Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные портреты, заметки, воспоминания

ModernLib.Net / Отечественная проза / Катаев Валентин Петрович / Литературные портреты, заметки, воспоминания - Чтение (стр. 10)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Будучи писателем типично английским, Уэллс быстро сделался писателем мировым, войдя в сознание читателей всего земного шара как один из самых сильных элементов современного мировоззрения со всеми его социальными противоречиями, с борьбой труда и капитала, с техническим новаторством, великими научными открытиями и смутным предчувствием грядущей мировой революции или, во всяком случае, какой-то радикальной социальной перемены.
      Кто из нас не зачитывался и не зачитывается Уэллсом сейчас?
      Юрий Олеша, художник тонкий и умный, писатель почти непогрешимого вкуса, включил Уэллса в список великих или, во всяком случае, первоклассных мастеров литературы и искусства, таких, как Пушкин, Маяковский, Данте, Л.Толстой, Чаплин, Марк Твен, Хемингуэй, Стендаль, Станиславский.
      В "Зависти", в "Лиомпе", в "Вишневой косточке" и во многих других вещах Олеши ощущается магическое влияние Уэллса.
      "Умение изображать фантастические события так, что они кажутся происходящими на самом деле, и составляет главную особенность таланта Уэллса, - пишет Юрий Олеша, - он превращает фантастику в эпос... Я не знаю, как другие читатели, но когда я читаю "Невидимку", мне бывает очень трудно отделаться от мысли, что я читаю рассказ об истинных происшествиях... Какими же средствами, - спрашивает Олеша, - добивается Уэллс этой достоверности? и отвечает так: - Уэллс понимает, что если условна фабула, то лица, разыгрывающие ее, должны быть как можно более реальны. Этим и достигается достоверность того, что на самом деле выдумано".
      Это верно, хотя я думаю, что Уэллс не был первооткрывателем этого приема. У него много предшественников в мировой классике, и среди них, быть может, самый могучий - Эдгар По. Однако Уэллс развил, разработал открытия великого Эдгара и поднял их на новую высоту.
      Многие наши писатели - не только так называемые "фантасты" - испытали на себе и постоянно испытывают влияние Уэллса. Алексей Толстой не мог бы написать "Аэлиту", если бы не прочитал Уэллса, а если бы и написал, то она, "Аэлита", была бы более "жульверноподобна", то есть лишена той грустной поэзии, которой пронизано все творчество Уэллса.
      У Маяковского большинство поэм в основе своей фантастичны, что безусловно является следствием влияния романов Уэллса, хотя так же безусловно и то, что Маяковский во много раз превосходит Уэллса по силе своей социальной направленности, новизны формы и великолепной, прямой революционности.
      При всей традиционности формы, проза Герберта Уэллса тем не менее воспринимается как новаторская.
      Перечтите "Хрустальное яйцо", задумайтесь над ним, и, может быть, вам станет более ясной суть новаторства Уэллса.
      В своем дневнике Эдмон Гонкур записал чрезвычайно интересную вещь:
      "В наше время создать в литературе героев, которых публика не узнаёт, как старых знакомых, открыть оригинальную форму стиля - еще не все; нужно изобрести бинокль, при помощи которого ваши читатели могут увидеть существа и вещи через такие стекла, какими еще никто не пользовался; посредством этого бинокля вы показываете картины под неведомым до сих пор углом зрения, вы создаете новую оптику".
      Истинно новаторская литература смотрит на вещи и события через такие стекла, какими еще никто не пользовался.
      По-моему, изобретателем такого бинокля этой новой оптики, в частности, был автор "Хрустального яйца".
      1966
      КАК Я ПИСАЛ КНИГУ
      "МАЛЕНЬКАЯ ЖЕЛЕЗНАЯ ДВЕРЬ В СТЕНЕ"
      Тема Ленина давно привлекала меня. Может быть, с того самого дня, когда однажды, в конце 1917 года, отец сказал:
      - Какое счастье, что во главе России стал Ленин-Ульянов. Это великий человек. Он выше Петра.
      Мой отец - учитель - был типичным представителем той части русской интеллигенции, для которой Петр Великий являлся вершиной нашей государственности.
      - Петр был преобразователь, - продолжал отец, - а Ленин, кроме того, что преобразователь, еще и создатель совершенно нового в истории человечества Советского государства.
      Всю свою сознательную жизнь я любил Ленина и всегда мечтал написать о нем книгу. Но Ленин - неисчерпаемая тема, которую один человек осилить не может. Поэтому я решил взять какой-нибудь небольшой период жизни Ленина и попытаться на этом материале построить образ Владимира Ильича, заранее отказавшись создать что-нибудь монументальное, так как это было мне явно не по силам.
      Но что это будет - роман, повесть, очерк, я еще тогда не знал.
      Я стал изучать сочинения Ленина, его биографию, а главное, читать воспоминания о нем современников.
      Громадную роль в этом деле сыграло мое знакомство с Надеждой Константиновной Крупской, под руководством которой я некоторое время работал в самом начале 20-х годов в Главполитпросвете.
      В то время я считался главным образом поэтом и писал по заказу Главполитпросвета агитационные стихи, так называемые агитки. Они попадали на стол к Надежде Константиновне, которая их визировала. Иногда она вызывала меня к себе в кабинет, для того чтобы сделать какое-нибудь замечание по поводу моего материала, чаще всего указывая на мелкие неточности или излишества стиля, требуя, чтобы язык агиток был совершенно ясен, прост и доступен пониманию самого массового читателя. Тут же она предлагала новые темы для частушек, стихотворных лозунгов, монологов, басен, народных сценок, настаивая, чтобы они были "ультразлободневны", как она выражалась, и попадали не в бровь, а в глаз. Одним словом, здесь не могло быть и речи об искусстве для искусства или о чем-нибудь подобном. Все должно подчиняться задачам партийной пропаганды сегодняшнего дня и политического просвещения масс. С понятным волнением смотрел я на эту пожилую женщину с наружностью народной учительницы, в старых башмаках, в суконном платье вроде сарафана, с серебристо-стальными волосами, заплетенными на макушке толстым узлом, в больших круглых очках с увеличительными стеклами, которые она надевала перед тем, как прочитать мою рукопись, с одутловатыми щеками и заметно выпуклыми глазами - следами базедовой болезни, жену и самого близкого друга Ленина, этого величайшего человека нашего времени, перед которым я преклонялся. Казалось невероятным, что после работы прямо отсюда, из этого кабинета, Крупская поедет домой, где ее ждет муж - Ленин, и они будут вместе пить чай и обмениваться впечатлениями прошедшего дня, и, очень возможно, Ленин поинтересуется, как идут дела агитации и пропаганды в Главполитпросвете, и Крупская расскажет ему о сегодняшнем рабочем дне и даже, может быть, упомянет о некоем молодом стихотворце, с которым вела назидательную беседу о роли искусства в воспитании народных масс.
      Я был недалек от истины. По-видимому, Крупская и в самом деле советовалась с Лениным о работе Главполитпросвета, потому что однажды, когда я накануне пятилетия Октябрьской революции принес ей большую праздничную агитку, сочиненную в духе "Мистерии-Буфф" Маяковского, Надежда Константиновна сказала:
      - Вот вы все пишете агитки на общереволюционные темы, а вчера Владимир Ильич, например, сказал мне, что сейчас одна из наиболее важных задач нашей пропаганды - это рассказать народу в популярной форме о новой жилищной политике Советской власти. "Скажи своим поэтам, - заметил Ленин, - чтобы они поменьше писали агиток, поменьше занимались ненужной трескотней, а лучше пусть кто-нибудь из них перечитает все наши декреты по этому вопросу, засядет и напишет хорошую популярную брошюру о новой жилищной политике Советской власти. Вот за это мы скажем ему большое спасибо". Что вы об этом думаете? - спросила Крупская. - У вас довольно хороший стиль, бойкий язык, так не засядете ли вы за такую брошюру?
      Я воспринял это предложение как прямой приказ Ленина и, отложив в сторону агитки, в течение нескольких дней написал брошюру под названием "Новая жилищная политика", которая тут же и вышла в издательстве Главполитпросвета.
      Это время я никогда не забуду; я жил и работал где-то в ощутительной близости от Ленина, и часто Крупская рассказывала мне о нем, о его жизни в эмиграции, в Женеве, в Париже, о партийной школе, организованной Лениным в Лонжюмо, об Инессе Арманд и о многом другом.
      Все это меня чрезвычайно увлекало и еще более укрепляло в намерении написать о Ленине если не роман и не повесть, то, во всяком случае, его литературный портрет. Как-то я осмелел и попросил Надежду Константиновну познакомить меня с Лениным. Крупская отнеслась к моей просьбе просто и весьма доброжелательно, она поняла страстное желание молодого поэта увидеться с Владимиром Ильичем, поговорить с ним, лично ощутить все его громадное человеческое обаяние. Она сказала мне:
      - Я с удовольствием как-нибудь повезу вас к нам вечерком выпить чаю, и тогда вы познакомитесь с товарищем Лениным. Вам будет это очень полезно. Да и Володе не мешает побеседовать с молодым советским поэтом, нашим хотя и слабеньким, но все же пропагандистом. - Крупская добродушно улыбнулась. - И вы расскажете Владимиру Ильичу о современной молодой художественной интеллигенции. Но к сожалению, в данное время он хворает и живет вне Москвы, к нему врачи никого не пускают, да и далековато ехать, так что вам придется маленько подождать. А когда он, даст бог, выздоровеет и переедет обратно в Кремль, то я вас обязательно свезу к нему. Даю слово.
      Но Ленин не поправился, и мне уже не было суждено увидеть его живым.
      В дни его смерти, которую переживал мучительно тяжело, я написал стихотворение - первое мое произведение о Ленине. Стихи эти были напечатаны в журнале "Красная новь" - те самые стихи, отрывок из которых много лет спустя я повторил в конце своей книги "Маленькая железная дверь в стене".
      Жестокую стужу костры сторожили.
      Но падала температура
      На градус в минуту, сползая по жиле
      Стеклянной руки Реомюра...
      и т.д.
      Как я понимаю теперь, в этих моих стихах было тайное сходство со стихами Бориса Пастернака о Петре Великом:
      "Был тучами царь, как делами, завален" и пр.
      Так в моем искусстве появилась тема Ленина.
      В начале 30-х годов я попал в Париж и сразу без памяти влюбился в этот город Великой французской революции, Парижской коммуны, город Маркса и Энгельса, Робеспьера и Марата, Вольтера, Жан-Жака Руссо, энциклопедистов. Я познакомился в Париже с французскими коммунистами Марселем Кашеном, Вайяном-Кутюрье, с замечательным человеком, Шарлем Раппопортом, даже с несколькими стариками - участниками Парижской коммуны. От них я услышал много интересного и важного о жизни Ленина в парижской эмиграции периода 1908 - 1912 годов. Именно тогда у меня окончательно сложилось намерение написать книгу о Ленине в Париже. Но прошло больше тридцати лет, прежде чем мне удалось осуществить свое желание.
      До этого я писал о Ленине в своем романе "Зимний ветер", где изобразил Владимира Ильича в дни Октябрьской революции в Смольном. В этом же романе одна из моих героинь - Марина - вспоминает, как она ездила с Лениным "дядей Володей" - на велосипеде смотреть на полеты первых аэропланов под Парижем, что уже явно перекликается с "Маленькой железной дверью в стене". В повести "Хуторок в степи" Петя по заданию Гаврика везет зашитое в шапке письмо по знаменитому адресу: "Париж, улица Мари-Роз, 4".
      Для создания книги "Маленькая железная дверь в стене" мне пришлось несколько раз перечесть все без исключения сочинения Ленина, пройти курс в вечернем университете марксизма-ленинизма, наконец, проштудировать громадное количество воспоминаний современников о Владимире Ильиче Ленине, выбирая из них "самое драгоценное", не говоря уже о том, что я изучал "Капитал" Маркса и гениальные работы Энгельса - "Диалектику природы" и "Анти-Дюринг", открывшие мне глаза на окружающий нас физический и социальный мир. Я несколько раз ездил в Париж, побывал в Италии на Капри, где посетил почти все ленинские места. К этому прибавились мои путевые впечатления, воспоминания детства, лирические размышления о судьбах революции - и в конце концов получилось произведение "Маленькая железная дверь в стене", которое недавно вышло отдельной книжкой. Я не считаю эту свою работу законченной. Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бонбон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной перед поездкой к Горькому на Капри, и, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной.
      В заключение должен сказать, что ни над одной из своих книг я не работал с таким увлечением. И еще считаю долгом выразить глубокую благодарность своим многочисленным читателям, которые помогали мне все время добрыми пожеланиями, полезными советами и замечаниями по поводу вкравшихся в журнальный текст неточностей, неизбежных в такой литературной работе, где творческая фантазия автора тесно переплетается с историческими событиями и фактами биографии великого человека.
      1966
      МОЙ БОДЛЕР
      Пушкин, который являлся не только гениальным поэтом, но также и великим русским просветителем, неустанно знакомившим русское общество с лучшими образцами западной литературы, был убит на дуэли, когда Бодлеру исполнилось всего шестнадцать лет. Живи Пушкин дольше, можно не сомневаться, что он первый открыл бы для своей страны Бодлера. К несчастью, этого не случилось.
      Одним из первых переводчиков Бодлера на русский язык был - как это ни парадоксально! - поэт-революционер Якубович, принадлежащий к крайнему, террористическому крылу партии народников, убивших императора Александра II.
      "В 1879 году "Цветы зла" случайно попали мне в руки, - писал Якубович, - и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением".
      Русский революционер нашел в стихах французского декадента нечто созвучное своей мятежной душе.
      Впрочем, в России тогда не было даже известно слово "декадент", да и был ли вообще Бодлер декадентом? Во всяком случае, Теофиль Готье отрицает это. Я тоже думаю, что определение "декадент" слишком узко и примитивно для объяснения такого громадного, многогранного поэта, как Бодлер.
      Однако знаменательно, что стихи, осужденные за безнравственность во Франции, впервые переводились на русский язык политическим узником Якубовичем в казематах Петропавловской крепости - этой Бастилии русского царизма, - затем на каторге в горах Дкатуя на обрывках грубой махорочной бумаги.
      Одно время Бодлер считался в России "французским Некрасовым", что, конечно, было крайним преувеличением революционного содержания поэзии Бодлера, но все же содержало какое-то зерно истины: все-таки Бодлер был сыном своей мятежной страны, ее революционного прошлого и настоящего. Напомню, что в сорок восьмом году Бодлера видели на одной из парижских баррикад с охотничьим ружьем в руках и что в эти же дни он собирался издавать журнал под названием "Общественное благо", явно напоминавшим Великую французскую революцию, Конвент и его комитеты.
      Итак, некоторое время поэзия Бодлера находилась на вооружении у нашего революционного народничества.
      Антитезой к этому парадоксальному положению было второе рождение в нашей стране поэзии Бодлера, когда после поражения революции 1905 года она оказалась в лагере символистов и поэты этого направления, во главе с Брюсовым, заново перевели всего Бодлера. На этот раз Бодлер занял ведущее место в ряду Верлена, Верхарна, Малларме, Артюра Рембо и многих других западных поэтов, вдруг ставших в нашей стране невероятно знаменитыми и объявленных величайшими глашатаями нового искусства. Это, конечно, тоже была крайность, но тем не менее влияние главы новой европейской школы Бодлера неоспоримо. В той или иной степени воздействие искусства Бодлера испытали многие русские поэты.
      По необходимости быть кратким, ограничусь упоминанием лишь некоторых имен: Блок, Брюсов, Игорь Северянин, Федор Сологуб, Иннокентий Анненский и многие, многие другие.
      Впоследствии влиянию Бодлера подвергся молодой Маяковский, вслед за ним Марина Цветаева, Борис Пастернак, Осип Мандельштам.
      Бодлер влиял на них не только как философ, но в гораздо большей степени как блестящий мастер поэтической формы, неповторимый метафорист, создатель поразительного по красоте поэтического языка, оставаясь в то же время в рамках старой классической традиции.
      Не могу не удержаться, чтобы не рассказать здесь о моем большом друге, ныне покойном Эдуарде Багрицком - выдающемся советском поэте. В ранней юности он открыл мне Бодлера. Помню, он - совсем юный и взволнованный пришел однажды ко мне и прочел несколько сонетов из "Цветов зла", только что появившихся в маленьком дешевом издании "Всеобщей библиотеки". Я был буквально потрясен силой бодлеровской независимости и "безудержной, сокрушительной откровенности, не останавливающейся ни перед какими признаниями, хотя бы и такими, которые рисуют самого поэта в дурном виде", как позже сказал мой другой старый друг - поэт Павел Антокольский.
      Эдуард же Багрицкий был так захвачен всей личностью Бодлера, что даже его лицо и вся поза вдруг стали напоминать Бодлера: мрачные глаза, горестно и презрительно сжатый рот, скрещенные руки - точная копия гравированного портрета Бодлера, приложенного к книге. Самое удивительное, что "бодлеровское выражение лица" больше уже не покидало Багрицкого до самой смерти.
      Вы меня должны простить за это несколько юмористическое, но очень характерное отступление.
      Продолжаю.
      В ряде случаев влияние Бодлера на русских поэтов перешагнуло все исторические рубежи и дошло до наших дней. Приведу всего один пример: в одной из своих поэм в прозе - "Желание художника" - Бодлер написал: "Я сравнил бы ее с черным солнцем". Так в мировой литературе родилась соблазнительная метафора черного солнца, до сих пор кочующая по творениям многих наших писателей, по-видимому даже не подозревающих, что она - эта метафора - заимствована у прославленного французского модерниста.
      Я считаю это вполне закономерным. Величайшее значение истинной поэзии заключается в том, что она как бы "взаимопроникающа".
      Обращаясь к Виргилию, Иван Бунин сказал: "Счастлив я, что моя душа, Виргилий, не моя и не твоя".
      Это верно. Душа поэта принадлежит всем. Всему человечеству. Она общая.
      Сейчас в нашей стране происходит чудо третьего рождения Бодлера. Недавно в серии "Сокровища лирической поэзии" вышла книга стихотворений Шарля Бодлера с прекрасным предисловием нашего маститого поэта Павла Антокольского. Наряду со старыми - "народническими" и "символистскими" переводами дано большое количество совершенно новых, принадлежащих перу первоклассных переводчиков во главе с Левиком, известным поэтом, знатоком французской поэзии. Сборник этот, напечатанный тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, был раскуплен буквально в несколько часов, и теперь его невозможно достать ни за какие деньги, так что ожидается второе издание этого удивительного французского поэта, умершего сто лет тому назад.
      Каждый великий поэт постоянно умирает и постоянно рождается в поколениях для новой, еще более прекрасной жизни, так не похожей и в то же время так похожей на прежнюю, как звук не похож и вместе с тем до ужаса похож не только на душу музыканта, но также и на всю материальную структуру музыкального инструмента, рождающего эти звуки, будь то дыхательным аппаратом - горлом певца или группой духовых, ударных или смычковых инструментов.
      В прелюдиях Скрябина я всегда, кроме души композитора-поэта, явственно ощущаю громоздкое тело инструмента, все материалы, из которых он построен. Фортепьянный концерт как бы модулирует в пространстве и во времени вещественное содержание инструмента, не только его форму, но его вес, его струны, его архитектуру, сорта дерева, бронзовый резонатор, даже стеклянные розетки, на которых покоятся медные колесики его могучих лакированных ног.
      Удар по струнам, аккорд, является в одно и то же время и смертью звука, и рождением его для новой уже не материальной, но духовной жизни - быть может, даже вечной, так как она уже навсегда остается в сознании человечества и начинает свою вечную жизнь во времени.
      Смерть Бодлера сто лет тому назад превратилась в вечную жизнь его поэзии, в вечную славу его имени, и я счастлив засвидетельствовать здесь то уважение и восхищение, которое питает литература моей страны к творчеству бессмертного французского - и всемирного! - поэта Шарля Бодлера, который при жизни считался "проклятым", а после смерти стал "трижды благословенным".
      1967
      ГОЛСУОРСИ
      Деление времени на столетия в значительной мере условно: оно облегчает труд историка, дает ему удобную структурную сетку, где в известном, но, в сущности, произвольном порядке формируются кристаллы событий. Но на самом деле время течет по своим, еще не вполне изученным нами законам, и если в его плавном и однообразном течении возникают скачки, то они - эти скачки почти никогда не совпадают с условными делениями календаря.
      Поэтому не стоит рассматривать мировой литературный процесс по столетиям.
      В энциклопедическом словаре написано, что Голсуорси является писателем двадцатого века. Половину жизни он прожил в девятнадцатом веке и половину в двадцатом, причем лучшие его вещи написаны в двадцатом. Это справедливо только с точки зрения грубо-хронологической. По-моему, Голсуорси весь целиком еще принадлежит девятнадцатому веку, его могучей литературе, великой плеяде писателей, которых нет нужды здесь перечислять, так как они всем известны, и которые в конечном итоге родили последних могикан девятнадцатого века, таких, как Дюгар, Томас Манн, Пруст, Максим Горький с его "Климом Самгиным", может быть. Франсуа Мориак, запоздалых представителей всей предыдущей литературы, перешагнувших условный рубеж столетия, принесшего в наш двадцатый век весь блеск и весь гений века девятнадцатого, из блистательного плена которого так трудно вырваться писателю, если он не гений.
      Лев Толстой и Антон Чехов - учители Голсуорси - были гениями. Взявши все самое лучшее от искусства девятнадцатого века - а Толстой даже от семнадцатого и восемнадцатого, - они вырвались из плена времени, в котором родились, и сумели стать законодателями литературы двадцатого века, опередив свое поколение почти на сто лет.
      Они произвели революцию в литературе, реформировав традиционный роман и создав новые формы прозы. Они были подлинными новаторами, оказавшими решающее влияние на дальнейшее развитие всей мировой художественной литературы.
      Голсуорси не был новатором, но он был гениальным учеником, воспринявшим все самое лучшее, что могли дать ему ранний Толстой и поздний Чехов, не говоря уже о том фундаментальном влиянии, которое, естественно, оказали на него "Человеческая комедия" Бальзака, "Ругон-Маккары" Золя, романы Диккенса и Теккерея, что навсегда оставило на нем неизгладимый отпечаток викторианства.
      Голсуорси не воспринял уроков позднего Толстого с его гениальной "Смертью Ивана Ильича", Гоголя с его "Записками сумасшедшего", многих чеховских рассказов; Чехов не научил его быть кратким. Голсуорси не захотел или не сумел разрушить форму классического романа, эпопеи, со всей его обстоятельностью, что, кстати сказать, совсем необязательно для художественной прозы. Но зато Голсуорси, пользуясь старыми, найденными не им, литературными формами, создал поразительные по силе картины современного ему английского общества. Это и было великим писательским подвигом Голсуорси. Произошло чудо. Литературное явление прошлого перешагнуло условные рубежи времени и, оставаясь самим собой, продолжает жить и действовать на умы и чувства людей уже совсем другой исторической генерации.
      А может быть, в этом и заключается подлинная гениальность писателя?
      1967
      ПОЕЗДКА В ВИЗЛЕЙ
      У меня на письменном столе стоит грубовато, но все же довольно искусно сделанная из белоснежного французского фарфора модель небольшой книги томика, на корешке которого золотом написано: Ромен Роллан, Кола Брюньон, и маленькая изящная золотая виньетка в виде виноградной кисти с листьями и завитыми усиками, а еще ниже также золотой вензель фабричной марки и название города: "Кламси". На обратной стороне переплета между двух прелестных гирлянд из садовых и полевых цветов воспроизведен автограф Ромена Роллана - фрагмент из "Кола Брюньона", который я приведу в вольном переводе Михаила Лозинского:
      "Во-первых, я имею себя, - это лучшее из всего, - у меня есмь я, Кола Брюньон, старый воробей бургундских кровей, обширный духом и брюхом, уже не первой молодости, - полвека стукнуло, - но крепкий, зубы здоровые, глаз свежий, как шпинат, и волос сидит плотно, хоть и седоват. Не скажу, чтобы я не предпочел его русым, или если бы мне предложили вернуться этак лет на двадцать или на тридцать назад, чтобы я стал ломаться. Но в конце концов пять десятков - отличная штука! Май 1914 года. Ромен Роллан".
      На лицевой же стороне переплета во весь рост нарисован яркой акварелью герой этой замечательной книги, сам, собственной своей персоной Кола Брюньон, знаменитый мастер из Кламси, "обширный брюхом и духом", в зеленом фартуке столяра, в белых чулках, широкой рубахе с открытым воротом, действительно несколько седоватый, с крупным галльским носом и в красной шапочке на голове. Он стоит, подбоченившись, перед своим верстаком, на котором с одной стороны изображен добрый глиняный кувшин, а с другой рубанок; в руке же у мастера из Кламси увесистый бокал, на три четверти полный красного, светящегося вина, которое так весело оживляет всю эту милую миниатюру, с такой любовью сделанную веселым провинциальным художником-дилетантом.
      Эту фарфоровую нарядную безделушку, в которой я храню свои карандаши и автоматические ручки и которая так украшает мой бедный письменный стол, несколько лет тому назад подарила мне супруга Ромена Роллана, милая Марья Павловна, в память нашей поездки в Бургундию, в городок Визлей, где свои последние годы провел Ромен Роллан и где он умер в доме, из окон которого открывается чудесный вид на холмы, виноградники и остатки древнеримской крепостной стены - классический бургундский пейзаж с туманными долинами и огромными столетними буками и ореховыми деревьями.
      С Роменом Ролланом я познакомился у Максима Горького на даче под Москвой. Было множество народа, шумно, все толпились вокруг Ромена Роллана, желая пожать его тонкую руку с длинными, музыкальными пальцами. Ромен Роллан был явно смущен: он неподвижно сидел в кресле в своем седом пастушеском плаще, накинутом на плечи поверх черного сюртука, что делало его похожим на худощавого, старого швейцарского пастора, в круглом, туго накрахмаленном воротничке, с такими же твердыми манжетами и в двубортном жилете. Я видел его узкое лицо с белокуро-поседевшими густыми бровями, высоким холодным лбом и светлыми глазами, сразу же напомнившее мне чье-то другое, хорошо знакомое всем лицо. Чье же? Ах да. Лицо Фритьофа Нансена.
      Через несколько дней мы провожали Ромена Роллапа на Белорусском вокзале. Он разговаривал с Горьким уже из окна вагона. Они оба - Горький на перроне и Ромен Роллан - грустно и нежно смотрели друг на друга, как бы чувствуя, что расстаются навсегда. Это было в июле 1935 года. За год до смерти Горького.
      Из всех произведений Ромена Роллана, писателя-гуманиста, вечного и последовательного борца за мир между народами, тонкого знатока музыки и непревзойденного истолкователя революций, великого гражданина мира, - из всех его произведений больше всего я люблю "Кола Брюньона" - самое народное, самое свежее из всего, что когда-либо выходило из-под его волшебного пера. Вот почему поездка в Бургундию, на родину Ромена Роллана и его знаменитого Кола Брюньона, доставила мне такое громадное наслаждение. Душа Ромена Роллана, разлитая вокруг, как бы прикоснулась к моей душе и наполнила ее тонким ароматом поздней бургундской весны, когда вишни уже поспели, а виноград лишь недавно отцвел, оставив после своего цветения неуловимый аромат, как бы желтое облако, прозрачно покрывшее холмы виноградников.
      Помню широкую деревянную кровать, на которой умер Ромен Роллан, ее боковые доски, сплошь вымазанные лиловыми чернилами: умирающий писатель до последнего вздоха продолжал творить. Уже не в силах сидеть за письменным столом, он писал лежа, вытирая перья о края кровати, скоро сделавшейся его смертным ложем, хранящим до сих пор следы его чернил.
      Мы посетили могилу Ромена Роллана, возле стены его приходской церкви, под старым кипарисом, и положили на грифельно-темную могильную плиту, вровень с землей окруженную другими могилами, свои скромные цветы. Все было скромно на этом маленьком сельском кладбище с церковью, сложенной из местного дикого камня, и лишь колодец с кованым железным перекрытием, переплетенным вьющимися розами, - нарядный колодец-беседка, как бы сошедший сюда со страниц сказок Перро, - придавал окружающему какое-то грустное и вместе с тем нежное очарование, тихое умиротворение смерти.
      Затем мы посетили деревню и дом, где, как говорят, некогда жил со своей семьей бургундский крестьянин, с которого Ромен Роллан написал своего Кола Брюньона - "славного малого, кругленького пузана не первой молодости, пятидесяти лет, но коренастого, со здоровыми зубами, ясным, как у плотвы, взглядом и густыми волосами на коже, как у осла, хотя и поседевшими". Теперь здесь продолжает жить разросшаяся семья потомков знаменитого мастера из Кламси - семья, являющаяся величайшей достопримечательностью этих мест, овеянная легендой, свято чтящая память великого писателя, своего земляка, прославившего их дом, их маленькую усадьбу, их виноградник на весь мир. Нас встретил пожилой крепкий бургундский крестьянин - почти точная копия Кола Брюньона, - по всей вероятности, его внук или правнук. Он с величайшей почтительностью снял свою широкополую шляпу и низко, но с большим достоинством поклонился жене и другу Ромена Роллана - Марье Павловне, которая, в свою очередь, представила нас, своих гостей. И мы, пройдя через двор, где в закутках, как где-нибудь у нас в деревне на Украине, хрюкали свиньи, а на черной грязи вокруг каменной колоды водопоя виднелось множество отпечатков утиных, куриных, гусиных и индюшечьих лап, были введены в закопченную кухню каменного, нештукатуренного деревенского дома: там нас среди очага и медных кастрюль встретила вся большая семья потомков Кола Брюньона и несколько батраков в таких же шляпах, как и у их патрона.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11