Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шелест срубленных деревьев

ModernLib.Net / Современная проза / Канович Григорий / Шелест срубленных деревьев - Чтение (стр. 10)
Автор: Канович Григорий
Жанр: Современная проза

 

 


– Отдыхай, – бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. – Отдых – тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.

– Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! – отрезал отец. – А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.

– Как убегаешь? Куда убегаешь?

– Отсюда не видно… Туда, где ты, Гиршке, никогда не был… Когда к сестре Лее… когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру…

Он замолчал, облал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:

– Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал… на Заячью поляну.

Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.

– Мама была в белом платье… С сережками… круглые такие, лучистые. – И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.

Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы – полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.

Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.

Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.

Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно…

– Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну… Если он, Дора Александровна, – мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, – узнает, чем болен Ной, это убьет его, – предупредил я. – Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.

Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.

– А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? – спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.

– Что-нибудь придумаем, – сказал я и добавил: – Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.

– Санитарный самолет? – удивилась мачеха.

– Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене… с капельницей…

– Господи, Господи! – застонала мачеха. – За что ему такие муки?

– Чернобыль, – выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.

– А вы в Израиль уже есть?

– Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.

– Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? – приговаривала она и щелкала пальцами. – Он же их всех так любил.

Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я о всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.

– А разве вы, Дора Александровна, их не любили? – поддел я ее.

– Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?

– Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.

– Я, Гриша, не выговорю…

– Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя…

На том и порешили.

Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного – «Зингера», стал прощаться.

– Береги там ноги, – промолвил дед.

– Хорошо, деда… Но еврею больше нужны руки и голова, – отшучивался внук.

– Еврею все нужно, кроме болезней, – напутствовал его старик.

Он и не подозревал, в какой «футбол» и на каком «скользком» поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква – Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.

– Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? – через некоторое время спросил у меня отец.

– Да, – сказал я.

– А кто тут… в Литве останется?

– Мы.

– Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.

– Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет… И никогда не будет.

– Спасибо, – сказал он и прослезился.

– Перестань. Сейчас же перестань! – повысил я голос.

– Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко… Все на свете стареет… кроме слез.

Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:

– У меня, Гиршке, просьба к тебе.

– Слушаю.

– Когда умру…

– Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…

– Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.

То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.

Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.

– Ну как там наш Пеле? – Отец в молодости был страстным болельщиком – не пропускал ни одного футбольного матча. – Хоть один гол забил?

– Забил, – отвечал я. – Аргентине.

– О, Аргентина! – оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании – саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. – Когда-то там был и твой дядя – Шмуле. На улицах их столицы… как ее там?..

– Буэнос-Айрес.

– Вот, вот – в той самой. В солдатском берете пончиками торговал…

– Дядя Шмуле – пончиками?

– Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом… После Испании…

– Он что, за республику воевал? – намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.

– За кого, точно не знаю. Шмуле в жни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика…

Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой нуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?

Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут – не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.

В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жнью и грядущей, уже блкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.

Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.

– Мне, Гиршке, Бог снился, – с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали больницы и привезли домой.

– Ого!

Мое умление придало ему сил.

– Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь «eskadron zydovsky» и, обращаясь к «врио» – пану Глембоцкому, спрашивает: «Кто тут будет Шломо Канович?» Ты, Гиршке, слушаешь?

– Слушаю, слушаю.

– Минуточку… Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.

Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал пластинки желтый шарик и сунул в рот.

– Я, конечно, удивился, – продолжал отец. – Бог – наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович… Ладно… Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. «Это, Господи,

– говорю, – я». А Он мне: «Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего». «Спасибо, спасибо, – отвечаю, – я о Вас тоже только хорошее слышал…» – Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. – «Можешь ли ты, – говорит Он, – на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая носилась». «Могу, – говорю. – На Хануку так на Хануку». И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал… Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. «Хорошо», – говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести – портному показать… Материя плотная… цвета зимних облаков… Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: «Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!» Я – за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию – и проснулся. По нужде приспичило… Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль…

– Жаль, – согласился я.

– Сшил бы я той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости… Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо

– для вас… для тебя, для внуков. – Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: – Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?

– Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный… Кому Он, кроме нас, нужен?

– А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?

Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.

Снились ему и сны попроще – о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.

Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.

Все его внимание, казалось, переключилось на прраков, которые, как и бригада городской «Скорой помощи», в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название – Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, – и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.

Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше – прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все-таки догадался о том, что проошло что-то непоправимое, и молча сетовал на то, что жалости это от него скрыли.

В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда-либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои мерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда-то праздника, с трепетом и нетерпением.

Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос:

– Сегодня, Гиршке, какое число?

– Первое сентября.

– Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет?

Я сразу не нашелся, что ответить.

Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил:

– Только не ври.

– Сережа решил остаться в Израиле.

Он не выказал ни радости, ни недовольства.

– Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа – в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня… Кто-то же должен с родителями остаться… с твоей бабушкой и твоим дедушкой – Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно… Не возражай, не возражай… И не волнуйся – я не замешкаюсь… я скоро… Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться…

– Что ты, папа, говоришь?!

– Поставишь памятник… сейчас это делают быстро… И – зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь… И ее не забудь. – Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха. – Забери ее с собой… мне на том свете спокойнее будет…

Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла.

– Странно, – сказал отец. – Почему им никогда не хочется никуда уезжать?

– Кому? – опешил я.

– Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры… Странно… Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую… Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился.

– Не вижу в этом ничего хорошего, – сделал я попытку направить разговор в другое русло.

– Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается… Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве… И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят.

– Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим.

– Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел… и Доре надоел, и самому себе… Но ты потерпи немножечко… еще чуть-чуть… Ведь этот шелест уже слышен…

Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест, – здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день.

К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины.

Первыми ему менили сны.

Вслед за снами улетучились воспоминания, которые еще полгода назад роем слетались к нему, как пчелы со взятком в улей.

Глядя в потолок или на липу за окном, он о всех сил старался эти воспоминания возвратить, но они крошились, рассыпались, таяли, словно перистые облака, которым не суждено пролиться благодатным дождем.

Когда человек уже не в силах вспоминать, и жить ему на свете нечего, думал он, отказываясь от пищи и выплевывая таблетки, которыми его целыми днями пичкала бдительная Дора Александровна. Но его желание приблить конец было сильней ее бдительности.

Вокруг могильной ямой зияла пустота, и нечем было ее наполнить. Чем дальше, тем меньше он противился этому неотвратимому опустошению, этой унительной борьбе, исход которой уже ни у кого – ни у докторов, ни у домочадцев и даже ни у липы, столько лет заглядывавшей в окно, – не вызывал сомнения.

Ненавязчивое любопытство, отличавшее его все годы, вдруг иссякло – вопросы стали резкими, судорожными, нетерпеливыми. Он выплевывал их, как и ненавистные таблетки, чтобы и тут покончить с тем, что его мучило, – с недосказанностью и неправдой.

– Почему вы прячете от меня Ноя? – обрушился он на меня. – Вы что, только на мою могилу его приведете?

– Ной болен, – ворачивался я.

– Сколько можно болеть?.. Он уже целый год болеет, – не унимался он.

– Целый год, – соглашался я. – Его еще долго будут лечить.

– Что с ним? Вы что-то от меня скрываете? Скрываете? Только не ври…

– Сейчас, папа, Ною уже лучше… намного лучше…

И я рассказал отцу правду.

– Господи! – только и воскликнул он и после паузы добавил: – В два годика – и рак крови…

Дора Александровна смотрела на меня с ужасом.

Отец лежал, приложив руку к груди, где билось его ношенное сердце, как будто давал клятву. А может, он и впрямь клятву давал. Может, клялся Предвечному в том, что он, неверующий Шлейме Канович, когда предстанет перед Ним на небесах, обязательно сошьет Господу на Хануку шубу – пусть только немного подождет, не торопится отдавать другому портному и пусть только – в награду за работу – поможет его правнуку Ною – сделает ниже хотя бы на пять ступенек, на пять ступенечек неприступный Порог Надежды.

Отец скончался, как праведник, в сентябре накануне Рош Хашана.

За окном шелестела липа.

В пустой, пропахшей тленом квартире над скрипучим, продавленным диваном тихо шелестел отлетевший дух моего отца, и от этого шелеста рушились стены, воскресали мертвые и смыкались времена.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10