Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В краю родном, в земле чужой

ModernLib.Net / Иваниченко Юрий / В краю родном, в земле чужой - Чтение (стр. 3)
Автор: Иваниченко Юрий
Жанр:

 

 


      Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум - отважное сердце его простучало вдруг: богиня! - и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу... И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.
      Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда - хоть это понимание и не перелилось в слова - девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?
      Они обменялись приветствиями - и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались - потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.
      И Мари спросила:
      - Хотите черешен? - и протянула горсть блестящих ягод.
      Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И - застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как - единственно в жизни, - перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.
      В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?
      Криницкий наказал Мари поехать к соседу - тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.
      Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались - управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.
      Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса - Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.
      Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари - соседи были знакомы, заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи - и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.
      Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.
      - Я так и знал, - взвизгнул Макашов, - что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!
      Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед:
      - В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично - мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!
      Макашов вскочил и выкрикнул, багровея:
      - Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса...
      Закончить обещание Макашов не смог, не успел - свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.
      - Взять его! Взять! Засечь! - заорал Макашов. Гайдуки - двое с саблями, четверо с дубинами, - бросились к Рубану.
      Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение - двое, сшибясь, еще с криком падали, сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.
      На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.
      Секунда? Две? Три? Четверо - на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные - неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.
      Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок:
      - Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел - хохлы, и не виноваты; а тебя - не пожалею...
      - Господин... господин... - пролепетал Макашов. - Вы не можете...
      - Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда - не доживешь. Все, что можешь получить - право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина - если, конечно, ты действительно дворянин...
      Как звук включился - сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой:
      - Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся...
      Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы:
      - Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.
      Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку - и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку:
      - Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините - погорячился.
      Выехали за ворота; кучер хлестнул - и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.
      - Не беспокойтесь, Мари, - сказал Рубан по-французски, - больше ваших косарей не тронут.
      - Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.
      - Не посмеет. Слабак, - коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, - а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.
      С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала:
      - Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом... - И положила прекрасную руку на край экипажа.
      Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:
      - У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять...
      Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и - первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.
      И вот сейчас...
      Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?
      Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам...
      Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.
      В гостиной чуть задержался - пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться - почти по-свойски, - подошел к резной двери и троекратно постучал.
      Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.
      ГЛАВА 7
      Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной - если она и в самом деле существует такая, действительная, - оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда - не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.
      Вступить в комсомол, потому что ты - как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.
      На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами - и оказываешься членом пленума, а чуть позже - освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.
      И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами "ЦК", громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное... Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.
      Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.
      И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.
      И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется - вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.
      И не отказываешься.
      Только сначала - училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому... И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие...
      Спецкоманда - при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.
      Но чем больше слов и чем подкованнее "промывшики", тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления - почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.
      На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка... С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.
      Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное - появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?
      Как сейчас: зачем выследил чужую жену?
      Не "права ли она", а именно - зачем выследил?
      А часом раньше - зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще - знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, - то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь - и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка - не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома - то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился - но и не восстал?
      И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?
      А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?
      Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени немного. "Окна", во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это - на все, с учетом дорожной скользотищи.
      Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.
      Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.
      Позвонил в дежурку - все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.
      И набрал третий номер - телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой - замер.
      Все дело - в ней. Но признаться в этом - страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас - тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить - а в равном бою все пошло бы иначе...
      Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался - внутренне - откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно...
      Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.
      Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, - жить чуть поспокойнее. Если же нет - развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой...
      А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто... Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана - вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала - отпадет, так нет же. Придется замуж выходить...
      Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал - хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня...
      Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры... Разве что с недавних пор - с лета, наверное, Татьяне разонравилось его дразнить... Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде - сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять...
      Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась - брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею - быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.
      Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения... потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более - Вадиму.
      И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном...
      И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь - и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе - и Кобцевич понял, что совершит дальше.
      Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться - знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, - а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.
      Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил - и сказал мягко, как любимому ребенку:
      - Не бойся. Это по делу.
      И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека:
      - Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.
      Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу - или служебное предательство, но если все пройдет гладко - избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.
      А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего...
      На шестой минуте они вышли на крыльцо.
      Кобцевич уже подогнал "Ниву" к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение:
      - Подброшу к дому. Ты не видела меня, я - тебя.
      А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.
      И - рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.
      Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной - и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки - и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: "Счастливо" - и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.
      Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.
      - Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить...
      - Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти - времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но - совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции...
      Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто - что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй - нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки - люди как люди...
      - Понял? - наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил:
      - А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?
      - Надо отговорить. Будет больше крови, а результат - когда бы не хуже. Наших - не удержат, не тот класс, а спровоцируют... Нет, военное решение не просматривается. Только - политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден - тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.
      Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму:
      - Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше - нарочные. И к прибалтам - тем более. Сам слетай.
      Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад - и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.
      - Что еще? - рыкнул Кобцевич.
      - Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?
      - Не исключено.
      - Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.
      - И все? Чуть под колесо не вскочил!
      - Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?
      - Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?
      - Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь...
      - Что, похож?
      - Да. Только не на тебя. Ты - по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.
      - Там подпись?
      - Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.
      Сказал - и ушел, наискосок через темный скверик.
      Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал - не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту...
      Озарение... Да, как пробой тайного барьера в сознании.
      Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.
      Но другой, фотопортрет священника - деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением - знаком нежинского фотоателье "Атлас". И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой - запомнил; и его же молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил - только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств - но Дмитрий уже знал: брату.
      И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата - Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто - и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?
      Часы - еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом - еще раз, уже зная цель.
      У церкви - первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, - он загнал "Ниву" передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.
      Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он - их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это - Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить:
      - Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.
      И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.
      Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты - мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, - то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать...
      Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза - и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким - мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.
      Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только - двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.
      - Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою...
      На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.
      Сердце щемит, но двигаться можно.
      Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.
      Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.
      Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.
      До дома еще можно успеть.
      А там вызвать скорую - ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.
      "Нива" аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.
      ГЛАВА 8
      Он появился - и это было как чудо или сон.
      Он появился у крыльца, хотя этого просто не могло произойти. Перед грозой она сама проследила, чтобы заперли ворота; никто из дворни не выбегал на стук, да и стука то никакого не было, и ворота оставались заперты (сама проверила) и все же он появился, на прекрасном гнедом коне, прямо у крыльца.
      Он еще только поднимался, чуть прихрамывая, по ступеням (мокрый картуз и нагайка в руке, волосы при каждой вспышке отсвечивают, выблескивают золотом и серебром), а она уже потянулась навстречу.
      Немолод и не картинно красив, но осанка сильного человека, быстрые и уверенные движения военного.
      И глаза - без насмешки и фальши, и в них - доброта и тайна. Голос глуховатый, чуть надсаженный, но от него на душе становится спокойно.
      Пока обменивались приветствиями, он смотрел радостно и жадно; а Мари ни за что не могла поверить, что за этим - просто мужское влечение, что это - просто мужская жадность. Что-то большее, охватывающее все ее существо, казалось Мари, что помнит - именно так смотрел на нее отец, на маленькую дочку, после трехлетней разлуки... Но лишь кажется и лишь однажды. Сейчас, уже годы подряд, отцовский взгляд - иной. Да, впрочем, и раньше. Капитан Криницкий, пока не стал калекой и вдовцом, предпочитал жить где угодно, только не дома, благо служба к сему располагала. А вынужденный поселиться в имении, просто тяготился дочерью. Возможно, напоминала нелюбимую жену, возможно - никак не мог примириться, что неисполненные долги отца и хозяина дома уже не сможет никогда исполнить, и обращал гнев и раздражение именно на Мари, перед которой виноват всего более.
      Жизнь под одной крышей - с ощущением, что Криницкий оказался... не настоящим, не тем, кого Мари вымечтала одинокими вечерами.
      Этот же крепкий, ладный, седоусый господин, который отрекомендовался полковником и кавалером, вызвал ощущение, что вот оно, настоящее.
      Бог лишил ее матери, не рано, но на пороге зрелости, когда, быть может, добрая и умная мать нужнее всего.
      Бог долго оставлял ее без отца - по пальцам можно пересчитать приезды громогласного и, как сейчас понимает
      Мари, всегда навеселе офицера.
      Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?
      "Настоящий... настоящий... настоящий", - подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, - и особенно утром, когда они встретились у беседки.
      Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это - долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли "бонтон".
      Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.
      Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это - Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6