля 1987 года — сегодня в городе просто адская жараю Я сходил постричься в привычное место, на углу Батерст и Сент-Клэр, и девушка-парикмахер (к чему я, кажется, никогда не смогу привыкнуть!), как обычно, спросила меня.
      — Как вас подстричь? Покороче?
      — Под Оливера Норта, — ответил я.
      — Под кого?! — переспросила она.
      О, Канада! Хотя, уверен, и в Штатах есть молоденькие парикмахерши, которые не знают, кто такой подполковник Норт. А через пару лет о нем вообще все забудут. Много ли найдется таких, кто помнит Мелвина Лэйрда? А генерала Крейтона Абрамса или генерала Уильяма Уэстморленда — не говоря уже о том, кто из них кого заменил? А кто заменил генерала Максвелла Тейлора? А генерала Кертиса Лимея? А кого заменил Эллсворт Банкер? Не помните? Ну конечно вы не помните!
      Там на улице, совсем рядом с парикмахерской, идет стройка, и потому стоит ужасный лязг и скрежет. Однако, я уверен, моя молоденькая парикмахерша меня расслышала.
      — Оливер Норт, — повторил я. — Есть такой подполковник морской пехоты США Оливер Норт.
      — М-м, я думаю, вы хотите совсем коротко, да? — предположила она.
      — Да, пожалуйста, — кивнул я в ответ. Пора мне, пожалуй, прекращать читать «Нью-Йорк таймс». Во всех этих новостях нет совершенно ничего такого, что стоило бы помнить. Почему же тогда мне так трудно все это забыть?
      Никто не обладал такой памятью, как Оуэн Мини. Уверен на все сто, к концу зимнего триместра в 62-м году он ни разу не спутал то, что говорил доктору Дольдеру, с тем, что говорил преподобному Льюису Меррилу, — но точно так же я уверен, что у этих двоих в головах все перепуталось! Наверняка к концу триместра они либо думали, что Оуэна следует выгнать из школы, либо — что он должен стать новым директором. В Грейвсендской академии всегда так бывает к концу зимнего триместра: от нью-хэмпширской зимы буквально все слегка сходят с ума.
      Кому не надоест вставать затемно? А Оуэну — тому и вовсе часто приходилось подниматься раньше других: он ведь отрабатывал свою стипендию официантом в столовой для преподавателей и в дни дежурства должен был приезжать по крайней мере за час до завтрака. Официанты завтракали на кухне, а потом накрывали столы до того, как прибудут другие ученики и преподаватели. Затем, после завтрака, они должны были все убрать и успеть к началу утреннего собрания, как ловко окрестил наш новый директор то, что раньше называлось утренней службой.
      В то субботнее февральское утро было до того холодно, что красный пикап не хотел заводиться ни в какую, и Оуэну пришлось перенести аккумулятор на тягач да еще и съехать на нем с Мейден-Хилла, прежде чем тот завелся. Оуэн не любил дежурить по столовой в выходные; кроме того, существовала еще одна загвоздка, связанная с тем, что он не жил в общежитии и должен был добираться до школы на машине: могу только догадываться, как его злило, когда он, подъезжая к Главному корпусу Академии, обнаруживал на полукруглой подъездной аллее, там, где всегда ставил свой грузовик, чужую машину. Тягач «Гранитной компании Мини» был так огромен, что, если на подъездной аллее стояла еще хоть одна машина, Оуэну приходилось искать место для тягача на Центральной улице. А в зимние месяцы, ко всему прочему, существовал запрет на парковку на Центральной — чтобы не мешать уборке снега, и это тоже выводило Оуэна из себя. Машиной, которая не давала Оуэну поставить свой грузовик на подъездной аллее рядом с Главным корпусом, был «фольксваген-жук» доктора Дольдера.
      Доктор Дольдер обходился со своим четырехколесным другом с присущей его соотечественникам гипертрофированной пунктуальностью и предсказуемостью. Холостяцкая квартирка доктора находилась в Куинси-Холле — общежитии на самой дальней окраине учебного городка; тем не менее это все-таки была территория Академии. У Главного корпуса доктор Дольдер оставлял своего «жука» тогда и только тогда, когда был подшофе.
      Дело в том, что Рэнди и Сэм Уайты часто приглашали его на ужин. Приезжая к ним в гости, он ставил машину у Главного корпуса — а после, слегка перебрав со спиртным, оставлял машину и шел домой пешком. Учебный городок был не так уж велик, чтобы доктор Дольдер не мог или не хотел пройти пешком в оба конца — в гости и обратно, — просто он относился к тем европейцам, которые сразу и бесповоротно заражаются самой американской из болезней всем известно, что американец шагу не ступит пешком, если этот шаг можно проехать.Не сомневаюсь, что в своем Цюрихе доктор Дольдер ходил пешком куда угодно, но, попав в Грейвсенд, он разъезжал по учебному городку так, словно тот был не меньше всей Новой Англии.
      Когда докторский «фольксваген» стоял на подъездной аллее возле Главного корпуса, все до единого знали доктор просто-напросто демонстрирует свою неповторимую швейцарскую осмотрительность. Он вовсе не был пьяницей, и к тому же на пустынных дорожках между домом Уайтов и Куинси-Холлом ему вряд ли бы удалось задавить слишком много трезвых и ни в чем не повинных обитателей Грейвсенда. Скорее всего, ему вообще никто не встретился бы, но доктор Дольдер, во-первых, любил своего «жука», а во-вторых, был осторожным.
      Однажды какой-то ученик-первогодок с немецкой кафедры вывел пальцем по свежевыпавшему снегу на лобовом стекле «фольксвагена»: Herr Doktor Dolder bat zu viel betrunken! Обычно, встретившись с Оуэном за завтраком или на утреннем собрании, я запросто мог определить, ходил ли накануне доктор Дольдер в гости. Если на дворе стояла зима и Оуэн мрачно смотрел исподлобья, я знал рано утром ему пришлось подыскивать себе место для стоянки. Одного взгляда на Оуэна мне было достаточно, чтобы тут же определить сначала у него не завелся красный пикап, а потом возле Главного корпуса не нашлось места для тягача.
      — Что случилось? — спрашивал я на всякий случай.
      — ЭТА ПЬЯНАЯ ШВЕЙЦАРСКАЯ ЗАДНИЦА… — задыхаясь от возмущения, выдавал Оуэн Мини.
      — Понял, — отвечал я.
      Так что я вполне могу себе представить, как на него подействовал «жук» нашего школьного психиатра в то февральское утро.
      Я представляю, как Оуэн сидел в холодной кабине своего грузовика (в этом монстре можно было проехать целый час, пока наконец заработает обогреватель) и наверняка курил, как паровоз, да еще и бормотал что-то себе под нос, когда вдруг увидел в световой полосе фар приближающихся к нему баскетболистов школьной команды почти в полном составе. От мороза изо рта у них вырывались клубы пара, и Оуэну, верно, показалось, что они тоже курят, хотя он знал их всех до единого и знал, что на самом деле никто из них не курит, он забавлял их по нескольку раз в неделю, самозабвенно отрабатывая в зале свой знаменитый «бросок».
      Потом он рассказывал мне, что баскетболистов было человек восемь-десять — не вся команда. Они все жили в одном общежитии — такие общаги для спортсменов есть в любом учебном городке. Поскольку команда Академии в тот день проводила матч с какой-то школой у черта на куличках, они отправились в столовую пораньше, чтобы позавтракать вместе с дежурными официантами. Это были здоровенные веселые парни, они бодро вышагивали, посмеиваясь и дурачась, судя по всему, они с легкостью встали до рассвета — и теперь радовались, что пропустят субботние занятия, и предвкушали предстоящий день как сплошное приключение. Оуэн Мини, пребывая в не столь радужном настроении, приспустил стекло своей промерзшей кабины и подозвал их.
      Добродушные баскетболисты были, как всегда, безумно рады видеть его. Они стали запрыгивать на платформу тягача, бузить и спихивать друг друга на землю.
      — ВЫ, РЕБЯТА, ВСЕ ИЗ СЕБЯ ТАКИЕ СИЛЬНЫЕ, — польстил Оуэн Мини, и они все согласно загудели в ответ. В лучах фар оуэнового грузовика вырисовывался безобидный «фольксваген-жук» доктора Дольдера, покрытый корочкой льда и слегка припорошенный ночным снежком — А СЛАБО ВАМ ПОДНЯТЬ ВОН ТОТ «ФОЛЬКСВАГЕН»? — сказал Оуэн Мини. Но им, конечно, было не слабо — они могли бы не то что поднять докторского «жука», а и отнести его хоть за городскую черту.
      Капитаном баскетбольной команды был добродушный амбал; когда Оуэн отрабатывал вместе с ним свой «бросок», капитан подбрасывал Оуэна одной рукой.
      — Нет проблем, — снисходительно бросил капитан Оуэну. — Куда нести?
      Оуэн мне потом клялся и божился, что вся ЗАТЕЯ пришла ему в голову только в эту секунду.
      Мне совершенно ясно, что Оуэн так и не смог побороть в себе раздражение от того, что Рэнди Уайт перенес утреннюю службу из церкви Херда в Главный корпус и переименовал ее в утреннее собрание; и, не сомневаюсь, Оуэн по-прежнему считал, что директор РИСУЕТСЯ. Декорации спектакля, поставленного Дэном в зимнем триместре, уже были разобраны; сцена так называемого Большого зала стояла пустой. И эта широкая закругленная мраморная лестница, поднимающаяся к величественным двойным дверям Большого зала… Оуэн был уверен, что «фольксваген» доктора Дольдера легко пройдет через них. А ведь в этом и вправду что-то было: взять да припарковать этот маленький дерзкий автомобильчик прямо посредине сцены — эдакий веселый и безобидный привет директору и всем школьникам: пусть улыбнутся накануне неумолимо надвигающегося мартовского аврала, за которым и не видно долгожданных и спасительных весенних каникул…
      — ОТНЕСИТЕ ЕГО В ГЛАВНЫЙ КОРПУС, — велел Оуэн капитану баскетболистов. — ЗАТАЩИТЕ ПО ЛЕСТНИЦЕ В БОЛЬШОЙ ЗАЛ И ПОСТАВЬТЕ НА СЦЕНЕ, — распоряжался Оуэн. — ПОСТАВЬТЕ ТОЧНО ПОСРЕДИНЕ, РЯДОМ С ДИРЕКТОРСКОЙ ТРИБУНОЙ, ФАРАМИ К ЗРИТЕЛЯМ. НО ТОЛЬКО СМОТРИТЕ — ОСТОРОЖНО! НИГДЕ НЕ ПОЦАРАПАЙТЕ. И РАДИ БОГА НЕ УРОНИТЕ! НАДО, ЧТОБЫ НЕ ОСТАЛОСЬ НИКАКИХ СЛЕДОВ, — предупредил он всех баскетболистов. — ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ СЛОМАЛОСЬ И НЕ ИСПОРТИЛОСЬ. САМ «ФОЛЬКСВАГЕН», И ЛЕСТНИЦА, И ДВЕРЬ В ЗАЛ, И СЦЕНА — ЧТОБЫ ВСЕ ОСТАЛОСЬ ЦЕЛЫМ И НЕВРЕДИМЫМ. СДЕЛАЙТЕ ВСЕ ТАК, БУДТО ОН ТУДА НА КРЫЛЬЯХ ПРИЛЕТЕЛ. КАК БУДТО ЭТО АНГЕЛ СЕЛ ЗА РУЛЬ И ЗАЕХАЛ НА СЦЕНУ, — сказал Оуэн Мини.
      Когда баскетболисты унесли «фольксваген» доктора Дольдера, Оуэн тщательно обдумал, стоит ли воспользоваться освободившимся парковочным местом. В конце концов он решил, что разумнее вместо этого отъехать к Уотерхаус-Холлу и поставить грузовик рядом с машиной Дэна. Даже Дэн не заметил, как к нему под окна подъехал огромный тягач; и если потом кто-то и видел, как Оуэн в предрассветных сумерках трусцой бежал по учебному городку, это никому не могло показаться странным — Оуэн ведь дежурил в этот день в столовой и торопился, чтобы не опоздать.
      Оуэн позавтракал на кухне вместе с остальными официантами и непомерно проголодавшимися и шумными баскетболистами. Он как раз начал накрывать на стол для школьного начальства, когда капитан баскетбольной команды подошел к нему попрощаться.
      — Все сделали в лучшем виде — ни единой царапинки, — заверил капитан.
      — СЧАСТЛИВО СЫГРАТЬ! — пожелал на прощание Оуэн Мини.
      Первым «жука» на сцене обнаружил один из вахтеров Главного корпуса — когда поднимал шторы на высоких окнах, через которые в Большой зал с готовностью врывалось яркое утреннее солнце. Естественно, вахтер тут же позвонил директору. Из кухонного окна своего дома, нагло угнездившегося прямо напротив Главного корпуса Академии, директор Уайт прекрасно мог видеть маленький прямоугольник голого асфальта на том месте, где провел ночь «фольксваген» доктора Дольдера.
      Дэн Нидэм потом рассказывал, что директор позвонил ему, когда он, Дэн, как раз выходил из душа. Большинство преподавателей готовили себе завтрак дома или же просто пропускали его, чтобы не есть в школьной столовой. Директор сказал Дэну, что обзванивает преподавателей из тех, кто покрепче, — нужно вынести со сцены Большого зала «фольксваген» доктора Дольдера, причем успеть сделать это до утреннего собрания. Школьники, пояснил Дэну директор, не должны «посмеяться последними». Дэн ответил, что не считает себя особенно крепким, но, конечно, постарается выручить. Повесив трубку, Дэн про себя рассмеялся и втихомолку веселился до тех пор, пока не выглянул в окно Уотерхаус-Холла и не увидел рядом со своей машиной огромный тягач «Гранитной компании Мини». Тут Дэн вдруг ясно понял, что за всей этой ЗАТЕЕЙ совершенно отчетливо вырисовывается рука Оуэна Мини.
      Точно то же самое сказал директор, когда вместе с десятком не слишком крепких преподавателей (и парочкой дюжих преподавательских жен в придачу) вступил в неравную схватку с докторским «жуком».
      — За всем этим явно просматривается рука Оуэна Мини! — сказал директор.
      — Мне кажется, Оуэн вряд ли смог бы поднять «фольксваген», — осторожно заметил Дэн Нидэм.
      — Я имею в виду саму затею!— раздраженно отмахнулся директор.
      По словам Дэна, преподаватели оказались плохо подготовленными к поднятию чего бы то ни было. Даже те, что выглядели поспортивнее, ни силой, ни гибкостью не могли тягаться с молодыми баскетболистами, к тому же они не учли самого главного в поставленной перед ними задаче: тяжелые и неудобные вещи гораздо легче вносить по лестнице вверх, чем стаскивать вниз.
      Учитель физкультуры и тренер по легкой атлетике мистер Тубулари слегка переусердствовал, стараясь побыстрее снести машину со сцены. Он оступился и упал прямо на жесткое деревянное откидное кресло в первом ряду, — к счастью, головой мистер Тубулари ударился о сборник гимнов, иначе наверняка заработал бы сотрясение мозга. Дэн Нидэм, правда, потом заметил, что сотрясать там особо было нечего. Физкультурник, однако, жестоко растянул лодыжку, и пришлось отнести его в изолятор имени Хаббарда. Таким образом, наедине с докторским «фольксвагеном» осталось еще меньше не слишком крепких преподавателей (да несколько мясистых преподавательских жен). Автомобильчик теперь стоял на «заднице», самой тяжелой точке, где у «жука» расположен двигатель, задрав кверху капот, будто иронически отдавая честь своим слабакам носильщикам, ухитрившимся уронить его со сцены.
      — Хорошо хоть доктор Дольдер всего этого не видит, — заметил Дэн.
      Опасаясь директорского гнева, никто не посмел предложить наиболее простое решение — что лучше сейчас разойтись и дать школьником «посмеяться последними», а затем попросить нескольких парней посильнее и покрепче, чтобы аккуратно спустили машину со сцены и вынесли на улицу. И если они разобьют автомобиль, пусть сами и отвечают. А теперь все стало только хуже — так бывает всегда, если за дело берутся дилетанты, да притом еще в дурном настроении и второпях.
      Все знали через десять—пятнадцать минут к утреннему собранию начнут подтягиваться первые школьники, и если стоявший до этого на сцене целехонький автомобильчик вызвал бы не более чем сдержанные смешки, то помятый и сидящий на «заднице» перед сценой Большого зала наверняка спровоцирует безудержный и продолжительный хохот. Однако дискуссия по этому вопросу если и возникла, то продолжалась недолго. Директор, с пунцовым от натуги лицом приподнимая массивное немецкое чудо автострад, предложил своим помощникам поднапрячься, вместо того чтобы острить.
      Следует заметить, что на «фольксвагене», когда его вносили в зал, был лед и немного снега, теперь это все растаяло. Машина сделалась мокрой и скользкой, на пол натекли лужи. Одна преподавательская жена, наделенная необыкновенным чадородием и, как следствие, довольно внушительными габаритами, что придавало ей мощности, но не ловкости, поскользнулась и угодила под «фольксваген» как раз в тот момент, когда его опускали на колеса. Хотя она и не ушиблась, но застряла под окаянным автомобилем довольно прочно. Конструкторы «фольксвагена» одними из первых начали штамповать цельное днище у своих автомобилей, и теперь несчастной пришлось убедиться, что дорожный просвет у «жука» слишком мал, чтобы протиснуться на волю самостоятельно.
      Это означало — меньше чем за десять минут до начала утреннего собрания — еще одно унижение для директора: ведь из поврежденного докторского «фольксвагена» текло масло — прямо на распростертое тело застрявшей в ловушке преподавательской жены, к тому же не особо любимой школьниками.
      — О Господи, мать твою! — ругался Рэнди Уайт.
      Тем временем начали подходить первые «сранние пташки». «Сранними пташками» у нас называли зубрил, которым до того не терпелось поскорее начать учиться, что они приходили на утреннее собрание задолго до назначенного времени. Я не знаю, как таких называют сейчас, но уверен, что ни в какие времена особо приятных слов для них подбирать не станут.
      Кое-кто из этих «пташек» порядком испугался, когда директор наорал на них и велел «убираться и приходить вовремя». Тем временем, пытаясь приподнять «фольксваген» с одного бока, чтобы высвободить из-под него упитанную преподавательскую жену, неопытные укротители автомобилей перестарались, и «жук» завалился на водительскую сторону (при этом разбилось стекло и раскрошилось боковое зеркало; обломки, вместе с осколками задних фар, оставшихся после неловкого падения машины со сцены, по-быстрому сгребли под деревянные откидные стулья в первом ряду, о которые недавно ударился мистер Тубулари).
      Кто-то предложил позвать доктора Дольдера — мол, если бы доктор открыл дверцу, упрямую колымагу можно было бы подкатить, если и не подъехать на ней, к верхней площадке парадной мраморной лестницы, да и направлять машину по лестнице, пожалуй, было бы гораздо легче, если бы кто-то сел за руль.
      — Не сметь звонить Дольдеру, понятно?! — гаркнул директор. Кто-то возразил в том смысле, что, раз уж окно разбили, звонить все равно придется. Вообще-то, заметил кто-то другой, «фольксваген» невозможно сдвинуть, пока он стоит на боку, так что все-таки лучше поставить его на четыре колеса. Однако, по словам Дэна Нидэма, непривычные к таким делам преподаватели не рассчитали собственных сил. Пытаясь поставить машину на колеса, они нажали слишком резко, и «жук» перевернулся на другой бок, раздавив деревянную скамейку с откидными стульями в первом ряду (разумеется, ни стекло, ни боковое зеркало с пассажирской стороны тоже не уцелели).
      — Может, отменим утреннее собрание? — осторожно предложил Дэн Нидэм. Но тут директор — ко всеобщему изумлению — поднатужился и по сути в одиночку поставил «фольксваген» на колеса! Подозреваю, его надпочечники за одну секунду выбросили в кровь годичную дозу адреналина, после чего Рэнди Уайт схватился обеими руками за поясницу и, ругаясь на чем свет стоит, рухнул на колени.
      — Не трогайте меня! — рявкнул директор. — Со мной все в порядке! — И, скривившись, с трудом поднялся на ноги. Он со злостью пнул заднее крыло докторского «жука», затем просунул руку в дыру с водительской стороны, где только что было окно, и открыл дверцу. Заметно дергаясь от приступов пронизывающей боли в пояснице, он уселся за руль и велел остальным подтолкнуть машину.
      — Куда? — спросил директора Дэн Нидэм.
      — Вниз по этой долбаной лестнице, куда же еще! — заорал Уайт. Его и подтолкнули. Как потом рассказывал Дэн Нидэм, пытаться отговаривать директора в тот момент особого смысла не имело.
      Звонок к началу утреннего собрания прозвенел как раз в ту минуту, когда Рэнди Уайт начал свой ухабистый спуск по широкой закругленной мраморной лестнице. В фойе Главного корпуса, у подножия лестницы, уже слонялось несколько учеников — нормальных школьников, вдобавок к «сранним пташкам»
      Кто может собрать воедино все подробности такого происшествия — кому вообще под силу совершенно беспристрастно пересказать всю последовательность событий? Для директора это был поистине драматический момент, кроме того, нельзя недооценивать боль в пояснице — как-никак, он в одиночку перевернул автомобиль, и свело ли ему спинные мышцы судорогой как раз в тот момент, когда он пытался съехать на «фольксвагене» по ступенькам, или же его прихватило уже после того впечатляющего крушения — в общем-то, это уже академические тонкости.
      Достаточно сказать, что ученики, которые прогуливались в фойе, бросились врассыпную, едва завидев грозно катящегося на них маленького четырехколесного уродца. Без сомнения, подтаявший снег и лед еще оставались на покрышках «жука», к тому же мрамор, как всем известно, сам по себе довольно скользкий. Виляя и подпрыгивая на ступеньках, автомобильчик, словно бешеный, неудержимо набирал скорость, большие осколки мрамора, казалось, сами отскакивали от полированных перил лестницы — это «фольксваген», шарахаясь из стороны в сторону, откалывал кусок за куском.
      Есть одно старое нью-хэмпширское выражение когда с треском ломается что-то хрупкое, у нас говорят: «Покатилось яичко по водостоку».
      Именно таким было нисхождение «фольксвагена» по мраморной лестнице из Большого зала в фойе Главного корпуса Академии — правда, спуститься до самого низа директору так и не удалось. Автомобиль в очередной раз подпрыгнул, кувыркнулся, приземлился на крышу и застрял поперек лестницы вверх колесами. Двери заклинило — и оказалось невозможно вытащить директора из покореженного автомобиля. Поясницу у Рэнди Уайта так прихватило, что нечего было и думать изогнуться и вылезти из машины через отверстие на месте ветрового стекла. Вися вниз головой и крепко вцепившись в рулевое колесо, Рэнди Уайт вопил, что это «заговор учеников и преподавателей», которые все — совершенно ясно — «против него». Он высказал много чего непечатного о докторе Дольдере и его «долбаных пьяных заскоках», обо всех машинах немецкого производства, обо всех этих «слабаках» и «тряпках», что притворялись «крепкими», а заодно и об их женах, — в паузах между завываниями, что его «доконала проклятая спина», — пока на место происшествия не доставили его жену Сэм, которая опустилась на колени прямо на разбитые в щебенку мраморные ступеньки и стала утешать как могла своего перевернутого вверх тормашками мужа. Чтобы наконец вызволить директора из раскуроченного «фольксвагена», пригласили специалистов; и лишь много позже — когда утреннее собрание уже давно закончилось — им удалось освободить мистера Уайта, вырезав автогеном водительскую дверь многострадальной машины доктора Дольдера.
      Директора поместили в изолятор имени Хаббарда до конца дня. Медсестры вместе со школьным врачом хотели оставить его для обследования до утра, но директор пригрозил, что уволит всех к чертовой матери, если его не выпустят сию же минуту.
      И все кругом то и дело слышали, как директор орет, рычит или, скрежеща зубами, бормочет своей жене одни и те же слова: «За всем этим явно стоит Оуэн Мини!»
      Утреннее собрание в тот день выдалось веселенькое, нечего сказать. Мы рассаживались чуть ли не вдвое дольше обычного, потому что для входа в Большой зал осталась только одна лестница. Кроме того, возникли сложности из-за раздавленных стульев в первом ряду — парням, которые обычно там сидели, пришлось искать себе место на полу или на сцене. Всюду на глаза попадались осколки стекла, облупившаяся краска и лужицы моторного масла, — и за исключением тех минут, когда пелись начальный и заключительный гимны, звуки которого заглушали вопли зажатого в машине директора, нам приходилось выслушивать все перипетии продолжающейся на лестнице драмы. Боюсь, это здорово отвлекало нас от молитвы преподобного мистера Меррила и ободряющей напутственной речи мистера Эрли, которую тот каждый год читал перед выпускниками. Он уверял, что все тревоги насчет того, примут или не примут нас в те колледжи и университеты, где сейчас рассматривают наши заявления, не должны омрачать нам весенние каникулы.
      — Господи, мать его так, да не тычьте вы мне в морду этой паяльной лампой! — орал директор, и это слышал весь зал.
      А после утреннего собрания уже его жена Сэм несла на чем свет стоит тех школьников, которые, пытаясь спуститься по перегороженной лестнице, перелезали через разбитый «фольксваген», где до сих пор оставался в заточении директор.
      — Где вас только воспитывали? — кричала миссис Уайт.
      Лишь после утреннего собрания у меня появилась возможность переговорить с Оуэном Мини.
      — Я надеюсь, ты-то хоть к этому никаким боком не причастен? — спросил я его.
      — ВЕРА И МОЛИТВА, — ответил Оуэн. — ВЕРА И МОЛИТВА — ОНИ ЗДОРОВО ПОМОГАЮТ. ПРАВДА.
 
      Торонто, 23 июля 1987 года — Кэтрин пригласила меня на свой остров. Долой все эти дурацкие газеты — я отправляюсь в Джорджиан-Бей! Еще один до одури жаркий день.
      Тем временем на первой полосе в «Глоб энд мейл» (должно быть, сегодня больше не о чем писать) появилась статья о том, как Верховный суд Швеции «внес лепту в историю юриспруденции». Верховный суд рассматривает апелляцию по делу об опеке, в котором фигурирует дохлый кот. НЕТ, ЕЙ-БОГУ, ЭТО И ПРАВДА ПРЯМО ДЛЯ ТЕЛЕВИДЕНИЯ!
      Я не ходил в церковь уже больше месяца; слишком много газет. Газеты — это вредная привычка, аналог суррогатной пищи. Со мной происходит вот что: я с жадностью набрасываюсь на какую-нибудь из очередных новостей — и эта новость оказывается неким морально-философским, политико-интеллектуальным чизбургером, в который напихано все; и стоит только начать вникать в этот чизбургер, как он поглощает все остальные мои интересы; и вкус, и способность к беспристрастным размышлениям и умозаключениям — все вдруг неожиданно подчиняется этому чизбургерумоей жизни! Будем считать все сказанное самокритикой, но ведь и в самом деле увлекаться политикой — все равно что предаваться болезненному пристрастию к чизбургерам за счет всего остального, что есть хорошего в жизни.
      Я вспоминаю самостоятельную работу, которую Оуэн Мини написал под руководством преподобного Льюиса Меррила в зимний триместр 1962 года. Хотелось бы мне знать, знакомы ли эти чизбургеры из администрации Рейгана со стихом 5:20 из Исайи. Как сказал бы Голос, «ГОРЕ ТЕМ, КОТОРЫЕ ЗЛО НАЗЫВАЮТ ДОБРОМ, А ДОБРО ЗЛОМ».
 
      Первым, кто после меня спросил Оуэна, не имеет ли он отношения к происшествию с «фольксвагеном» доктора Дольдера, оказался пастор Меррил. Несчастному автомобильчику было суждено все наши весенние каникулы провести в кузовной мастерской.
      — ЕСЛИ Я ПРАВИЛЬНО ПОНИМАЮ, СОДЕРЖАНИЕ НАШЕЙ БЕСЕДЫ ОСТАНЕТСЯ МЕЖДУ НАМИ? — спросил Оуэн пастора Меррила. — НУ, ВЫ ЗНАЕТЕ, ЧТО Я ИМЕЮ В ВИДУ — ЕСЛИ БЫ Я ПРИШЕЛ К ВАМ НА ИСПОВЕДЬ, ВЫ НЕ СТАЛИ БЫ НИКОМУ ПЕРЕДАВАТЬ ТО, ЧТО Я СКАЖУ ВАМ, ЕСЛИ ТОЛЬКО ЭТО НЕ УБИЙСТВО?
      — Ты все понял правильно, Оуэн, — заверил его преподобный мистер Меррил.
      — ДА, ЭТО МОЯ ЗАТЕЯ! — сказал Оуэн. — НО САМ Я ДАЖЕ ПАЛЬЦЕМ НЕ ПОШЕВЕЛЬНУЛ. Я ДАЖЕ НЕ ЗАХОДИЛ В ГЛАВНЫЙ КОРПУС, ЧТОБЫ ПОСМОТРЕТЬ, КАК ОНИ ЭТО ДЕЛАЮТ.
      — А кто это сделал? — спросил мистер Меррил.
      — НАШИ БАСКЕТБОЛИСТЫ ПРАВДА, ТАМ БЫЛА НЕ ВСЯ КОМАНДА, — пояснил Оуэн. — ОНИ ПРОСТО ПРОХОДИЛИ МИМО.
      — Так ты это все с ходу придумал?
      — НУ КОНЕЧНО, ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ В ОДНО МГНОВЕНИЕ, ЗНАЕТЕ, НУ ПРОСТО КАК ОЗАРЕНИЕ КАКОЕ-ТО — КАК БУДТО МНЕ ПОДСКАЗАЛИ ИЗ ГОРЯЩЕГО КУСТА, — пояснил Оуэн, — ИЗ НЕОПАЛИМОЙ КУПИНЫ.
      — Ну, наверное, все же не совсем так, — пожал плечами преподобный мистер Меррил. Он заверил Оуэна, что хотел узнать подробности только для того, чтобы по мере сил постараться отвести от него подозрения директора — ведь Рэнди Уайт видел в Оуэне главного виновника. — Будет хорошо, — сказал пастор Меррил, — если я смогу сказать директору, мол, я знаю доподлинно, что ты не притрагивался к машине доктора и не заходил в Главный корпус, как ты сам говоришь.
      — ТОЛЬКО БАСКЕТБОЛИСТОВ НЕ НАДО ЗАКЛАДЫВАТЬ, ЛАДНО? — сказал Оуэн.
      — Ну разумеется! — в сердцах воскликнул мистер Меррил и добавил, что, по его мнению, Оуэну не стоит слишком откровенничать с доктором Дольдером, если доктор надумает расспрашивать, знает ли Оуэн что-нибудь о «происшествии». При всем том, что содержание беседы между психиатром и его пациентом вообще-то тоже не подлежит разглашению, Оуэну следует понимать, сколь трепетно этот утонченный швейцарский джентльмен относится к своей машине.
      — ДА, Я ПОНИМАЮ ВАС, — кивнул Оуэн Мини.
      Дэн Нидэм, который сказал Оуэну, что не желает слушать, знает тот или нет что-нибудь насчет машины доктора Дольдера, рассказал нам, как директор разорялся на собрании преподавателей насчет «неуважения к личному имуществу» и «вандализма». Оба преступления подпадали под категорию «караемых исключением из школы».
      — ОНИ САМИ РАЗБИЛИ «ФОЛЬКСВАГЕН» — ДИРЕКТОР С ПРЕПОДАВАТЕЛЯМИ, — заметил Оуэн. — ПОКА ОН ВМЕСТЕ С ЭТИМИ БОЛВАНАМИ НЕ ТРОГАЛ МАШИНУ, С НЕЙ БЫЛО ВСЕ В ПОРЯДКЕ.
      — Поскольку я — один из этих «болванов», то я не хочу знать, откуда об этом знаешь ты, Оуэн, — сказал ему Дэн. — Я только хочу, чтобы ты хорошенько думал, прежде чем что-то говорить — кому бы то ни было!
      Оставалось всего несколько дней до конца зимнего триместра, что означало также конец «дисциплинарного испытания» Оуэна. С началом весеннего триместра Оуэн мог позволить себе кое-какие незначительные отступления от школьных правил. Впрочем, он ведь никогда не был особенно злостным нарушителем.
      Доктор Дольдер, естественно, воспринял эпизод со своей машиной как самый наглядный пример «враждебности», которую он часто чувствовал со стороны школьников. Доктор Дольдер чрезвычайно болезненно воспринимал как действительную, так и воображаемую враждебность — ведь в Грейвсендской академии не бывало, чтобы хоть один ученик добровольно обратился к психиатру за консультацией. Все пациенты попадали к нему либо по требованию школьного начальства, либо по принуждению родителей.
      Первую после аварии с «фольксвагеном» встречу с Оуэном доктор Дольдер начал с вопроса.
      — Я знаю, ты ненавидишь меня — да? Но почему ты меня ненавидишь?
      — Я НЕНАВИЖУ, КОГДА МЕНЯ ЗАСТАВЛЯЮТ С ВАМИ РАЗГОВАРИВАТЬ, — признался Оуэн. — НО К ВАМ Я НЕ ПИТАЮ НЕНАВИСТИ, ДОКТОР ДОЛЬДЕР ЗДЕСЬ НЕТ ТАКИХ, КТО ВАС НЕНАВИДИТ, ЧЕСТНОЕ СЛОВО!
      — Ну и что он ответил на это? — спросил я.
      — ОН ОЧЕНЬ ДОЛГО МОЛЧАЛ. ПО-МОЕМУ, ОН ПЛАКАЛ, — сказал Оуэн.
      — О, черт! — воскликнул я.
      — Я ДУМАЮ, НАША АКАДЕМИЯ ЗА ВСЮ СВОЮ ИСТОРИЮ ТАК НИЗКО ЕЩЕ НЕ СКАТЫВАЛАСЬ, — изрек Оуэн. Это было полностью в его духе когда события принимали угрожающий оборот, он запросто мог обратить свою критику на предмет, совершенно его не касающийся.
      Однако против Оуэна Мини не нашлось достаточно веских доказательств, и директор, как ни старался, не смог свалить на него вину за покореженного «жука». Но вскоре после того, как все опасения Оуэна остались позади, случилось кое-что похуже. Ларри Лиша «накрыли», когда он попытался купить пива в местном продуктовом магазинчике. Продавец отобрал у Ларри поддельное удостоверение — то самое липовое призывное свидетельство с неправильной датой рождения — и вызвал полицию. Лиш признался, что свидетельство состряпали на пустом бланке в редакционном кабинете «Грейвсендской могилы», а бланк изготовили с помощью фотокопировального аппарата. Лиш сознался, что такими же поддельными повестками обзавелся чуть ли не каждый ученик Грейвсендской академии.
      — Ну и кто это все придумал? — спросил его директор.
      — Не я, — поспешил ответить Ларри Лиш. — Я свою повестку купил — как и все остальные.
      Представляю, как затрясся от возбуждения наш директор. Сам допрос проходил в полицейском управлении, в кабинете главного грейвсендского полицейского — нашего давнего знакомого, охотника за «орудиями убийства» инспектора Бена Пайка. Инспектор Пайк уже успел довести до сведения Ларри Лиша, что за подделку приписного свидетельства он может завести уголовное дело.
      — Так кто делал и продавал эти повестки, Ларри? — спросил Рэнди Уайт.
      Мать Ларри Лиша могла гордиться своим сыном — что да то да.
      — Оуэн Мини, — ответил Ларри Лиш.
      Таким образом, до весенних каникул 62-го произошло еще много чего. Рэнди Уайт и инспектор Пайк заключили сделку: инспектор не будет заводить никаких уголовных дел, если директору удастся вернуть в полицию все поддельные повестки, что гуляют по рукам школьников Сделать это оказалось очень легко. На утреннем собрании директор велел всем до единого, перед тем как выйти из Большого зала, положить на край сцены свои бумажники. Тех, кто пришел в этот день без бумажника, немедленно отправили в общежитие, каждому надлежало передать бумажник посланному вместе с ним преподавателю. Каждому пообещали, что позже он найдет бумажник у себя в почтовом ящике.
      Уроки в то утро отменили преподаватели были слишком заняты — они перетряхивали бумажники и изымали поддельные свидетельства.
      На чрезвычайном собрании преподавателей, которое созвал Рэнди Уайт, Дэн Нидэм сказал.
      — То, что вы делаете, абсолютно противозаконно! Родители этих ребят должны подать на вас в суд!
      Но директор возразил в том духе, что он избавил школу от позора — мол, иначе на учеников Грейвсендской академии завели бы уголовные дела. Конфискация, проведенная директором, не испортит добрую репутацию Академии настолько, насколько ее могла бы испортить эта «уголовщина». А вот что касается преступника, который непосредственно изготавливал и продавал эти поддельные удостоверения личности — «и имел с этого доход!» — естественно, сказал директор, судьбу этого ученика решит исполнительный комитет
      И его распяли — все произошло очень быстро. Как ни заверял Оуэн, что давно прекратил свое незаконное предприятие, что исполнился решимости стать лучше под впечатлением от инаугурационной речи президента Кеннеди, что поддельными свидетельствами пользовались для незаконной покупки спиртного, а он против пьянства, — ничто не помогло, как и то, что сам он не пил! Ларри Лиш и все остальные, у кого нашли поддельные свидетельства, заработали испытательные сроки до конца весеннего триместра. Но Оуэна Мини исполнительный комитет постановил распять — и они казнили его Они дали ему пинка они выгнали его.
      Дэн попытался помешать исключению Оуэна, потребовав отдельного голосования среди преподавателей. Но директор заявил, что решение исполнительного комитета окончательное и голосовать бесполезно. Мистер Эрли обзвонил всех членов попечительского совета, но до конца зимнего триместра оставалось всего два дня — оказалось, что до весенних каникул всех попечителей не собрать, а отменить постановление исполнительного комитета без собрания, проведенного по всем правилам, невозможно.
      Решение выгнать Оуэна Мини из школы вызвало такую волну всеобщего недовольства, что даже бывший директор, старый Арчибалд Торндайк, объявился единственно для того, чтобы заявить о своем неодобрении. Старина Арчи сказал одному из учеников, пишущих для «Грейвсендской могилы», и репортеру «Грейвсендского вестника», что «Оуэн Мини — один из достойнейших граждан своей страны, воспитанных нашей Академией», и что он, бывший ее директор, «ожидает от этого маленького паренька великих поступков». Старина Торни также осудил, как он выразился, «гестаповские методы изъятия у школьников их портмоне», а также подверг сомнению действия Рэнди Уайта на том основании, что они не слишком-то «прививают уважение к личной собственности».
      — Старый пердун, — фыркнул Дэн Нидэм — Намерения у него, конечно, благие, но его и как директора-то никто не слушал, а уж сейчас тем более.
      Дэн считал, что приписывать Академии такую заслугу, как «воспитание» учеников, — значит слишком много на себя брать, и уж меньше всего здесь могли похвастать, будто «воспитали» Оуэна Мини. Насчет того, чтобы «прививать уважение к личной собственности», то, по мнению Дэна, это понятие давно устарело, как и слово «портмоне», хотя Дэн и согласился со стариной Торндайком, что методы Рэнди Уайта и вправду гестаповские.
      Все эти разговоры, однако, Оуэну не помогли. Нам с Дэном позвонил преподобный Льюис Меррил и спросил, не знаем ли мы, где Оуэн, — пастор никак не может до него дозвониться. Когда бы и кто бы ни звонил ему домой, в трубке либо раздавались частые гудки (наверно, там ее просто снимали), либо отвечал мистер Мини и говорил, что Оуэн, наверно, в Дареме. Это означало, что он у Хестер, но когда я ей позвонил, она не призналась, что он там.
      — У тебя для него есть какие-нибудь хорошие новости? — спросила она меня. — Может, этот урод разрешил ему закончить вашу долбаную школу?
      — Нет, — вздохнул я. — У меня нет никаких хороших новостей.
      — Ну так и оставьте тогда его в покое, — отрезала она.
      Позже я услышал, как Дэн разговаривает по телефону с директором.
      — Вы — это самое худшее, что произошло с нашей школой за все время, — сказал Дэн Рэнди Уайту. — Если вы останетесь тут после такой катастрофы, то меня здесь не будет — и я уйду не один, учтите. Вы позволили себе удариться в ребячество, но вам это боком выйдет. Вы повели себя как сопляк! Вы ввязались в драку со школьником, вы встали на одну доску с мальчишкой! Да вы и сами как мальчишка, вы дали Оуэну Мини зацепить себя. Из-за того, что мальчишка вас невзлюбил, вы решили с ним поквитаться — это детский уровень! Да вы просто не доросли до того, чтобы управлять школой. А ведь этот парень учился на стипендию! — орал Дэн в трубку. — Он ведь должен и в университете получать стипендию, иначе он просто не сможет там учиться. Если Оуэн Мини не получит самого лучшего предложения от самого лучшего университета — учтите, вы за это тоже ответите!
      По-моему, после этого директор повесил трубку, по крайней мере, мне показалось, Дэн Нидэм собирался еще много чего сказать, но вместо этого вдруг замолк, медленно положил трубку на рычаг и крепко выругался.
      Позже тем же вечером нам с Дэном позвонила бабушка и передала, что сказал ей Оуэн.
      — МИССИС УИЛРАЙТ? — переспросил на всякий случай Оуэн.
      — Ты где, Оуэн? — ответила она вопросом на вопрос.
      — ЭТО НЕ ВАЖНО, — сказал он. — Я ПРОСТО ХОТЕЛ ПОПРОСИТЬ ПРОЩЕНИЯ ЗАТО, ЧТО ПОДВЕЛ ВАС. Я НЕ ХОЧУ, ЧТОБ ВЫ ДУМАЛИ, БУДТО Я ТАКОЙ НЕБЛАГОДАРНЫЙ — ВЫ ВЕДЬ ДАЛИ МНЕ ВОЗМОЖНОСТЬ УЧИТЬСЯ В ХОРОШЕЙ ШКОЛЕ.
      — Мне теперь уже не кажется, что это такая уж хорошая школа, Оуэн, — ответила бабушка. — И ты меня вовсе не подвел.
      — Я ОБЕЩАЮ, ЧТО ВЫ ЕЩЕ БУДЕТЕ МНОЮ ГОРДИТЬСЯ, — продолжал Оуэн.
      — Я и так тобой горжусь, Оуэн! — заверила она его.
      — Я СДЕЛАЮ ТАК, ЧТО ВЫ БУДЕТЕ ГОРДИТЬСЯ ЕЩЕ БОЛЬШЕ! — сказал Оуэн, после чего, словно поколебавшись, добавил: — ПЕРЕДАЙТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ДЭНУ И ДЖОНУ, ЧТОБЫ ОБЯЗАТЕЛЬНО ПРИШЛИ ЗАВТРА УТРОМ НА СЛУЖБУ.
      Это было в его духе — называть службой то, что остальные давным-давно уже привыкли звать утренним собранием.
      — Чего бы он там ни задумал, надо постараться его остановить, — сказал мне Дэн. — А то как бы хуже не было. Ему надо сейчас думать, как поступить в университет, и притом получить стипендию. Я уверен, грейвсендская средняя школа даст ему аттестат — но только если он не отколет очередной номер.
      Разумеется, мы до сих пор не знали, где он находится. Мистер Мини сказал, что он «в Дареме»; Хестер сказала, что не знает, где он, ей, мол, показалось, он делает какую-то работу для отца, потому что недавно уехал куда-то на большом тягаче — не на красном пикапе — и на платформе лежало всякое оборудование.
      — Какое оборудование! — спросил я ее.
      — Да откуда я знаю! — удивилась она — Я видела только, что там полно всяких тяжелых фиговин.
      — Черт бы его побрал! — ужаснулся Дэн. — Не иначе как собрался взорвать директорский дом!
      Мы объездили вдоль и поперек весь город и учебный городок, но нигде не заметили никаких признаков ни его самого, ни грузовика. Мы несколько раз ездили за город и поднимались по Мейден-Хиллу, к карьерам, просто чтобы посмотреть, не вернулся ли на место тягач; но он не вернулся. Так мы проездили всю ночь.
      — Ну-ка думай, думай! — теребил меня Дэн. — Что он станет делать?
      — Не знаю, — отвечал я.
      Мы возвращались в город и как раз проезжали мимо заправочной станции рядом со школой Святого Михаила. В предрассветных сумерках игровая площадка у школы выглядела гораздо привлекательнее; рассеянный свет скрадывал выбоины на разбитом асфальте, и оттого поверхность площадки казалась гладкой, словно озеро в тихую погоду. В доме, где жили монахини, не горело ни одного окна. Тут как раз из-за горизонта показалось солнце — розовый сноп света лег прямо на площадку и отразился от свежепобеленной каменной арки, что служила прибежищем для Марии Магдалины. Единственная неожиданность заключалась в том, что самой «святой вратарихи» в воротах не было.
      — Стой, — сказал я Дэну. Он остановился и развернулся. Мы заехали на стоянку позади школы, и Дэн медленно покатил по разбитой игровой площадке; он подъехал вплотную к пустой каменной арке.
      Оуэн сработал исключительно аккуратно. В тот момент я не знал точно, какие ему для этого потребовались инструменты — может, эти забавные маленькие резцы и расширители, которые он называл «щечками с клиньями»; но ведь позвякивание металла по камню обязательно разбудило бы всегда бдительных монахинь. Может быть, он воспользовался какой-нибудь из специальных пил для гранита с запрессованными в зубья алмазами. Знаю только, что он с такой точностью отделил ступни Марии Магдалины от пьедестала, что у нее не было никаких шансов устоять перед его мастерством. Вполне возможно даже, дело не обошлось без щепотки динамита — разумеется, умело распределенного. Я не сомневаюсь, что он мог придумать способ поднять святую Марию Магдалину на воздух взрывом — и я уверен, он сумел бы столь грамотно погасить звук, что монашки даже не проснулись бы. Позже, когда я спросил его, как он все это проделал, Оуэн дал мне свой обычный ответ:
      — ВЕРА И МОЛИТВА, ВЕРА И МОЛИТВА — ОНИ ЗДОРОВО ПОМОГАЮТ ПРАВДА.
      — Да ведь эта статуя весит добрых четыреста фунтов! — воскликнул Дэн Нидэм.
      Среди тяжелого оборудования, замеченного Хестер, наверняка был какой-нибудь гидравлический подъемник или кран. Но ведь он никак не помог бы Оуэну втащить Марию Магдалину по длинной лестнице Главного корпуса, а потом поднять ее на сцену в Большом зале. Видимо, ему пришлось воспользоваться ручной тележкой, а это было совсем не легко.
      — МНЕ ПРИХОДИЛОСЬ ДВИГАТЬ НАДГРОБИЯ И ПОТЯЖЕЛЕЕ, — скажет он позже, однако, думаю, ему вряд ли случалось втаскивать надгробия вверх по лестнице.
      Когда мы с Дэном вошли в Главный корпус и поднялись в Большой зал, то увидели, что на одном из стульев в первом ряду уже сидит вахтер и не мигая смотрит на фигуру святой. Вахтер словно ждал, что Мария Магдалина заговорит с ним, если он проявит достаточно терпения, — хотя мы с Дэном сразу же заметили, что Мария уже не та, что прежде.
      — Это, верно, он устроил — тот самый малец, которого выгнали из школы, как вы думаете, а? — спросил вахтер Дэна, но тот словно утратил дар речи.
      В слабом утреннем свете мы сели рядом с вахтером в первом ряду. Как и раньше в подобных случаях, пришлось вдумываться в Оуэнов язык символов. Он отнял у Марии Магдалины руки выше локтей, так что в ее просительном жесте, обращенном к собравшейся публике, стало еще больше мольбы — и мольбы еще более беспомощной. Мы с Дэном оба знали, что Оуэна преследует навязчивый образ безрукости — здесь можно было вспомнить и знакомый тотем Ватахантауэта, и то, что Оуэн сделал с моим броненосцем. Да и портновский манекен моей мамы тоже был безруким.
      Но ни я, ни Дэн не были готовы увидеть Марию Магдалину обезглавленной — ее голова оказалась то ли аккуратно отпилена, то ли отсечена зубилом, то ли оторвана взрывом. Поскольку мамин манекен был тоже без головы, мне пришло в голову, что Мария Магдалина теперь превратилась в его четырехсотфунтовое подобие, выполненное в камне. Фигура у моей мамы была получше, но зато Мария Магдалина брала ростом. Она была выше директора, даже сейчас, когда лишилась головы, в сравнении с Рэнди Уайтом рост обезглавленной Марии Магдалины не слишком превосходил человеческий — однако ее плечи поднимались над краем трибуны все-таки выше, чем директорские. Оуэн не стал сооружать для «святой вратарихи» никакого пьедестала, он просто привернул ее ноги болтами к полу сцены. Дополнительно он обвязал ее стальными полосами, какими рабочие карьера закрепляют гранитные плиты на платформе грузовика. Он привязал ее к трибуне и прикрутил к полу накрепко, чтобы убрать ее со сцены было не так просто, как «фольксваген» доктора Дольдера.
      — Надо думать, — обратился Дэн к вахтеру, — эти железные полосы закреплены надежно.
      — Ага! — кивнул вахтер.
      — А болты, по-видимому, проходят насквозь через пол трибуны и сцены, — продолжал Дэн, — и гайки он наверняка тоже затянул будь здоров.
      — Не-а! — покачал головой вахтер. — Он приварил их.
      — Н-да, это крепко. Крепче не бывает, — сказал Дэн.
      — Ага! — подтвердил вахтер.
      Я ведь совсем забыл Оуэн научился сварке, когда работал в карьерах, — мистер Мини хотел, чтобы кто-нибудь из его рабочих умел варить, и Оуэн, которому так легко все давалось, очень скоро сделался профессиональным сварщиком.
      — Вы сказали директору? — спросил Дэн вахтера.
      — Не-е! — протянул тот. — И не собираюсь, — добавил он. — Не тот случай.
      — Мне кажется, ему все равно легче не станет, если он узнает заранее, а? — сказал Дэн.
      — Вот и я думаю! — поддакнул вахтер.
      Мы с Дэном отправились в школьную столовую; до этого дня нас вряд ли кто-нибудь видел за завтраком, однако мы здорово проголодались после того, как целую ночь разъезжали по городу, и, кроме того, я решил запустить среди школьников призыв. «Передай всем остальным, чтобы пришли на утреннее собрание немного пораньше», — говорил я своим приятелям. Я слышал, как Дэн сказал кому-то из своих друзей-преподавателей: «Представь, что тебе бы оставили на выбор только одно утреннее собрание до конца жизни. Так вот, лучшего случая, чем сегодня, у тебя уже не будет».
      Из столовой мы с Дэном уходили вместе. У нас уже не оставалось времени вернуться в Уотерхаус-Холл и принять душ перед собранием, хотя нам это совсем не помешало бы. Мы оба переживали за Оуэна и тревожились, как бы после этого представления с изувеченной Марией Магдалиной его исключение из Академии не стало выглядеть более обоснованным, чем раньше. Мы волновались, как бы осквернение статуи святой не повлияло на решение приемных комиссий университетов, уже собравшихся принять Оуэна.
      — Не говоря уж о том, что ему устроит католическая церковь — в смысле, школа Святого Михаила, — сказал Дэн. — Мне бы надо переговорить с этим, кто у них там главный, — отец… как бишь его…
      — Ты с ним знаком? — спросил я Дэна.
      — Вообще-то нет, — признался Дэн, — но, по-моему, он добрый малый — по-моему, он ирландских кровей, отец О'Какой-то. Эх, жаль, забыл, как его зовут — О'Мэл-ли, О'Лири, О'Рурк — в общем, как-то на «О».
      — Пастор Меррил точно его знает, — сказал я, и мы с Дэном отправились перед утренним собранием в церковь Херда. Иногда преподобный Льюис Меррил проводил там службу, прежде чем идти в Главный корпус, а иногда вставал ни свет ни заря и просто коротал время в ризнице. Мы увидели, что у ризницы стоит тягач «Гранитной компании Мини». В ризнице сидел Оуэн — на обычном месте мистера Меррила, за его столом, откинувшись на спинку старого скрипучего кресла и катаясь туда-сюда на визгливых колесиках. Судя по всему, пастор Меррил еще не появлялся.
      — МЫ ДОГОВОРИЛИСЬ ВСТРЕТИТЬСЯ СЕГОДНЯ РАНО УТРОМ, — пояснил Оуэн нам с Дэном. — ПАСТОР МЕРРИЛ НЕМНОГО ОПАЗДЫВАЕТ.
      Он выглядел неплохо — слегка уставший, слегка на взводе, а может, просто снедаемый нетерпением. Он не мог спокойно усидеть в кресле и все время то выдвигал, то задвигал ящики стола, снова и снова и, кажется, не обращая никакого внимания на то, что там внутри, — он просто открывал и закрывал их, потому что попались под руку.
      — Тяжелая у тебя ночка выдалась, Оуэн, — заметил Дэн Нидэм.
      — ДА УЖ, ЭТО ТОЧНО, — подтвердил Оуэн Мини.
      — Ну, и как ты вообще? — спросил я.
      — ПРЕКРАСНО, — ответил он. — Я НАРУШИЛ ЗАКОН, МЕНЯ ПОЙМАЛИ, ПРИДЕТСЯ ЗА ЭТО ЗАПЛАТИТЬ — ВОТ И ВСЕ, — сказал он.
      — Но тебя ведь подставили! — не удержался я.
      — НЕМНОГО ДА, — кивнул он и затем пожал плечами. — НО Я ВЕДЬ НЕ ТО ЧТОБЫ СОВСЕМ УЖ НЕ ВИНОВАТ, — добавил он.
      — Самое главное, о чем тебе надо сейчас думать, — это как поступить в университет, — сказал Дэн. — Для тебя очень важно поступить в университет, и притом получить стипендию.
      — ЕСТЬ КОЕ-ЧТО И ПОВАЖНЕЕ, — произнес Оуэн Мини. Он быстро, один за другим, выдвинул три ящика с правой стороны стола мистера Меррила, затем так же быстро их задвинул. Как раз в эту секунду в комнату вошел пастор Меррил.
      — Что это ты делаешь? — спросил он Оуэна.
      — НИЧЕГО, — ответил Оуэн Мини. — ЖДУ ВАС.
      — Я имею в виду, за моим столом — ты сидишь за моим столом, — сказал мистер Меррил.
      На лице Оуэна появилось недоумение.
      — Я ПРИШЕЛ СЛИШКОМ РАНО, — пояснил он, — И ПРОСТО СИДЕЛ В ВАШЕМ КРЕСЛЕ — Я НИЧЕГО НЕ ДЕЛАЛ.
      Он поднялся, обошел стол пастора и сел на стул, где сидел обычно — полагаю, по крайней мере, что на нем он обычно сидел. Этот стул напомнил мне «певческое кресло» в забавной квартирке Грэма Максуини. Я был огорчен, что мистер Максуини до сих пор не дал о себе знать; наверное, у него нет никаких известий о Фрибоди Черном Черепе, подумал я.
      — Извини за резкость, Оуэн, — сказал мистер Меррил. — Я знаю, ты, верно, очень расстроен.
      — У МЕНЯ ВСЕ ХОРОШО, — ответил Оуэн.
      — Я рад, что ты позвонил мне, — признался мистер Меррил.
      Оуэн пожал плечами. Я никогда раньше не видел, чтобы он ухмылялся, но сейчас мне показалось, что он ухмыляется чуть ли не прямо в лицо преподобному мистеру Меррилу.
      — Ох, ну да, — вздохнул мистер Меррил, садясь в свое скрипучее кресло. — Да-да, я очень, очень сожалею, Оуэн, обо всем, что случилось, — сказал пастор. Он всюду входил — будь то в классную комнату, или в Большой зал, или в церковь Херда, или даже в свой собственный кабинет в ризнице — с таким видом, будто приносит всем присутствующим свои извинения. Причем настолько искренние, что невозможно было ни остановить его, ни перебить. Он вызывал сочувствие, и хотелось, чтобы он хоть чуть-чуть расслабился; но одновременно возникало чувство вины за собственное раздражение — тем, как усердно и безуспешно пытается он вас успокоить.
      Дэн сказал:
      — Я пришел спросить, не знаете ли вы, как зовут самого главного в школе Святого Михаила — это ведь один и тот же человек, в школе и в церкви, верно?
      — Верно, — ответил пастор Меррил. — Отец Финдли.
      — Хм, наверное, я его не знаю, — сказал Дэн. — Мне почему-то казалось, его зовут как-то на «О» — отец О'Какой-то.
      — Нет-нет, его зовут отец Финдли, — повторил мистер Меррил.
      Преподобный мистер Меррил еще не знал, зачем Дэну нужен «самый главный» в школе Святого Михаила, но Оуэн, конечно, понял, что замышляет Дэн.
      — НЕ НАДО ДЛЯ МЕНЯ НИЧЕГО ДЕЛАТЬ, ДЭН, — нахмурился Оуэн.
      — Как знать, может, тебя придется спасать от тюрьмы, — сказал Дэн. — Я очень хочу, чтоб ты поступил в университет, и хочу, чтоб тебе дали стипендию. Но сначала я, по крайней мере, попробую сделать что-нибудь, чтобы тебя не привлекли за кражу и вандализм.
      — Что ты натворил, Оуэн? — удивился преподобный мистер Меррил.
      Оуэн опустил голову; на какое-то мгновение я подумал, что он сейчас заплачет, но потом он словно очнулся, пожал плечами и взглянул прямо в глаза преподобному Льюису Меррилу.
      — Я БЫ ХОТЕЛ, ЧТОБЫ ВЫ ЗА МЕНЯ ПОМОЛИЛИСЬ, — сказал Оуэн Мини.
      — П-п-помолился — за тебя? — заикаясь, переспросил мистер Меррил.
      — СОВСЕМ НЕМНОЖКО — ЕСЛИ ВАС НЕ ЗАТРУДНИТ, — сказал Оуэн. — ЭТО ВЕДЬ ВАША РАБОТА, РАЗВЕ НЕТ?
      Преподобный мистер Меррил слегка призадумался.
      — Да, — ответил он осторожно и затем спросил: — На утреннем собрании?
      — СЕГОДНЯ — ПЕРЕД ВСЕМИ ПРИСУТСТВУЮЩИМИ, — сказал Оуэн Мини.
      — Да-да, хорошо, — кивнул преподобный Льюис Меррил, однако, судя по его виду, он здорово растерялся.
      Дэн взял меня за руку и подтолкнул к выходу.
      — Мы вас оставим, если вы хотите поговорить, — сказал он мистеру Меррилу с Оуэном.
      — Может, вам еще что-нибудь было нужно? — спросил Дэна мистер Меррил.
      — Нет-нет, только отец Финдли — в смысле, его имя, — ответил Дэн.
      — А ты ко мне приходил только за этим — попросить, чтобы я помолился? — обратился мистер Меррил к Оуэну: тот, казалось, глубоко задумался над этим вопросом — а может, просто ждал, когда мы с Дэном уйдем.
      Мы вышли из ризницы. В темном коридоре во всю длину стен протянулись два ряда деревянных вешалок; во мраке виднелись несколько потерянных или кем-то позабытых пальто, похожих на старых прихожан, которые так долго брели сюда, что устали и задремали, прислонившись к стенам. Еще в коридоре стояло несколько пар галош, но не прямо под покинутыми пальто, а так, словно прихожане, задремав в темноте, отделились от своих ног. На ближайшей к двери деревянной вешалке висел двубортный молодежный морской бушлат преподобного мистера Меррила — странноватый наряд в его годы, — а на соседней вешалке — его же матросская фуражка с козырьком. Проходя по коридору, мы с Дэном услышали, как пастор Меррил спросил:
      — Оуэн! Опять сон? Тебе снова приснился тот сон?
      — ДА, — ответил Оуэн Мини и заплакал — даже не заплакал, а заревел, как маленький. Я не слышал от него ничего подобного с того самого Дня благодарения, когда он обмочился — когда он написал на Хестер.
      — Оуэн! Оуэн, послушай меня, — уговаривал его мистер Меррил. — Оуэн! Это же только сон — ты слышишь меня? Это всего-навсего сон.
      — НЕТ! — сказал Оуэн Мини.
      Мы с Дэном вышли на улицу, в февральский холод и хмурь. Вчерашние следы в истоптанной и изборожденной колеями слякоти замерзли — окаменелые отпечатки душ, приходивших когда-то в церковь Херда и ушедших прочь. Было все еще раннее утро. Хотя мы с Дэном видели, как всходило солнце, но теперь оно скрылось в низких, однообразных, льдисто-серых облаках.
      — Что это еще за сон? — спросил меня Дэн Нидэм.
      — Не знаю, — ответил я.
      Оуэн тогда еще не рассказывал мне про свой сон. Позже он расскажет — и я отвечу ему то же самое, что ему говорил мистер Меррил: что это «всего-навсего сон».
      Сейчас я уже знаю, что последствия наших прежних действий всегда заслуживают внимания. Я научился смотреть на настоящее, заглядывая сквозь него немного вперед. Но это сейчас; а тогда мы с Дэном не очень-то представляли, что произойдет после того, как Рэнди Уайт увидит лишенную головы и рук Марию Магдалину, обнявшую безжалостной стальной хваткой трибуну на сцене Большого зала, так что директор вынужден будет выступать перед всей школой с нового места, уже ничем не прикрытый.
      В доме напротив Главного корпуса Академии директор надевал свое пальто из верблюжьей шерсти; жена Сэм начесывала ему это красивое пальто особой щеткой и целовала мужа перед уходом, желая удачного дня. Для директора этот день будет плохим — РОКОВЫМ, как назвал бы его Оуэн Мини, — но, я уверен, Рэнди Уайт в то утро не особенно стремился заглянуть в будущее. Он думал, что покончил с Оуэном Мини. Он не знал, что в конце концов Оуэн Мини возьмет над ним верх; он не знал, что преподаватели проголосуют за недоверие директору — как не знал и того, что попечительский совет примет решение не продлевать с ним контракт. Мистер Уайт даже представить не мог, в какую пародию в этом году превратится выпускная церемония из-за отсутствия Оуэна Мини — и как тот робкий, довольно заурядный и незаметный школьник, которого назначат читать прощальную речь вместо Оуэна Мини, отважится сказать в качестве прощальной речи лишь следующие слова: «Я на голову ниже того, кто должен был произнести эту речь. Он — светлая голова нашего класса, Оуэн Мини; наш Голос — тот единственный, который мы хотим слышать». Затем этот славный робкий паренек сядет на свое место под буйные крики одноклассников, поднявших за Голоса свои голоса, простыни и более искусно сделанные знамена с выведенным на них его именем — разумеется, заглавными буквами! — а потом все как один примутся скандировать, заглушая жалкие попытки директора призвать нас к порядку.
      — Оу-эн Ми-ни! Оу-эн Ми-ни! Оу-эн Ми-ни! — кричал выпуск 62-го года.
      Но в то февральское утро, когда директор облачался в свое верблюжье пальто, он еще не мог знать, что Оуэн Мини принесет ему погибель. Каким растерянным и беспомощным будет выглядеть Рэнди Уайт на выпускной церемонии, когда пригрозит отобрать у нас дипломы, если мы не прекратим гам. Должно быть, он поймет, что проиграл, когда и Дэн Нидэм, и мистер Эрли, и добрая треть, а то и половина преподавателей встанут и аплодисментами встретят наш бунт в поддержку Оуэна. А еще к нам присоединятся несколько хорошо осведомленных обо всем произошедшем членов попечительского совета, не говоря уж обо всех тех родителях, что писали директору гневные письма после авторитарной акции с изъятием наших бумажников. Как жаль все-таки, что Оуэн не пришел на церемонию и не видел директора. Но, конечно, Оуэн никак не мог там присутствовать — он ведь не получил диплома.
      Не было его и на утреннем собрании в тот февральский день перед самым началом весенних каникул; однако нелепая статуя, которую он оставил на сцене взамен себя, приковала к себе наше внимание. В то утро в Большом зале был аншлаг — на представление пришли едва ли не все преподаватели. И Мария Магдалина словно приветствовала нас: без рук, она тянулась к нам, без головы, она красноречиво взывала к нам — гладкий срез как раз посредине кадыка совершенно явственно выражал, как много она хотела бы нам сказать. Мы сидели в тишине Большого зала и ждали директора.
      До чего же гнусным типом оказался Рэнди Уайт! В «приличных» школах есть неписаное правило: когда исключают выпускника всего за пару месяцев до окончания школы, стараются сделать так, чтобы у него было как можно меньше трудностей при поступлении в университет. Да, конечно, следует сообщить в приемные комиссии то, что тем положено знать; но коль уж ты и так навредил достаточно, выгнав парня из школы, не старайся теперь еще и закрыть перед ним дорогу в университет! Не таков был Рэнди Уайт. Он просто из кожи вон лез, лишь бы положить конец университетской карьере Оуэна еще до того, как она началась.
      Оуэна готовы были принять в Гарвард, его готовы были принять в Йель, к тому же в обоих университетах ему давали полную стипендию. Но вдобавок к тому, что говорилось в его личном деле (что он исключен из Грейвсендской академии за изготовление поддельных призывных свидетельств и продажу их однокашникам), директор сообщил в Гарвард и Йель (и даже в Нью-Хэмпширский университет) много чего еще. Он написал, что Оуэн Мини настолько «яростно и злобно настроен против религии», что «позволил себе осквернить статую святой, принадлежащую католической школе», а еще он развернул в Грейвсендской академии «глубоко антикатолическую кампанию», прикрываясь требованием отмены рыбного меню по пятницам в школьной столовой. Кроме того, он не забыл упомянуть, что против Оуэна «выдвигались обвинения в антисемитизме».
      Что до Нью-Хэмпширского Почетного академического общества, эти отозвали свое предложение насчет стипендии; в Нью-Хэмпширском университете охотно приняли бы выпускника с такими отметками, как у Оуэна Мини, но Почетное общество — «в свете этой неприятной и огорчительной информации» — теперь не могло поощрить его стипендией. Мол, если он решит учиться в университете штата, то только за свой счет.
      В Гарварде и Йеле отнеслись к Оуэну снисходительней, но там возникли свои сложности. В Йеле пожелали еще раз пригласить его на собеседование; они быстро убедились, что так называемые «обвинения» в антисемитизме оказались ложью, но Оуэн был, очевидно, слишком уж откровенен в выражении своих чувств к католичеству, и в Йеле решили отложить его прием на год. За это время, как сказал председатель их приемной комиссии, Оуэн должен «устроиться на какую-нибудь серьезную работу», и пусть его работодатель время от времени сообщает в Йель о «характере и взглядах» Оуэна. Дэн Нидэм сказал Оуэну, что предложение выглядит разумным, справедливым и довольно обычным для такого приличного университета, как Йельский. Оуэн не стал возражать Дэну. Он просто отказался выполнять эти условия.
      — ЭТО ВСЕ РАВНО ЧТО ПОЛУЧИТЬ ТЮРЕМНЫЙ СРОК УСЛОВНО, — сказал он.
      В Гарварде также повели себя справедливо и разумно — и несколько более требовательно и изобретательно, чем в Йеле. Они тоже сказали, что хотят отсрочить принятие Оуэна; однако там выразились определеннее насчет «серьезной работы», на которую должен устроиться Оуэн. Ему следовало поработать для католической церкви — не важно, в какой должности. Он может добровольно помогать Католической службе помощи , или устроиться социальным работником в какую-нибудь католическую благотворительную организацию, или даже потрудиться в той самой приходской школе, где сломал статую Марии Магдалины. Отец Финдли из школы Святого Михаила оказался порядочным человеком; он не только не стал требовать для Оуэна Мини наказания — после разговора с Дэном Нидэмом отец Финдли согласился сделать все, чтобы помочь Оуэну поступить в университет.
      За Оуэна вступились даже кое-кто из учеников этой самой приходской школы. Баззи Тэрстон — тот самый, что так коряво отбил мяч, после чего должен был наступить последний аут, и тогда Оуэн Мини даже не взял бы в руки биту, — так вот, даже Баззи Тэрстон вступился за Оуэна. Он сказал, что для Оуэна настали «скверные времена», что у него «имелись причины» расстраиваться. Директор Уайт и инспектор Бен Пайк изо всех сил старались наказать Оуэна на всю катушку за воровство и надругательство над Марией Магдалиной. Но в школе Святого Михаила к Оуэну отнеслись очень снисходительно — особенно отец Финдли.
      Дэн сказал, что отец Финдли, оказывается, «знаком с семьей» Мини и проникся искренним сочувствием к Оуэну, когда понял, кто его родители — у них раньше были с Мини некие отношения. Не вдаваясь в подробности этих «отношений», отец Финдли, однако, сказал, что сделает все от него зависящее, чтобы помочь Оуэну. «Я лично его и пальцем не трону!» — сказал отец Финдли.
      Дэн Нидэм сказал Оуэну, что в Гарварде придумали неплохо. «Очень многие католики делают очень много хорошего, Оуэн, — сказал Дэн. — Почему бы тебе не убедиться в этом самому?»
      Какое-то время мне казалось, что Оуэн готов принять предложение Гарвардского университета — СДЕЛКУ С КАТОЛИКАМИ, как он сам это назвал. Он даже пошел повидаться с отцом Финдли; но это, кажется, и смутило его — то, как искренне отец Финдли беспокоился о благополучии Оуэна. Скорее всего, отец Финдли понравился Оуэну, и это тоже, вероятно, его смущало.
      В конце концов он откажется от СДЕЛКИ С КАТОЛИКАМИ.
      — МОИ РОДИТЕЛИ НИКОГДА ЭТОГО НЕ ПОЙМУТ, — сказал он. — И ПОТОМ, Я ХОЧУ ПОЙТИ УЧИТЬСЯ В НЬЮ-ХЭМПШИРСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ — Я ХОЧУ ДЕРЖАТЬСЯ ВМЕСТЕ С ТОБОЙ, ХОЧУ БЫТЬ ТАМ ЖЕ, ГДЕ И ТЫ.
      — Но они ведь не дают тебе стипендии, — напомнил я ему.
      — НАСЧЕТ ЭТОГО НЕ БЕСПОКОЙСЯ, — ответил Оуэн. Он не сразу сказал мне, что уже добился «стипендии» для себя.
      Он обратился в грейвсендский вербовочный пункт армии США; все было решено, как говорится, «по-семейному». Там уже знали, кто он такой, — знали, что он был лучшим в классе в Грейвсендской академии, пусть даже в конце концов ему едва удалось получить документ о среднем образовании. Его готов был принять Нью-Хэмпширский университет — и это военные тоже знали; они прочли об этом в «Грейвсендском вестнике». Более того, он стал чем-то вроде героя местного масштаба: даже не присутствуя на вручении дипломов, он сорвал всю торжественную церемонию. Что касается изготовления и продажи поддельных призывных повесток, то армейские чиновники прекрасно разобрались, что все дело сводилось к покупке спиртного. Неуважением к самой системе призыва тут и не пахло, они это понимали. Ну а какой американский парень, в ком бурлит молодая кровь, не устраивает время от времени безобразий вроде издевательства над статуей?
      Вот так Оуэн Мини и получил «стипендию» для учебы в университете штата Нью-Хэмпшир. Он записался в Учебный корпус офицеров запаса — мы его называли «запаской», помните? Вы идете учиться в университет за счет армии США и во время учебы прослушиваете несколько курсов из армейской программы — вроде «Военной истории» или «Тактики малых подразделений»; в общем, ничего особо сложного. Летом перед последним курсом проходите стандартную шестинедельную программу по основам боевой подготовки. Ну а после окончания университета получаете офицерское звание — становитесь вторым лейтенантом вооруженных сил США и должны отдать своей родине четыре года действительной службы плюс два года в запасе.
      — НУ И ЧТО ТУТ ТАКОГО СТРАШНОГО? — спросил Оуэн Мини нас с Дэном. Когда он объявил нам о своих планах, шел еще только 1962 год; во Вьетнаме тогда находилось в общей сложности 11 300 американских военных, но ни один из них пока не участвовал в боевых действиях.
      И все же Дэну Нидэму стало не по себе от решения Оуэна.
      — Предложение Гарварда мне нравится больше, Оуэн, — сказал Дэн.
      — НО ТАК МНЕ НЕ ПРИДЕТСЯ ЖДАТЬ ЦЕЛЫЙ ГОД, — возразил он. — И МЫ С ТОБОЙ БУДЕМ ВМЕСТЕ — РАЗВЕ ЭТО НЕ ЗДОРОВО? — обратился он ко мне.
      — Да, это здорово, — сказал я. — Просто как-то немного неожиданно, вот и все.
      На самом деле «немного неожиданно» — слабо сказано; то, что Оуэна приняли в армию США, меня просто-таки поразило.
      — Разве там нет требований по росту? — шепнул мне на ухо Дэн Нидэм.
      — Я думаю, не только по росту, но и по весу, — ответил я.
      — ЕСЛИ ВЫ ГОВОРИТЕ О ТРЕБОВАНИЯХ ПО РОСТУ И ВЕСУ, — отозвался Оуэн, — ТО ОНИ ТАКИЕ: ПЯТЬ ФУТОВ И СТО ФУНТОВ — НЕ МЕНЬШЕ.
      — В тебе что, есть пять футов, Оуэн? — спросил Дэн.
      — И с каких это пор ты весишь сто фунтов? — добавил я.
      — Я НАЕЛСЯ ДО ОТВАЛА БАНАНОВ И МОРОЖЕНОГО, — сказал Оуэн Мини. — А КОГДА ИЗМЕРЯЛИ МОЙ РОСТ, Я ВДОХНУЛ ПОГЛУБЖЕ И ВСТАЛ НА ЦЫПОЧКИ!
      Что ж, оставалось только поздравить его; Оуэн был очень доволен тем, как сам, по своему усмотрению, устроил себе «стипендию». Тогда же выяснилось, что он вчистую победил Рэнди Уайта. В то время ни Дэн, ни я не знали ничего про его «сон»; если бы Оуэн рассказал его нам, пожалуй, мы бы слегка встревожились, что он связался с армией.
      А тем февральским утром, когда преподобный Льюис Меррил вошел в Большой зал и с ужасом вперил свой взгляд в обезглавленную и безрукую Марию Магдалину, мы с Дэном Нидэмом не слишком-то задумывались о будущем. Нас беспокоило только, что преподобный Льюис Меррил может слишком испугаться и не суметь прочесть молитву — что вид Марии Магдалины может превратить его привычное легкое заикание в совершенно невразумительное мычание. Пастор стоял у подножия сцены, глядя на нее снизу вверх, — он застыл в этой позе, забыв снять морской бушлат и матросскую фуражку, и, поскольку конгрегационалисты не всегда носят пасторский воротник, преподобный Льюис Меррил в эту минуту был меньше всего похож на нашего школьного священника — скорее на пьяного матроса, нетвердой походкой пришедшего наконец к Богу.
      Преподобный Льюис Меррил все еще стоял в глубоком изумлении, когда в Большой зал прибыл директор. Если Рэнди Уайт и удивился, увидев такое множество преподавателей на утреннем собрании, на его стремительной походке это никак не отразилось. Он, как обычно, взбежал по лестнице на сцену, перемахивая через две ступеньки. Увидев, что на трибуне уже кто-то стоит, директор, как ни странно, не вздрогнул — он даже не подал виду, что хоть сколько-нибудь удивлен. Преподобный Льюис Меррил часто объявлял начальный гимн, после которого обычно читал свою молитву. Затем директор говорил нам несколько слов — еще он называл нам страницу с заключительным гимном, мы пели его, и на этом все заканчивалось.
      Директору потребовалось несколько секунд, чтобы узнать мистера Меррила, стоящего перед сценой в своем бушлате и фуражке и глазеющего на статую, которая с мольбой взывала к нам с трибуны. Наш директор был из тех, кто брал на себя ответственность, — он ведь привык принимать решения, наш Рэнди Уайт. Увидев на трибуне это чудовище, он принял первое и, пожалуй, поистине «директорское» решение, которое пришло ему в голову; он решительно подошел к святой и ухватился за ее скромное облачение — он обвил ее руками за талию и попытался приподнять. По-моему, он в упор не замечал стальные ленты, опоясывающие ее бедра, и четырехдюймовые болты, проходившие сквозь ее ступни, с намертво приваренными под сценой гайками. Я подозреваю, его спина все еще побаливала после того впечатляющего усилия, которое от него потребовалось, чтобы сдвинуть «фольксваген» доктора Дольдера; но директору, видно, и на спину свою было наплевать. Он просто обхватил Марию Магдалину за пояс, крякнул — и ничего не вышло. Своротить Марию Магдалину и все то, что она собой олицетворяла, было не так просто, как «фольксваген».
      — Думаете, это очень смешно, да? — спросил директор у собравшейся в полном составе школы. Однако никто и не думал смеяться. — Ну что ж, я скажу вам, что это такое, — снова заговорил Рэнди Уайт. — Это преступление. Это вандализм, это кража — и это кощунство! Это умышленная порча чужой, я бы даже сказал, священнойсобственности.
      Один школьник крикнул:
      — Какой гимн?
      — Что ты сказал? — не понял Рэнди Уайт.
      — Назовите номер гимна! — выкрикнул кто-то другой.
      — Какой гимн? — в один голос загалдели еще несколько учеников.
      Я не заметил, как преподобный мистер Меррил поднялся на сцену — надо полагать, на трясущихся ногах. Когда я обратил на него внимание, он уже стоял рядом с мученицей Марией Магдалиной.
      — Гимн на странице триста восемьдесят восемь, — четко произнес пастор Меррил.
      Директор сказал ему что-то резкое, но мы не расслышали, что именно, — мы как раз поднимались со своих мест, и в зале стоял скрип откидывающихся стульев и хлопанье и шелест книг. Я не знаю, что побудило мистера Меррила выбрать именно этот гимн. Если бы Оуэн рассказал мне о своем сне, возможно, выбор показался бы мне особенно зловещим; а так это был просто хорошо знакомый нам гимн — его выбирали часто, наверное, за его победный дух и за тему «странствий и борений», что так воодушевляет молодых людей.
 
Господень Сын, сквозь огонь и дым
Ты снова идешь на бой.
Кровавое знамя над войском твоим,
Но кто идет за тобой?
Лишь тот, кто скорбную чашу пьет,
Поправши и страх и боль,
Кто ведает гнет,
Кто крест свой несет,
Кто утирает кровавый пот —
Лишь тот идет за тобой .
 
      Оуэн любил этот гимн, и мы грянули его во все горло; мы пели с гораздо большим чувством — и с большим вызовом, — чем обычно. Директору стоять было негде. Он расположился посредине сцены, но перед ним не было трибуны, отчего он казался беззащитным и неуверенным. По мере того как мы ревели строку за строкой, преподобный Льюис Меррил словно обретал спокойствие и даже достоинство. Хотя он и не выглядел совсем уж безмятежным рядом с обезглавленной Марией Магдалиной, он все же стоял к ней настолько близко, что свет, падающий на трибуну, освещал и его. Когда мы закончили, преподобный мистер Меррил сказал:
      — Давайте помолимся. Давайте помолимся за Оуэна Мини.
      В Большом зале повисла мертвая тишина, и мы, хотя и склонив головы, не сводили глаз с директора. Мы ждали, когда мистер Меррил начнет. Он, наверное, пытается начать и никак не может, подумал я; потом я понял: пастор, как всегда неловко, дал нам понять, что мы сами должны помолиться за Оуэна Мини. Он имел в виду, что мы должны произнести наши молитвы про себя, и, поскольку тишина все не прерывалась, стало ясно, что преподобный Льюис Меррил не собирается нас подгонять. Я думаю, он отнюдь не был храбрецом, но он старался вести себя храбро. Мы молились и молились, и, знай я тогда про сон Оуэна, я бы молился гораздо усерднее. Вдруг директор сказал:
      — Ну хватит.
      — Я п-п-прошу прощения, — заикаясь, возразил мистер Меррил, — но я сам скажу, когда хватит.
      Я думаю, тогда-то мистер Уайт и понял, что проиграл; до него дошло: ему как директору пришел конец. В самом деле, что он мог? Приказать нам перестать молиться? Но мы продолжали стоять со склоненными головами и молились. При всей своей неловкости преподобный мистер Меррил ясно дал нам понять, что молитве об Оуэне Мини не может быть конца.
      Спустя какое-то время Рэнди Уайт сошел со сцены. Ему хватило если не порядочности, то хотя бы ума уйти тихо — мы слышали его осторожные шаги по мраморной лестнице, а утренний ледок все еще не растаял, и мы слышали, как он хрустит у директора под ногами на дорожке, ведущей вдоль Главного корпуса. Когда его шаги перестали доноситься до нас сквозь тихую молитву об Оуэне Мини, пастор Меррил сказал: «Аминь».
      Господи, сколько раз мне хотелось заново пережить те минуты. Тогда я не умел как следует молиться — я даже не верил в молитвы. Если бы мне сегодня довелось помолиться за Оуэна Мини, я мог бы сделать это гораздо лучше. Зная то, что я знаю сейчас, я сумел бы помолиться достаточно усердно.
      Мне бы, конечно, помогло, если б я мог тогда заглянуть в его дневник Но он мне не предлагал — он вел дневник только для себя. Очень часто он писал на страницах дневника свое имя — свое полноеимя — большими печатными буквами, в стиле, который он называл МОНУМЕНТАЛЬНЫМ или ГРЕЙВСЕНДСКИМ ШРИФТОМ. Снова и снова выводил он свое имя точно так, как увидел его на могиле Скруджа. Да, все верно — еще до всех этих договоров с Учебным корпусом офицеров запаса и даже до того, как его выгнали из школы и он узнал, что билет в университет ему оплатит армия США; все верно — еще до того, как он узнал, что завербуется в армию, он уже писал свое имя так, как обычно высекают имена на надгробиях.
      1-Й Л-НТ ПОЛ О. МИНИ-МЛАДШИЙ
      Вот так он писал свое имя; такую надпись Призрак Будущего увидел на могиле Скруджа. Эту надпись и еще дату — дата тоже встречалась в дневнике. Он писал эту дату в дневнике много, очень много раз, но никогда не говорил мне о ней. Может, мне удалось бы помочь ему, знай я эту дату. Оуэн верил, что знает, когда ему умереть; он также верил, что знает свое воинское звание — он умрет первым лейтенантом.
      А после того сна он поверил, что знает еще больше. В его убежденности мне виделось что-то пугающее, как и в дневниковой записи о том сне.
      ВЧЕРА МЕНЯ ВЫГНАЛИ ИЗ ШКОЛЫ. ПРОШЛОЙ НОЧЬЮ МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН. ТЕПЕРЬ Я ЗНАЮ ЧЕТЫРЕ ВЕЩИ. Я ЗНАЮ, ЧТО МОЙ ГОЛОС НЕ ИЗМЕНИТСЯ — НО ДО СИХ ПОР НЕ ЗНАЮ ПОЧЕМУ. Я ЗНАЮ, ЧТО Я — ОРУДИЕ В РУКАХ БОГА Я ЗНАЮ, КОГДА УМРУ, — А ТЕПЕРЬ Я УВИДЕЛ ВО СНЕ, КАКЯ УМРУ. Я УМРУ ГЕРОЕМ! Я ВЕРЮ, ЧТО БОГ ПОМОЖЕТ МНЕ, ВЕДЬ ТО, ЧТО Я ДОЛЖЕН СДЕЛАТЬ, КАЖЕТСЯ МНЕ ОЧЕНЬ ТРУДНЫМ.

8. Палец

      Вплоть до лета 1962-го я изнывал от нетерпения, когда же я вырасту и со мной станут обращаться с почтением, положенным, как я воображал, всем взрослым и, безусловно, мне казалось, ими заслуженным; я никак не мог дождаться свободы и тех привилегий, которыми, я считал, наслаждаются взрослые. Вплоть до того лета мое долгое восхождение к зрелости казалось мне изнурительным и унизительным. Рэнди Уайт отобрал у меня поддельную повестку, и теперь я был еще слишком мал, чтобы купить себе пива. Я был еще слишком зависим, чтобы жить отдельно; я еще слишком мало зарабатывал, чтобы заиметь собственную машину, и ничего особенного не представлял собой, чтобы привлечь внимание женщин. Я до сих пор не соблазнил ни одной! Вплоть до лета 62 -года я воспринимал детские и подростковые годы как некое бесконечное чистилище; иными словами, юность казалась мне штукой довольно противной. Но Оуэн Мини, уверенный, что знает, когда и как ему предстоит умереть, вовсе не торопился вырасти. И в ответ на то, что я назвал наши молодые годы «чистилищем», Оуэн очень просто заметил:
      — НЕТ НИКАКОГО ЧИСТИЛИЩА — ЭТО ВСЕ ВЫДУМКИ КАТОЛИКОВ. ЕСТЬ ЖИЗНЬ НА ЗЕМЛЕ, ЕСТЬ НЕБЕСА — И ЕСТЬ АД.
      — По-моему, жизнь на земле и есть ад, — заметил я.
      — НАДЕЮСЬ, ТЫ ПРИЯТНО ПРОВОДИШЬ ЛЕТО, — ответил Оуэн.
      Это было первое лето, которое мы провели порознь. Думаю, я должен быть благодарен тому лету: я впервые почувствовал, какой может быть моя жизнь без Оуэна — то лето, можно сказать, подготовило меня к такой жизни. К концу лета 62-го Оуэн Мини заставил меня бояться того, что станет следующим этапом моей жизни. Я уже не хотел взрослеть: чего теперь я хотел по-настоящему, так это чтобы мы с Оуэном до конца жизни оставались детьми, — каноник Мэки иногда довольно едко намекает, что я в этом преуспел. Каноник Кэмпбелл, упокой, Господи, его душу, всегда говорил мне, что мое стремление остаться ребенком до конца жизни — вполне достойное.
      Лето 62-го я провел в Сойере, работая у дяди Алфреда. После истории с Оуэном я больше не хотел связываться с приемной комиссией Грейвсендской академии и водить по школе экскурсии. Деревообрабатывающая компания «Истмэн Ламбер» предложила мне хорошую работу. Вкалывать приходилось до седьмого пота, на открытом воздухе, но зато я все время был вместе с Ноем и Саймоном, и мы почти каждый вечер устраивали на Нелюбимом озере пикники. А еще мы почти ежедневно после работы и по выходным купались и катались на водных лыжах Дядя Алфред и тетя Марта радушно приняли меня в своем доме; они отдали мне на лето комнату Хестер. Хестер и на каникулах оставляла за собой даремскую квартиру и работала официанткой в одном из прибрежных «устричных баров» — не то в Киттери, не то в Портсмуте. После работы они с Оуэном выезжали на красном пикапе и курсировали вдоль набережной по Хэмптон-Бич — нашему маленькому местному «лас-вегасу». Соседки Хестер разъехались на лето, и Хестер с Оуэном ночевали в даремской квартире одни. Они «жили вместе как муж и жена», как холодно и неодобрительно выражалась тетя Марта, когда об этом заходил разговор, — впрочем, заходил он редко.
      Несмотря на то что Оуэн с Хестер жили вместе как муж и жена, ни я, ни Ной с Саймоном так никогда и не узнали наверняка, действительно ли они занимаются «этим». Саймон был уверен, что Хестер без «этого» вообще жить не может; Ною почему-то казалось, что раньше Оуэн с Хестер этим и вправду занимались, но потом по какой-то причине перестали. Меня же не покидало странное чувство, что между ними может происходить все, что угодно: возможно, они занимались и продолжают заниматься этим напропалую; а возможно, они никогда не занимались этим, но занимаются чем-то похуже — или, наоборот, получше, — и на самом деле (не важно, занимались они этим или нет) их связывает нечто гораздо более страстное и печальное, чем секс. Я чувствовал себя оторванным от Оуэна — я работал с деревом и дышал прохладным северным воздухом, наполненным ароматами леса; он же работал с гранитом под палящим солнцем в открытом карьере и вдыхал каменную пыль и запах динамита.
      Цепные пилы тогда еще только входили в обиход. В компании «Истмэн» их уже использовали при заготовке леса, но очень избирательно — они были тяжелыми и громоздкими, ничуть не похожими на те легкие и мощные, которыми работают сегодня. В те дни мы вывозили бревна из леса на конных повозках или на гусеничном тракторе, древесину чаще всего разделывали поперечными пилами и топорами и грузили вручную, с помощью багров и кондаков. В наши дни, как показали мне Ной с Саймоном, вовсю используют автопогрузчики, трелевочные тракторы и рубительные машины. Изменилась даже пилорама: теперь совсем не остается опилок! В 62-м мы на лесопилке ошкуривали бревна и распиливали их на заготовки разных размеров и сортов, и вся кора и опилки пропадали зря. А сейчас Ной и Саймон называют эти отходы не иначе как «горючим сырьем» или даже «источником энергии» — и используют его для выработки собственного электричества!
      — Видишь, какой прогресс? — не устает повторять Саймон.
      Теперь мы уже взрослые, — когда-то мы так торопились ими стать. Теперь мы можем пить пиво сколько влезет и никто не спрашивает у нас документы, подтверждающие возраст. Ной с Саймоном обзавелись собственными домами, у них жены и дети, и они замечательно ухаживают за старенькими дядей Алфредом и тетей Мартой, которая до сих пор остается очаровательной женщиной, хотя и совсем седой. Она сейчас очень похожа на бабушку, какой та была летом 62-го.
      Дяде Алфреду сделали две операции на сердце, но он по-прежнему держится молодцом. Собственная деревообрабатывающая компания обеспечила им с тетей Мартой долгую и счастливую жизнь. Тетино давнее любопытство насчет того, кто был или есть мой настоящий отец, прорывается лишь временами. В прошлое Рождество в Сойере она ухитрилась буквально на секунду остаться со мной с глазу на глаз и спросить:
      — Неужели ты до сих порне знаешь? Ну мне-то ты можешь сказать. Да нет, спорим, ты знаешь! Не мог же ты, в самом деле, не узнать хоть что-нибудь за столько времени!
      Я приложил палец к губам, словно хотел сообщить ей кое-что, не предназначенное для ушей дяди Алфреда, Дэна, Ноя или Саймона. Тетя Марта тут же встрепенулась, глаза у нее заблестели, а губы расплылись в шаловливой заговорщической улыбке.
      — Дэн Нидэм — это такой отец, о котором любой мальчишка может только мечтать, — шепнул я ей на ухо.
      — Да я знаю, знаю, Дэн — замечательный, — нетерпеливо произнесла тетя Марта. Это было вовсе не то, что она хотела услышать.
      О чем же мы до сих пор говорим с Ноем и Саймоном — через столько лет? О том, что «знал» — или думал, что знает, — Оуэн; а еще мы говорим о Хестер. Мы, видно, и в могилах будем разговаривать о Хестер!
      — Похотливая Самка! — качает головой Саймон.
      — Кто мог подумать, что такоевообще возможно? — недоумевает Ной.
      И каждое Рождество дядя Алфред или тетя Марта неизменно повторяют:
      — Будем надеяться, в следующее Рождество Хестер уж точно приедет домой — она же обещала.
      А Ной или Саймон отвечают:
      — Да она всю жизнь это обещает.
      Мне кажется, Хестер — единственное несчастье в жизни моих дяди и тети. Я чувствовал это даже летом 62-го. Они относились к ней не так, как к Ною с Саймоном, и она заставила их за это расплачиваться. О, как они ее разозлили! Эту злость она унесла с собой из Сойера и потом повсюду находила, что подбросить в топку своей невероятной злости.
      Я не думаю, что Оуэн тоже злился — нет, вряд ли. Но их прочно объединяло ощущение некоей незаслуженной участи; их окутывало облако несправедливости. Оуэн верил, что Бог поручил ему роль, которую сам он не в силах изменить. Ощущение собственной обреченности, вера в свою исключительную миссию — все это напрочь лишило его способности радоваться. Летом 62-го ему было всего двадцать лет, но с той минуты, как ему сказали, что Кеннеди трахается с Мэрилин Монро, Оуэн перестал делать что бы то ни было ради удовольствия. Хестер просто озверела; ей стало на все наплевать. Что и говорить, веселенькая парочка!
      Зато дядя Алфред и тетя Марта летом 62-го казались мне идеальной парой. И все-таки для меня в их счастье было что-то гнетущее. Оно напоминало мне о том недолгом времени, когда Дэн с мамой были вместе, и о том, как они тоже были счастливы.
      В то лето мне никак не удавалось найти себе подружку. Ной с Саймоном делали для меня все, что только могли. Они перезнакомили меня со всеми девчонками на Нелюбимом озере. Это лето запомнилось мне мокрыми купальниками, которые сушились на антенне машины Ноя, и самым сексуальным моим переживанием был вид разнообразных женских купальных трусиков, что хлопали на ветру, со свистом обдувающем машину Ноя. Это был черно-белый «шевроле» с откидным верхом, 1957 года выпуска, из тех, что с задними крыльями в виде плавников. Ной разрешал мне ездить на нем в автомобильный кинотеатр, когда мне удавалось пригласить кого-нибудь на свидание.
      — Как кино? — спрашивал меня Ной всякий раз, когда я возвращал машину домой — и всегда слишком, слишком рано.
      — По нему видно, не пропустил ни одного кадра, — говорил Саймон, и это была правда. Я не пропускал ни одного кадра ни в одном фильме, какую бы девушку с собой ни брал. Хуже того: Ной с Саймоном бессчетное количество раз давали мне возможность побыть наедине с девушками в истмэновском эллинге. Об этом эллинге пошла слава, будто он по ночам превращается в дом свиданий, но самое большее, на что я решался, — это весь вечер метать со своей очередной знакомой дротики в мишень или сидеть на деревянной пристани и безмолвно созерцать далекие и безжалостные звезды, пока в конце концов не приедет Ной или Саймон и не избавит нас от мучительной неловкости.
      Я начал чувствовать страх — и не мог найти ему никакого объяснения.
 
      Залив Джорджиан-Бей, 25 июля 1987 года — жаль, что на станций Пуэнт-о-Бариль продаются «Глоб энд мейл» и «Торонто стар»; но слава богу, туда хоть не доставляют «Нью-Йорк таймс»! Остров в заливе Джорджиан-Бей, который принадлежит семейству Кэтрин Килинг с 1933 года (именно тогда дедушка Кэтрин якобы выиграл его в покер), находится примерно в пятнадцати минутах езды на катере от станции Пуэнт-о-Бариль. Остров лежит поблизости от Горелого острова, острова Изобилия и местечка Писэй-Пойнт. По-моему, он зовется то ли островом Гибсон, то ли островом Ормсби — в родне у Кэтрин есть и Гибсоны и Ормсби. По-моему даже, Гибсон.— это девичья фамилия Кэтрин, хотя точно не помню.
      Как бы то ни было, на острове есть несколько домиков из кедровых бревен; сюда не проведено электричество, но зато налажено бесперебойное снабжение газом в баллонах: