Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Наши предки

ModernLib.Net / Классическая проза / Кальвино Итало / Наши предки - Чтение (стр. 19)
Автор: Кальвино Итало
Жанр: Классическая проза

 

 


— Bonjour, monsieur, — обратился он к Козимо. — Vous connaissez notre langue?[85]

— Да, господин офицер, — ответил брат, — mais pas mieux que vous le franзais quandmкme!

— 

— Oui, monsieur l’officier.

— Comment

— Vous savez, monsieur, les armies font toujours des d

— Oui, nous aussi nous faisons beaucoup de d[86]


Он был печален и озабочен, хоть и принадлежал к армии победителей. Брату русский офицер понравился, и он решил его подбодрить:

— Но вы победили.

— Oui. Nous avons bien combattu. Tr[87]

Раздались вопли, всплеск, лязг оружия.

— Кто там?!— крикнул офицер.

Вернулись казаки, волоча за собой по земле полуголые тела, одной рукой они вздымали вверх кривые обнаженные и — увы — окровавленные сабли, а другой сжимали что-то: это были головы трех давешних французов-бородачей.

— Французы! Наполеон. Всех перебили.

Офицер отрывисто приказал немедля унести трупы. Затем повернул голову и вновь обратился к брату:

— Vous voyez… La querre… Il y a plusiers ann[88]

— Я тоже, — ответил Козимо, — уже много лет живу и борюсь ради идеалов, смысла которых не смог бы объяснить даже себе самому. Mais je fais une chose tout [89].

Печальный офицер забеспокоился.

— Alors, — сказал он, — je dois m’en aller. — Он по-военному отдал честь. — Adieu, monsieur. Quel est votre nom?

— Le Baron Cosme de Rondeau! — крикнул ему Козимо, когда тот уже тронул коня. — Прощайте, господин... Et le votre?

— Je suis le Prince Andrej...[90] — Стук копыт заглушил фамилию незнакомца.

XXX

Я не знаю, что нам принесет этот девятнадцатый век, который начался плохо, а продолжается еще хуже. Над Европой нависла тень Реставрации; все реформаторы, будь то якобинцы или бонапартисты, разбиты; абсолютизм и иезуиты вновь торжествуют победу, идеалы юности, светлые огни и надежды нашего восемнадцатого века — все превратилось в пепел.

Я поверяю свои мысли этой тетради, иначе я не смог бы выразить их; я всегда был человеком уравновешенным, без особых порывов и причуд, добрым отцом семейства, дворянином по происхождению, приверженцем просвещения по образу мыслей, послушным закону гражданином. Безудержные политические страсти никогда не волновали меня слишком сильно, и я надеюсь, что так будет и впредь. Но в глубине души — какая тоска!

Раньше все было иначе, был жив мой брат. Я говорил себе: «Хватит того, что он обо всем думает» — и мог с головой уйти в повседневную жизнь. Для меня знаком великих перемен был не приход австрийцев и русских, не присоединение к Пьемонту, не новые налоги, но то, что, открыв окно, я больше не вижу Козимо, сидящего на ветке. Теперь, когда его не стало, мне кажется, я должен заниматься уймой всяких вещей: и философией, и политикой, и историей; я ломаю голову над отвлеченными вопросами, внимательно слежу за газетами, читаю книги, но не нахожу в них того, что хотел сказать Козимо, того, что он охватывал своим могучим умом, но мог выразить не словами, а лишь живя так, как он жил. Только оставаясь самим собой, как оставался он до самой смерти, он мог что-то дать людям.

Вспоминаю, как он занемог. Мы догадались об этом потому, что он перенес свою постель на большое ореховое дерево посреди площади. Прежде, подчиняясь своим инстинктам дикого животного, Козимо тщательно скрывал места ночлега. Теперь же он испытывал потребность все время быть на виду у людей. У меня сжалось сердце; я всегда думал, что ему не захочется умереть в одиночестве: быть может, это первый признак... Мы послали к нему врача, который поднялся по приставной лестнице; спустившись, он лишь состроил сокрушенную мину и развел руками. Тогда я сам залез наверх.

— Козимо, — начал я, — тебе шестьдесят пять лет, как ты можешь дальше жить на деревьях? Ты уже сказал все, что хотел сказать, и мы поняли, какую силу духа ты проявил; но ты сделал свое дело... теперь имеешь право слезть. Даже те, кто проводят всю жизнь в море, сходят на берег, когда приходит срок.

Какое там! Он только махнул рукой, отвергая мои доводы. Разговаривать он уже почти не мог. Время от времени он подымался, закутанный в шерстяное одеяло, и садился на ветку немного погреться на солнышке. На верхушку дерева он уже не забирался. Старуха крестьянка, святая женщина и наверняка одна из его прежних возлюбленных, присматривала за ним и приносила ему горячую еду. К стволу постоянно была прислонена лестница, потому что Козимо поминутно нуждался в помощи и приходилось часто подниматься к нему, к тому же мы не теряли надежды, что он вот-вот решится сойти на землю. Впрочем, надеялись все, кроме меня: я-то знал, что он за человек. На площади у дерева, чтобы как-то развлечь его, постоянно собирались люди; они болтали между собой, а изредка обращались с шуткой и к нему, хотя знали, что у него уже нет охоты ни с кем разговаривать.

Вскоре ему стало хуже. Мы взгромоздили на дерево кровать и сумели прочно установить ее. Козимо охотно в нее улегся. Нам стало немного стыдно, что мы не догадались сделать это раньше: ведь, по правде говоря, брат отнюдь не отказывался от удобств и, хотя жил на деревьях, всегда старался устроиться как можно лучше. Тотчас же мы поспешили создать ему и другие удобства: циновки, чтобы защитить его от ветра, балдахин, жаровню. Его состояние немного улучшилось, и мы установили между двух ветвей кресло. Теперь Козимо просиживал в нем целые дни, закутавшись в одеяло.

Но однажды утром мы не увидели его ни в кровати, ни в кресле. С бьющимся сердцем мы посмотрели наверх. В одной рубахе он влез на вершину дерева и уселся на самой высокой ветке.

— Что ты там делаешь?

Козимо не отвечал. Он почти закоченел. Казалось, он лишь чудом держится на ветке. Мы приготовили широкое полотнище из тех, в которые обычно собирают оливки, и поставили человек двадцать держать его натянутым, ибо ожидали, что он вот-вот свалится.

А пока что к нему отправился врач. Взобраться на самую верхушку было нелегко, пришлось связать две лестницы. Врач спустился и сказал:

— Пошлите к нему священника. Мы заранее договорились, что к нему поднимется некий дон Перикле, его давний друг, священник, присягнувший Конституции во времена французов, входивший в масонскую ложу, когда это было еще разрешено священнослужителям, и лишь недавно, после долгих мытарств, вновь получивший от епископа свой приход. Он взобрался наверх вместе со служкой, взяв причастие и дарохранительницу. Там он оставался недолго, они о чем-то поговорили с братом, и затем священник спустился на землю.

— Дон Перикле, принял он причастие?

— Нет-нет, он сказал, что у него все хорошо.

Больше нам ничего не удалось от него добиться. Люди, державшие полотно, устали. Козимо сидел наверху и не шевелился. Подул юго-западный ветер, верхушка дерева легонько покачивалась, и мы были наготове. И тут в небе появился монгольфьер.

Какие-то английские воздухоплаватели совершали пробные полеты на воздушном шаре вдоль побережья. Шар был красивый, украшенный цветами и бахромой, и к нему на канатах была подвешена корзина из ивовых прутьев; в корзине двое офицеров в остроконечных треуголках и с золотыми эполетами любовались в подзорную трубу видом расстилавшейся внизу зеленой долины. Они направили трубу на площадь, разглядывая человека на дереве, растянутое полотнище, толпу: картина была довольно странная.

Козимо, подняв голову, внимательно наблюдал за летящим шаром. Внезапно порыв ветра подхватил шар и, кружа его, словно волчок, понес к морю. Воздухоплаватели, не потеряв присутствия духа, постарались, как видно, ослабить давление внутри шара и одновременно опустили якорь, стараясь зацепиться за что-нибудь. Подвешенный к длинному канату якорь, отливая серебром, плыл по небу, слегка отклонившись назад и повторяя сложные эволюции шара, пролетел над площадью примерно на высоте орехового дерева, так что мы даже испугались, как бы он не задел Козимо. Но мы даже представить себе не могли того, что произойдет сейчас на наших глазах.

Умирающий Козимо в тот самый миг, когда канат пролетал мимо, вдруг прыгнул с поистине юношеской ловкостью, с силой ухватился за него и, став ногами на якорь, сжался в комок; на миг шар замедлил свое движение, и мы увидели, как Козимо, уносимый ветром, исчезает где-то в морской дали.

Воздухоплаватели пересекли залив, и им удалось приземлиться на другом берегу. На канате покачивался один лишь якорь. Захваченные борьбой с ветром, авиаторы ничего не заметили. Оставалось предположить, что умирающий старец сорвался, когда шар летел над заливом.

Так исчез Козимо, не доставив нам утешения увидеть, как он возвращается на землю хотя бы мертвым.

В фамильном склепе стоит в его память плита, а на ней высечены такие слова: «Козимо Пьоваско ди Рондо. Жил на деревьях. Всегда любил землю. Вознесся на небо».

То и дело я отрываюсь от своих записей и подхожу к окну. Небо совсем открытое, и нам, старикам Омброзы, привыкшим жить под зелеными сводами, больно глядеть в него. Кажется, что деревья не пережили кончины брата или что людьми овладела страсть крушить все вокруг топором. К тому же растительность сильно изменилась, нет больше вязов, дубов, падубов. Теперь растения Африки, Австралии, Южной и Северной Америки и Вест-Индии протянули и сюда свои ветви и корни. Прежние могучие деревья отступили вверх; лишь на холмах растут оливы, лишь в горных лесах — сосны и каштаны. Внизу весь берег теперь — сплошная Австралия, красная от эвкалиптов и слоноподобная от фикусов, этих садовых растений, огромных и одиноких; а все остальное пространство занято негостеприимными деревьями пустыни — пальмами с их растрепанной гривой.

Омброзы больше нет. Глядя на голое небо, я спрашиваю себя, существовала ли она когда-то. Это кружево ветвей и листьев, развилин, семян и чешуек, это небо, видневшееся лишь неровными осколками, — быть может, они существовали только потому, что по деревьям проходил неслышно и невесомо мой брат. Быть может, то был лишь узор, вышитый в пустоте, подобный чернильному узору, которым я усердно украшал страницу за страницей, — узору, чья нить прерывается вычеркиваньями, возвратами, посаженными в волнении кляксами, пятнами и пробелами, узору, который то рассыпается крупными знаками, округлыми, как вишневые косточки, то мельчится в крохотные, как маковые зерна, буковки, то становится извилистым, то разветвляется, то собирается сгустками фраз, сохраняющих очертания облаков и листьев, то останавливается, то вьется вновь и бежит, бежит, разматываясь, пока не вычертит последнюю безумную гроздь слов, мыслей, мечтаний и не придет к концу.


1957

***

Перевод с итальянского Льва Вершинина

Несуществующий рыцарь

Il cavaliere inesistente

I

Под красными стенами Парижа выстроилось воинство Франции. Карл Великий должен был произвести смотр своим паладинам. Они дожидались уже больше трех часов. Стоял один из первых летних дней; небо было затянуто облаками, но это нисколько не умеряло послеполуденного зноя. Паладины варились в своих доспехах, как в кастрюлях, подогреваемых на медленном огне. Нельзя поручиться, что кто-нибудь из неподвижно стоявших рыцарей не потерял сознания либо не заснул, но, скованные латами, они держались в седлах все, как один, грудью вперед. Вдруг трижды взревела труба; перья на шлемах дрогнули, словно в застывшем воздухе дохнул ветерок, и тотчас же смолкло подобье морского рокота, что слышался до сих пор, — то явно был храп, приглушенный железом горлового прикрытия и шлема. Вот, наконец, и он, Карл Великий, на коне, который кажется неестественно огромным; борода на груди, ладони — на луке седла, он подъезжал, приметный издали. Царствует и воюет, воюет и царствует — и так год за годом, вот только постарел немного с той поры, как собравшиеся воины видели его в последний раз.

Он останавливал коня перед каждым офицером и, наклонившись, осматривал его с головы до ног.

— А вы кто, паладин Франции?

— Саломон из Бретани, ваше величество! — рапортовал тот во весь голос, подняв забрало и открыв пышущее жаром лицо. И добавлял какие-нибудь практические сведения вроде: — Пять тысяч конных, три тысячи пятьсот пеших, тысяча восемьсот обозных, пять лет походов.

— Вперед, бретонцы! — говорил Карл и — цок-цок! — подъезжал к другому командиру эскадрона.

— А вы кто, паладин Франции? — снова начинал он.

— Оливье из Вены, ваше величество! — отчеканивал тот, едва только поднималась решетка шлема. И тут же: — Три тысячи отборной конницы, семь тысяч пехоты, двадцать осадных орудий. Победитель язычника Фьерабраса, по милости Божией и во славу Карла, короля франков!

— Отлично, венец, — говорил Карл ему, а потом — офицерам свиты: — Кони немного отощали, добавьте им овса! — И отправлялся дальше. — А вы кто, паладин Франции? — повторял он все в том же ритме: «татата — татата — татата...»

— Бернард из Монпелье, ваше величество! Победитель Брунамонта и Галиферна.

— Прекрасный город Монпелье! Город прекрасных дам! — И повернувшись к сопровождающему: — Проверь, не обошли ли мы его чином. — И тому подобное, весьма приятное в устах короля, но неизменно повторяемое вот уже много-много лет.

— А вы кто? Ваш герб мне знаком!

Он знал всех по гербам на щитах и не нуждался в рапортах, но так уж было заведено, чтобы они сами называли имя и открывали лицо. Потому что иначе нашлись бы такие, которые предпочли бы заняться чем-нибудь поинтереснее, а на смотр послали бы свои доспехи, засунув в них кого-нибудь другого.

— Галард из Дордони, сын герцога Амонского...

— Молодец, Галард, а что папаша?.. — И снова: «татата — татата — татата...»

— Гвальфрид из Монжуа! Восемь тысяч конницы, не считая убитых...

Раскачивались султаны на шлемах.

— Уггер Датчанин! Нам Баварский! Пальмерин Английский!

Наступал вечер. Уже нелегко было разглядеть лица между пластинами забрала. Каждое слово, каждое движенье можно было предугадать, как и все прочее в той длившейся столько лет войне: каждую стычку, каждый поединок, который проходил по одним и тем же правилам, так что можно было заранее предсказать, кто победит завтра, кто будет повержен, кто явит себя героем, кто трусом, кому выпустят потроха, а кто легко отделается, лишь вылетев из седла и стукнувшись задом оземь. Вечером, при свете факелов, кузнецы молотом правили всегда одни и те же вмятины на латах.

— А вы?

Король подъехал к рыцарю в светлых доспехах, только по краям окаймленных черным, остальное же было ослепительно ярким и безукоризненным, без единой царапины, хорошо пригнанным в каждом сочленении, и венчалось шлемом с султаном из перьев какого-то индейского петуха, переливавшихся всеми цветами радуги. На щите был изображен герб меж двух собранных складками полотен широкого намета, на гербе был такой же намет, обрамлявший герб поменьше, изображавший еще меньший намет с гербом посредине. Все более тонкими линиями изображалась череда распахивающихся наметов, в самом центре между ними, наверное, что-то было, но рисунок был такой мелкий, что и не разглядеть.

— А вы кто, такой аккуратный?.. — спросил Карл Великий: чем дольше шла война, тем реже приходилось ему видеть, чтобы паладины так заботились о чистоте.

— Мое имя, — голос из-за закрытого забрала звучал металлически, отдаваясь легким гулким эхом, словно вибрировали не связки, а само железо лат, — Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн д’Альтро де Корбентраз-и-Сура, владетель Ближней Селимпии и Феца!

— А-а-а... — негромко произнес Карл Великий, оттопырив нижнюю губу, как будто хотел сказать: «Будь я обязан помнить всех по именам, тяжко бы мне пришлось». И тут же нахмурился: — А почему вы не подымете забрала и не покажете мне лица?

Рыцарь не шевельнулся; его рука в стальной, отлично пригнанной рукавице крепче сжала узду, меж тем как другая, державшая щит, как будто задрожала.

— Я к вам обращаюсь, паладин, — не отставал Карл. — Почему вы прячете лицо от своего короля?

Из-за подбородника раздался внятный голос:

— Потому что меня не существует, ваше величество.

— Еще чего! — воскликнул император. — Не хватало нам в армии рыцаря, которого не существует! Позвольте взглянуть.

Агилульф, казалось, поколебался еще мгновение, потом медленно, но твердой рукой поднял забрало. Шлем был пуст. Внутри светлых лат с переливающимся султаном никого не было.

— М-да, м-да, чего только не увидишь, — удивился Карл Великий. — Но как вам удается служить, если вас нет?

— Силой воли, — сказал Агилульф, — и верой в святость нашего дела!

— Вот именно, вот именно, хорошо сказано, так и нужно исполнять свой долг. Что ж, для человека, которого не существует, вы держитесь молодцом!

Агилульф был замыкающим. Император, таким образом, закончил смотр и, повернув коня, удалился к королевским шатрам. Он был стар и пытался не слишком забивать голову сложными вопросами.

Трубач сыграл сигнал «разойтись». Как всегда, кони смешались в кучу, высокий лес пик наклонился и пошел волнами, как пшеничное поле под ветром. Рыцари спешивались, разминали ноги, оруженосцы уводили коней под уздцы. Потом из гущи людей и клубов пыли стали поодиночке возникать паладины и собираться в осененные разноцветными султанами кучки, чтобы вознаградить себя за эти часы вынужденной неподвижности шутками и хвастовством, болтовней о женщинах и почестях.

Агилульф тоже сделал несколько шагов, чтобы замешаться в какой-то кружок, затем без всякого повода перешел к другому, но не смог протиснуться, и никто не обратил на него внимания. Он немного постоял в нерешительности у всех за спиной, не принимая участия в разговорах, и отошел в сторону. Смеркалось. Радужные перья султана слились теперь в один неразличимый цвет, но светлая броня одиноко выделялась на лугу. Агилульф, как будто вдруг почувствовав себя голым, прикрыл грудь руками и приподнял плечи.

Потом он встряхнулся и широким шагом направился к конюшням. Придя туда, он обнаружил, что лошади не обихожены по правилам, накричал на стремянных, назначил наказания конюхам, проверил очередь нарядов, дал каждому новое задание, скрупулезно объяснив, как его выполнять, и заставив все повторить, чтобы убедиться, хорошо ли его поняли. И так как то и дело всплывали какие-нибудь упущения по службе, он по очереди подзывал к себе товарищей, паладинов-офицеров, отрывая их от праздных и приятных вечерних бесед, указывал им скромно, но неукоснительно твердо на все промахи и отправлял кого в пикет, кого стоять на часах, кого идти с патрулем и так далее. Он всегда был прав, и паладины не могли отвертеться, но не скрывали неудовольствия. Агилульф Гем Бертрандин де Гвильди-верн д’Ачьтро де Корбентраз-и-Сура, владетель Ближней Селимпии и Феца, был, конечно, образцовым солдатом, но все они его недолюбливали.

II

Ночь для стоящего лагерем войска течет так же размеренно, как звезды в небе: смена караула, офицер-разводящий, патрули. В остальное время — сплошная неразбериха действующей армии; дневное кишение, в котором любая неприятность может возникнуть так же внезапно, как лошадь — взбеситься, стихает теперь, потому что сон одолел всех воителей и скакунов христианского стана: животные спят, стоя рядами, то и дело бьют копытами и коротко ржут либо всхрапывают, люди высвободились наконец из панцирей и шлемов и, довольные тем, что снова превратились в отдельные, не похожие друг на друга человеческие существа, храпят все как один.

Впрочем, и в стане басурман все то же самое: расхаживанье часовых; начальник караула, который смотрит, как выбегают последние песчинки в часах, и идет будить сменных; офицер, который использует бессонную ночь, чтобы написать жене. И оба патруля, христианский и басурманский, сближаются на расстояние полумили, доходят почти до леса, но потом поворачивают один от одной, другой от другой опушки, возвращаются, так никогда и не повстречавшись, восвояси, докладывают, что все спокойно, и отправляются спать. Звезды и луна молчаливо проплывают над враждебными станами. Нигде не спится так сладко, как на военной службе.

Только Агилульфу было отказано в этом утешении. Одетый в доспехи по всей форме, под кровом своего шатра, одного из самых прибранных и комфортабельных в христианском стане, он пробовал лечь на спину и вытянуться, но продолжал думать, и то были не блуждающие, дремотные мысли, а всегда строгие и точные рассуждения. Спустя немного он приподнимался на локте, так как чувствовал потребность чем-то занять руки, например почистить клинок меча, и без того начищенный до блеска, или смазать жиром сочленения доспехов. Но и это длилось недолго: вот он уже на ногах, вот выходит из шатра с копьем и щитом в руках, и его белеющий силуэт можно видеть по всему лагерю. Из островерхих шатров раздавался целый концерт — тяжелое дыхание спящих. Что такое эта возможность закрыть глаза, забыться, погрузиться в пустоту на несколько принадлежащих тебе часов, а потом проснуться и обрести себя прежним, снова связать нить своей жизни, Агилульф не знал и знать не мог, а потому его зависть к обладающим этим даром — спать, свойственным лишь тем, кто существует, была смутной: можно ли завидовать тому, чего ты не в силах себе представить? Больше всего его поражал и беспокоил вид голых ног, кое-где торчавших из-под полога вверх пальцами: заснувший лагерь был царством тел, лежбищем плоти ветхого Адама, источавшей запах выпитого вина и пролитого за день пота, а у входа в палатки валялись пустые доспехи, которые оруженосцы и челядинцы к утру начистят и приведут в порядок. Агилульф проходил мимо, внимательный, напряженный, надменный; тела у тех, кто имел их, — вот что вызывало у него неприятное чувство, похожее на зависть, и вместе с тем заставляло сердце сжиматься от гордости и пренебрежительного превосходства. Вот они, прославленные соратники, именитые паладины, что они собой представляют? Доспехи, знаменующие их имя и чин, свидетельствующие о совершенных подвигах, о мощи и доблести, — все это сейчас лишь жалкая оболочка, пустые железки, а люди — вон они храпят, вплющившись щекой в подушку и выпуская из открытого рта ниточку слюны. Зато уж его-то нельзя разобрать на части, расчленить: в любой час дня и ночи он был и оставался Агилульфом Гемом Бертрандином де Гвильдиверном д’Альтро де Корбентраз-и-Сурой, который был тогда-то облечен титулом оруженосного владетеля Ближней Селимпии и Феца, прославил христианское оружие такими-то и такими-то подвигами, принял на себя в войске императора Карла Великого командование такими-то и такими-то частями. Ему принадлежали самые прекрасные, самые блестящие во всем стане доспехи, неотделимые от него, и он был лучшим офицером из многих, кичащихся своими отличиями, даже из всех офицеров. И все-таки он бродил по ночам, чувствуя себя несчастным. Неожиданно раздался голос:

— Господин офицер, прошу прощения, когда придет смена? Я битых три часа торчу здесь! — Это был часовой, он опирался на копье, будто это не копье, а рогатина.

Агилульф ответил, даже не оглянувшись:

— Ты ошибся, я не разводящий! — И прошел дальше.

— Простите, господин офицер, я увидел, как вы тут кружите, вот и подумал...

Малейшее упущение по службе вызывало у Агилульфа неодолимую потребность все проверить, найти в чужих действиях оплошности и небрежности, он чувствовал острую боль за то дело, которое делается плохо или не к месту... Но осуществлять такую проверку и в такой час было вне его полномочий, это само по себе сочли бы неуместным, нарушающим дисциплину. Агилульф старался не давать себе воли, ограничить свои заботы частностями, за которыми надо проследить завтра, вроде сооружения для запасных копий или особых устройств для сена, чтобы оно не отсырело... И тем не менее его светлый силуэт вечно путался под ногами у начальника караулов, у дежурного офицера, у патруля, что обшаривал подвал в поисках бутыли вина, оставшейся со вчера... Каждый раз Агилульф одно мгновение раздумывал, как ему вести себя: как лицу, одно присутствие которого способно внушить уважение к власти, или как постороннему, который, оказавшись там, где ему делать нечего, отступает на шаг, скромно делая вид, будто его здесь и нет. В моменты колебаний Агилульф останавливался в задумчивости и не решался выбрать ни ту ни другую линию поведения, только чувствовал, что докучает всем; ему хотелось бы войти хоть в какие-нибудь отношения с ближними, например выкрикивать приказы и ругаться, как унтер, или горлопанить и браниться последними словами, как в кабаке, среди собутыльников. Вместо этого он бормотал что-то невнятное в знак приветствия, прикрывая робость высокомерием или укрощая высокомерие робостью, и шел дальше, но ему казалось, что те окликают его, он оборачивался, переспрашивал: «А?» — но тотчас же убеждался, что обращаются не к нему, и уходил так поспешно, будто спасался бегством.

Порой он забредал на край лагеря, в пустынные места выше по голому склону холма. Недвижимость ночи нарушало только легкое колыхание бесформенных теней на бесшумных крыльях, кружившихся так, что никак нельзя было понять направления полета: то метались нетопыри. Но даже их жалкое тело, то ли мышье, то ли птичье, было чем-то осязаемым и определенным, оно позволяло метаться в воздухе с открытой пастью и глотать комаров, меж тем как Агилульфа со всеми его доспехами через щели пронизывал ветер, пролетали комары, просвечивали лунные лучи. Беспредметная ярость, копившаяся в нем, вдруг прорвалась наружу: он вытащил из ножен меч, схватил его обеими руками и стал изо всех сил размахивать в воздухе, стараясь задеть каждого спускавшегося нетопыря. Напрасно: те продолжали свой полет без начала и конца, лишь чуть покачнувшись от сотрясения воздуха. Агилульф наносил удар за ударом, теперь он уже не метил в нетопырей; его взмахи приняли более правильное направление, какое предписывала наука фехтования на мечах; и вот уже Агилульф упражнялся, словно готовясь к предстоящему сражению, щегольски выделывая по всем правилам искусства парады, траверсы и ложные выпады.

Вдруг он остановился. Из-за изгороди на холме высунулся молодой человек и смотрел на него. Вооружен он был только мечом, а грудь была защищена легким панцирем.

— Ах, рыцарь! — воскликнул он. — Я не хотел вам мешать. Ведь вы готовитесь к сражению, да? Потому что с первыми лучами солнца начнется битва? Вы не позволите мне поупражняться с вами? — И, помолчав, прибавил: — Я прибыл в лагерь только вчера... Это будет мое первое сражение... Здесь все совсем не так, как я ожидал...

Агилульф стоял теперь боком, прижав к груди меч, сложив руки и заслонившись щитом.

— Диспозиция на случай вооруженного столкновения, принятая по обсуждении командованием, сообщается господам офицерам и войскам за час до начала операций, — сказал он.

Молодой человек немного смутился, словно его осадили на всем скаку, но потом, чуть-чуть заикаясь, начал с прежним жаром:

— А я... я прибыл как раз теперь... отомстить за отца... И пожалуйста, пусть кто-нибудь из вас, старших, будет так любезен научить меня, как мне сойтись в битве лицом к лицу с этим неверным псом, аргалифом Исохаром, да, именно с ним, и вонзить ему копье промеж ребер, как он поступил с моим доблестным родителем, да сохранит Господь славу его имени, с покойным маркизом Герардом Руссильонским!

— Это очень просто, мой мальчик, — сказал Агилульф, и в голосе у него даже звучало тепло, какое появляется у человека, который, зная все уставы и распределение обязанностей, с удовольствием выставляет напоказ свою осведомленность и приводит в замешательство неопытного собеседника. — Ты должен представить запрос в Суперинтендантство по делам поединков, мщения и запятнанной чести, подробно изложив мотивы ходатайства, и там изучат вопрос, как лучше обеспечить тебе условия получения желаемой сатисфакции.

Юноша, ожидавший хотя бы знака изумления и почтения при имени отца, был уязвлен более тоном услышанного, нежели его смыслом. Потом он попытался обдумать сказанное рыцарем, но лишь для того, чтобы про себя все отвергнуть и не дать своему порыву угаснуть.

— Но какое мне дело до Суперинтендантства, рыцарь? Я тревожусь оттого, что спрашиваю себя, как быть, если в битве храбрость, которую я в себе чувствую, ожесточение, которого мне хватит, чтобы выпотрошить сотню басурман, мастерское владение мечом — потому что выучка у меня, доложу вам, отличная, я говорю, что, если в большой схватке, прежде чем я сориентируюсь, — словом, сам не знаю... Если я не отыщу этого пса, если он избегнет меня, я хотел бы знать, как поступаете в таких случаях вы, рыцарь, скажите мне, когда в бою должен решиться вопрос, касающийся лично вас, имеющий непреложное значение для вас, и только для вас одного.

Агилульф ответил сухо:

— Я строго придерживаюсь диспозиции. Поступай так же, и ты не ошибешься.

— Простите, — произнес молодой человек, доведенный почти до оцепенения, — я не хотел вам докучать. Для меня было бы удовольствием поупражняться на мечах с вами, с паладином. Потому что я, доложу вам, фехтую отлично, но иногда, особенно рано утром, мышцы окоченелые, холодные, не пружинят как следует. С вами такое случается?

— Со мной никогда, — сказал Агилульф, повернулся к нему спиной и тотчас ушел.

Молодой человек побрел по лагерю. Был смутный час, предшествующий рассвету. Между шатрами появлялись вставшие ото сна воины. Еще до того, как протрубили зорю, штабные были уже на ногах. В палатках командиров и ротных канцелярий загорались факелы, боровшиеся с полусветом, что сочился с небес. Действительно ли день, который занялся, будет днем битвы, как о том поговаривали с вечера? Новоприбывшего снедало волнение, но не такое, какого он ожидал, не то, которое привело его сюда; скорее, это было беспокойство, обретет ли он почву под ногами, потому что все, чего он касался, отдавалось гулкой пустотой.

Навстречу ему шли паладины, уже заточенные в сверкающие панцири, в шлемы с султанами и со скрывавшими лица забралами. Молодой человек оглядывался им вслед, у него рождалось желание подражать их осанке, их манере поворачиваться всем туловищем, словно латы, шлем, оплечья — все вылито из одного куска. Теперь он и сам среди непобедимых паладинов, теперь он готов с оружием в руках показать себя в битве, уподобиться им. Но те двое, за которыми он последовал, вместо того чтобы сесть в седло, уселись за стол, заваленный бумагами, — наверняка то были высокие чины. Молодой человек поспешил представиться им:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26