Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эрнест Хемингуэй

ModernLib.Net / Публицистика / Кашкин Иван / Эрнест Хемингуэй - Чтение (стр. 3)
Автор: Кашкин Иван
Жанр: Публицистика

 

 


Чем дальше, тем яснее становилось, что, изучая смерть, Хемингуэй не воспевает ее, а восстает против нее. И когда в 1954 году после авиационной катастрофы были напечатаны преждевременные его некрологи, где, между прочим, было написано, что Хемингуэй всю свою сознательную жизнь провел в поисках смерти и наконец обрел ее по соседству с горой Килиманджаро, Хемингуэй возмутился и резонно возразил: «Можно ли себе представить, что, если человек в продолжение всей своей жизни искал смерть, он не мог бы найти ее до 54-летнего возраста? Одно дело быть в непосредственной близости от смерти и знать, более или менее, что она собою представляет, и совсем другое дело искать ее. Найти смерть? – да это легче легкого».
      Герой Хемингуэя – отщепенец и блудный сын породившей его среды. Он тяготится своим одиночеством, долгое время тщетно пытается найти товарища, найти любимую, которая разделяла бы его судьбу, но и в ночных кошмарах, а то и наяву, перед ним неотступно маячит призрак конца; конец человеческих отношений, любви, биологический конец человека, конец дела его рук. Перед ним открывается пропасть пустоты, бесцельность дальнейшего существования – путь к нигилистической молитве «Отче Ничто».
      Как показало самому Хемингуэю его кризисное семилетие (1929–1936), такое мироощущение грозит, кроме всего прочего, творческим бесплодием, а это, может быть, страшнее всего для писателя Хемингуэя. И вот начинаются его поиски того, на что можно опереться, того, чего нельзя потерять.
 
      Прежде всего Хемингуэй ищет опоры в своем деле. В письме 1935 года он говорит: «Если веришь во что-нибудь и непрестанно работаешь над этим, как я верю в важность писательского дела, не может быть разочарования в этом, если только ты не слишком падок до славы». С детства и сам Хемингуэй, и его Ник Адамс втянулись в труд. Не говоря уже о книгах, прямо посвященных труду рыбака, охотника, даже собутыльник праздных туристов Джейк Барнс, если приглядеться к нему, на самом деле работяга-газетчик. По традиции не полагается, чтобы буржуазного газетчика видели за работой, но внимательно вчитываясь в «Фиесту», слышишь отговорку: «Надо утром работать», – и видишь за преднамеренным мельканием попоек и письменный стол Барнса, и посещение министерства иностранных дел за информацией, и признание «приятно идти со всеми на работу». «Работа – одна работа – вот после чего ты чувствовал себя хорошо», – вторит Барнсу его создатель Хемингуэй. «Главное – работать и научиться этому». И сам текст «Фиесты» – это свидетельство напряженного труда!
      Но в каком направлении приложить свои творческие усилия? Трудились ведь и Джойс и Гертруда Стайн. С годами все яснее становилось, что особенно влечет к себе Хемингуэя творческий труд, закрепленный в книгах Флобера, Толстого и Стендаля, в полотнах Веласкеса и Джотто, работах Гойи и Ван-Гога, музыке Баха и Моцарта – словом, все то, что прошло проверку временем.
      Изучая искусство боя быков, Хемингуэй, с одной стороны, указывает, что необходимое условие его – это «момент истины», то есть схватка один на один с быком, а кроме того, солнце, краски, атмосфера народного празднества. Но, с другой стороны, он отмечает, что привлекающий его бой быков, чем дальше, тем больше, становится чисто декоративным искусством, где все больше внимания уделяется приемам выполнения разных движений и все меньше – конечной цели. Он вынужден признать, что это «безусловно вырождающееся искусство, явление декаданса», которое не выдержало проверки временем. А Хемингуэй хочет создавать то, что не портится от времени. В речи, написанной по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Хемингуэй говорит: «Писатель, если он настоящий писатель, каждый день должен прикасаться к вечности или ощущать, что она проходит мимо него». Без этого чувства трудно создать прочные вещи. А именно с этим ощущением необходимости творческого «победного усилия человека на пути к бессмертию», с сознанием больших обязательств и с высокой требовательностью к себе Хемингуэй упорно отрабатывает свою крупицу общего вклада, внесенного его поколением.
      «Сначала надо изучить то, о чем пишешь, потом надо научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь», – говорил он в 1935 году, а в 1957 году повторяет: «Учиться своему делу я буду до самой смерти... Зазнайки могут уверять, что овладели им, но я не видел никого, кто бы овладел им до конца и не мог бы писать еще лучше».
      И все лучше Хемингуэй стремится писать «простую, честную прозу», «без всяких фокусов и шарлатанства», без всяких украшений и ухищрений декоратора. Четко и ясно, глазами охотника и солдата, он видит внешний мир, вещи и действия и бьет их на лету, ударом коротким и прямым (corto e derecho), наносимым стремительно и точно, как подобает его любимцам тореро. У него чисто мускульное ощущение мира, который он чувствует, как тяжесть форели на конце лесы.
      Он стремится не описывать, а изображать. «Если вместо того, чтобы описывать, ты изобразишь виденное, ты можешь сделать это объемно и целостно, добротно и живо. Плохо ли, хорошо, но тогда ты создаешь. Это тобой не описано, а изображено». При таком подходе даже в самом точном описании отпадает необходимость исчерпывающей полноты деталей, и «кажется, что все можно уложить в один абзац, лишь бы суметь». Как говорит об этом сам Хемингуэй: «Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды». И тут же делает оговорку: «Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места».
      Писать Хемингуэй старается без всякой предвзятости и как можно конкретнее, о том, что действительно чувствуешь; писать, закрепляя сами по себе факты, вещи и явления, которые вызывают испытываемое чувство, и делать это так, чтобы, перефразируя слова самого Хемингуэя, суть явлений, последовательность фактов и поступков, вызывающих определенные чувства, оставались для читателя действенными и через год, и через десять лет, а при удаче и закреплении достаточно четком – даже навсегда.
      Уже в первом своем романе «Фиеста» Хемингуэй преодолевает натуралистическую детализацию, прорывается сквозь фактографию к сжатому и четкому изображению лишь того, что необходимо и достаточно. На фоне точных маршрутов скитаний по Парижу, Хемингуэй выхватывает то «вереницу пустых барж на буксире; высоко сидя в воде, они шли по течению, и когда они проплывали под мостом, матросы отталкивались шестами», то кадр остановки на мосту: «Мы облокотились на деревянные перила моста и смотрели вверх по реке на огни больших мостов. Внизу вода была гладкая и черная. Она не плескалась о быки моста. Мимо нас прошел мужчина с девушкой. Они шли обнявшись».
      В такой же точной и скупой манере дана в XII главе «Фиесты» картина подъема в Бургете и особенно буковый лес. Хемингуэй хочет, чтобы читатель сам все увидел и дополнил от себя те подробности, которые помнит или может себе представить, и мы действительно за немногими словами писателя видим редко растущие старые буки, их толстые, высокие серые стволы, бугристые обнаженные корни, переплетенные ветви, листву, дающую тень, но пропускающую пятна солнечного света, и ни следа подлеска, одна нежно-зеленая редкая трава.
      Или например пробег быков в главе XV. Там весь эпизод дробится на законченные кадры: пустая улица сверху – медленно бежит людской авангард – быстрее те, кого подгоняют быки, – потом комические фигуры отставших и бегущих «на совесть» – потом пауза, пустой просвет – потом быки – и, наконец, человек, притаившийся от них в канаве.
      Или в главе XVI описание того, как уволакивают быка с арены. Здесь все построено на нарастающей динамике глаголов от статичного: «пристегнули», через действенные: «захлопали, побежали, рванулись», до – «пустились вскачь», а тут конец усилиям, и мертвый бык скользит вместе с последним глаголом по шипящим и свистящим звукам конца фразы, как по шуршащему песку арены: «...и бык... заскользил, оставляя на песке широкую, плоскую полосу, и скрылся в красных воротах».
      На фоне деловитого и сдержанного повествования особо выразительно звучат в ответственных местах короткие и прямые удары кисти.
      Хемингуэю нужно дать ощущение смерти. И вот в рассказе «Мой старик» мальчик видит разбившегося отца, «и он был такой бледный и осунувшийся, такой мертвый». В «Прощай, оружие!» то же ощущение передано еще сдержаннее. Убитый Аймо «выглядел очень мертвым».
      Хемингуэй пишет в «Прощай, оружие!»: «...мне посчастливилось ухватиться за очень тяжелое бревно... мы плыли вниз по реке, описывая длинную кривую». И в это «мы» вложено и чувство подчеркнутого одиночества, и противопоставление себя всему остальному, и общность человека с тем предметным миром, который в данной ситуации спасает его от людей.
      А когда немного позднее тот же «тененте» Генри укрывается на платформе уходящего в тыл эшелона артиллерии, то эта общность распространяется и на другие вещи: «Я лежал под брезентом вместе с орудиями. От них опрятно пахло смазкой и металлом». Тут, кроме уже подготовленного определения «вместе», бросается в глаза необычный для смазки эпитет «опрятный». По этому сразу узнаешь, что говорит военный. Основное назначение вонючей, грязной для штатского смазки – держать орудие в чистоте. Для военного запах металла и смазки – это чистый, беспримесный запах. Но мало того. По одному этому слову, по тому, что нет посторонних запахов, копоти, порохового нагара, мы можем заключить, что орудия пустить в дело не успели, что артиллерию спасали без выстрела. По одному этому слову мы могли бы судить о характере отступления, вернее бегства итальянцев из-под Капоретто, если бы об этом только что не рассказал сам Хемингуэй.
      Это только наиболее наглядные случаи. И можно привести много более мелких примеров. «Колени у Ника были мокрые» – и мы видим, что он только что на четвереньках вылез из палатки; или другие многозначительные детали: брошенная зрителями подушка, которая, попав под ногу, губит матадора Маноло; предательский снег, который выдает партизан.
      Кажущаяся безыскусственность Хемингуэя – вовсе не упрощение своей задачи, а дорогая простота, и когда она выдержана до конца, автор добивается своей цели самыми простыми средствами.
 
      Хемингуэй все же не удовлетворяется и такими результатами. Мера всего для него все-таки человек, а по его словам, «нет на свете дела труднее, чем писать простую, честную прозу о человеке». Для преодоления этих трудностей он ищет соответствующих средств выражения.
      Хемингуэй не просто рядовой боец, который из своей снайперской винтовки без промаха бьет по фактам, но и солдат в более широком смысле, командир, который пускает в ход все виды оружия, в зависимости от обстоятельств. С годами писателю Гарри все больше хотелось писать «не только о событиях, но о более тонких переменах, о том, как люди по-разному ведут себя в разное время». Но при этом художнику неминуемо приходилось не только изображать, но и выражать свое отношение к изображаемому. Однако как обдуманное закрепление фактов должно, по мысли Хемингуэя, вызывать определенные чувства, так образ должен возникать не столько из сравнений и метафор, сколько из накопления самых простых и прямых восприятий.
      Конечно, и у Хемингуэя попадаются отдельные сравнения. Матадор у него отклоняется от быка, как дуб, под ударами ветра. Бельмонте выходит на арену с безгубой, волчьей улыбкой. Фигура Брет напоминает линии гоночной яхты. Доктор после удачной операции возбужден и разговорчив, как футболист после удачно проведенного матча. Шофер Ипполито точен, как часы железнодорожника. Критиков Хемингуэй сравнивает с мусорщиками, вылавливающими свою добычу в потоке Гольфстрима, войну – с чикагскими бойнями. И все же таких сравнений встречается мало, они наперечет. Хемингуэй откидывает все случайное, наносное, мелкое, но основные образы, возникшие из жизненного опыта, выступают тем резче и врезываются в его память на всю жизнь.
      В «Снегах Килиманджаро» несколько неожиданно звучит завуалированное сравнение смерти с карабинерами, проезжающими по соседней улице на велосипедах. А ведь это впечатление времен первой мировой войны – там «тененте» Генри видит, как вдоль парапета по мосту с неестественной быстротой скользят головы в касках – это проезжает колонна немецких самокатчиков, и встреча с ними означает для него смерть.
      Некоторые из стержневых тем Хемингуэя: одиночество и то, что оно несет для человека, утрата всего дорогого – выражены прямо. Другие Хемингуэй закрепляет в обобщенном образе. Так, например, образ конца – это и писатель Гарри как змея с перебитым хребтом, это люди как муравьи, стряхнутые с коряги в огонь костра.
      Особенно часто охотник и путешественник Хемингуэй заимствует такие обобщающие образы у природы. Тут и айсберг – как образ запаса мощности, необходимого для писателя, и всеочищающая сила потока Гольфстрима и снегов Килиманджаро, и земля. Сначала как горсть родной почвы, вызывающая на чужбине ощущение запахов и красок родины; земля как опора, которая пребудет вовеки, и, наконец, родина людей, которых не победить никаким тиранам.
      В первые две страницы романа «Прощай, оружие!» вместилось все грозное ощущение войны. Простыми и конкретными словами, промытыми и обкатанными, как речная галька, показывает Хемингуэй бесконечное движение солдат в сторону фронта и подкрепляет это образом листьев, которые ветер метет по дороге пустой и белой; а потом он говорит о беспрестанных дождях и рядом об усталости и разложении фронта. Зловещий дождь становится спутником и как бы участником «всего самого ужасного», что предчувствует Кэтрин, которой в дождливый день кажется, что она и умрет в дождь. Под дождем лежит «такой мертвый» Аймо, дождь сопровождает и бегство из-под Капоретто, и бегство в Швейцарию, и все завершает тот дождь, под которым уходит «тененте» Генри.
      В газетных подшивках сохранился материал, по которому можно судить, каким упорным трудом Хемингуэй добивался этой подспудной, но выразительной образности. При сравнении окончательного текста главы второй книги «В наше время» – «Минареты Адрианополя» с первоначальным газетным вариантом, приведенным в комментарии, видно, что в этом окончательном тексте описание до конца переведено в изображение, в нем почти не осталось привычных элементов образности, но усилилось ощущение большого обобщающего образа.
      Еще одно из средств выразить свое отношение к событиям – это обычные у Хемингуэя ключевые фразы, как сгусток, в котором сконцентрирован подтекст. Для Кребса на фронте «все было просто и все были друзья». Для «тененте» Генри «мир ломает каждого» и «надо, чтоб было чего нельзя потерять». Туристы в «Альпийской идиллии», писатель Гарри в «Снегах Килиманджаро», охотник Уилсон в «Макомбере» твердят о том, что «ничего не надо делать слишком долго». Оле Андресон безнадежно роняет: «Теперь уже ничего нельзя сделать». Ник отзывается на это: «Уйду я из этого города». А сам Хемингуэй подсказывает ему мысль: «А вернуться всегда можно». Оторванные от родины американцы «ездят по разным местам и пробуют разные вина», но чем дальше, тем сильнее в них сознание, что «ничто больше не радует» и что «это уже все не наше». А Хемингуэй указывает на другую возможность: когда люди, атакуя фашистов, рвущихся к Хараме, идут вперед навстречу смерти, они идут по земле и каждым своим шагом утверждают: «Эта земля наша!»
      И чем дальше, тем все явственнее фраза-констатация становится фразой-призывом. Эта внутренняя борьба видна уже в эпиграфе «Фиесты». «Род проходит, и род приходит...» – это действительно как бы девиз опустошенных туристов, разъезжающих по разным местам. Но сам Хемингуэй и его Джейк Барнс как бы возражают им словами из того же эпиграфа: «А земля пребывает вовеки». Здесь в разных планах и масштабах дан тот же контраст тщеты всех мелких увлечений (как позже бренность всяких тиранов) – и непреходящие большие чувства, и бессмертная жизнь народа. У Джейка Барнса еще только общее зыбкое ощущение: «Хорошо было идти со всеми на работу». Гарри Морган приходит к выстраданному выводу: «Человек... Один не может... ни черта». А сам Хемингуэй в лучшую свою, наиболее яркую и светлую пору, когда он знал, что ему есть о чем писать, шел к людям – шел туда, куда должен был идти, и видел то, что должен был видеть, и делал то, что должен был делать, борясь «за право простых людей на достойную жизнь».
      Иногда такие ключевые фразы вынесены за рамки повествования в заглавие: «Прощай, оружие!», «Что-то кончилось», «Какими вы не будете», «В чужой стране», «Кто убил ветеранов во Флориде?», «Испанская земля», «Американцам, павшим за Испанию», – и они тоже сплошь и рядом звучат как призыв: «Дайте рецепт, доктор».
      Еще одним способом выразить свое отношение к действительности служит лирическая проза, обычно вводимая Хемингуэем как зыбкие образы прошлого, как воспоминания. Это позволяет Хемингуэю особенно решительно опускать все ненужное для создания лирического образа. При этом он пользуется старой уловкой, примененной, в частности, еще Чосером, который после длинного перечисления всяких подробностей похорон Арситы: «Ни как для этого был срублен бор, Ни как из бревен возвели костер...» – лукаво заявляет: «Ни слова вам я не скажу о том...» Точно также писатель Гарри вспоминает то, о чем мог бы написать, но не напишет, а сам Хемингуэй в конце «Смерти после полудня» говорит: «Если бы я написал настоящую книгу об Испании, в ней было бы всё: в ней был бы музей Прадо, голые меловые холмы вокруг Карабанчеля...»
      Отношение к происходящему выражает и функционально окрашенный пейзаж. Выше уже упоминался зловещий дождь, предательский снег. А вот в «Альпийской идиллии» Хемингуэю надо показать людей, неспособных на длительное, целеустремленное усилие, людей, которые пытаются укрыться от неразрешимых вопросов – усыпить себя, и вот весь фон рассказа, все детали выполняют эту отвлекающую функцию: утомляют лыжи, слепит назойливое солнце и снег, усыпляет видная из окна лесопилка со снующей взад и вперед пилой, и сонно расхаживающие вороны, и отблеск солнца в пустых стаканах, ошеломляет жестокий, отвратительный анекдот о фонаре в зубах покойницы, труп которой слишком долго стоял в сарае, что притупило горе вдовца, глушит обед с обязательной выпивкой, – и все это, с известной точки зрения, для героев неплохо, потому что им не остается времени думать.
      Отражается отношение автора и, так сказать, в отборе кадров для монтажа. Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. Немногие узловые моменты выхвачены как снопом прожектора, направленного на ринг или на «ничью землю». Автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все и лучшее и худшее. За счет этого уплотнения времени, достигается емкость и насыщенность повествования
      «Проза – это архитектура, а не искусство декоратора», – говорит Хемингуэй. И в самой композиции, например в книге «В наше время», видно стремление автора, неспособного дать обобщающую картину и оценку, по-своему сопоставить то по аналогии, а чаще по контрасту, эпизоды личной жизни Ника Адамса и его сверстников хотя бы с осколками бурной и кипучей действительности, какой она представляется Хемингуэю в наше время.
      Словом, мнимая безыскусственность и бесстрастие Хемингуэя только литературный прием. Об этом свидетельствует еще одна сторона его творчества. Свое деловитое и сдержанное повествование Хемингуэй время от времени перемежает улыбкой. Иногда это лишь мимолетная тень ее; когда, например, подробное описание копки червей в «Фиесте» он кончает фразой: «Козы смотрели, как я копаю», – и этим согревает всю сцену. А не то – целые этюды: тонкий и душевный юмор «Ожидания», или вышучивание любопытных гостей, обозревающих достопримечательности Уайтхэд-Стрит. Иногда это способ подчеркнуть контраст: искусственная словесная игра в «Иронию и жалость» кажется особенно вымученной и жалкой после простодушной дорожной болтовни басков, а шуточки «Убийц» лишь подчеркивают прострацию преследуемого ими Оле Андресона.
      Приходится только сожалеть, что встречаются у Хемингуэя и самоповторения – и не в пользу автора, особенно когда он нарушает обычно свойственное ему чувство меры. Так сдержанный, но жуткий гротеск «Альпийской идиллии» много сильней, чем страшноватый и отталкивающий эпизод с «жубами» вдовы Эльберта в «Иметь и не иметь». Забавное хвастовство и во хмелю не теряющих здравого смысла мальчишек «Трехдневной непогоды» разрастается в «Зеленых Холмах Африки» в назойливую охотничью похвальбу. Фигуры управляющего в «Пятой колонне» или пьянчужки Педуцци гораздо живее венецианского ресторатора в повести «Через реку» и т.п. Но сама по себе тяга Хемингуэя к юмору несомненна.
 
      «Мир был ясный и четкий, лишь слегка затуманенный по краям», – пишет Хемингуэй в «Фиесте». Но края – это и есть связь и отношения личного восприятия с окружающим миром. И этот туманный ореол сильно мешал Хемингуэю оценивать действительность.
      Как бы ни бравировал Хемингуэй, говоря: «Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя», – но, принимая творческие решения, он не только волевой командир, но и оперативный работник, учитывающий данные всесторонней разведки. Когда он имеет дело с сознанием человека, он старается показать всю сложность его, как бы проникая в самые извилины мозга. Он и тут стремится быть точным. А точная фиксация иной раз путаного и смятенного сознания, неспособного охватить целостность сложного и раздробленного мира, порождает на страницах Хемингуэя вихрь клочковатых, дробящихся, внешне, не связанных мыслей и ассоциаций, а изредка и невнятное косноязычие.
      Иногда объяснение, если не оправдание, этой зыбкой, затуманенной манеры вставных внутренних монологов находим в том, что автор стремится передать скачкообразный ход опьяненного сознания, или полусонных кошмаров. Иногда это как бы мотивируется значительностью самих переживаний или воспоминаний (страстная мольба: «Только бы не умерла Кэтрин!» – или воспоминания писателя Гарри). Но когда этот микроанализ к тому же направлен на ничтожные или мнимые величины, он приобретает оттенок такой же мнимой, искусственной многозначительности.
      Вот, например, Хемингуэю нужно рассказать, как и почему «тененте» Генри поехал не в Абруццы, а в Милан. Автор берет три пары элементов: я хотел – но не поехал; я не знал – священник знал; светлые дни в Абруццах – темные ночи в Милане, – и пытается как-то организовать их. В связной, логической речи это могло бы принять примерно такую форму: «Я хотел поехать в Абруццы; меня тянуло провести несколько прозрачно-холодных, светлых дней в горах; но часто мы делаем не то, что нам хочется, и я поехал в миланские дымные кафе и темные ночи. Я знал, почему я это делаю, но я не знал, не мог объяснить разницы между днем и ночью и почему ночь лучше, и я думал, что и священник не знает. Но священник все знал, знал, что я действительно хотел поехать в Абруццы. А потом и я понял, что он все знает и почему это так».
      Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.
 
      После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.
      Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.
      Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.
 
      Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.
      Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.
      Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4