Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чудесные похождения портного Фокина

ModernLib.Net / Иванов Всеволод / Чудесные похождения портного Фокина - Чтение (стр. 2)
Автор: Иванов Всеволод
Жанр:

 

 


      Итак, как только умеют растроганнейше говорить поляки, начинает Андрей.
      – Вы, – говорит, – спаситель мой, а также, не забуду, благодетель. Тетка меня вдруг признала, назначила своим наследником и на свадьбу прислала денег. Против такой тетки сам ксендз Винд ничего не поделает, да и нечего ему, собачьему сыну, поделывать, когда епископ узнал, что пойман он и избит мужем панны Андроники, и избит так, что у ксендза от страху на голове волосы выросли. Узнал про то епископ и выгнал его с позором из костела. Брехняком оказался ксендз, и буду я скоро жениться, и дети мои будут думать о России и о русском портном, сшившем мне счастливую блузу.
      – Суеверный опиум, – сказал Фокин, а блуза того уж на дворе, – и, неизвестно отчего, еще быстрее заработал портной.
      Дотронется пальцем – пуговица, глазом моргнул – и шов идет, как пламя; мерку с заказчика чует еще на улице.
      И вот, от слов ли брешливых или от необыкновенной радости Андрея, вдруг пошло по несчастной улице Ново-Липки, где профсоюз мешали с потребиловкой, а коммунизм с винной монополией, – вдруг понесло, закрутило вихрем, и многие в этом вихре понимать дельное кое-что стали: пришел из России неизвестного имени портной, и как сошьет, так и счастье на того, а на кого откажется, – лучше в Вислу.
      Однако молчат все, потому что кто же о счастье просит, – но заказов и гордости у панны Перемышль больше, чем иголок на всех Ново-Липках.
      И замечают еще одно – не заканчивает работы неимоверный портной. Начнет пару и к другой перескакивает, а заказчики не хотят, чтоб оканчивали подмастерья.
      Так и ходят все около счастья, и все боятся поторопить.
      Сидит он так как-то, оглядывает костюмы и все не может выбрать, который окончить, и еще-то хочется начать. Так страстный рыболов натычет в берег десяток удочек и по всем-то клюет – и нельзя все сразу вытащить.
      Звенят в прихожей шпоры и каблуки, как молотки.
      – Здесь ли живет портной, который шьет очень счастливо?
      «Их, арестовать пришли», – думает Фокин и оглядывает: успеть разве платье какое-нибудь дошить! Вспомнил заказчиков, и ни один не улыбнулся перед глазами.
      – А ну их, – говорит, – к черту!
      Шпоры же за перегородкой на гордые вопросы панны Ядвиги:
      – Нам его надо не как военного, а как штатского.
      Робко, словно в первый раз, отворяется дверь, и гуськом – жандармы, которых он встретил на шоссе под Изяславлем, и пан ксендз Винд, и панна Андроника, и даже пан Матусевич.
      Но так было велико желание иметь счастье, что промолчали все о ранних встречах, и одна панна Андроника с поперхом выговорила:
      – Это и есть портной.
      Но тут так тесно стало от гордости панны Перемышль, что Фокин на край верстака к стенке продвинулся и смотрит оторопело на всех.
      Стоят жандармы и все хотят подумать, что это, может быть, и не он, а дабы показать – не зря пришли, а за счастьем, – рассказали они свои несчастья.
      Судьбу панны Андроники мы отчасти знаем, и можно лишь добавить, что выгнал ее муж за измену с ксендзом Виндом, а так как последний раз она изменяла не с ксендзом, а с портным, то была она очень обижена на мужа. О ксендзе добавлять нечего, – а жандармы со страху тогда на шоссе так много описали примет и по этим приметам арестовывали даже честных патриотов, и в жандармерии поняли, какие это дураки и как проводят их контрабандисты, и, выгнав, грозили их посадить в тюрьму. Пан Казимир Матусевич, – столь были известны его приметы и столь много стражи стояло теперь на границе, что блохе бы не проскочить, – пан не мог попасть в Россию и к тому же на последней спекуляции в Варшаве жестоко пострадал последними деньгами.
      – Как же мне с вами разделаться, добрые люди? – спросил Фокин.
      – А сшейте вы нам, пан Фокин, по костюму!
      – Почему не сшить, сшить я могу, покажите мне материю!
      И вот подала панна Андроника ту парчовую материю, которую напоследки выторговала у мужа.
      Ксендз Винд надел лучшую свою лиловую рясу, в которой последний раз конфирмировал нежнейших паненок. Жандармы – превосходные свои мундиры, в которых делал им смотр сам пан Пилсудский. И, наконец, пан Матусевич – кусок синего сукна, под честное слово занятый у приятеля.
      Оглядел их Фокин, и тут выдала свое раннее знакомство панна Андроника:
      – И не зайти ли мне, пан портной, позже, – я очень беспокоюсь за свою парчу, я сейчас чувствую себя усталой, и моя фигура ослабла.
      Посмотрел Фокин на аршин, вспомнил бочку и сказал:
      – Нет, пока примерки особой не требуется, заходите все скопом через три дня, у меня дело верное,
      я крою в точку.
      В тот же вечер привел работник Андрей четырех своих приятелей и девицу.
      – Вот, – говорит Андрей, – вот, отложи свои работы, добрый человек: эти несчастные только что вышли из тюрьмы, их надо одеть, я куплю тебе материи. Они за Россию сидели…
      Слетел с верстака Фокин:
      – Да что вы ко мне все с Россией пристаете, я хочу мирного шитья, а вы с Россией!.. И материи мне твоей не надо!..
      Мотнулся он в угол, схватил материю Матусевича, а дальше и жандармскую, и ксендза, и парчу панны Андроники, сплюнул так, что чуть угол не проломил, и сказал:
      – На Иртыше – небось плоты ладят! Ну, становись в ряды: сейчас из этой материи шить буду.
      И как примерил, так сразу забыл, чья материя.
      Шьет и свистит.
      Самая красивая птица в Варшаве – воробей, потому что нет там иной живой птицы.
      А свистеть воробьи не умеют, в этом их портновский недостаток.
      Пришли на примерку пятеро приятелей Андрея, совсем уже готово – кое-где сборки разгладить, а сборки оттого, что на грубом русском сукне попортил слегка себе руку Фокин.
      В это же время входят пять заказчиков – и жандармы, и ксендз, и панна, и Матусевич. Видят свои материи на четырех здоровеннейших детинах и спрашивают:
      – Это что, манекены?
      Обиделся Фокин:
      – Сами вы манекены, да разве на манекенах так материя лежит? Ясно, на людей шью и безо всяких там манекенов, по-павлодарски, если угодно знать.
      – Тогда они на нас велики будут.
      – Кто?
      – Костюмы.
      – Какие?
      – Что на этих господах.
      – То не господа, а мои заказчики.
      – А как же так, что у заказчиков наша материя?
      – Тут мое дело, – ответил Фокин, – я портной и могу соответствовать свой вкус на лучшие фигуры даже и во вред заказчикам. Человек есть обшитое украшение природы.
      Первой обиделась панна Андроника, и обиделась не за парчу, а за свою фигуру. Случилось так, что пальцы ее очутились в волосах тюремной девицы, а пальцы девицы у нее в шее, и случилось ей закричать.
      Тогда за панну Андронику вступился седоусый с розовой бородавкой жандарм: он попросту опустил свой кулак вблизи уха одного из парней. Вскоре дальнейшие разговоры перенесли в прихожую, и тут приняли участие швейные машины, швабры, легкая мебель, иголки втыкались в неподходящие места…
      Очень странно иногда передвигаются вещи!
      Я видел, как прилетают птицы весной и садятся первый раз на гнездовища, скажем – у озера. Это, конечно, плохое сравнение, но сейчас шесть часов утра, и я гашу лампочку в своей комнатке в «Круге», в комнатке, которую Бабель зовет предбанником. Хорошее сизое утро в моем окне, и я говорю: «Эх, весна ведь, Иван Петрович Фокин, весна и шесть часов утра, и много на свете замечательных людей, помимо нас с тобой». Ты же отвечаешь: «Катай дальше…»
      …Но у людей со шпорами были свистки, и, пока Андрей, сидя на одном из них, бил другого, – нижний свистел.
      По приближающемуся топоту определили парни – надо бежать.
      И по опрятным весенним улицам Варшавы, словно только что выпущенным из кондитерской, бежали опрятно одетые, даже прекрасно одетые молодые люди, женщина в парчовом платье и почему-то ксендз с окровавленной макушкой.
      Люди останавливались и говорили:
      – Наверное, немецкую фильму снимают, иначе кто же, кроме немцев, загримирует ксендза под ксендза Винда.
      Парни волокут Фокина, топот сзади смолкает, и молочники не останавливаются и не глядят им вслед.
      На перекрестке парни чистят костюмы, портной выдергивает нитки, которые называются «живульками», жмет им руки, и только они заворачивают за угол – уже слышны лобызанья и восклицанья. Они нашли радость.
      Портной не интересуется знать, большая это радость или маленькая, он идет прочь из города.
      У дворца гетмана Дениско стоит еще мальчуган с конфетками, Фокин бросает его ящик о панель и говорит:
      – Пойдем со мной, я тебе штаны сошью, нельзя же в таких штанах ходить.
      – Зачем мне ваши штаны, вот если бы вы были пан Око.
      – А что?
      – Нашелся из России такой портной – пан Око; так шьет: кому сошьет – тому и счастье. Я эту коробку, которую вы разбили, давно хотел грохнуть.
      – Тебя как зовут-то?
      – А зовут меня, пан, Оська.
      Тем временем шли они мимо огородов, остановился портной прикурить и слышит: тоже говорят огородники о нужде и о чудесном портном, товарище Око.
      – А куда мы, пан, направимся и как вас зовут? – спросил Оська.
      – А пойдем мы, скорей всего, в Германию, так как понял я по многим причинам, не Польша это, а Польская губерния; я же хочу спокойных фасонов гражданского житья, и зовут меня, пан Оська, портным Фокиным.
      – Очень рад, – наивежливейше ответил Оська, – я еще в предыдущий разговор у дворца подумал, что наверно-то вы и есть самый портной Око. Очень уж вы на жулика походите!

5. Глава в духе, соответствующем стране, в которой она обитает

      Теперь, читатель, как я упоминал раньше, весна, – приятно ходить рука об руку, и вот дайте мне край вашего рукава, я буду прикасаться очень нежно, а возможно, и совсем не прикоснусь, – и мы с вами вслед за Фокиным пойдем по цветущим полям Германии. Многие из нас не читали Версальского договора, и я тоже не читал, и портной Фокин не читал, так что изрядно будет и нам и ему в диковинку.
      Не татары и не скифы гонят стада с тучнейших пастбищ, вбивают их в вагоны, и вагоны с воем (вой животных и вой железа) мчатся во Францию; день и ночь сыплется в мешки или просто в ящики пшеница и ячмень. Щупленький секретарь дает радио: ускорить репарации, – и умирают от голода дети, девушка ложится гнить в землю, и старинные смешные колокола в городках под острыми красными черепичными крышами успевают еще отбивать отходную, пока их не увезли.
      Не умеем мы говорить жалобно и в революцию научились проходить мимо многого!
      Мимо бы надо проходить Фокину, мимо, но курносый и веселый портной (в сумке у него объемистая краюха хлеба) останавливается, и мы останавливаемся с ним, потому что ни я, ни читатель и ни портной не знаем немецкого языка, и один у нас переводчик – конопатый Оська, да и тот плохой переводчик. Уговоримся же все говорить по-русски и выкинем скверный обычай, введенный «серапионами», имитировать речь областную и заграничную, – у нас и так много горечей, и надо события понимать в ясности, не останавливаясь на пустяках, вроде точно переданных разговоров или, хуже того, сентенций в стиле Чуковского. Вот о портном Фокине идет слух! Вы думаете – сами грузятся стада в вагоны и быки исполняют обязанности машинистов. Увы, этого еще пока нет: гонят их погонщики, один останавливается и говорит:
      – Вместо быков-то – пушки бы, чтоб скатить их под Парижем и развалить в один чишек собачье гнездо. Сошьет мне такое платье Окофф?
      Остальные погонщики и машинист, до странности похожий на быка, кивают ему сочувственно.
      А в элеваторе! Нет, не могу рассказать этой истории, хотя, признаюсь, очень хочется. Закончилась она тем, что один рабочий со вздохом сказал:
      – Для исполнения такого желанья даже Окофф не сошьет платья.
      Сел незамедлительно в тюрьму.
      Вот и бредет Фокин от села к селу, от города к городу, направляясь к самому Берлину.
      Пока шагает – весело, остановится – тоска!
      Однажды (хотя в Германии краны через пять шагов) захотелось ему напиться в доме. Или слава так балует, что приятно обращаться с просьбами к незнакомым людям. Стоит у дверей девушка, и спрашивает ее через Оську Фокин.
      – Разрешите, – говорит, – гражданка, напиться – утолить жажду?…
      Его чаще всего через Оську узнавали.
      – Что же, можно, – отвечает та и подносит ему в кружке порцию молока, – только скажите вы мне, правда ли, что русский народ послов вроде вас по всей земле, и даже во Францию, послал?
      Спрашивает незамедлительно Фокин:
      – А чем вы страдаете и что вам нужно?
      – А страдаю тем, что если послали бы такого посла, как вы, во Францию, то лучше бы вам, герр Окофф, сюда не являться. Возможно так, что я вас убью или другая… Все наше молоко Франция выпивает.
      Вздохнул привычным вздохом Фокин.

6. История переводчика Оськи и его собак

      Жизнь моя, дяденька Фока, густая, будто каша.
      Тятенька мой, Евграф Тимофеевич Зипа, был разбойник и браконьер: самых любимых зайцев у барина бил, а матушка у моего тятьки, по причине службы, у барина любовницей была. Мне тятька в пьяном виде сознавался.
      По случаю такой игры попал я очень рано в подчиненные. Чтоб не стрелял я дичи и не имел несчастную тятькину судьбу, приходил каждый полдень и бил меня тятька, воспитывая хороший дух.
      Я теперь очень точно могу время полдня определять.
      Надоели мне его побои, и стал я смирнее перед барином, по прозвищу Бороздо, и чудно так получалось, что чем больше я смирнел, тем сильнее бил меня батя. Дальше по смирению вышла бы мне смерть, потому что с каждой нашей встречей кулак его прибавлялся еще на пять фунтов. Тогда, по случаю необыкновенной моей смирности, определил меня барин ухаживать за собаками.
      Избил тогда меня смертно отец; еще бы такой один побой – и не знать бы мне немецкого языка, но тут убухали его в тюрьму за расстрел любимого баринова зайца.
      Били меня за людей, а чтоб хорошо к собакам относиться – такого уговора не было, однако очень я полюбил собак, и больше всего Фингала, примесь фаундленда с догом.
      Зверь тебе ростом с корову, а смирный – только перед Пасхой и лаял. Перед Пасхой все постились, и его еще меньше, чем людей, кормили.
      Так он все ждал и лаял как раз в самый момент пасхальной заутрени. Тявкнет, и в это же самое время колокол. Сбегались все на тявканье это смотреть и радостно говорили: «Скоро, значит, и скоту праздник».
      Вырастил я его, и получилась большая любовь по прозванию Фингал.
      Тятька у меня, очень довольный, сидел в тюрьме, мамка спала часто с барином, бить меня было некому, и смиренность моя постепенно уходила. Барин Бороздо говорил мне – настоящий я собачник и что назначит он мне совсем необыкновенное жалованье.
      А я себя чувствовал очень хитрым и был сильно этим доволен: так же, как батя тюрьмой, – очень он себя не любил за разбойничество и браконьерство. Ему все церковным старостой хотелось быть.
      Подарил мне барин Бороздо бархатные штаны и куртку с галунами и назвал «доезжачим».
      Тут я от радости на долгое время забыл и полдень определять.
      Стали меня кормить хорошо; в светлых комнатах начал появляться и хожу постоянно за барином. Впереди барин, собака Фингал, а позади я – тоже в ошейнике.
      Полюбил мой барин Бороздо барыню, по прозвищу Марина. Цветы ей ношу, коробки разные, а она мне – гривенники.
      Собачонка у ней постоянно под ногами таскалась, вся в курчавой растительности, зовут Аврелка. Собачонку ту целовала больше, чем барина.
      Говорит мне барин Бороздо:
      – Отнеси ей опять цветы, Оська.
      А дело было перед Пасхой; пес мой Фингал тоскует, жрать хочет, а я был очень почтительный к людям, пса жалею, но не кормлю. Ноет тот, я ему и предложил:
      – Пойдем со мной, Фингал, для развлечения.
      Я иду с цветами, а у пса голова больше цветочной корзины, и гордости у него больше, чем у цветов.
      Заходим в дом, прислуги нет, мы прямо в гостиную. Фингал хоть никогда в гостиной не был, однако идет спокойно и только слегка аппетитно нюхтит. Кричит мне барыня из спальни:
      – Это ты, Оська, с цветами? Подожди немного, я оденусь и выйду.
      А Фингал у меня привык: скажешь «куш», он лягет и может до смерти залежаться. Я ему только хотел было сказать такое слово, чтоб он у порога успокоился, и он на меня так посмотрел соответственно, как вдруг откуда-то там из-под дивана, из-под тумбочек, с привизгом, с драньем горла, выскакивает гривенничная собачонка Аврелка и под морду Фингала – шасть!
      А тот от визга, от лая ее аж перетрясся весь с испуга; никогда с ним в хозяйских покоях такой истории не происходило. Там муха помирает – и то слышно за пять комнат, и лакеи бегут.
      Вздрогнул Фингал от испуга за две недели до Пасхи, мати боска ченстоховска, раскрыл рот и только один раз:
      «Аауу!..»
      И так ухнул, что сильнее, чем на Пасхе!
      Покачнулась Аврелка, колеском так покрутилась разиков пять и от разрыва сердца издохла.
      Барыня сначала била меня цветами, дальше корзиной, а в конце и рук своих не пожалела, – у меня сейчас под глазом след есть. Ладно, что теперь, да и тогда я на нее не сердился.
      И барин Бороздо бил меня. Набившись до отказу, указал рукой на дверную ручку и говорит:
      – Уходи к черту, пся кревь!
      Тут мое счастье, дяденька Фока, и кончилось.
      Барыня барина выгнала, а он меня, а мне кого выгонять? И стал я, несчастный, гнать слезы и ездить по фронтам. Теперь вот хожу все и ищу такую же гривенничную собачонку Аврелку. Найду, принесу барыне, и тогда опять буду я иметь бархатные штаны и серебряный галун по всему воротнику и, может, дальше. В Галитчине меня казаки пороли, спустя немного поляки шкуру содрали, я на них рассердился и ушел к карманникам. Если не на что будет мне купить собачонку, так я украду. В Париже, сказывают, собачонок много, пойдем, дяденька, в Париж. Я для такого дела не то что французский язык выдолблю, – я и все другие».

7. Фокин рассуждает и размышляет

      – А если Бороздо-то разлюбил уже барыню? – спросил Фокин.
      – Этого не может быть, он даже дога Фингала после такого случая убил.
      – Тогда и дога тебе выращивать надо?
      – Зачем же, дяденька, дога, когда будет барыня? Тогда если дог, то опять Аврелка сдохнет.
      Шевельнул Фокин палкой костер, вздохнувши, посмотрел на искры:
      – Вот и выходит опять-таки, Оська, бревном мне шелк шить. Зачем в тебе такое неимоверное сотрясение предрассудков и почему ты мало в России жил? Возьми, в каких инстинктах воспитала тебя среда в другие дни… Как мне с тобой поступать, любимый ты мой сейчас человек, а как я по праву советского гражданина могу окончательно из тебя раба делать и шить тебе на счастье штаны и другие сооружения!
      И от жалости, и от того, будто и в родных местах, а будто и нет, заговорил Фокин с неослабным пылом:
      – Для чего тогда существует земля, если так чудно устроено человеческое счастье и не могу никак в меру отмерить своего российского счастья – тебе, Оська, и другим. На заводах в мое счастье не верят, и не на что им шить новое платье. Да и какие пути портному на заводы, идут там кругом человека машины. Видно, не того человека послали из Павлодара, а кого бы можно послать вместо меня – неизвестно, будто и в самом деле некого послать… Добрые люди и товарищи немецкой земли! Говорю я вам по совести: живете неправильно, необходима разверстка на российский фасон; легче мне будет тогда шить вам счастливое платье… До чего, скажем, вот этого мальчонку изнахратили, – смотреть совестно, какого он счастья хочет… Добрые люди и товарищи!..
      – Wohltatug, gut das arme Volk, Genoese! – орал за ним во весь голос Оська.
      Стоял он за костром, голосом в поле, и из слова в слово в тьму и полевые запахи яростно переводил речь русского посла.
      Одежонка на нем тощая, а ночь свежа, прыгал он, словно подныривая под каждое слово. Искры ныряли в листья, и гукала какая-то свирепая птица.
      А Фокин говорил уже про Интернационал, хотя и знал об нем только то, что в песне. Русские песни теперь обстоятельные, – по ним многое объяснить можно, и очень многое объяснил Фокин.
      В горле пересыхало, и только хотел он коснуться Красной Армии и военных фасонов, объясняя кое-что и самому непонятное, – завизжало, заулюлюкало в кустах. Ойкнул Оська:
      – Втикаем, дяденька Фока, аж до самого дому втикаем!
      – Да что ты, Оська, мало ли какой зверь орет по лесу!
      – А есть это не зверь, а самый настоящий хозяин, дяденька Фока, и будет он нас бить за такие речи пять дней подряд или того больше! Я ж переводил-то как для рабочего-пролетария…
      А Фокин от своей длинной речи пересмелел через меру, он азартно сплюнул в костер, так что зола зашипела.
      – А вот и не пойду! Имею я право говорить в чистом поле для своей души и для своей храбрости. Переводи дальше!..
      – Я-то переведу, дяденька Фока, только дай ты мне в кусты залезть, – тебе-то ведь слова, а мне чистые колотушки. Я тебе-то из кустов еще лучше буду переводить.
      Но в кусты ему влезть-таки не удалось.
      Из кустов мелькнули сначала палки, да эти палки и удалось лишь рассмотреть Фокину, – тотчас же Оська расшвырял костер, засвистел по-преисподнему всеми военными свистами.
      Первую палку почувствовал Фокин где-то под ребром, вторую на затылке, а третьей не стал ждать. Мотнул он в чьи-то зубы кулаком, чья-то жирная шея скользнула и завыла у локтя, – и вот бежит он полем, огромные собаки ловят и, визжа, никак не могут поймать его обтрепанных сапог.
      Вот он один, а в поле кого-то бьют – Оську, должно быть, – и в канаве под изгородью, пахнущей краской и навозом, вздохнул вслух Фокин.
      – Их, ты, Оська, летяга!
      – А я здесь, дяденька, – услышал он рядом с собой, – я вас здесь давно жду, долго вы гулять изволили. Пожалуй, пора нам и спать?
      – Ну, как тебя, Оська, здорово били?
      – Меня не побьешь, я так одного трахнул, – давно, наверное, в больнице, а другому глаз навылет. Вот вас, должно быть, тронули слегка, вы ведь с детства к этому предприятию не привыкли?
      – Да нет, все мимо они, – сказал Фокин тускло, – и что за привычка драться ни свет ни заря. Там они еще бьют?
      – А уж теперь они бьют самих себя, так как темно и страшно; ихняя же профессия – фашисты. Здесь поля предводителя ихнего – миллиардера Тиниха, свиные охоты тут.
      – Все-то у них есть.
      – Свиней, дяденька, разводят тысячу, скажем, а потом в поле их пустят и автомобилями давят, кто меньше надавит, тот и проиграл, и плохой охотник. С утра у них тут свиная охота будет, может, посмотреть желаете?
      – Посмотреть-то я посмотрю, а ты вот скажи мне, как у этой сволочи «ура» кричится.
      – Es lebe der, дяденька.
      Фокин вспрыгнул на забор, сложил коромыслом руки и закричал в поле:
      – Es lebe der, сукины дети, es lebe der Ленин, der!..
      Мальчонка Оська любил больше военное, так он грудь в колесо и тоже с забора:
      – Ausjeichret, herzlich!
      Всюду в поле замелькали огоньки выстрелов. За каждым возгласом, словно эхо, – ружейный треск. И под конец сами они напугались, точно тоже стреляли. К тому же охрип Фокин.
      А как охрип, так все понял, и стало скучно. Лег опять у канавы на траву, расстегнул пиджак.
      И ночь стала известной – жаркой, такой, что задыханье свое от себя отложить нельзя.
      Так промчавшиеся по дороге автомобили не входили в разум и страх, как и всадники, как и прожекторы, делившие небо.
      Сообразно этому сказал Оська с восторгом:
      – Ищут, сволочи, даже в небе ищут. Нас ведь, дяденька Фока, ищут.
      Все эти старанья мало занимали Фокина. Смотрел он на лес, ждал, когда прожектор осветит своих, фашистов. Немало обождав, спросил:
      – А ты, Оська, часом, не слыхал, как они одеваются? Не в частную ли, отразилось в моей голове, одежду? Особенно самые охотящиеся на свиней.
      – Совсем, дяденька, в частную.
      – Манишка и петля на вольную нитку или, единодушно сомневаюсь, ворот наглухо?
      – Категорически, дяденька, одеваются, как все торговцы.
      Показалось Фокину, что не он вздохнул, а все звезды. Отвернулся даже от такой обиды.
      – У мирвольников плутам житье… Дома-то, пожалуй, спят теперь все. Пойдем, Оська. Теперь, наоборот, как самого главного-то зовут?
      – Зовут его, дяденька, Тиних.
      – Был у нас будто при царице Елизавете такой, ну, может, и не родственник, все равно. Веди ты меня к нему, хочу я его несчастья посмотреть, и, может, найдется такой человек с миллиардами, что не надо будет ему моего шитья.
      (Общие места в разговорах друзей я стараюсь опускать.) Ложась, Фокин сказал (и я не успел это вычеркнуть):
      – Спать, как ни спи, а проснешься – опять ничего не понимаешь.

Продолжение 1-й главы, со включением счастья швейцара Ганса Брейма

      Вот на самом деле Фокин у дворца Тиниха. За версту еще начинает подбираться земля, ровняться для одного человека, и, если судить по этому, – замечательный должен быть человек Тиних. Так, например, на фронтонах такие завитки, каких самая любимая женщина под самый первый поцелуй не завьет.
      У тощего швейцара настолько же впавшие и подвижные глаза, насколько блестящи и пышны его одежды. И, главное, видно, страдает от тощи и длины, видно, ест он, стараясь растолстеть так, что зубы у него стесаны, как у сорокалетней проститутки тело.
      И все же на ступеньках он медленнее памятника.
      – А не преувеличивая, скажешь ты мне, – спросил Фокин, – скоро твой барин выйдет и скоро ли я ему понадоблюсь?
      Ответил швейцар с невозможной гордостью:
      – Никто моему хозяину не нужен, он всем надобен.
      Всем жаром своим пошел Фокин:
      – По таким сведениям, счастлив твой хозяин, и не может он мной воспользоваться.
      – Видно, дело, правда, расстроится, – проходите, господин, проходите.
      Будто зайчики из глаз Фокина по стенам дворца пошли. Хотел было уйти спокойно, но решил напомнить счастливому о счастье, – веселей как-то самому становится.
      – Хоть и тошно мне, гражданин швейцар Ганс, тошно мне слышать, что счастливы буржуи, однако я человек добрый и говорю – слава богу. А хозяину своему передай, что был, мол, тут портной Иван Петров Фокин из Павлодара, который бесплатно всем счастье доставляет, был, мол, и ушел обратно, довольный по своей профессии, потому что очень ему трудно живется, и согласен он даже на буржуе сердцем отдохнуть.
      Здесь памятник на ступеньках покачнулся осторожненько.
      Быстро, словно разрывая бумажную ленточку, развел руками и так же осторожненько спросил:
      – Каким же образом вы подтвердите существование свое герром Фокиным и имеется ли у вас заграничный паспорт?
      – Зачем мне заграничный паспорт, стоячая твоя душа? Ничего у меня нет, только Оська может тебе подтвердить, – брехней я никогда не занимался. Иду я по земле без паспорта, добротой человеческой.
      Тогда пожаловался швейцар:
      – Я что же, плохой человек, разве я сомневаюсь? Не будет ли проще, герр Окофф, зайти ко мне выпить кофе и посмотреть на мою прекрасную дочь, которой я очень счастлив?
      Привык Фокин сразу чувствовать то место, куда направлялись все людские желания. Потускнели у швейцара и побледнели глаза.
      У постаментных людей возбужденьица всегда крысиные.
      Со скукой отошел Фокин и ответил решительно:
      – Надоело мне ваше кофе, чаю кирпичного хочу. Швейцар его за руку, швейцар ломает свой честный немецкий язык, чтоб скорей его понял русский.
      – Герр Окофф, добрый герр Окофф, не лишайте меня места. Если узнает хозяин о нашей достопочтенной беседе и как реагировал я на это, немедленно же прогонит меня.
      Фокин удивился.
      – Да ведь он же счастлив.
      Полетела с памятника вся кожура. Близко разглядишь – морщинистый, продымленный табаком нос, три дня не бритую губу и тощие остаточки зубов. Трудно разве узнать человеческую жизнь?
      – Ну, не могу же я каждому оборванцу болтать, чем несчастлив мой хозяин. Он несчастливее всех людей на земле, герр Окофф, несчастнее любого турка: французы отбирают деньги, коммунисты – заводы и даже жизнь. Болезни такие, каких не продашь и не выкупишь. А также даже моя дочь выскальзывает из-под рук, и не по чему-нибудь другому, а по причине его слабости. Трудно ли соблазнить, но труднее всего стало после войны соблазн этот привести в исполнение. Не обижайте, герр Окофф, моих седин, загляните…
      Отогнал швейцар Оську в сторону для размышления, выгодно ли здесь торговать папиросами, и также – часто ли будут отбирать здесь папиросы безденежные блестящие офицеры, как случалось это у дворца гетмана Дениско в Варшаве.
      Вернувшись, ему пришлось переводить то же самое, что и до того:
      – Загляните. Вы, конечно, странник, и некогда вам жениться на моей дочери, но со всем ее счастьем она будет ваша, сколько вы зажелаете… У меня же мыслей не будет, так как вы будете мне вторым отцом.
      Чудно стало Фокину, – дочери своей не жалеет, – и спросил он, какое же великое счастье нужно Гансу-аф-Брейму.
      – Есть у меня акции в других обществах, с которыми конкурирует мой хозяин. Тиних, знаете, ничего не понимает, ему просто везет. Я хочу справедливости, я хочу, чтобы акции моих обществ поднялись, я их продаю, я перекидываюсь в более выгодные предприятия, я основываю трест, – у меня уже разработан план акционерного общества концессий в России, – и вместе с вашей родиной, герр Окофф, мы разоряем эксплуататора и злодея.
      Лицо его совсем стерлось от жадности, ливрея сжалась и стала похожа на фрак. Он ссутулился, и даже шапка стала походить на цилиндр.
      Посмотрел на него Фокин и лениво подумал:
      «А что, разве, в самом деле, сшить ему сюртук и разорить свиного охотника?»
      – И на свиней охотиться будете? – спросил он.
      Мотнулся тот восторженно:
      – Герр Окофф, герр Окофф, только двадцать первый век, только прогресс и цивилизация позволили выдумать такое прекрасное и вполне безопасное развлечение. Я вношу дополнение, великое дополнение в эту охоту, герр Окофф. Я выращиваю йоркширов, таких, что автомобиль сможет только опрокинуть, но не раздавить. И вот, вы видите, автомобиль едет по ним, сшибает, изящный охотник наклоняется и метко стреляет в голову. «Ура, ура!» – кричат окружающие. Здесь двойное – умение шофера и глаз охотника. Такая великая мысль, герр Окофф.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4