Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Замыкая круг

ModernLib.Net / Карл Фруде Тиллер / Замыкая круг - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Карл Фруде Тиллер
Жанр:

 

 


Вообще-то и с Венке мне встречаться неохота, хотя даже это лучше, чем торчать здесь. Ладно, посмотрим. Зажмуриваюсь и снова открываю глаза, силком заставляю ноги свернуть за угол, дойти до балкона. Они сидят и курят, мама – самокрутку, Эскиль с Хильдой – сигареты. Заметив меня, мгновенно умолкают, смех улетучивается, всего-то секунда – и они вроде как понимают, что происходит, и стараются овладеть собой, хмыкают, отпускают несколько рассеянных реплик, чтобы атмосфера не стала чересчур уж мучительной, вроде как стараются сгладить неловкость.

– Не пойму, откуда ты все это берешь? – говорит мама Эскилю, кажется, ей никогда не надоедает твердить это снова и снова. Я смотрю на нее: качая головой, она наклоняется вперед, тушит самокрутку, пробует засмеяться. Делает вид, будто особо не задумывается над тем, что я вернулся, но выходит не очень удачно, ей нездоровится, я вижу.

Секунда – и все трое разом оборачиваются ко мне, как бы невзначай.

– Вернулся, – говорит Эскиль.

– Да, – отвечаю, жду, потом добавляю: – И вижу, вы приятно провели время. – Не успел договорить, а уже чувствую укол сожаления, хотя всего-навсего произнес вслух то, о чем все думают, но так или иначе, зря я это сказал, пришел – и ладно. Тишина. Я иду, глядя в пол, только боль внутри все сильнее, душа в крови. Стараюсь улыбаться, стараюсь выглядеть безучастно, но не получается, улыбка вымученная, дурная. Поднимаю взгляд, иду к свободному креслу, вижу, что мама улыбается тусклой улыбкой, вроде как опять хочет казаться и храброй, и страждущей. Секунду спустя она встает.

– Ох… – Она тихонько стонет, хватается за поясницу и тогда только выпрямляется. – Погляжу, готов ли обед, – говорит она и плетется мимо меня, не удостоив и взглядом.

Опять тишина.

– Н-да, – говорит Эскиль, выпускает носом дым, ждет секунду-другую. – Как вода?

– В самый раз, – говорю, пытаюсь перехватить его взгляд, пытаюсь изобразить самоуверенность, но без особого успеха.

– Где ты был-то?

– На том пляже.

Он кивает и, помолчав, говорит:

– Это там ты сдернул с меня шорты.

Смотрю на него, с удивлением. Какого черта он выдумывает, ведь это он стащил с меня шорты, а не наоборот.

– Я тебе рассказывал? – спрашивает Эскиль, смотрит на Хильду и кивает на меня. – Народу на пляже – яблоку негде упасть, а этот паскудник стаскивает с меня шорты. Кругом девчонки из моего класса, представляешь? Черт, я со стыда сгорел.

Он оборачивается, опять глядит на меня. Проходит секунда. И вдруг я понимаю, что он замышляет: решил как бы одолжить мне чуток своих собственных качеств, отводит мне главную роль в одной из многочисленных историй о себе самом, в надежде, что я почувствую себя лучше. Такой у него способ похвастаться мной, такой способ спасти настрой.

– Помнишь? – спрашивает он.

– Нет, не помню, – говорю я, гляжу на Эскиля, на миг перехватываю его взгляд, стараюсь показать, что вижу его насквозь, но до него не доходит, он гнет свое.

– Не помнишь? – Он изображает недоумение. Делает последнюю затяжку и тушит сигарету в пепельнице. – Что ж, ты, может, и забыл, а вот я помню, да еще как. Подобные переживания из памяти не вытравишь, – говорит он, с улыбкой оборачивается к Хильде, кивает на меня. – Он, видишь ли, любил паясничать!

– Правда, Юн? – спрашивает Хильда, наклоняется и тоже гасит сигарету. Потом снова откидывается на спинку кресла, смотрит на меня, вид у нее слегка удивленный, она явно под впечатлением.

Я отвечаю не сразу.

– Так как же? – переспрашивает она.

И тут я чувствую, что все это начинает дейст-вовать на меня, глупо, конечно, но я вроде как по-льщен. Опускаю взгляд, снова поднимаю, не могу сдержать усмешки, как бы соглашаюсь, что любил паясничать, был не только замкнутым и стеснительным, но иной раз буйным и неуправляемым, это неправда, а все же приятно, когда тебя считают таким.

– Никогда бы не подумала, – говорит Хильда.

Я смотрю на нее. А она смотрит на меня, мягким, добрым взглядом, вообще-то чуть слишком мягким и добрым. И улыбка у нее тоже чуть слишком добрая. И внезапно я понимаю: она знает, что все это выдумка, и просто делает вид, будто верит словам Эскиля, потому что жалеет меня, сочувствует мне. Проходит секунда, и хрупкое мое благодушие, вызванное лестью, исчезает, меня снова охватывает стыд. До какой же степени можно стать ничтожеством, до какой степени быть младшим братишкой. Эскиль раздает в долг собственные качества, а я, как дурак, принимаю, будто просто сплю и вижу быть таким, как он. Будто уважаю его и ценю, этого хвастливого, самодовольного националиста, не-ет, черт побери, не хочу я быть таким! Черт побери, да что это со мной? Хильда глаз с меня не сводит, знает, что я разгадал всю комедию и сгораю со стыда, по ней видно, что она знает.

– Н-да… – говорит Хильда, вроде как пробует перевести разговор на что-нибудь другое, вызволить меня, пока не дошло до полного конфуза. Открывает рот, хочет что-то сказать, но не успевает, потому что входит мама, половицы балкона скрипят у нее под ногами, и Эскиль с Хильдой оборачиваются, глядят на нее.

– Не готово еще, – сообщает мама. – Скоро, погодите еще чуток.

Эскиль хмыкает, откидывается на спинку кресла, с противным хрустом сплетает пальцы, словно хочет показать, с каким нетерпением ждет обеда.

– Пахнет чертовски аппетитно, – говорит Хильда.

– Восхитительно, – говорит Эскиль.

– Не уверена, что и на вкус так же хорошо, – говорит мама.

– Да ну, наверняка пальчики оближешь! – говорит Эскиль.

– Я не очень-то наловчилась запекать рыбу в духовке, – говорит мама. Она не жалуется, просто принижает себя, чтобы Эскиль с Хильдой запротестовали, возразили ей, чертовски типично, сидит тут и жаждет похвал.

– Ты же как-то запекала рыбу, когда мы были здесь, и вышло восхитительно, – говорит Эскиль.

– Правда?

– А то. Мы долго потом вспоминали эту вкуснотищу, – говорит он, смотрит на маму и кивает, а мама в ответ благодарно улыбается. Черт, поверить невозможно: все знают, что Эскиль привирает, знают, что он преувеличивает, но это вроде как не имеет значения. Просто умора, черт побери.

– Кстати, ты скажи, если запасы на исходе, – продолжает Эскиль. – Я пришлю кого-нибудь, подбросим тебе продуктов.

– Вот здорово! – радостно восклицает мама. – Ты правда можешь?

– Конечно, да я для своей старушки мамы что хочешь сделаю, – говорит Эскиль.

Я смотрю на него, черт, совсем парень обнаглел, он ведь никогда не помогает маме, даже не навещает почти, а рассуждать вон как горазд. Смотрит на маму, смеется. И мама тоже смеется, даже когда ей совсем было паршиво, он ей не помог, а она все равно смеется, когда он рассуждает о помощи, вроде как начисто про все забыла, вроде как это не имеет значения.

– Я потолкую с кем-нибудь из мужиков, договорюсь, чтобы на выходных подкинул тебе ящик филе и ящик вяленой трески, – говорит Эскиль. – На некоторое время хватит, верно?

– Что бы я без тебя делала, – говорит мама.

– С голоду померла бы! – удовлетворенно подытоживает Эскиль и опять раскатисто смеется, во все горло, и смеясь озирается по сторонам. И мама смеется от души, качает головой.

– С тобой не соскучишься!

Секунда, другая.

Неожиданно Эскиль оборачивается ко мне.

– Между прочим, нам нужен еще один шофер, – говорит он, снимает со лба темные очки, ждет, кивает мне. – Ты как насчет этого?

Смотрю на него, сразу не отвечаю. Спрашивает, как я насчет этого, спрашивает так, будто я ищу работу, я сто раз говорил, что намерен заниматься музыкой, а он вроде как и не слышал, вроде как не представляет себе, что можно заниматься подобными вещами, ох, сколько же наглости, сколько пренебрежения. Я чувствую закипающую досаду, оборачиваюсь, смотрю на маму, а мама напряженно смотрит на меня. И тут я вдруг понимаю, что они говорили об этом, пока я ходил на пляж, прямо воочию вижу, как мама разыгрывала страдалицу, измученную и удрученную моей непутевостью, а потом Эскиль взял на себя роль этакого отца, старшего брата, который должен вроде как навести порядок в семье, это он-то, самый безответственный из всех нас, в юности только и знай веселился да гулял, а потом вдруг разом перековался, стал жутко ответственным, даже в политику двинул, громко рассуждает об ужесточении наказаний, о законе и порядке, это он-то, который столько лет таскал у мамы деньги на наркоту и пьянку, а теперь расселся тут и желает, чтобы его воспринимали как человека ответственного, надежного, поверить, блин, невозможно, нет у него ни стыда ни совести.

– Платят, кстати, отнюдь не плохо, – добавляет Эскиль.

– И много ли за год набегает? – спрашивает мама.

– Круглым счетом двести девяносто тысяч, по-моему.

– Так много?

– Да, а может, и еще больше, – говорит Эскиль.

Я сижу, смотрю на них. Они знают, что шоферить я не пойду, но притворяются, будто знать ничего не знают. Говорят таким тоном, чтобы мне было трудно сказать “нет”, стараются принудить меня сказать “да”, думают, я не понимаю. Оборачиваются ко мне, глядят на меня. Проходит секунда, я выдавливаю из себя смешок, слегка мотаю головой. Еще секунда – мама кривит губы в печальной усмешке, смотрит на Эскиля и вздыхает, опять разыгрывает удрученную мать, вроде как не знает, что делать.

– Значит, нет, – говорит Эскиль, улыбается мне. – У тебя, наверно, планы насчет группы. – Это он вдруг произносит без иронии, вроде как искренне, делает вид, что относится ко мне с уважением, знает, что это еще чуток поднимает его в маминых глазах.

– Ох уж эта… группа! – фыркает мама, таким тоном, будто речь идет о венерической болезни.

– Ты все ж таки подумай, – говорит Эскиль, смотрит на меня, как ни в чем не бывало, но вообще-то злорадствует и знает, что злорадствует, выставляет меня неблагодарным бездельником, а себя – щедрым и заботливым старшим братом и потому злорадствует. Я смотрю на него, чувствую растущее отвращение.

– Не о чем тут думать, – говорю я. – Меня это не интересует.

Мама сию же минуту тихонько фыркает и с досадой спрашивает:

– Может, недостаточно хорошо для тебя?

Я смотрю на нее, и у меня вдруг вырывается короткий, громкий смешок: как у нее только язык поворачивается изрекать такие глупости, как она умудряется на полном серьезе выдать такое затасканное клише! Черт, поверить невозможно, черт, она будто играет роль в каком-нибудь хреновом фильме Кена Лоча или Майка Ли[6], черт, ну просто пародия.

– Да, шоферить на машине с рыбой для меня недостаточно хорошо, – говорю я. – Я, знаешь ли, считаю себя лучше вас, – добавляю, с улыбкой глядя на нее, и вижу, как больно ранит ее моя ирония, как злит.

– Ну ладно, – спокойно говорит Эскиль, вроде как предлагает забыть об этом. По-прежнему изображает великодушие, как бы проявляет инициативу и предлагает быть выше этого, сидит и злорадствует, что мы с мамой ссоримся, но делает вид, будто хочет, чтоб мы помирились, знает, что оттого еще немножко вырастает в маминых глазах.

– Юну ведь, кроме себя самого, ни о ком думать не надо, он ведь не так зависит от стабильного дохода, как многие другие, – говорит Эскиль, вроде как берет меня под защиту, ох и ловкач, нарочно представляет мой отказ от работы сущим пустяком, чтобы мама с ним не согласилась и повторила, что я, мол, веду себя как последний идиот.

– Но ему ведь надо где-то жить, – сокрушенно вздыхает мама, делает именно то, на что рассчитывал Эскиль, продолжает корить меня. – И питаться надо, и счета оплачивать, электричество и телефон, да мало ли что еще, – добавляет она. Сокрушенно смотрит на Эскиля, говорит обо мне, а ведет себя так, будто меня здесь вообще нет, не замечает меня, лишает права голоса, вот что она, черт побери, делает, чертовски пренебрежительно, чертовски нагло. – Стало быть, постоянный доход ему все равно необходим, хоть и семью кормить не надо, – говорит она. – Вас-то с Хильдой тоже только двое, однако ж вы оба работаете.

– Так было раньше, – говорит Эскиль, опускает глаза, теребит свои темные очки, потом вдруг усмехается, с легким лукавством.

Тишина.

Хильда оборачивается к нему, глядит на него, взглядом показывая, что он затронул тему, о которой она говорить не желает. Но Эскиль на нее не смотрит, он смотрит на маму, улыбается.

– А как было раньше? – спрашивает мама.

– Ну, раньше мы думали только о себе, – говорит Эскиль, оборачивается к Хильде, улыбается и ей тоже. – Хильда… – говорит он, чуть просительным тоном, добавляет: – Мы потому и приехали.

– Ты о чем? – спрашивает мама.

– Мы решили усыновить ребенка, – говорит Эскиль. – Не хотели рассказывать, пока не уладим все формальности, и вот теперь все в порядке. Через полтора месяца забираем малыша.

Тишина.

Мама поднимает руки, прижимает к щекам, открывает рот, но ничего не говорит, просто сидит с открытым ртом. И тут Эскиль начинает смеяться, видит, как мама обрадовалась, и невольно смеется, ведь всего секундой раньше она сидела печальная и подавленная, а он в один миг сумел поднять ее на вершину блаженства.

– Господи, Эскиль! – громко восклицает мама, встает, протягивает руки над столом, хочет обнять Эскиля. А Эскиль, смеясь, встает и обнимает ее. Оба покачиваются из стороны в сторону. И мама начинает плакать, стоит с закрытыми глазами и плачет, я вижу, как слезы текут по ее щекам, слезы радости, мне, конечно, тоже не мешало бы порадоваться, только вот я не рад, не в силах радоваться за них, по крайней мере сейчас, после всего, что сказано. Пытаюсь выдавить улыбочку, но безуспешно, улыбка получается скверная, вымученная. А Хильда сидит и смотрит на меня, сочувственным взглядом, словно видит меня насквозь, я чувствую, как меня захлестывает стыд, быстро отвожу глаза, продолжаю улыбаться.

– Уфф! – Мама шмыгает носом, утирает слезы, оборачивается к Хильде. – Ох, Хильда! – Она протягивает руки, обнимает и Хильду, кладет подбородок ей на плечо, притягивает ее к себе. А Эскиль сидит и улыбается, смотрит на них, растроганно, потом неожиданно поворачивается ко мне, по-прежнему с улыбкой опирается на подлокотники. Видно, хочет встать и взять меня за руку или вроде того, похоже, не сомневается, что я пожму ему руку, поздравлю. А я этого не делаю, должен бы и хотел бы, но не в силах. Сижу, и всё. И Эскиль наконец видит, что я не встану. Он немного приподнимается и поправляет подушку в кресле, старается замаскировать ситуацию, делая вид, будто неудобно сидел, а я чувствую болезненные уколы совести.

– Поздравляю! – говорю я, ухитряюсь выдавить из себя это “поздравляю”, хоть и с натугой, в голосе безразличие, почти холод. Так оно и есть. Угрызения совести усиливаются, нельзя так ужасно себя вести, но я ничего не могу с собой поделать.

– Спасибо, – говорит Эскиль, как ни в чем не бывало. Опять оборачивается к маме и Хильде, они по-прежнему стоят обнявшись. Никогда я не видел, чтобы мама была с Хильдой так ласкова. Хильда никогда ей не нравилась, она не принимала ее, а теперь вроде как принимает, не выпускает из объятий, а Хильда смотрит через ее плечо прямо на меня, улыбается, но глаза серьезны, она видит, что я радоваться не в силах.

– Поздравляю, – опять говорю я, стараюсь улыбнуться, совершенно невозмутимо, да только она видит меня насквозь, знает, каково мне, я вижу по ней.

– Спасибо, – отвечает она, таким печальным тоном, будто хочет показать, что в глубине души сочувствует мне.

Тут мама выпускает Хильду из объятий.

– Господи, я… у меня нет слов! – говорит она, на миг умолкает, просто стоит с широкой улыбкой на губах, потом, легонько хлопнув в ладоши, с жаром говорит: – Ну, рассказывайте, я хочу услышать обо всем. – Она садится. – Откуда малыш родом, какого он пола, как вы решили его назвать – я хочу знать все-все! – говорит она прямо-таки с чрезмерной живостью в голосе, я и правда никогда раньше не видел ее такой. Хильда смотрит на нее, улыбается, но вроде как не хочет совсем уступать, быстро смотрит на меня, а при этом роется в сумке, она будто опасается задеть меня, будто ради меня приглушает свою радость.

– Вот, – говорит она, достает какие-то документы, желтые и розовые бумаги, скрепленные вместе за уголок. – Смотрите! – Она осторожно вытаскивает фотографию, застрявшую под скрепкой.

– О, у тебя есть фото? – с энтузиазмом восклицает мама. Съезжает на самый краешек кресла, протягивает руку. – Дай-ка поглядеть! – Она берет карточку, смотрит на нее во все глаза, ничего не говорит, только смотрит. Потом вдруг опять начинает плакать, слезы капают из уголков глаз. – Господи, какой же хорошенький, – говорит она, сглатывая слезы, – откуда он?

– Из Колумбии, – отвечает Эскиль.

– А где это?

Я гляжу на нее, хихикаю, но она не обращает внимания.

– В Южной Америке, – сообщает Эскиль.

– Боже мой, глазищи-то какие, – говорит мама, оборачивается ко мне, протягивает снимок. – Глянь, Юн! Глянь, какой красавчик!

Я беру карточку слегка безразличным жестом, сам себя ненавижу за это, не хочу быть таким, но по-другому не получается, хочу выказать интерес, но не в силах, смотрю на фото, вижу маленького темнокожего мальчугана с кудрявыми черными волосами, бросаю на него беглый, слегка равнодушный взгляд и возвращаю карточку маме.

Ничего не говорю, только хмыкаю. Самому тошно, не хочу я быть таким, но по-другому не получается. Остальные смотрят на меня, сквозь меня. А меня жжет стыд, душа в крови, однако я держу улыбку, стараюсь делать вид, будто ничего не случилось, но безуспешно, мама глядит на меня, сердится, не говорит ни слова, хотя взгляд полон презрения, а секунду спустя она опять смотрит на снимок, опять улыбается и легонько покачивает головой, потом опять переводит взгляд на Эскиля и Хильду, начинает расспрашивать: сколько мальчугану лет, известно ли им что-нибудь о его родителях, об окружении, в котором он рос, какое имя они ему выбрали; она с жаром сыплет вопросами, и Эскиль с удовольствием отвечает.

– Господи, до чего же я рада! – Мама берет кофейник, с улыбкой наполняет чашки на столе.

– Ты забыла принять таблетки? – неожиданно вырывается у меня.

Она оборачивается ко мне, я прямо вижу, как радость улетучивается, уступает место прежней жёлчной мине.

– Что? – переспрашивает мама, недоумевает, о чем это я, забыла, наверно, как нынче утром говорила, что от новых таблеток трясутся руки, даже кофе невозможно налить, не расплескав.

– Рука-то у тебя вон какая твердая! Ты забыла принять таблетки? – повторяю я. Не хочу, но все равно говорю, слова вроде как сами слетают с языка. Стараюсь улыбнуться, обратить все в шутку, но не получается, вместо улыбки выходит злобный смешок. Секунда – и мама просто отворачивается, даже не дает себе труда сказать что-нибудь, ей вроде как надоело, она опять смотрит на фотографию, потом вдруг опять улыбается, как бы оттаивает, глядя на мальчугана. Тишина. Эскиль берет пачку сигарет, открывает, подносит ко рту и губами вытаскивает сигарету.

– Господи, какой же красавчик, – повторяет мама, не сводя глаз с фотографии; я смотрю на нее и хихикаю, ведь она всегда обзывала темнокожих людей черномазыми, и она обзывала, и Эскиль тоже, ишь, прогрессисты ретивые, расисты мелкотравчатые, оба, а теперь вдруг сидят тут и восторгаются темнокожим мальчуганом, черт, фальшивые до невозможности.

– Хоть и черномазый? – говорю я, слова сами собой срываются с языка, помимо моей воли, я стараюсь, чтобы голос звучал весело, но веселья не получается, выходит противно, злобно. Эскиль оборачивается ко мне, мама с Хильдой тоже. Полная тишина, меня бросает в жар, душа обливается кровью.

– Что ты, черт побери, говоришь? – Мама смотрит на меня.

– Вы с Эскилем всегда звали темнокожих людей черномазыми, – говорю я, стараюсь взять невинный тон, держу усмешку. Они в упор глядят на меня, в полной тишине, и в душе я все сильнее обливаюсь кровью, но держу усмешку.

– Знаешь, Юн, – со злостью бросает Эскиль, вынув изо рта так и не зажженную сигарету, секунду ждет и добавляет – Знаешь… перестань, черт побери.

Я не говорю ни слова, только пытаюсь держать усмешку, смотрю на Эскиля, стараюсь стерпеть его взгляд, но безуспешно, опускаю глаза.

– Никогда ты не можешь вовремя остановиться, – говорит он. – Вроде как хочешь, чтобы все тебя недолюбливали. Не пойму, зачем ты так делаешь, зачем вечно себя унижаешь. Такое впечатление… если ты замечаешь, что людям неприятны твои слова или поступки, то даже не пытаешься никогда выправить положение, как сделал бы любой другой, наоборот, ты прямо-таки норовишь вконец все испортить. Ты такой… деструктивный, до невозможности деструктивный.

Я поднимаю на него глаза, пытаюсь напустить на себя безразличие, пытаюсь усмехнуться, но выходит всего-навсего паршивый, нервный смешок.

– Это общество виновато, что я стал таким, Эскиль, – говорю я, старательно изображая иронию.

– Прошу тебя, Юн, – серьезно говорит он. – Я не шучу.

– Мы живем в рыночно-либеральном обществе, которому ты и твоя партия так горячо преданы, – продолжаю я, гну свое, стараюсь прикрыться иронией, прячусь за ней. – Идеи солидарности и коллективизма умерли, теперь-де каждый сам кузнец своего счастья, то есть практически все мы считаем, что несем полную ответственность за то, как нам живется.

Мама сокрушенно вздыхает.

– Юн! – говорит Эскиль.

– Счастливчики думают, что успехом обязаны только себе, а неудачники думают, что сами виноваты в своем поражении, – говорю я, просто перебиваю его, гну свое, знаю, что выставляю себя еще большим дураком, но все равно продолжаю, не могу остановиться. – А поскольку я неудачник, то считаю, меня надо наказать, – говорю я, не могу остановиться, должен вроде как высказаться до конца.

– Юн! – Эскиль повышает голос. – Я серьезно! Это не смешно!

Но я не перестаю, терзаю себя дальше:

– Я хочу, чтобы меня унижали и высмеивали, так как общество научило меня, что я, неудачник, ничего лучшего не заслуживаю. Вот почему я такой. А ты, победитель, наоборот, считаешь, что заслуживаешь почестей и похвал.

– Черт побери, ты когда-нибудь прекратишь нести эту ерунду? – неожиданно кричит Эскиль, рявкает мне в лицо, я вздрагиваю, испуганно смотрю на него, всего лишь секунду, снова вымучиваю усмешку, опускаю глаза и как бы стараюсь посмеяться над всей этой ситуацией, хмыкаю, но выгляжу неуверенно, сам знаю, вид у меня нервозный.

Две секунды.

– Надеюсь, ты, черт побери, не испытываешь потребности выкладывать нам, что ты гомик, – говорит Эскиль во весь голос.

Тишина.

Черт, неужели он так сказал, черт, неужели это вышло наружу. Я поднимаю на него глаза, всматриваюсь и чувствую, как усмешка пропадает, соскальзывает с моего лица, а его слова будто разрастаются у меня внутри, гремят-грохочут.

– Не прикидывайся, что не помнишь, Юн, – говорит Эскиль, морщит нос, вздергивает верхнюю губу, оскаливая передние зубы, глядит на меня и покачивает головой.

– Чего я не помню? – Я смотрю на него, не понимаю, о чем он говорит.

– Того, что сказал Хильде на мамином шестидесятилетии.

Оборачиваюсь к Хильде, она сидит и смотрит прямо на меня, серьезно, по ней видно, я определенно что-то ей рассказал.

– Что тебе, мол, кажется, на празднике очень много симпатичных мужчин, – продолжает Эскиль.

Он говорит, а во мне все переворачивается, не могу вспомнить, чтобы я так говорил, но понимаю, что наверняка говорил, вижу по Хильде, что определенно говорил. Полная тишина, взгляд у мамы недоуменно бегает, она совершенно растерялась. Опять берет фото мальчугана, смотрит на него, пытается выдавить улыбку, пытается вытеснить сказанное, вроде как не слышит того, что слышит, а Хильда смотрит на меня с сочувствием, словно взглядом хочет сказать, что понимает, каково мне. И она, и Эскиль думают, что понимают мои мысли и чувства, вроде как думают, что разоблачили меня. Хильда слышала, как я что-то брякнул спьяну, а после они сидели у себя дома, прикидывали так и этак и в конце концов решили, что я гомик, и теперь считают, что все мои слова и поступки связаны именно с этим, черт, они просто до невозможности наивны, подарили маме внука и вообразили, будто я обижен, оттого что я гомик и не могу дать ей внука, наверно, потому Хильда, черт побери, и смотрела на меня все время с такой жалостью, потому и про усыновление рассказывать не хотела. Теперь понятно. Когда они позвонили из машины, мама сообщила, что я здесь, и Хильда поэтому не хотела рассказывать про усыновление. Наверняка поэтому они и ссорились, когда приехали. Я смотрю на них, проходит секунда, я смотрю на них, вымучиваю яростную улыбку, отчаянно стараюсь показать, до чего они смешны, потом встаю и иду прочь, не знаю куда, просто иду прочь.

Вемуннвик, 14–16 июля 2006 г.

Когда женщинам уже за сорок и дети достаточно подрастают, чтобы позаботиться о себе, многие, как известно, используют вновь приобретенное время и свободу, чтобы “удариться в культуру”, как ехидно говаривала мама. Посмеиваясь и слегка удрученным тоном, который совсем немного спустя сделался по меньшей мере таким же ехидным и колким, как у моей мамы, ты рассказывал, как Берит вдруг заинтересовалась искусством и культурой. Раньше она никогда почти книг не открывала, а тут вдруг начала покупать книги и брать в библиотеке – либо то, что ты презрительно именовал романами о страждущих и гонимых судьбой, но сильных женщинах провинциальной Норвегии, либо рифмованные стихи с простым и однозначным смыслом, которые почти всегда утверждали: надо ловить момент. Еще ты рассказывал, что утром в субботу, прогулявшись по магазинам, она стала забегать в галерею Дома культуры и, к сожалению, не всегда довольствовалась одним только осмотром. Однажды приволокла домой здоровенную фигуративную пачкотню какого-то, как ты выразился, местного болвана, воображавшего, что стоит напялить на башку берет и сразу заделаешься настоящим художником, а в другой раз купила нефигуративный опус, где так называемый художник приклеил к холсту птичье перо и малость карандашных очистков, а Берит, по твоим словам, враз уверовала, что это уродство – жутко современное и изысканное творение. По примеру подруги, которая, как ты говорил, пыталась держать на расстоянии страх и депрессию, раз в году устраивая ремонт, она вдобавок начала выписывать иллюстрированный журнал по интерьеру, из которого якобы будет черпать идеи реставрации дома. Что она путалась в иностранных словах и при гостях говорила “короко” вместо “рококо”, да не один раз, а все время, так что в конце концов ты, красный от стыда, уходил из комнаты, это еще куда ни шло, гораздо хуже, что дом ее мечты выглядел наподобие кремового торта – с колоннами, башенками, узорами, балконами и глазурованной черепичной крышей, которая сверкала на солнце, и что она, по всей видимости, намерена убедить Арвида руководствоваться этим стилем, когда придет время в очередной раз обновить фасад.

Помню, меня поразил агрессивный, почти злобный тон, каким ты рассказывал об этом, и мне часто приходилось слегка сдерживать тебя, напоминать, что все ж таки отнюдь не плохо, что Берит пытается расширить свой кругозор. Даже в самых буйных фантазиях я представить себе не мог, чтобы, например, моя мама делала что-нибудь подобное, она старалась избегать всего, что не было напрямую занимательным. Стонала и охала каждый раз, когда смотрела новости, ведь ужасная скучища, и прежде, чем они кое-как переходили в теледебаты, непременно качала головой и говорила “бла-бла-бла” или же разражалась вечным “неужто нельзя говорить так, чтоб обыкновенным людям было понятно!”. В то время как Берит зачастила в галерею и посещала, по крайней мере, хоть один из спектаклей, какие давал в Доме культуры Государственный передвижной театр, мама каждый Божий вечер торчала у телевизора, смотрела “Фолкон-Крест”, “Казино” и прочее в том же духе, а в то время как Берит ходила в библиотеку и брала книги, мама ходила в киоск и покупала “Норвежский еженедельник”, “Домашний очаг”, “Смотри и слушай” – вот и все, что она читала, помимо “Намдалской рабочей газеты”. “Сама не знаю, зачем я покупаю «Смотри и слушай», там ведь пишут всякий вздор”, – впрочем, говорила мама, словно показывая, что она все же не совсем идиотка, но неделю спустя, когда я напоминал ей собственные ее слова, лукаво прищуривалась, как бы говоря: знаю, так нельзя, но мне плевать. “Все равно мне нужен этот журнал, понятно?” – быстрым шепотком говорила она, а потом смеялась хриплым смехом курильщика.

Все это я говорил тебе, и не однажды, а много раз, и поскольку это помогало тебе почувствовать, что Берит, как бы там ни было, не такая уж плохая, ты всегда выслушивал меня с одинаковым вниманием.

Но когда твоя мать начала носить шляпу, мои слова действовать перестали. В маленьком городишке вроде Намсуса шляпа была символом, ярким и заметным, с тем же успехом Берит могла бы разгуливать с плакатом, написав на нем “Я благородней вас”. Ты ненавидел материну шляпу, красную, круглую, с большими плоскими полями – этакий располовиненный Сатурн с кольцом вокруг. Никогда не упоминал про нее, но если мы субботним утром сидели в “Хамстаде”, пили кофе и туда вдруг заявлялась Берит в шляпе, ты жарко краснел от стыда, а если она, заметив нас, подходила поболтать, был раздражен, резок и враждебен чуть ли не до смешного, а мы с Силье жалели Берит и очень старались сгладить ситуацию.

Конечно, мы изо всех сил стремились внушить себе и всем остальным, будто нас совершенно не волнует, что говорят и делают наши матери, однако без особого успеха. Мы отчаянно пытались уверить себя, что у нас своя жизнь, а у них – своя, но все напрасно, никто не приводил нас в такое смущение, не вызывал такой злости, недовольства и огорчения, как наши матери, но, позволяя это себе, мы терпеть не могли, когда их критиковали другие.

К примеру, пока маме не диагностировали фибромиалгию, никто не принимал всерьез маминых слов, когда она говорила, что у нее все болит и она не в состоянии работать; помнится, меня охватывала злость, граничащая с ненавистью, когда соседки и подруги твердили “но ты же прекрасно выглядишь”, намекая тем самым, что она просто жалуется да хнычет, без всякой причины.

Наши матери незримо присутствовали почти во всем, что мы говорили, думали и делали. Разумеется, мы всегда поступали не так, как им хотелось, но то, чего им хотелось, никогда не было нам безразлично, и мы жаждали их похвалы точно так же, как опасались быть отвергнутыми.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5